Бобровая падь... Глава 15
И опять разошлись, растаяли в розовом и благостном свете воспоминаний мрачные стены моего подземного жилища.
Вечер накануне Рождества Христова. За окнами сгущаются холодные, фиолетово-сиреневые сумерки. В нашей хате, саманной, под соломенной крышей, но уже собственной, построенной гуртом (всем миром) хате, тепло и уютно. Полы подметены и пробанены няней Нюрой. Она же вчера побелила печку. Потом раствором, из толчённого кирпича, разукрасила её белый, до самого потолка, фасад, весёлыми, с разинутыми клювами, красными петушками. Мамка вынимает из этой нарядной, пышущей жаром печи жестяной противень, с испечёнными пирожками. Они не из белой муки-нулёвки, как в «богатющих» семьях, а из сероватой, грубого помола. Но всё равно, пухлые, дошедшие в пряном печном духе пирожки, выглядят «дюже» аппетитно. А уж дразняще-соблазнительный запах от них наполнил всю хату и проник во все пустоты наших полуголодных, не избалованных кушаньями животов.
- Мам, сичас можна хочь трошэчки покуштовать? – хитро, на мамкиной «балачке» клянчит Любка, жалостливо упёршись в мать своими зелёно-кошачьими глазами.
Она самая старшая из наших с Алёшей троих сестрёнок и потому считает возможным задавать любые «бессовестные» вопросы.
- Нельзя, пост! – в пику ей, чисто по-русски, выдаёт вместо пирожка мамка и выкладывает первую партию испечённого в обливную глиняную миску.
- Не-е-льзя! – подлизывается к мамке самая младшая, сидящая в кроватке Даша, и по-взрослому грозит Любке пухлым пальчиком.
- Ой, ты моя крохотуля! – озаряясь лицом, оборачивается к ней мамка.
Разламывает уже поостывший пирожок с яблоками, макает в сироп из сахарной свеклы и суёт в Дашины пальцы. – Малюточкам можно. Господь разрешает, - поясняет она.
На добела выскобленный, вымытой стол, под иконой Пресвятой Троицы, мать кладёт охапочку мягкого, пахучего, с «барвиночком и чебречиком» сена, ставит на него миску с пирожками. Рядом – чашечку с кутьёй: варённым и сбрызнутым всё тем же свекольным сиропом житом. Сахара в те годы у нас в помине не было.
А утром, после того, как по хутору разносится весёлый перезвон церковных колоколов, извещающий о конце ранней службы, мы собираемся за столом и отводим свои души. Если была такая возможность, и резали кабана, мамка к пирожкам, с капустой, картошкой, томлённо-толчёнными сухими яблоками и прочими начинками, добавляла миски прозрачного, под белой жировой коркой, подрагивающего холодца, с застывшими в нём кусками свинины. Отцу наливала гранённый стаканчик своего самогона. После него хмарь с нашего бати сходила. Он становился разговорчивым и каким-то очень уж добрым к нашим проделкам и самому себе. Однажды, в точно такой момент, к нам, с шумом, гамом и клубами морозного пара, ввалились пьяные колхозный бригадир Васька Тимченко и хуторской гармонист Аким Ярёмин. Брякнув пикнувшую гармонь на кровать, Аким берёт Василия под руку, подводит поближе к иконе. И уже оба, на удивление слаженно, в два разных голоса, заводят праздничный тропарь:
- Рождество-о тво-о-ё-о-о, Христе Бо-о-же-е наш…
Мамка, как и принято, приглашает «рождествовальников» за стол. С гостями батя хряпает ещё стаканчик. Потом – третий. Аким рвёт на гармони «Барыню». Притихший будто Тимченко по-сумасшедшему вскакивает и, выбрасывая на стороны длинные ноги, в синих галифе и сапогах, пускается вприсядку. Однако у меня глаза на лоб полезли, когда и батя, зычно, по-казачьи гикнув, привстал и пошёл вокруг Тимченка, пристукивая о пол своей ногой-деревяшкой.
- Тю! – вытаращилась на него мамка и, смеясь, захлопала ладонями в такт пляске.
Меня же всего опалил жар ни разу не испытываемого стыда. Было до слёз стыдно за неожиданную выходку бати. За его гиканье. За никчёмную, как мне казалось, весёлость. За дурацкие притопывания здоровой ногой и постукивания о пол ногой-деревяшкой. Расходившиеся же не на шутку плясуны начали просить Ярёму сменить «Барыню» на «Казачка». Но тот, увлёкшись, мотая разлохматившейся головой, не жалея бедной гармошки, продолжал своё, выкрикивая уже и разухабистые припевки:
А барыня, шита-брита,
Любил барыню Микита…
Когда дошёл до слов: «Барыня так и сяк, любил барыню босяк», мамка, вдруг дёрнувшись, подбежала к нам, детям, и стала быстренько выпроваживать нас в соседнюю комнату:
- Ничёго на пяных глаза лупыть! Гайда отсель!..
Алёша уходил последним. Переставляя костыли, оборачивался и наперекор мамке смеялся и «лупился» на крепенько подгулявшихь гостей и батю.
Постами и праздниками Рождества, Пасхи, Троицы, Казанской иконы Божьей матери (Престольного хуторского дня) в основном и ограничивалась наша вера в Бога. Впрочем, не только наша. Многих хуторян. А мой дружок-кореш Филька, со своей матерью Христиной, вообще, неверующие. Иконы у них нет. Постов – тоже.
- Мы без постов всегда в голодухе, - лупоглазо усмехнувшись, пожалился однажды Филька.
Пожалел его, а сам подумал: мы ведь тоже не разъедаемся. Случается – куска хлеба в хате не сыщешь.
* * *
По-настоящему верующую душу я встретил, когда к нам на несколько недель переселилась от тётки Лукерьи, старшей мамкиной сестры, бабушка Домна. Её необычное, кажущееся грубоватым имя совершенно не гармонировало с редкой бабушкиной добротой. Доброжелательность светилась в её голубовато-серых, проницательных глазах, её морщинах и морщинках, исходила от её губ, рук, от всей сутуловато-грузной и не очень подвижной фигуры.
- Пидойды, чадушко! – осветившись улыбкой, подзывала она.
А когда я подходил, бабушка, ласково глядя мне в глаза, прижимала к себе и проводила ладонью по моей коротко и неровно стриженной голове. Меня всего охватывало какое-то сладкое, успокаивающее блаженство и чувство огромной благодарности за эту ласку. В один же из вечеров бабушка поразила и даже напугала меня как раз своею набожностью.
Я простудился. Пощупав мой лоб и убедившись, что у меня жар, мать дала мне попить какой-то горьковатой настойки и уложила на ночь на топчане в большой комнате. Той, в углу которой, под узорчатым рушником, находилась икона – старинный, потрескавшийся список с «Троицы» Андрея Рублёва. Недомогание вроде бы начало проходить. В окно вглядывался узкий месяц. Под его жидкое, бледное сияние я сонно закрыл глаза. Вруг тихо стукнула дверь. Вздрагиваю. Всматриваюсь. В полумраке различаю вошедшую бабушку. Поглядела в мою сторону, прислушалась и, тяжело вздыхая, опускается на колени перед иконой. Осеняя себя крестными знамениями, кланяясь так, что лбом касалась пола, она зашептала молитвы. Причём, горячо, страстно, а для меня – и страшно. Особенно, когда шёпот перерастал в слышимый, взволнованный голос, судорожные всхлипы и даже – в сдавливаемые рыдания. Продолжалось всё долго. Наконец, вздохнув, опираясь на руки, она встала и в полупоклоне, не отрываясь взглядом от иконы, попятилась к двери и скрылась за нею.
«Вот, оказывается, как надо молиться Богу!- потрясённо думал я. – Вот, как надо разговаривать с Богом!». И уже с ужасом: «Должно быть бабушка сильно заболела, раз так долго молилась и, плача, что-то просила у Бога».
На другой день, улучив момент, я к ней:
- Бабуля, зачем вы вчера ночью так долго молились?
- А ты што ж, слухав?
- Да, - повинно клоню голову.
Вижу – недовольна. Седые брови шевельнулись, меж них - бороздка. Глаза построжели. Как всегда, лиш на чуток. Потом, положив свою ладонь мне на голову, ласково, по-свойски улыбнулась и говорит:
- За себя молилась. За тебя, твою мамку, твоего батька, братика твоего Алёшу, твоих сестричек. И за вашего дедушку. Чёловика, значь, мужа моего, - горестно всхлипнула она.
- А где он?.. Этот наш дедушка. И другой ещё?
- Ось выростишь, чадушко, и узнаешь. Если захочешь! – опять участливо, по доброму улыбнулась она и погладила руками мои плечи.
- А я знаю! – ободрённый её расположением ко мне, выкрикиваю хвастливо. – К нам, когда мы жили в том, не нашем доме, бабушка Оля приезжала. Она тогда много-много рассказывала. И про какого-то Митрофана, и про Ари-а-анда… Нет, Адриана… Его высокого перевосходительства. И ещё про шашку на его столе. На ней написано: «За Веру, Царя…» и за это, как его, «за Отечество!» А сама она, бабушка Оля, такая красивая-красивая, городская-городская. И не жадоба!..
Побелев, как та побелённая Нюрой печь, бабушка растерянно, с испугом глядела на меня. А я, опомнившись, жалостливо, трусовато, начинаю её уговаривать:
- Бабуля, только вы мамке об этом не говорите. А то она меня отлупцует. Она пугала, что б я про бабушку Олю никому-никому языком не ляскал.
Вскоре бабушку Домну вновь забрала к себе тётка Лукерья. Однако бабушка всё же успела помочь мне выучить молитвы «Отче наш» и «Верую». А через два месяца, в самый день Светлого Воскресения, она умерла.
После неё шефство по части веры взяла надо мной бабка Федосья. По-хуторскому – Федоська. Деркачиха. «Жинка» нашего благодетеля деда Деркача. Это, опять же, по-хуторскому. А по-грамотному, они - Деркачёвы. И вот, приходит она, бабка Федоська, к нам. Такая сухонькая, сивые волосы из под цветастого платочка немного выбились, и говорит мамке:
- Алёна, завтра воскресение. Знаю, ты из-за своей колготни-суетни в церковь не пойдёшь. Так отпусти со мной своего хлопчика, Ваню. Мне Домнушка как-то сказала: хлопчик умный и дюже к Богу тянется.
- Та хай идэ! – глянула мать в мою сторону. – Пийдэшь? – спрашивает.
- Пойду! – подскакиваю к гостье.
* * *
Утром ясного, слегка прохладного осеннего дня я уже семенил за быстро вышагивающей по главной хуторской улице бабкой Федоськой. Мы торопились к тому месту, откуда бодро, призывно подавал свой басовитый голос церковный колокол.
Высокое, светло-оливковое, с узкими окнами и голубым куполом здание нашего храма находилось на старой площади. Новая, «советская» площадь, с хуторским домом Совета, с похожим на барак клубом и кучкой магазинов, в полукилометре ниже. В прямом смысле – ниже. Главная улица и все параллельные ей улицы идут у нас на подъём, аж до самых круч, начинающихся гор. «Живу вверху» или «внизу» - чисто ужумские разговорные «коды».
Впрочем, рельефные особенности – пустяки, по сравнению с тем, что я испытал, переступив порог церкви. То было удивление, на грани шока. Высокий-превысокий свод, с летающими по нему крылатыми ангелами. Сияющее благолепие карнизов, стен и резных дверей алтаря. Повсюду огни сотен свеч. Огни лампад и огоньки лампадок. В их мягком свете – блеск множества икон. «Жёлтые – золотые, белые – серебряные», - проносится в голове. Как-никак учился уже во втором классе. О «червонном золоте» и «чистом серебре» знал также из Нюриных и мамкиных сказок. Но сказки они и есть сказки. А вот, чтоб то и другое - да в нашем, хуторском, храме, да в таком изобилии и таком виде – это было для меня явлением чуда.
Правда, всё же хватило самодисциплины, чтобы под краткие команды бабки Федоськи, не вертя особо головой, дойти до аналоя и приложиться к иконе. Но, когда отошли в сторонку и оказались среди прихожан, перед самым алтарём, мне было, прости Господи, уже не до того, чтобы вникать в слова ходящего со звякивающим кадилом батюшки и в службу, вообще. Меня, если что и привлекало, то не батюшка сам по себе, а его блестящая, золочёно-узорчатая риза, его собранные на затылке в пучок («как у тётки»!) чёрные, как смоль, волосы и сверкающий крест поверх ризы. Наконец, привлекало само подвешенное, на изящных цепочках, чуточку прикопчённое кадило: при каждом взмахе оно чудно звякало и пыхало клубами непривычно пахучего, синевато-белого дыма. А иконы! Это не то, что наша, с облупленной краской! Люди на этих, золотых и серебряных иконах, будто живые. Вон, к примеру, те, что собрались за столом. Правда, судя по лицам, а главное – по накинутым на плечи складчатым плащам или простыням, они, точно, не из наших. «Кажись, это ученики Христа-Спасителя,» - пытаюсь я догадаться, а сам уже дёргаю рукав бабки Деркачихи:
- Бубушка?..
- Тихо! – предупредительно наклоняется она. – Говори шёпотком.
Выслушав, тихонько объясняет: Тайная Вечеря Христа. Подробности – после, а теперь – на исповедь.
Осторожно продвинулись к тому месту, где сгуртовалось с десяток душ детворы. От трёх-пяти лет и, примерно, до моего возраста. В школе Бога не любили. Над теми, кто ходил в церковь, смеялись: глупые, мол, отсталые. И я даже обрадовался, не увидев среди исповедников знакомых. Подошёл батюшка, ослепив нас сияющей ризой-накидкой. Она торчала острым кулём за его затылком. Это смешило и создавало некую внутреннюю раскрепощённость. С мамкой и бабкой Федосьей мы заранее договорились: если батюшка потребует прочесть молитву, прочту «Отче наш». Поскольку же я стоял в середине очереди, то батюшка начал не с меня, а с первого – худого, не очень складного, но одетого в серый, «магазинный» костюмчик хлопца. По виду – старше меня года на два.
- Как зовут? – спрашивает батюшка.
- Пе-е-тя, - протяжно мяукнул хлопец.
- Пётр! – слегка нахмурясь, поправляет батюшка. – А молитвы ты, Пётр, знаешь?
- Не-е-ет.
- Ни одной? – ещё больше хмурится батюшка.
- Да-а-а.
- Кто-нибудь с ним пришёл? – супурится батюшка уже не только глазами, бровьями, но даже всею своею чёрною бородою, густыми усами и крупным, похожим на спелую грушу, носом.
- Я с ним. Мать! – откликается городского вида женщина.
На голове, не платок, как у многих, а похожая на пригорелый пирог шляпка.
- Помогите ему выучить хотя бы одну молитву, матушка. А потом уж приведёте его на исповедь и причастие.
Молитв не знал и второй хлопец. И стоящая за ним девчонка, лет десяти, тоже не знала. Вконец расстроенный батюшка недовольно крякал, горестно вздыхал, сверкал глазами на матерей, отцов и, конечно же, их «чадунюшек-детушек». Хлопчиков и «дивчаток». Напуганный таким поворотом дела, я принимаю первое в своей жизни важное, самостоятельное решение: «Вместо «Отче наш», чтобы не сбиться, прочту самую короткую…».
- Ну, а твоё имя? – трогает меня за плечо батюшка.
- Иоанн! – чётко выпаливаю, не своим голосом.
- Во как! – теплеет, оживляется Батюшка. – Иоанн!
- А молитву, может, хоть ты знаешь?
- Знаю: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!».
Сделав поклон, перекрестился.
- Молодец! Ты с кем пришёл?
- Со мной – обрадованно шагнула вперёд бабка Федоська. – Соседка. У них детишек много. Мать не смогла.
- А-а, Феодосия! Похвали отца с матерью за хлопчика.
Потом было причастие. Проглотив содержимое серебряной ложечки, я поразился той проворной заботливости, с которой мягким полотенцем утёрли мне рот двое дядек, в длинных, блестящих одеждах.
Всю дорогу домой бабка Федоська щедро хвалила меня. Было приятно и стыдно: «Зачем так дюже хвалить за совсем короткую молитву?». Федоська, будто угадав мою думку, останавливается и спрашивает: почему же я «Отче наш» не стал читать?
- Испужался! – честно признаюсь ей. – Боялся, запнусь.
- Ну, и молодец! – похвалила она меня и за это
Войдя со мной в нашу хату, Деркачиха сразу к отцу и матери:
- Ой, как же я довольна вашим сынком! И батюшка велел поблагодарить вас за него.
Батя: да его, мол, и в школе хвалят.
А на другой день… Впрочем, надо внести некоторые «скучные» пояснения.
* * *
Хуторская средняя школа, в виде длинного, одноэтажного строения, под железной крышей, находилась посредине хутора, за мостом через Ужумку. В ней учили с пятого по десятый класс. Для нас же, малолеток, предназначались два филиала начальных классов. Один - для верхней части хутора, второй – для нижней. И то ли из-за нехватки помещений, или из-за недостатка учителей, одна учительница вела сразу два разновозрастных класса. За двумя рядами парт одной половины нашего помещения сидели четвероклассники, а за партами другой половины – мы, второклассники. С теми и другими, в один и тот же час, учителя занимались поочерёдно. Обычно наша общая учительница Прасковья Константиновна, по фамилии Прошукайленко, давала нам задание, и пока мы читали, решали или писали, разъясняла очередную тему четвероклассникам. Было в этом много ненормального, но имелись и свои преимущества. Это отдельная тема. Я же вернусь к тому, что произошло на другой день, после моего первого причастия в церкви.
Первопричиной стал затянувшийся у нас, второклассников, выбор своего старосты. Прасковья Константиновна призвала нам на помощь четвероклассников, среди которых учился и её родной брат Валентин. По-нашему – Валет. Он часто впаривался не в свои дела, задавался тем, что Прасковья его родная сестра. Хотя эта, намного старше его «сестричка», пеняя Валета за плохо выученный урок, не раз, при всех нас, крикливо грозила ему:
- Придём домой, опять от меня ремня получишь.
Валет краснел. Мы давились от смеха. А учительша с гневом смотрела на нас своими «завсегда» слезящимися глазами и, наверно, очень жалела, что не может перепороть всех нас, в обеих классах. Тем не менее многие заискивали перед Валетом. И вот, возвратясь в тот день, на перемене, со школьного двора в класс, я застал сидящего за передней партой Валета в окружении своих дружков-корешков. Они так увлечённо и шумно спорили, кого назначить старостой второклассников, что моего появления не заметили. Слышу Егорка Бубленко, из нашего класса, выкрикивает мою фамилию. Все смолкают. Валета же будто взбрыкнувший конь вверх, с седла подбрасывает. Он вскакивает и зло, с насмешкой, орёт на Егорку:
- Рехнулся! «Святый крепкий» в церкву ходит, нас позорит, а ты его в старосты!
Раздаётся гогот:
- Го-го-го-го!.. Ванёк-Чапыга Святый крепкий!.. Го-го-го..
И тут, обернувшись, замечают меня. Замолкают. Переглядываются. Мнутся. Валет, как ни в чём ни бывало, подходит ко мне:
- Ты, Ванёк, сам-то, как думаешь?
- Никак! – отвечаю. – В старосты не хотел и не хочу. И в ваши пионеры-безбожники вступать не буду.
За старосту голосовали после уроков. Под присмотром Прасковьи Константиновны. Выбрали бойкую девчонку-отличницу Зинку Карпоносенко. За мою фамилию, выкрикнутую опять Егоркой Бубленко, подняли руки лишь он и… вот не ожидал – Филька Притыкин. Братки Кочетовы так те вовсе не голосовали: «Нам всё равно!..».
Со временем Егорка, Филька и братья Кочетовы стали моими дружками. По мамкиному – «коришамы». Наши дворы располагались одним скопом. Ближе к нашему – Филька и Егорка. Чуть подальше – Кочетовы. Жил тут и Ванька Филонов, с матерью Фроськой - «Филоншей». Но он то дружил, то нет с нами.
Филька из-за своих подружек-двоек был второгодником в первом классе. Остаётся им и во втором. Он на два года старше меня. Правда, Филька не единственный переросток в школе. Школьников-переростков в хуторе, хоть отбавляй. Сёмке Клименкову в четвёртом классе – пятнадцатый годок. Гришке Переверзеву – шестнадцать. Маруське Коляде, из третьего класса, - четырнадцать. И ещё таких много-много. По году и больше они пропускали учёбу из-за нищеты. Если дома ещё можно выбежать зимой во двор в рваных калошах и дырявой кофте, то в школу, даже в её начальный филиал, в двух километрах от дома, не набегаешься. Меня и моих названных дружков спасало то, что школьное здание находилось бок о бок с нашими дворами. Даже в мороз можно добежать в одном штопаном свитерке и ботинках-поршнях, на босу ногу. А там, внутри школы, светло, тепло, от печки пахнет перегорелым антрацитом.
- Я бачу ты с Фылей слыгався? – колюче вглядываясь в меня, спросила однажды мать. – Ны советую. Поганый кореш. Из поганой семьи. Хрыстя, хочь и бье ёго, своёго сынка, бечёвой-налыгачём, но её саму надо пороть…
- Зато Филька не дражнит меня «Святым крепким», - запальчиво перебиваю я мамку.
И тут же получаю крепкий шлепок по мягкому месту: слушай, что мать говорит. А она смотрит, уже подбоченившись, и так насмешливо, с полуулыбкой восклицает:
- Во дурак!
- Кто?
- Ты! – смеётся она. – Да хиба можно обижаться на такэ почётнэ прозвище. Оны ж тэбэ Святым духом именують!
* * *
Братья Кочетовы стопроцентно не похожи друг на друга. Младший Федька, толстый, невысокий, конопатый и смирный, до трусости. В отличие от Кольки, которого одно время все звали Кочетом, Федьку дразнят «Курочкой». Колька на голову выше Федьки, с длинными, сильными руками, ходит слегка скособочившись, смотрит на всех со злинкой и презрительностью. Года три тому назад ему бухнуло в голову украдкой поджигитовать на пасшемся в поле чьём-то коне. Сделав из сыромятных ремней самодельную уздечку, стал сзади (это была его роковая ошибка!) подкрадываться к жеребцу. Тот вначале, прибавляя шаг, спокойно уходил от преследователя. А когда понял, что унизительная охота на него – это надолго, резко вскинул задом и врезал Кочету кованным копытом в правую часть физиономии, разрубив щеку от ноздри до подбородка. Вылечился. Но лицо осталось перекошенным, правый глаз прижмуренным. Один приезжий, увидев его как-то во дворе, толкнул под бок своего спутника, тоже приезжего:
- Гля! Самурай!...
Присутствовавшие при этой сцене ужумчане, плохо расслышав, стали звать Кольку Шамраем. А потом и всю семью: Федька-Шамрай, сестра – Нинка-Шамрайка, мать Клавка-Шамрайка.
Ваньку Филонова знают ближние к нам дворы как пастуха всем козявкам, жучкам, пчёлам, шмелям… и даже – лупоглазым лягушкам. Если кто увидит на Лысой горе-толоке стоящего на карачках хлопца, с торчащей вверх задницей, тот сразу догадается: Филоня цвиркуна соломинкой из норы выгоняет. Цвиркунов (сверчков) Ванька- Филоня приносит домой, скидывает их в картонный коробок, а с вечера ждёт-недождётся, когда же они начнут у него цвиркать-сверчать, как на той самой Лысой горе. Сверчки в неволе молчали, дохли, но Ванька с прежним упорством продолжал их ловить и неволить. Заодно не даёт покоя и лягушкам, устраивающим ночные концерты в нашем проулочном болоте. Подвернув до колен штаны, Ванька терпеливо вылавливает их голыми руками, складывает за пазуху и переносит в канаву, за своей хатой. Однако и лягушки в огорженной низеньким плетеньком, мелководной канаве, петь по ночам не хотят. Больше того, исчезают из неё. И совсем худо Филоне ещё и от того, что из-за лягушек у него частые рукопашные схватки с Филькой-Притыкой.
Филька считает болото своим местом. В дни, когда лягушки, выставив над водой бугорки своих голов и раздув под ними сизо-белые пузыри резонаторов, заводят турчащие песни, Филька прямо-таки оживляется. Находит себе охотников и идёт с ними в ольховник, на берегу Ужумки. Там они вырезают длинные, хлёсткие хворостины и с краёв болота соревнуются, кто больше концом хворостины потопит «вражеских подводных лодок». То есть – несчастных лягушек. Засчитывались только всплывшие серыми животами вверх, оглушённые или убитые «подводники»-квакухи. Если же слышался гуд приближавшейся по дороге машины, компания взвывала от восторга. Каждый хватал по лягушке и, подскочив к дороге, бросали свои скользкие, мягкие жертвы под колёса. Потом, когда улегалась вонючая от бензина пыль, тараща глаза, с диким любопытством рассматривали серо-зелёные, с выдавленными и со спресованными внутренностями лепёшки. Иногда переворачивали их, обследуя с другой стороны.
А, вообще-то, с ранней, зябкой весны и до поздней осени, особенно летом, главной нашей заботой была добыча всего того, что съедобно и что со взрослыми можно запасти впрок или сбыть его хотя бы за небольшие грошики.
* * *
Самым первым подножным кормом был щавель. Уже в апреле многие из нас, по заданию матерей, отправлялись вниз и вверх по берегам Ужумки, переходили вброд её ледяные, бурные протоки, чтобы выбраться на острова. На них искали зелёные скопления, едва пробившихся на свет листиков щавеля. Рвали, впихивали пучки этой дармовой зелени в обязанные вокруг тощих животов передники из платков, в холщёвые сумки, кошёлки, а нередко – и в рот.
Позже, в мае, по захуторским местам, резали, связывали в огромные охапки грицики. А дома, собравшись за столом, чистили толстые, сочные, напоминающие вкус репы стебли и, макая их в соль, похрумкивая, ели, как изысканное кушанье. Потом – ягоды: нежная, мелкая земляника в лесах и крупная, сочная поляница на лугах и полянах. Чаще же всего собирали малину, дикую горьковато-сладкую черешню и терпкую черёмуховую ягоду. Ягоды шли на пироги, вареники – из чёрной муки и без сахара. Большую же часть собранного несли на заготовительные пункты разных контор. За ведро малины –двадцать пять рублей: можно было купить два с половиной килограмма карамелек-подушечек. За черешню платили раза в три меньше. Для колхозников, получавших за свой труд вместо зарплат издевательские палочки-трудодни, даже эти деньги были большим подспорьем. Но сколько надо было исходить в жару, по горам, кручам, балкам босиком, продираться по зарослям крапивы, колючих кустарников, чтобы ягодка за ягодкой набрать ведёрко той же малины!
Мы ели, грызли, смоктали, жевали, обсасывали всё, что перенимали в этом природном ассортименте от старших. Кто самовольничал, в лучшем случае отделывался рвотой и поносом-дрыснёй. В худшем – погибал. Одна девчушка допалась до чего-то похожего на паслён. Не спасли даже в районной больнице. Схоронили под страшный, звериный вой отца с матерью. Под раскаты грома и ослепительные всплески молний, в затянутых тучами дальних горах. Под начавший шелест дождя. Тихий, тёплый, грибной. Удивительно: несмотря на их обилие, грибы в хуторе Ужумском и окрестных селениях для еды не собирали. Не было принято.
Наши растущие организмы, казалось, тем не менее, сами отбирали, то, что им требуется: сладкие корни растений, луковицы первоцветов, листья обыкновенного и птичьего щавеля, стебли сурепы, морковника, стручки дикого горошка, семена-пышечки цветов калачиков, молодые листья бука, цветы акации, шиповника, нежные, похожие на мохнатых жёлтых гусеничек серёжки вербы. А уж едва завязавшиеся плоды яблок, зелёные ягоды крыжовника, смородины казались нам прямо-таки райскими лакомствами.
Пищу для желудков находили и отбирали сами. Пищу духовную впихивала нам школа. Эта пища часто сильно отличалась от домашней и, в целом, от той, которую подносила на своём деревянном, потрескавшемся от времени блюде, сама жизнь. Случилось рано утром, с печи, покрытой грубым, домотканым рядном, я услышал голос матери, в соседней комнате. Она рассказывала отцу про увиденный ею сон. Во встревоженном состоянии мамка старалась обычно говорить по-русски, что нередко нас смешило. Теперь же было не до смеха.
- Так вот, - тихонько говорила она, - смотрю по нашей улице едить огромадный воз сена. На возу сидять Ленин, с лысиной, как та луна в полнолуние, и Сталин, такой рябой и усатый. У Ленина одни вожжи, Сталин дёржить другие. Это на одну-то пару коней. А попереду их идёть другой возок с сеном. Рядом с ним вышагиваить заколотый бабкою Кузьменчихой Сёмка Козубаченко. Тот, что донос на мого батька писал. И этот Сёмка берёть с возка навильники сена и бросает их перед возом Ленина и Сталина. А я глядю и думаю: «От, гады ж, скольки людей погробили, наших батькив побили, а сами хочуть ехать так, штоб их даже ни в одной ямке не тряхнуло!..»
Так совпало, в этот же день, на уроке, я получил свою первую двойку. Учительша дала задание наизусть пересказать то, что написано в «Родной речи», под портретом «товарища Сталина». Всё шло гладко, пока я не приблизился к очень трудному слову. Запнулся, примолк.
- Ну, ну? – напрягшись лицом, понукает меня Прасковья, будто заупрямившегося быка.
Все повернулись, ждут, разинув рты, вместе с нею, моего голоса.
- Гене-рали-си-си-мусус, - неуверенно вымямлил мой язык.
Все грохнули смехом. Кроме учительши. В её глазах – красная, слезливая досада:
- Садись, два!
Целую неделю звали меня «генералисисимусусом». Словом, оказавшимся трудно произносимым даже для наших классных "умников-острословов". И вскоре меня стали обзывать опять по-старому – «Святым крепким».
Затем Новый год. Моя первая ёлка, в главном здании школы. Покрытые краской-серебрянкой картонные рыбки, зайчики, разноцветные бумажные гирлянды на зелёной хвое ёлки. Кружащие вокруг неё миниатюрные, с красивенькими, как у ангелочков, личиками девочки, в белых кисейных платьицах. И мальчики, в нарядных рубашках. Почти все – дети наших учителей и наших хуторских начальников. Егорка «Бубля» как-то рассказывал, у них даже свои велики есть. Раскатывают на них. Сейчас же хочется думать не об этом. Я просто влюблён в эти красивенькие личики.
На этой ёлке – первая моя награда от школы. За отличную учёбу: пять школьных тетрадок, кулёчек карамелек и… портретик Сталина, в красной, картонной рамочке.
Мартовским знобким днём к нам, ни с того ни с сего, завалился хуторской хохмач-смешила дядька Яким Пивнюк. Снимает солдатскую шапку, крестится на икону и, оголив в непонятном веселье жёлтые, прокуренные зубы, достаёт из кармана рваного полушубка чекушку водки. Роскошь для такой голытьбы, как Пивнюки, невообразимая.
- Оцэ да-а! – крайне удивляется мамка.
- Эт-та ж ради чего? – озадачен и батя.
- Сидайтэ, люды добри! – приглашает, растянув в улыбке сизые, обветренные губы Яким. - Выпьем! Сталин, наш «батько», помэр! Оцэ, Олёна, хоть стыдно, хоть ни, дай цыбулыну на закуску? – просит он окаменело глазеющую на него мамку.
Свидетельство о публикации №224020700653