Бобровая падь... Глава 12

Батя всё ещё воюет, мы голодаем.  -  Тамара с Нюрой идут в поле за картошкой.  -  «А кто такой Сталин?...»  -  Разозлённая Тамара бросает нож в Нюру.  -   Мать хлещет Тамару и перевязывает Нюру.  -  Хлеб из лушпаек.   -   Вернулся отец.  -   Он «воевал» в Персии-Иране.  -  Две медали.   -   Переезд в другой дом.  -  Шестипалый цыган Данько.  -  Сад без кринички

Наступила первая, по-настояшему мирная, невоенная весна. Однако наш батя где-то и с кем-то все еще воевал. А мы голодали. Прошлое лето для огорода выдалось неурожайным. На выработанные же трудодни колхоз, по словам мамки, опять «дулю людям показав». И потому, когда сошел снег, а у навозной кучи, возле сарая, суетясь, закопошились, зачивиликали воробьи, из продприпасов у нас оставалось с полмешка зерна кукурузы. Мешок же семенной картошки мать предусмотрительно заперла на замок в кладовке. Да и кукурузу тоже держала под присмотром. С утра отмеряла миску зерна, и одна из тёток перемалывала его на крупорушке. Эта, сотворённая из обрезка бричечной оси и втулки колеса крупорушка, маячит передо мною всю жизнь. Так же, как и сам процесс пользования ею.

Вот хмурая, недовольная чем-то тётка Тамара садится на грубоватую скамью, на краю которой торчит блестящий, с зазубринами штырь. Насаживает на него тяжёлую, рифленую изнутри трубу, с отведенной от верхнего её края рукояткой. Засыпает в трубу горсть сухой кукурузы, охватывает правой ладонью рукоятку и, морщась, шмыгая носом, начинает вращать трубу. Монотонный, временами скрежещущий звук, дополняется хрустом, потрескиванием размалывающихся зёрен. У нижнего края  трубы, огражденного с трёх сторон жестяным бортиком, начинает по-живому шевелиться, скапливаться горка жёлтой крупы. По мере накопления, тётка сметает её в широкую чашку. Выражение веснущчатого, покрасневшего лица у неё такое, будто она сметает высохшим гусиным крылом не крупу, а оставленные на полу забежавшими курами какашки. Догадываюсь: Тамаре, да и всем нам, до слёз опостылел  жидкий, из кукурузной крупы кулеш – единственное, приготовляемое на завтрак, обед и ужин постное, даже внешне не привлекательное блюдо.
- Давай, сестричка, сменю, - подходит к Тамаре умывшаяся и причесавшаяся «няня» Нюра. – Давай, а то от твоей хмари кашка поганая будет.
- Кашка маслом да  молочком вкусна, а не твоими улыбочками, - усмехается тётка Тамара, но охотно уступает место.

- Ничего, диткы, - подбросив в печку дров, подбадривает всех  мамка,    - вот Ромашка перед Пасхой отелится, и будить у нас молочко.
- Ага! – не терпится подкольнуть мамку тётке Тамаре. – Почти всё то молочко летом надо «родному» государству отдать.
И, не дав ответить мамке, Тамара уже просительно предлагает:
- Сестрица, встретила я вчера Мотьку Талалайку, с сумкой картошки. Говорит тайком на Прирезке тяпкой навыбивала. Может, сходить нам с Нюрой?
- А  объезщик? – быстро, заинтересованно оборачивается мать.
- Объездчиком там Данило Швайка, но он то ли запил, то  ли заболел.
- Ладно! – соглашается мать, - я к полудни прийду и дитэй покормлю. А вы там глядить, дэ в прошлом году школьныкы убиралы, у овчарни. Там её в зэмли богато осталось. Тольки объезщику нэ попадайтэсь. Лиском да тишком, по над Ужумкой лучше идты.

Завтракаем. Тетка Тамара, хотя и сумная, хмурая, но жидкий, пресный кулеш умётывает, не отставая от других. Вместо чая – узвар из сухих, прошлгодних груш–дичек. Для начавшей уже ходить и выговаривать отдельные слова Любаши мамка готовит улучшенный завтрак. Правды ради, «родное» государство всё же давало возможность колхозникам получать от него хоть какие-то гроши. Раз в месяц мать ходила в хуторской совет. Там выдавали на Любашу, насколько помню, пятьдесят рублей. Многого не купишь, но врастяжку на молоко сестрёнке хватало. Сейчас, вскипятив молоко, мамка всыпала в него ложку мелкой, белой крупы и стала быстро-быстро мешать кашу, скребя по дну чугунка литой, алюминиевой ложкой. По хате, дразня всех нас, разносится аппетитный запах  слегка подгоревшего варева.
- Ма-ма-а… Ка-са-а, ка-са-а, - держась за мамкин подол, голодно и жалостливо повторяет потешная, глазастая сестрёнка.

Тётки собираютсяв поле. По-хуторски – в «степь», «стэп». Мать, покормив Любашу, отдает нам с Алешей чугунок: выскрести из него остатки каши. Работаем с братиком так, что от наших скребков морщится даже тётка Нюра.
- А ну, дай попробовать своей няне, жмот? – вырывает она ложку у Алёшки и, скребнув, жадно облизывает ее:
- Вот это каша! Завидую Любашке!

Предупредив, что явится к обеду, мать уходит на свиноферму. Тётки, облачившись в старые, чёрные «куфайки», укутывают головы распространёнными среди ужумчанок платками, в мелкую, чёрно-белую клетку. Подвязав бечёвками на ногах изношенные, потерявшие прежний блеск калоши, Нюра, дурачась, взвывает:
- Ой, спа-си-бо, Ста-ли-ну-у гру-зи-ну-у, что обу-ул он нас в ре-зи-ну-у!
- Ты еще, дура, при милиционере спой! – смеясь, толкает её в бок повеселевшая тётка Тамара.
Обнявшись, они уходят. Любаша дремлет в своей качалке.
- Алёш, а кто такой Сталин? – подхожу я к задумчиво сидящему на топчане брату.
- Самый главный начальник в нашей стране.
- Царь? – вспоминаю об одной сказке.
- Можно и так назвать.
- А кто такой грузин?
- А кто такой Данько, который кочергу нам недавно выковал?
- Данько – цыган. Я  слыхал, он с цыганятами, по-ихнему балакал. Смешно так!
- Ну, а Сталин – грузин. И он по-грузински может балакать.
- А почему не русский?  Не казак?
Брат отмахивается. Сам ещё не знает.
               
           *                *                *               

Тётки возвращаются раньше запаздывающей на работе матери. Обе сумрачные, неразговорчивые. Видно, крепко перелаялись. Тамара сбросила с плеч почти наполовину заполненный чем-то мешок. Сняли фуфайки-ватники, платки, грязные калоши. Поели, накормили нас. Всё молча. Только покашливали  и швыркали носами. Высыпав на старое рядно с ведро картошки, Тамара  отобрала несколько крупных картофелин и начала их чистить, сбрасывая очистки-лушпайки в треснутую миску. Нюра в цветастой кофте, с короткими рукавами, взялась мыть чугун.
- Ты гнилую сунула? – вскрикнула тетка Тамара и швырнула в Нюру порченный клубень.
- Не я! – гаркнула Нюра и угодила тем же клубнем сестре в грудь.
Лицо Тамары вспыхнуло, перекосилось, взмах руки, и брошенный ею нож вонзился острием в оголенную Нюрину руку, повыше локтя. Качнувшись роговой рукоятью, нож упал. Из  раны сначала медленно, а затем все сильнее засочилась кровь.
- О-ой!..  Иги –ги-и! – заголосила Нюра, встряхивая и раскачивая руку, кровь с  которой уже вовсю  капала, текла  на некрашеные половицы, образуя жуткие, еще более пугающие нас красные пятна.

Я закаменел. Побелевший Алёша нервно затрясся, сначала ногами, а потом и всем телом. Тонко, пронзительно закричала в кроватке Любаша. Тут дверь распахивается, и на пороге – мамка. Застыв, она в недоумении смотрит на Нюру: кровь с руки «няни» оказалась к той минуте и на её, залитой слезами,  смуглой, калмыковатой физиономии.
- Сестри-и-ца-а, - заорала Нюра, указывая  глазами на тетку Тамару, - она в меня нож бро-си-ла… Заре-за-а-ать хоте-ла-а!
«Сестрица» - хвать стоявшую в углу гибкую вербовую лозину и – к Тамаре, которая, будто лиса в нору, уже наполовину под топчан втиснулась.
- Ось, тоби! – хлестнула её по выпяченной заднице, - ось ище!
- А чё она гнилую картошку в сумку насо-ва-ла-а, - слышится жалобный Тамарин голос.
Только теперь мамка оглядывается и замечает горку немытой, степовой картошки. Растерянно моргает, осматривает Нюрину рану:
- Ничё, тут не глубоко. Эй, ты, бандитка, - окликает Тамарку, - неси из другой хаты керосин.
Тётка Тамара мгновенно выметывается из укрытия и втаскивает из соседней комнаты запылённую канистру.

Достав из сундука моток белой марли, мать рывком отхватывает от него клок, смачивает его под вонючей струйкой керосина и промывает им рану. Тётка Нюра дёргается, перекашивает лицо, но, слава Богу, перестает выть. Совсем стихает, когда «сестрица» заканчивает перевязку.
Вечером, вместо кукурузного кулеша, охотно, сосредоточенно, молча уминаем приправленную поджаренным луком варённую картошку. Она была бы ещё вкуснее с квашенной, похрустывающей на зубах капусточкой, но её доели в Рождественские праздники.

Однако не только сама картошка идёт теперь на съедение. Сбылось дурашливое  пророчество «няни» Нюры. После ужина мамка вынимает из пылающей печи сваренные в чугунке очистки-лушпайки, сливает из под них воду, добавляет  горсть серой муки и начинает всё это толочь деревянной толкушкой.
- Это что мама? – подбегаю к ней.
- Из этого я, сынок, хоть какого-нибудь хлеба спеку, - стараясь говорить, как мы, чисто по-русски, хмуро отвечает  мать.
Тот хлеб, попробованный мною на другой день, сильно меня разочаровывает. Он ничуть не напоминает настоящий. А настоящего так хочется!
Ещё через несколько дней, меняя перевязку на руке «няни» Нюры, мать строго окликает не претендующую на звание «няни» тётку Тамару:
- Глянь сюды, розбышака! – показывает она на затянувшийся рубец. – Оцэ така память про тэбэ останыться в её сердци на всю жизню!
- Зато она, злыдня, будет помнить, что любое дело надо делать чисто. И что со старшими не надо перегавкиваться.

         
            *                *                *               

Вскоре произошло то, что  должно было бы запомниться даже в мельчайших деталях. Но у меня оно почемо-то запечатлелось смутно и лишь в отдельных картинках. Вернулся отец. На чём он приехал, как входил во двор, открывал дверь на крыльце, кто его первым из нас увидел – этого почти не помню. Но ясно вижу собравшихся всех, кроме нас, детей, за столом. Говорят оживленно, одновременно, наперебой и едят что-то из чашек. Только тёмноволосый, черноглазый дядька с погонами, который, по словам матери, и есть наш отец, сдержан, молчалив и поминутно прикладывает к своим влажным векам тыльную сторону ладони. Любаша притихла на руках у мамки. Мы с Алёшей с недоверием едим ложками непривычное по вкусу и запаху мясо, с таким же непривычным кисловатым хлебом. Мясо похоже на холодец. Тот, что приносила нам на Рождество мамкина старшая сестра – «богатющая» тётка Лукерья.
- Добра концерва! – утираясь концом полотенца, хвалит мамка еду и спрашивает: где её такую делают.
- Американская! – засмеявшись, поясняет отец.
- Мериканска? – пялится на него мамка. – А нащи што, нэ можуть таку сделать? А хвастають, што совецька власть все можэ. Люды голодають, совецьких солдат мериканци кормять…
- Ешьте, сестрица, та помалкуйте, - скалится счастливая тётка Нюра, - пока вас энкавэдэ за язык щипцами не схватило.

Батя опять молчит. Тётка Тамара ест и усмехается. Видно одобряет и мамку, и сестру. Несколько раз она погладила отца  по волосам, потёрлась виском о его плечо, а он, осветившись изнутри, заулыбавшись, поцеловал её в этот же висок. Потом, проведя ладонью по плечам мамки, поцеловал и её. Мать счастливо зарделась, потянулась через стол  и взяв со сквороды поджаристый пирожок, положила его в батину алюминиевую тарелку:
- С теми, яблоками, что ты любишь,- сказала она тихо и, наверно, только для него.

За столом выясняется и одно важное обстоятельство. Оказывается, вылечившись после ранения, побывав дома и вернувшись в свою часть, отец с германцами больше не воевал. Его перевели в какой-то там понтонный батальон и отправили с этим самым батальоном в неведомую нам Персию.
- По-нынешнему, в Иран, - «грамотно» объяснил батя.
А там он, если и воевал, так это с некими шакалами.
-  До чего ж зверьё это шкодливое, - стесненно усмехаясь, сетовал батя. – Как ни следи, всёравно в  палатку влезут и что-нибудь да утащат. Особенно ночью. Даже портянки воровали. И стельки в сапогах им дюже нравились, выгрызали. А наши, самые ушлые, быстро скумекали. Стоим, помню, в строю утром, а старшина уже не кричит, как до этого, а только кривится и пытает:
-  Мельничук, ну почему ты без сапог? Опять шакалы?
- А хто ж ишщё? –  тоже, сердито, даже нахально отвечает тот.- Они ж сволочи всю  ночь у палатки выли. Они и уволокли.
- Случаем, не на здешний базар уволокли? – щерится старшина. – Давно, -  говорит, - замечаю, там, на базаре, все персюки в наших сапогах ходят.
- А потом, - продолжает отец, - на этом «шакальем воровстве» и самого старшину поймали. Под трибунал загремел с двумя интендантами.

Но там, в Иране-Персии, батьке пришлось схватиться и с шакалами двуногими. Поздно вечером, по дороге в лагерь, на него напали семеро бандитов. У них – ножи, а у батьки – только сапёрная лопатка. Отбивался, по его словам, «зло и даже дюже остервенело». Уложил насмерть троих. Остальные, увидев машину с нашими бойцами, кинулись в придорожные заросли. А подбежавшие к отцу сослуживцы сначала никак не могли разжать на черенке лопаты его намертво сомкнутых, побелевших пальцев. Только, когда он по-настоящему пришел в себя, лопата выпала из его рук.
Рассказ отца, дополненный моим гибким, деятельным воображением, произвёл на меня сильное впечатление. Поэтому дня через два, когда  он, возвратившись из райвоенкомата, показал нам две врученные ему медали, я сразу к нему с вопросом:
- Это за побитых бандитов?
- Нет, за побитых немцев, - засмеялся батя и прицепил обе награды к моей штопанной, выцветшей рубашке. На одной медали выпячивался дядька, с золотыми погонами и усами.
- Ты погляди, и тут Сталин! – приподняв двумя пальцами золотистый кружочек, удивилась тётка Нюра. – «За победу над Германией», - прочитала она.
- А тут что? – спрашиваю о второй награде.
- «За отвагу», - читает тётка и, что-то напевая, уходит.

«Так вот он, какой Сталин, - вглядываюсь я в выпяченного на медали дядьку с усами. – Царь! Грузин. А почему не русский?».
Долго я бегал с этими  медалями, прицепляя их то так, то эдак. Со временем новенькие, красивые ленты – оранжевая, с чёрными полосами, на одной планке и сизовато-серая – на другой, замызгались, стали сползать на стороны. Пробовал их поправлять, но всё равно они выглядели уже не так красиво, как прежде. В конце концов я отдал медали матери, и она кинула их в прискрынок, то есть – во внутренний, боковой ящичек сундука. Больше этих отцовских  наград я не видел. Скорее всего, они потерялись при нашем переезде в другой дом.
            
          *                *                *               

В общем-то, хата, в которой мы тогда жили, принадлежала нашей, по матери, бабушке Домне. Старую, немощную ее взяла к себе старшая дочь – наша тётка Лукерья. В хате – две относительно небольшие комнаты и сени с кладовкой. Теперь, когда вернулся отец, жить здесь стало тесновато. К тому же, надо было где-то обосновываться и выскочившей неожиданно замуж дочери тётки  Лукерьи Ольге. Словом, по просьбе отца местная власть выделила нам другое жильё. Переезд мне хорошо запомнился. Да и как же! Мы ведь с Алёшей впервые увидели, что хутор – это не только наша хата и наш двор, с соседскими дворами-постройками. Оказывалось, есть еще длинные вереницы других хат, домов, хатёнок, сараев, заборов, плетней, садов и огородов, по обеим сторонам дороги, на которой мы очутились, едва отъехав от дома.

Горизонты за нашим двором вдруг беспрепонно раздались. Хутор открывался нам, а мы – хутору. Открывалось многое. Выходило, что покрытая ярко-пёстрыми осенними красками лесистая гора, на восход солнца, будет тянутся, не кончаясь, на протяжении всего нашего длинного пути. Вдоль горы, то подступая к крайней улице, то отдаляясь от неё, шумит, бурлит по камням своими чистейшими, прохладными водами  речка Ужумка. На закат солнца – тоже гора. Она ниже, положе и с хуторской стороны покрыта сейчас лишь поблёкшими, вытоптанными травами. Это – толока. Место выпаса  домашней живности. Широкой блеклой полосой толока подступает к садам и огородам еще одной улицы, тянущейся повыше этой, главной, с хорошей, с гравийной дорогой, по которой мы теперь ехали на бричке, гружённой домашним скарбом. А оглянувшись назад, мы с Алёшей увидели картину, заставившую нас быстро пересесть спинами к отцу и лощадям. Вдали, на фоне густо-синего неба, будто огромные, сказочные всадники, в белых башлыках и белых бурках, виднелись горные вершин.
- Батя, там что, уже снег? – повернув голову, спрашивает Алёшка.
- Снег, сынок, - слышу голос отца. – Там высоко, а потому холодные ветра, мороз и снег приходят туда раньше.

Стало жаль, что мы не приближаемся к ним, а удаляемся от тех далеких, таинственных, в своей суровой недоступности, белых вершин. Но тут ещё неожиданность. Справа, за домами, садами и огородами, посреди не по осеннему зелёной луговины, вдруг открылось скопище грязно-серых шатров-балаганов. Белый дымок над ними, и неподалеку пасущиеся кони чудной масти – пятнистые, бело-рыжие и ни одной нормальной.
- Цыганский табор, - повернулся к нам батя. – Скоро свернут свои шатры и уедут. А весной опять сюда.
- А цыган Данько тоже там живёт? – несмело спрашиваю я.
-А вот он на коне, без седла хлюпает! – ткнул батя кнутом в сторону неопрятного, с иссиня-чёрной, кудлатой бородой всадника.

Гортанно прикрикнув на шумную ватажку грязных, оборванных, собравшихся вокруг старой, сморщенной цыганки цыганят, Данько потрусил к шатрам. Он знаменит тем, что на правой руке у него шесть пальцев. И будто именно в торчащем рядом с большим, шестом, крючковатом, пальце, и  кроется весь секрет его изумительного кузнечного мастерства. Никто, кроме него, не выкует в хуторе и всей округе так быстро, ловко, прочно и красиво любой нужной в хозяйстве вещи. Но, правда, не всякий и хозяин или хозяйка решатся на покупку у Данька, скажем, тяпки, лопаты или кочерги. Давно ходит слух, будто его мастерство от нечистой силы. Как уже упоминалось, вилы-тройчатки, которыми бабка Кузьменчиха заколола дезертира Козубаченка, отковал, отточил-заострил тоже Данько. Некоторые взрослые и особенно дети побаивались шестипалого цыгана. Старались обходить его. Мы же с Алёшей, напротив, заметив проходящего мимо Данька,  во все глаза  смотрели ему вслед.
- Эй, здорово, парубкы-хлопци! – шутливо и громко выкрикивал он каждый раз, когда ловил нас своим взглядом в проеме  приоткрытой нами калитки.

А ещё нам попались едущие на бричке, с впряжёнными в неё быками, шумно обсуждающие что-то своё, бабье, хуторянки. На своём буланом коне, Зайчике, проскакал легкой рысью, кивнув бате, совсем трезвый и потому не по чину важный бригадир Васька Николайчук. Потом на горизонте обозначилась и начала расти в размерах сделанная по ишачьей силе, лёгкая бриченка. Впритык к ней, в ногу с серым, ушастым ишаком двигал худой, бородатый дед Деркач. Когда это шествие приблизилось, мы увидели в бричёнке двух небольших, со связанными ногами, баранов-валухов. Один лежал смирёно. Другой же, вскинув к нам шерстистую голову, с круто закрученными, ребристыми рогами, и, выпучив круглые, зелёно-желтые зенки,  просительно пожаловался:
- Бе-е-е…
- Эт-та, куда же вы их? – препинив коней и поздоровавшись, спросил батя.
- Дак куда ж, в церкву, - по-доброму глядя на отца и нас с Алёшей, осаживая ишака, отозвался Деркач. – Завтра ить Казанская. Наш Престольный праздник.
- А я слыхал, будто колхоз на него дюже расщедрился, - засмеялся отец. –  трёхлетку-быка выделил.
- Дак колхоз-колхозом, а я от себя. Так сказать, своего единоличия. Народу-то много будить.
- Ой ли? – засомневался батя.
- Ого-го-го! – вскинув седую, роскошную бороду, весело прогогокал дед.- Хучь и вопять, што Бога вроде бы как нет, а в церкву, особливо в большие праздники, валом валят.
- Валушки-то эти, должно быть, нелегко вам достаются? – кивает батя в сторону баранов.
- Дак, по-всякому. Долю шерсти – отдай по налогу, мяса – тоже. Но и для себя кое-што остается.
- Ну и слава, Богу! Спасибо, вам дедушка Фома, што в моё отсутствие моим помогали, - шевельнув вожжами, поблагодарил отец. -  Спасибо! – повторил он, трогаясь с места.
- Дак. . .  Я -  им, они – мне.  Вот теперь, хорошо, почти суседями будем.

Мне страшно понравилось, что батя поблагодарил деда Деркача. Сапожки, сшитые когда-то дедом к Рождеству, я носил, по-хорошему вспоминая его. И носил долго- долго, пока они не стали для меня, подросшего, совсем тесными.
Отец остановил коней у большого, с синими ставнями и железной, четырехскатной крышей дома. У старых, но ещё по виду крепких ворот, с такой же калиткой, нас ждали выехавшие раньше на  попутной подводе мамка с Любашей и тётками. «Няня» Нюра ссадила с воза Алёшу и передала его на сильные руки отца. Потом помогла слезть мне и, взяв за руку, повела к калитке. Щёлкнула щеколдой, отворила калитку. Со страхом и любопытством я ступил на незнакомый двор.
Взрослые взялись живо переносить в дом вещи. Нас, детей, разместили на время под покрытым потрескавшейся дранкой навесом. На расстеленном матерью одеяле Алёшка взялся развлекать закапризничавшую было Любашу, а я тут же бросился на осмотр территории вокруг дома.

Повыше убитого щебнем двора, справа и слева от дома, - огород. За ним уходящий под ту, безлесую гору, ярко-пёстрый от осени сад. По разделяющей его на две половины крутой, усыпанной листьями дорожке, запыхавшись, тороплюсь найти криничку. Она, по  моей детской наивности, обязательно должна быть.  Упёршись в старый плетень и не найдя, что искал, несусь под уклон назад.
- Мам, мам, - тереблю я свисающий край большого узла в её руках, - а где криничка?
- А ее, сынок, нэма.
- Як нэма? – перейдя от расстройства на её язык, негодую я.
- А так, нэма и всё, - отвечает мамка. – За водой будэм ходыть к Ужумке, - машет она рукой на отходящий от улицы переулок.

Я сильно разочарован. И почти с ненавистью смотрю теперь на железную, с узорчатым гребнем, крышу, синие филёнчатые ставни,  двери, окна, двор и сад, в котором нет кринички. А значит,  я не смогу никогда, как прежде, перегнуться через край бревенчатого сруба, чтобы увидеть в глубине, в таинственном зеркале, и своё отражение, и красно-оранжевую, с тёмными обводами, лягушку на обомшелом, изумрудно-зеленом выступе камня, и застывший на зеркале воды ярко-жёлтый лист и многое-многое другое. Жалко. Обидно. Хоть плачь. Непонятно: почему же о том самом не жалеют  взрослые?


Рецензии