Бобровая падь... Глава 13

А дом-то «казённый»… -  Батя и Степан спасают «Лысуху».  -    Медведь и медведица.  -  Тур-«чухонец».  -  Фронтовая рана.  -  Деревянная нога.      - Тётки уходят  «на производство»

Просторный, с высоко и весело приподнятым фасадом дом, в который мы переехали, принадлежал, оказывается, в прошлом хозяину-«азиату». По-мамкиному – «озияту», высланному за «выслуживания пэрэд германцем» туда, где какой-то «Макар тэлят нэ пас». Значит, далеко и в поганое место. А местная  власть с тех пор селила в доме свою интеллигенцию: учителей, врачей, ветеринаров и других «неотсюдных». Последним тут жил фельдшер Яков Форшман, со своей многодетной оравой. Переселив его поближе к больнице, в центр, который в хуторе именовался «площадью»,  власть передала «казённоё» жильё нам. С самого начала это не понравилось матери. Всё чаще она стала «гудеть» в оба уха нашему покладистому бате о своём недовольстве.
- Ты можешь угадать, шо завтра будэ? – выбрав момент, взглядывала она на батю своими обычно добрыми, зелёными, а теперь омрачённо-обеспокоенными глазами. – А если вэрнутся хозяёва?..  Нэ вэрнутся? Ото ж пророк! Ото ж такый дурный! Як сало, без хлиба. По нонешней совецкой жизни, - продолжала она в тот раз,  - ко всёму надо будь готовым! И к суме, и к тюрьме.

И доконала его. В один из вечеров,  найдя огрызок химического карандаша, починив и послюнявив его, чтобы чётче писал, отец сел за стол и начал что-то карябать на помятом листе бумаги. Это было заявление Правлению колхоза с просьбой перевести  батю с должности ездового чабаном в горы.

Там, в горах, почти вплотную к поблёскивающим синим ледникам, подступала широкая и протяжённая долина, с речкой и превосходными, покрытыми горными травами лугами. А на них – самая большая колхозная овчарня.  Туда и запросился наш отец. Правление, говоря  «правленческим» языком, просьбу «удовлетворило». И теперь батя, помимо более сносного харчевания, лучшего заработка по трудодням, получил возможность реализовать и свою главную задумку.  В свободное  от работы время он заготавливал строительный лес для столь желаемого для  нашей мамки собственного дома. Росшие в тех местах могучие сосны, возможность сплавлять их срубленные, очищенные от лапника меднокрасные стволы  по реке Ужумке привлекали многих хуторян. Кто по разрешению, а кто и  воровски не только сплавлял, но бывало и свозил лес вниз на специально удлиненных подводах. Чаще же всего на бричках везли полутораметровые, расколотые на четверти сосновые чурбаки. Из них широкими, с вертикально прикреплёнными рукоятями ножами щепили дранку. Наряду с соломой, дранка была самым ходовым кровельным материалом. О том, как  чудно пахнут те самые смолистые чурбаки, какой сказочный рисунок-узор может вдруг открыться на гладком, медово-золотистом стёсе пня-корневища, я, возможно, ещё расскажу. А сейчас о беде, случившейся с батей.

На исходе того июньского дня, он, верхом на коне Чижике, выгнал своё несметноё баранье полчище на широкий косогор. Решил: пусть перед ночёвкой попасётся эта мериносная баранта на почти не тронутой, сочной траве. К неописуемой радости двух  кобелей-помощников он слез с седла. Старший из кобелей, огромный смолисто-чёрный, лохматый овчар Карай, сразу же своими лапищами – ему на плечи, норовя лизнуть в лицо. Младший, Дымок, тоже лохматый, но поменьше ростом, и, отвечающим своему имени  сизо-серым окрасом, соблюдая собачью субординацию, лишь слегка взвизгнул и восторженно замахал  роскошным хвостом.
- Карай, место! – похлопав кобеля по шее, приказал отец.

И «помощник» тут же уселся у его ног. Конь потянулся к траве.  Батя, разминаясь, уставился вниз. Туда, где из балки, к перекосившемуся мосту через глубокий ручей, гнал своё рогатое стадо сосед-пастух Степан Сагайдак. Стадо небольшое, в основном из годовалых-полуторагодовалых бычков и тёлок ужумских единоличников. Тех, которые ни под каким соусом не захотели вступать в «коммуняцкий» колхоз. А потому и пасти скотину им разрешалось только на «не коммуняцких» отшибах: по краям лесов, на небольших полянах, в балках-оврагах, да ещё по кручам. И ферма у них своя.  Кстати, получше колхозной. Взять хотя бы сам загон. Не в пример колхозному, сделанному кое-как из неободранных от коры лат-жердей, загон у единоличников  крепкий, из досок, на дубовых столбах, с удобными воротами. Внутри не землянка, а небольшой, в два окошка,  рубленный домик для пастухов. А поодаль – банька, да ещё сортир, с выгребной ямой. Вот к этому загону и направлял своё стадо заросший щетиной,  простоватый и добрый по натуре Степан.
Неожиданно один из бычков-игрунов, изогнувшись, ткнул своим коротким, ещё недоразвитым рогом идущего сбоку соседа. Тот, полохнувшись, отпрянул на свою соседку. И упитанная, центнера на два тёлка-двухлетка, тяжело ухнула с моста. Оторопевший Степан забегал, замахал кнутом, пытаясь быстрее переправить стадо, а потом бросился к краю берега. Батя, вскочив в седло, тоже наискосок потрусил к мосту.

Несчастное животное угодило между  двумя огромными, выступающими из бурлящей воды гранитными обломами. Издавая жуткие, короткие мыканья,  буро-коричневая, с белой латкой на лбу тёлка, пытаясь встать, скользила передними копытами по мокрой поверхности облома, но каждый раз  падала.
- Давай спустимся и поможем! – крикнул отец Степану и, спрыгнув с коня, пошёл к удобному для спуска месту.

Спустились. Подталкиваемые быстрыми потоками, спотыкаясь о подводные камни, добрались до страдалицы. У этой породы  скотины и без того кроткие, жалобные глаза, а тут батя глянул в эти, страдающие, и у него, как после рассказывал, внутри всё перевернулось. От жалости. Помогали руками, ногами, подставляли плечи и спины. Однако встать на все четыре тёлка так  и не смогла. Пригляделись, ощупали  - задняя правая нога, ниже колена сломана.
Выкарабкались наверх. Промокшие до нитки. От холода зуб на зуб не попадут. Вода-то в ручье – из под близкого ледника.
- Давай, Максимыч, - предлагает тут Степан, - я сбегаю за верёвкой. Твоим конём попробуем её, Лысуху, вызволить. Вот по тому пологу, - кивнул он в сторону вросшей в  край  берега широкой каменной плиты.
- Садись на Чижика и поняй, - согласился батя.
Бедный Степан, потерев жёсткую щетину на подбородке, весь дрожа, как-то очень уж неуклюже взлез в седло. И не поскакал, а похлюпал. «Тоже мне гусар!» - усмехнулся батя, припоминая россказни Сагайдака о том, как якобы он служил в кавалерии.

Обмотав тёлку одним концом верёвки, другой они прикрепили  к седлу. Опять по пояс в ледяной воде, батя подставил плечи под брюхо Лысухи. Сагайдак дёрнул за повод Чижика. С трудом, криками понукая и без того старающегося Чижика, шаг за шагом продвинули тёлку до той самой, лежавшей метрах в трёх от моста, плиты. Дальше –никак. Рванул Чижик верёвку ешё раз, и у него на животе лопнула кожаная подпруга. Решили дождаться утра. Из хутора должен возвратиться напарник Степана Павел. А отец поищет  ушедших на рыбалку к озеру заведующего овчарней Митрофана Суходуба и своего сменщика Петра. Приволокут доски, жерди. Попытаются раздобыть на стоящей километрах в пяти колхозной скотоферме подводу с быками.
            
                *                *                *               

Батя спал тревожно. На рассвете  впал в кошмарный сон. Ему часто снились набрасывающиеся на него бородатые персюки, с кривыми ножами. А в этот раз – медведь. Будто в лесу, под старой грушей-дичкой, на сплошь усыпанной её жёлтыми, мелкими плодами земле, он столкнулся нос к носу с огромным, разъярённым медведем. Батя пытается бабахнуть по зверю из ружья, но оно раз за разом цокает в осечке. Тогда, бросив свою «бабахалку», он по суковатому стволу влезает на саму грушу. Медведь, то ли с рёвом, то ли с хохотом, обхватив когтистыми лапами дерево, - за ним. И тут с громким лаем подскакивают лохматые, злые Карай с Дымком и втискиваются зубами в медвежьи окорока. Медведь шлёпается наземь. Батя просыпается. А где-то через час в дверь загрохотал  Сагайдак. Ещё больше расстроенный, с синими кругами под глазами. Прямо с порога спрашивает:
- Слыхал?
- Што?
- Да Лысуха, будто её режут, ревела!
- Нет, а вот медведь во сне ревел.

Сагайдак на пару лет старше отца.  И потому хотя и зовёт его часто «Максимычем», говорит нередко с ним повелительно.
- Ладно, - машет он рукой. – Бери ружьё. Пойдём, посмотрим. Прошу тебя, Максимыч, быть до конца моим свидетелем. А то этот «чухонец», Тур, меня разорит из-за этой тёлки.
- Так это его скотина?
- Его. Она в стаде одна двухлетка.
- Пошли, Стёпа, только двухстволку я не возьму.  Мой напарник Петро, на прошлой неделе все патроны пожахал на охоте. По сорокам!  Срывал на них злость за то, што фазаны ему в тот день не попались.
            Позвав кобелей, отец приказал старшему Караю:
- Стеречь!
И тот, вместе  с Дымком, большими лохматыми клубами покатились вдоль ограды, поминутно останавливаясь и обнюхивая землю.

А  батя со Степаном направились к мосту. Шли, ёжась от горной утренней прохлады, сбивая сапогами-кирзачами тяжёлую, белую и густую, как не снятое молоко, росу. Впрочем, сапоги от этого только темнели и, набухая, утяжелялись, холодили ноги. К их немалому  удивлению Лысухи на месте её падения не оказалось. Лишь размазанная кровь на той самой, наклоненной к берегу каменной плите.
Картину происшедшего прояснили отпечатки огромных медвежьих лап, на влажной суглинистой почве у края плиты. Отсюда же начиналась широкая, уходящая к недалёкому бору полоса смятой, безросной травы. И опять местами те же следы. А когда вошли в лес, вскоре на сырой, податливой земле обнаружили следы поменьше и почаще.
- Медведиха! – остановился батя. – С медведятами. Дюже опасно с ней встречаться, Стёпа!
- А мы – тишком, притаясь, Максимыч. Да и ветерок в нашу сторону.
- Ладно, гайда, двинули!

Через пару шагов, сбоку проторённой медведицей, с её тяжёлой ношей, полосы, «бдительный» Степан узрел место, где умаявшаяся, видимо, зверина справила свою естественную нужду.
- Ого кучара! – тихонько и хрипло выговорил Степан: - с полковничью папаху!
В глубине леса, у вывороченного корневища, упавшей когда-то могучей, в два обхвата сосны,   они увидели нагромождённый из сучьев, веток, сосновых лап  и прочего лесного хлама бугор. Осмотрелись. Разворошили это явно искусственное нагромождение. Как и предположили сразу, тут оказался медведицын схрон. Под хламом лежала туша уже не живой Лысухи. Бок и шея у неё  разодраны, наверно, медвежьими когтями. Быстренько забросав тушу лапником и ветками, они ушли восвояси. Случившееся не поправишь, а встреча с медведицей, «законсервировавшей» свою почти дармовую добычу, да ещё с медвежатами, не сулила ничего хорошего.

На следующий день, верхом на рослом, выскобленном до лощённости сером ишаке, приехал оповещённый пастухом  скотофермы хозяи тёлки дед Яков Тур. В хуторе его все звали-величали именно Яковом или Яковом Ивановичем.  Отнюдь не Якимом или Кымом, как других, с таким же православным именем.  Тур-«чухонец»  почему-то любил одеваться, в меру допустимого, по-кавазски.  Сухощавый, с горбатым носом и рыжей, с густыми сединами бородой, он был в поношенной, но опрятной, надетой поверх серого бешмета, чёрной черкеске, без газырей. Подпоясан узким наборным ремнём, с висящим наискосок ножом в чехле. На голове – серая шапка-кубанка. Обут в самодельные кожаные чувяки, с валяными ноговицами.
- Почему не зарезал? – вперился он в Сагайдака острыми,  под цвет полуденного неба глазами.
- Так, Яков Иваныч, думали утром спасём! Дело-то к ночи было. Вот Василий может подтвердить.
- Подтверждаю! – кивнул отец.
- Взыскивать с тебя не буду, - внимательно посмотрев на отца и подумав, вынес Тур  свой приговор Степану. – Но и платить тебе по осени за пастьбу тоже не буду! - заключил он.
- Спасибо, Яков Иваныч!  Пойдём в домик, - взяв старика под локоть пригласил Сагайдак. – «Помянём» невинно погибшую.
- Без Василия не пойду! – шутливо притопнул чувяком дед Тур.
Пошли втроём. Слегка «помянули» бедную Лысуху.

              *                *                *               

А к вечеру отец слёг в землянке с сильной простудой. Ночью вернулись с корзиной отменной форели Митрофан и Петро. Ужин с ухой и жареной рыбой прошёл не весело. И едва на отдалённых скалах заалел, зазолотился восход, по настоянию Митрофана Суходуба  Петро,  на «арендованной» у скотофермы подводе,  свёз совсем уже занедужившего батю домой, в хутор.
Уложив отца в постель, напоив его горячим молоком, мамка побежала к фельдшеру Якиму Форшману. Тот выдал пакетик с таблетками. Жар у отца от них спал. Однако начала сильно болеть раненая на фронте нога. Рубцы от ран, ниже колена, посинели и вздулись. Мази-растирки, выданные фельдшером, не помогали. И начались каждодневные батины муки. Иногда его громкие стоны переходили в отчаянные крики и мольбы:
- Ленка, Лена!.. Ну помоги, хоть чем-нибудь!..

Молчаливая мать разматывала старую повязку. Промывала уже открывшиеся, гноящиеся раны настоем дубовой коры, накладывала на них листья подорожника. И батя на  время стихал. А мы, дети, немного оживлялись. Тогда нас одёргивали, «воспитывали», иногда – затрещинами тётки. Няня Нюра частыми и лёгонькими. Тамара – редкими, но чувствительными. Внезапная болезнь брата, нашего бати, как-то сдружила их меж собой и особенно – с матерью. В минуты сильных стонов и криков отца его обычно «врачевала» мамка. Для тёток – сестрица. Такие разные по характерам и внешностям тётки, ещё почти подросток калмыковатая Нюра и уже почти сложившаяся «невеста» Тамара, сидели тесно обнявшись. Они с ужасом глядели на зияющие раны «братки» и едва удерживались от рёва.
Развязка наступила в начале зимы. После того, как при очередной промывке самой большой раны мать вымыла из неё мелкий, полусгнивший осколок кости. В страхе, не говоря ничего отцу, она завернула осколок в чистый лоскут и побежала на этот раз не к фельдшеру Якиму Форшману, а  к председателю колхоза – тяжеловесному, мордастому и суровому на вид Остапу Черномазу. По его распоряжению батю на председателевой линейке отвезли в станичную районную больницу.  Там он пролежал около двух месяцев.

Мать, когда сама, а иногда с Нюрой или Тамарой, раз в неделю навещали его. Навещали, протопав туда и обратно около сорока вёрст. Ходили напрямую, по заснеженным просёлкам, тропкам, через поля, горы, лесные балки,   укатанным дорогам и, под конец, - по станичным улицам до  самой больницы.
Однажды на мамку,  у дальней фермы, напали голодные, полуодичавшие собаки-овчары. Когда стали теребить зубами уже полы её овчинного полушубка, она, вынув из узла пирожок с капустой, бросила его в сторону. Трое кобелей и сука с воем бросились к нему. Пока дрались за подачку, она быстренько удалилась от собак. Но они скоро снова с лаем, угрожающим рычаньем взяли её в кольцо. И тут мамку, в окружении тех кобелей, нагоняют сани, с впряженными в них лошадьми. Отстёгиваясь от собак кнутом, незнакомец-ездовый, в заиндевевшей на морозце шубе, усадил мать на мешки с кукурузой и довёз её до самой больницы, хотя ему пришлось сделать для этого  большой крюк. «Так свит жэ ж нэ без добрых людэй!» - после вспоминала она.

Момент возвращения отца домой не помню. Его привезли поздним вечером, когда мы с братиком и сестрёнками уже спали. Утром, соскочив с постели, услышал знакомый голос за дверью. Из соседней, через сени, комнаты вышла сначала мамка.
- Сынок, ты проснулся?
Стук по полу в той же комнате, шарканье, и на пороге появляется батя. Затихнув, полусогнувшись, он стоит не на двух ногах, а сразу на "трёх": одной своей, левой, и двух деревянных костылях. Правой, ниже колена, нет вовсе. Просто подвёрнутая  и подколотая булавками штанина.
- Здравствуй, сынок! – заулыбался, зашмыгал он носом.

Подавленный, ошеломлённый я молчал. И без того ещё не привыкший  к нему после его возвращения из армии, теперь он, измученный болезнью, на костылях, с одной ногой, воспринялся  мною совсем чужим. Алёша же, увидев отца, страшно, до ужаса разревелся. А ночью с ним случился сильный, похожий на эпилепсию припадок. Напуганная мать днём побежала к цыганке Ане – ужумской целительнице и ворожее. Вернулась с нею.  Приподнимая на высоких ступенях ворох своих пёстрых, складчатых и широких юбок, Аня сразу кинулась к топчану с Алёшей. Что-то воркуя, погладила его по волосам, неотрывно глядя ему  в глаза, задвигала, закружила ладонями с вытянутыми тонкими пальцами над головой и грудью братика. Это «колдовство» продолжалось минут двадцать.
- Всё будет хорошо, Алёна, - успокоила она мамку и, шурша по полу всё теми же роскошными юбками, ушла.
И, в самом деле, припадки у Алёши с тех пор не случались.

               *                *                *               

Весна в тот год началась рано, озорно и ярко. Ни с того, ни с сего, ещё при  не съеденных до конца солнцем снегах, ливмя хлынули тёплые ливни. По водомоинам забурлили мутные ручьи. А уже через пару дней на обогретых солнцем голинах зажелтели цветки мать-мачехи. Непоседливая няня Нюра принесла из леса, что за Лысой горой, в конце сада,  букетик нежно-синих, с узкими, как у чеснока, зелёными листьями подснежников. И отдельно – горстку бурых луковиц от них. Очистив луковицы, она дала по несколько штук каждому – гостинчики от зайчика. Я схрумкал свои сразу. Вкус – кисловато сладкий.  Алёша тоже, осмотрев луковички, стал  по одной отправлять их  рот. Жевал медленно и задумчиво.
- Землёй пахнут,- улыбнулся он.
Сестрёнки Любаша и Танюша сначала обменялись гостинчиками, а затем начали играть ими, подкидывая и ловя друг у дружки. Меня же сильно, до щекотки в груди притягивала к себе просохшая грунтовая дорога нашей улицы. С высоты балкона, на котором, греясь, сидел с костылями отец, я уже видел, как по этой, желтовато-серой дороге, босиком, хвастаясь, пробежал туда-сюда соседский мальчишка-хлопец. Попроситься побегать у бати я робел. Обратился к вышедшей на крыльцо матери.
- Да што ж, погуляй! – разрешила она.

И я, в штанах, с одной подтяжкой через плечо, и вязанной кофтёнке, с азартом вдруг отвязанного щенка,  рванул за калитку. Нёсся, не чувствуя собственной тяжести, наслаждаясь непередаваемо приятными ощущениями от касания подошвами прохладного, шершавого гравия. Развернувшись, бегу обратно и вижу приближающегося ко мне  того самого хлопца-соседа. Остановились. Перевели дух. Цепко оглядев меня, конопатый, круглолицый и немного лупоглазый хлопец вдруг хап меня рукой за подтяжку:
- Портупея! – усмехается он.
- Что? – не понимаю я.
- Ну, когда одна подтяжка, это, как портупея, для шашки, - поясняет он, презрительно морщась.
- А у тебя? – цапаю его за перекрещённые подтяжки.
- У меня снаряжение: и для шашки, и для нагана. А ну-у, отпусти мои ремни! - по-кошачьи морщится лупоглазый, отстраняя мою руку.
- Не отпустю!
- Нарываешься, да?
           Я опускаю руку и спрашиваю, как его зовут.
- Филька!
- Тю-у, как смешно.
- А што смешного? Филька, Филя, Филипп. А вот тебя Ванькой зовут.
- Откуда знаешь?
- Отсюда! – кивает на наш двор. – То и дело: «Ванька да Ванька», а то ещё «Ваню-ша-а!», а ты отзываешься.
- Ладно. Будем дружить? – спрашиваю примирительно.
- Будем, если поможешь другого, Филонова Ваньку, отлупцовать…
Тут я увидел остановившуюся у наших ворот бричку с лошадьми и, не ответив Фильке, бросился в свой двор. Оказалось, наш знакомый Степан Сагайдак, которому  батя помогал тогда в горах  спасать тёлку, привёз толстый, шагов на пять в длину вербовый чурбак. Поднявшись на крыльцо, он теперь показывал ладонью на сгруженный им чурбак и уверял отца:
- То што надо, Максимыч! Легко и крепко. А с дедом Деркачём я уже договорился. Сделает!  Я ему смольняку на растопку привезу. Тебе останется только ремни достать.
                *                *                *               

После отъезда Сагайдака  выяснится: из этого чурбака дед Деркач смастрячет батьке деревянную ногу. И дед, как всегда, долго не собирался. Сняв с отца мерку такой длинной, с чёрточами и цифрами лентой, погрузил чурбак в бричёнку, со впряженным послушным ишаком, и уехал. А недели через две принёс завёрнутую в мешковину и саму «ногу». Я с содроганием приготовился к  встрече с той неживой ногой. Когда же дед развернул перед отцом, мамкой, тётками и мной мешковину, я сильно разочаровался увиденным. Не нога, а большая толкушка, которой мнут обычно варённую картошку в котле. Только у этой, деркачёвой, толкушки, на полметра от низа, оставлено утолщение, в котором  сделан вырез. А по бокам  от него, вверх – две параллельные, плоские изнутри и овальные снаружи,  рогулины. Одна короткая, а другая - взрослому до пояса. В верхних краях обеих узким долотом выбраны сквозные, шириной в мою ладонь, щели.

- Это щёлки для ремней, поясничного и наколенного, - шевеля мягкой, светлой бородой, объясняет дед Деркач. – А сюда, - показывает он на дно выреза, -  Алёна тебе для мягкости подушечку сошьёт. Ну давай, голуба, примерим.
Держась за спинку кровати, отец встал на здоровую ногу, а ту, с подвёрнутой штаниной, сунул торцом в вырез «толкушки».
- Так, - забегал вокруг него дед, - всё в пору. Ремни тебе помогу достать через турка Хасана. Раз сбруи  хорошие делает, то и ремни будут не  хуже.
- Спасибо, дедушка Фома! – с чувством поблагодарил батя и тыльной стороной ладони вытер повлажневшие чёрные глаза.
Уже через несколько дней, прихрамывая, он ходил по двору. Потом – стал прогуливаться и по улице: то к куму Даниле Швайкину зайдёт, а то и до самой площади, в правление колхоза «дошкандыляет», как  сам говорил. А  позже – и в лес, на заготовку дров или груш-дичек, которые он тряс, взбираясь на само дерево. Из этих улежало сочных, пахучих до одури груш ужумчане делали чудный квас. В меру резкий, сладковато-кислый, отдающий ароматом осеннего леса, он не сравним ни с каким другим напитком. А ещё из этих груш дошлые и искусные в своих делах хуторянки втихую гнали  самогон. Для «магарычей», без которых с ту, колхозную жизнь, никак нельзя было обойтись.

Освоившись с ногой-деревяшкой, стал батя ходить и на  любимую им рыбалку. Ужумчане видели его опять даже под самыми горами. В самой глуби расщелины, из которой, пенясь, шумя, рвётся извечно вниз, на простор наша неукротимая  Ужумка. У ям-водоёмов, выбитых её белыми, бушующими водопадами, отец чаще всего и рыбалил. Встретившись с ним, хуторяне онемело оглядывали связки выловленных им  серебристо-крапчатых форелей, охали и ахали, наблюдая за тем, как он вброд преодолевал бурные потоки и удивлялись:   не каждый даже с двумя здоровыми ногами решится на такое.Правда, чабанить в горах ему теперь не позволяли. Жалели. Назначили сторожем в садово-огородную бригаду. Сам же батя твердил нам, что со временем уйдёт опять в горы. К баранте или крупной скотине.

А вскоре для меня произошло страшное: от нас ушла тётка, она же «няня» Нюра. Нет, сначала ушла тётка Тамара. Неожиданно взяла и кинулась в ноги навестившему нас дяде Феде – своему брату. Старшему брату нашего бати. Обхватила его пыльные сапоги худыми, как плети руками, плачет, пугая  всех нас слезами-воплями, и просит:
- Братка, родненький, возьми меня с собой. На заводе, кем  угодно буду работать! О-о-ой, хоть щепки, хоть говно на тачке буду возить, но возьми!..
Дядя Федя, внешне очень схожий с нашим батей, но твёрже характером, рывком встал, одёрнул обеими ладонями полы своего пиджака, с треснутым орденом Красной звезды на отвороте, и так решительно, властно командует тётке:
- Собирайся!
А что бедным да нищим собираться?  Пустяк. Мамка завязала ей в зимний платок два ситцевых платьица, вязанную кофточку и пару старых башмаков,  с шерстяными носками в придачу. Сунула узел в руки золовке, впёрлись они друг в дружку взглядами и вдруг, порывисто, крепко обнявшись, завыли-заголосили в два голоса: тётка пронзительно, тонко, мамка басовито.  Батя, некрасиво скривившись,  тоже закгыкал.  Мы, дети, молчали. Нюра тоже – ни звука, но пару раз как-то заговорщески подмигнула Тамаре: всё, мол, нормально. Должно быть, они заранее  договорились о том, чтобы уйти «на производство». Туда, за восемь вёрст.За Лысую гору. За другие горы, синие леса, глубокие балки и за реку, впадающую  в нашу Ужумку. В рабочий посёлок  Пионерский. На дерево-обрабатывающий завод.
Расставаться с тёткой  Тамарой было  грустно. Но не так, как с Нюрой, которая покинула нас месяцем позже. Плакали все. Больше всех я. Получивший на прощанье её лёгкого  шелбанчика.


Рецензии