Оккупация
(Из повести «Женщина у обелиска»)
Ева сидит у оконца, подперев голову ладонью, тоскливо озирает пустынную деревенскую улицу. Вдоль серых, унылых заборов сухой августовский ветер гонит невесомую пыль. Она летит к самому лесу и застревает где-то среди густой листвы. Но Ева не видит конца этой выжженной солнцем дали, она только слегка отодвинула занавеску, чтобы хоть краем глаза наблюдать в щёлочку белый свет.
– Сиди смирно, стереги дом, – уходя, наказала ей мама. – А там, глядишь, и дед пораньше вернётся. Старый, что малый, в подпаски подрядился. Не шибко-то он Сидору нужен, коров тех осталось… – Мама в сердцах махнула рукой.
Она заперла дверь на задвижку, а толстый неуклюжий ключ с металлическим хвостиком на конце спрятала над крыльцом под крышу.
Раньше на задвижку запирались только на ночь. Но тогда ещё отец не уходил на фронт и чужие страшные люди не шныряли по деревне…
Знойное марево колышется перед Евой в кусочке запылённого стекла, и в этом однообразии видятся Еве то огромные косматые чудища, то смутные очертания богатой панской усадьбы, то жалобная фигурка боязливой и несчастной девочки-служанки – всё то, что слышала она в сказках да в песнях. Усталая головка опускается всё ниже и ниже, сказочные картины расплываются, превращаются в одно бесцветное пятно…
– Детка, доченька, проснись, вечереет уже, – тормошит Еву мама.
Ева с трудом открывает глаза. Тело её затекло в неловкой позе, и малейшее движение причиняет боль. Измученная голодом и страхом, разбитая тяжёлым, одурманившим сном, Ева всхлипывает громче и громче и, наконец, пускается в капризный рёв.
– Э-э, невеста, нюни распустила, – незлобиво кряхтит дед и лезет на печь за махрой.
Мама, тоже вот-вот готовая заплакать, прижимает Еву к животу, гладит по растрёпанным косицам, приговаривает нараспев:
Та не плачь, малышка, прибежала мышка,
Мышка-норушка, Евина подружка,
Принесла гостинец с дедушкин мизинец.
– Э-э, эх, – подаёт голос дед. – Баба, что мельница: пусто ли, полно – лишь бы ветряк вертело.
– А какой гостинец? – ловит на слове Ева.
Мама шарит в карманчике кофты и достаёт горсточку ржаных зёрен. Дед аж подскакивает на месте.
– Дарья! – взвизгивает он, хватив себя кулаками по бёдрам. – Живьём в яму лезешь? Они же за это мокрого места от нас не оставят.
«Они» – это немцы. Ева знает, что дед прав, и, боясь, как бы он не отнял у неё «мышкин гостинец», быстренько засовывает зёрна в рот. Дед устало опускается на скамеечку, маленький и сгорбленный, тщательно слюнявит самокрутку. Сноха гремит подойником, оправдывается негромко:
– Всё равно ведь осыпается жито. Дотронешься – а с колосков так и течёт, так и течёт. Перезрело на корню.
– Пожалела, что ли? – всё ещё нападает разозлённый дед. – Немцев кормить нечем будет?
Заметив, как всем телом дёрнулась мама, как зашлась удушливой обидой, Ева так и вросла в жёсткую лавку, ожидая скандала.
Но нет, ничего не ответила Дарья свёкру, резко крутнулась на месте, грохнув подойником о дверной косяк, и выскочила во двор. Для ссоры теперь не время, напротив, сжиматься надо в один крепкий кулак, иначе не выстоять. Так и старик учит их в минуты особой своей разговорчивости. Но чаще всего он молчит, жадно вдыхая едкий махорочный дым. Курить он стал недавно, уже в войну, когда забрали на фронт единственного сына его – Ивана. «Пускай в хате мужицким духом пахнет», – объяснил он свою новую привычку. На самом же деле, за махорочным дымом ему сподручней прятать свои невесёлые думы.
Вот и сейчас сидит он себе на скамеечке, вертит замусоленную самокрутку, а сам глядит куда-то далеко-далеко: думает, видать о чём-то. И крепко думает – махорка из-под пальцев сыплется на ноги, а он не замечает даже. Ева хочет сказать ему об этом, но неприятная клейкость во рту от разжёванных зёрен сковывает челюсти, вызывает нарастающую тошноту.
Дарья возвращается успокоенная, процеживает молоко в глиняную крынку, вылив из подойника всё до последней капли. Ева подбегает поближе, вдыхает ароматный запах парного молока. Оно, как живое, тихонько шумит ноздреватой пеной, дразнит и притягивает – не отойти. Ева облизывает пересохшие губы, старается не встретиться с мамой жадным голодным взглядом. Молоко – полную крынку – надо отнести немцам, иначе быть беде. Дарья подмечает Евину истому, с резкой поспешностью берёт с полки над столом маленькую кружку и, плеснув туда из кувшина, молча протягивает дочери. Момент – и кружка пуста. Ева заглядывает в неё – не удастся ли выцедить ещё хоть глоток? Дед, вытянув шею, следит за ними. Всё так же молча Дарья доливает в кувшин воды – и, о чудо! – молока опять ровно с краями. Только оно уже не шумит, не пузырится воздушной пеной.
– Ещё, – просит Ева чуть слышно.
– Нельзя, доченька, узнают – худо будет, – говорит Дарья и рожком платка смахивает с ресниц налипшую за день пыль.
Дед решительно встаёт со скамеечки, пинком отбрасывает её в угол, срывает с гвоздя старенькую помятую кепку, на ходу сообщает:
– Я на час к Сидору загляну. Мабуть, завтра на ржище коров погоним, туда, где успели сжать, напасу там поболей будет.
– Погодили бы, тату. Снесу молоко этим вылюдкам. Ева одна забоится дома, – тревожится за своё позднее, долгожданное дитя Дарья.
Но дед уже за порогом. Какое-то непонятное, враз проснувшееся нетерпение гонит его со двора.
– Я с тобой, – цепляется Ева за мамину юбку. – Мне страшно, ты долго будешь.
– Чего ж долго, – успокаивает Дарья, – к Макаёновым только и обратно. Там ихнее семя главное, один другого лютей, тебе туда не надо бы.
– Ага, тебя там стряпаться заставят, тётке Настасье помогать, а мне стра-ашно… Я тебя на улице подожду, там всегда детей много.
И правда, детей у дома Макаёновых было много. К немцам ребятишки привыкли: не трогай их только, не дразни – они и пройдут мимо. Но сюда детвора сбегалась по особой причине. На верхней ступеньке крыльца Ева различила силуэт немца. Она испуганно нырнула в толпу ребятишек, которые жались друг к другу на бугорке Макаёнова двора.
– Айн, цвай, драй, – командует немец, и нестройный хор детских голосов мотонно поёт: «Волга, Волга, мать родная, Волга – русская река…»
– Вайтер! – кричит немец.
Но дальше слов никто не знает, поэтому начинают сначала. Из распахнутых окон дома несутся громкие выкрики, хохот, пьяное мычание. Детские голоса безнадёжно теряются в этом гаме. Из всей «песни» можно чётко различить только одно, многократно повторяемое слово: «Волга… Волга…» Но немцу этого достаточно, больше он по-русски не понимает. «Ах, трасца вашей матери, – вспомнила вдруг Ева непонятное ей дедово ругательство. – На Волгу захотели. Не бывать же тому, кровью своей упьётесь, убивцы»…
Ева очнулась от лёгкого щелчка: что-то упало на неё сверху, шлёпнуло по руке и пропало в траве. Послышалось ещё несколько шлепков. Дети присели и стали шарить по земле руками. Ева тоже коснулась ладошкой росной травы – пальцы нащупали что-то твёрдое. Подняла, поднесла к лицу – пахнуло чем-то невообразимо вкусным. Не раздумывая, она запихнула находку в рот и слизала с ладошки сладкую патоку. Это была плата за песню…
Назавтра с раннего утра дед засобирался пасти коров, помогать Сидору. Домой он вернулся поздно. На улице помыкивали первые, самые нетерпеливые коровы, возвращаясь с выпасу. Дед был возбуждённый, торжественный, какой-то весь натянутый изнутри. Мелкими шажками бегал он по избе, словно искал что-то и не знал что именно. Вдруг где-то близко хлопнул выстрел, пронзительные крики наполнили деревню. Ева нырнула головой в подушку.
– Пожар! – кричит Дарья, вбегая в избу. – Пожар… Жито горит!
– Цыц, – командует дед. – На печь – марш!
И, как эхо, вторит ему выросший на пороге немец:
– Марш, марш! Аллес, шнель, шнель! – Помогая автоматом, он выталкивает во двор всех, не забыв и перепуганную Еву.
Деревня уже ходит ходуном. Но зоркий глаз может заметить что-то странное в этой суете. Люди бестолково мечутся по дворам взад-вперёд: хватают лопату – забывают ведро, берут ведро – лопата потерялась. Люди выигрывают время, словно ожидая неизвестно от кого условного сигнала. Пожар съедает не своё, чужое, приготовленное для ворога. Но, с другой стороны, жито ведь горит, хлеб, такой желанный, испокон веков – святой. Наконец, люди бросаются через пустырь к пылающим скирдам и амбарам, подгоняемые диким рёвом фашистов.
Непредвиденное препятствие возникает вдруг на пути. То – сухопарый, медлительный и нерасторопный пастух Сидор Притыка никак не соберёт взбешённых пожаром коров. Завидя своих обезумевших, враз одичавших кормилиц, сельчане, сами обезумевшие от неразберихи и горя, кидаются врассыпную, увязают в плотной песчаной массе пустыря, падают, зовут-призывают каждый свою скотину. Две неуправляемые лавы – людей и животных – столкнулись, сгрудились, калеча и сминая друг друга. Тугая автоматная очередь, хлестнув над пустырём, накрывает сверху это страшное месиво…
Ночь над деревней выдалась звёздная. Разогретая за день земля дышит настоем тепла. Но окна сегодня закрыты наглухо. В невидимые щели вползает густой запах гари. Не спит деревня, чутко вслушивается в каждый шорох. Не спят и фашисты. То тут, то там разрезают гнетущую тишину отрывистые слова команды, топот солдатских сапог.
Ева сидит у мамы на коленях. Устало закрываются глаза, но Ева тоже не спит, она слышит: громко-громко стучит мамино сердце, так громко, что содрогается вся изба.
– Иду, иду… Ах, лихоманка на вас…
Это бормочет, суетится дед. А в дверь барабанят немилосердно. Дед, наконец, находит задвижку. В сенцах возня, злобный чужой окрик. Потом всё затихает. Дарья, предчувствуя недоброе, хватает Еву в охапку, бросается к окну. Сквозь мутное оконное стекло Ева видит, что занимается утро. Сизый туман оседает на землю лёгкой периной. И ещё Ева видит, что в этом тумане, не касаясь земли, плывёт её дед. Сзади так же невесомо движутся автоматчики. А дальше, у ворот, в руках двух здоровенных фашистов поник всем телом дядька Сидор, деревенский пастух…
И всё кончилось. Как будто вымерла деревня. Измождённые, опустошённые бессонной ночью, голодом и ненавистью старики, дети, женщины, сидят в избах, как в норах, зализывают раны от вчерашнего безумия. Фашисты на работу не гонят, они заняты другим: словно крысы, разбежались по садам и огородам, топчут, ранят отягчённую плодами землю. Ярое остервенение выплёскивается из них на всё, что попадается под руку.
Дико развлекаются фашисты, гогоча и изощряясь друг перед другом в силе и выдумке. Стонут покалеченные деревья, роняют безжизненные уже ветки. Раздавленные сапогами овощи брызжут на грядки последним соком. Страшно. А завтра будет ещё хуже. Завтра шагнёт по деревне повальный мор…
А впрочем, кто знает, что сулит человеку теперь каждый новый день. И в это проклятое время случаются радостные события. Не думали, не гадали у Лукашонков, что увидят живым деда и свёкра. И вдруг – вот он, идёт, сам идёт, только опирается на обструганную пастушью палку. Побитый, больной, но – живой. Входит в избу осторожно, тихо, как странник. Озирается, подмечает всё тяжёлым, затверделым взглядом. Невестка лежит за печью, не в силах двинуть разбитыми внезапным параличом ногами. Тщедушная внучка свернулась в клубочек, не плачет – глядит на деда скорбными недетскими глазами.
– Живой, тату? – В голосе Дарьи просачивается несмелая радость.
– А то мёртвый?
– И Сидора выпустили?
Старик стоит посреди избы. Руки его, сложенные крест-накрест на конце посоха, еле заметно подрагивают.
– Нет Сидора. Не будет… Вот, палка его пастушья осталась. Для меня теперя…
– Ах ты, господи, – крестится Дарья. – Пропал человек – и помянуть некому. Бобылём жил. Непонятный какой-то. Рассуждать любил, да всё с вывертами, к чему что – не разберёшься.
– Разбираются, когда хоронят, прежде – недосуг. Каждый в себе копаться горазд, – с обидой изрекает дед. И вдруг взрывается: – А человек на себя вину принял. Сам – в петлю, а меня – домой. Живи, дед, да бога не гневи.
Выпалив одним духом такую речь, старик оживляется, как будто сняв с себя часть груза, бросает на гвоздь видавшую виды кепчонку, привычно суетится.
– А дед сына отправил на фронт, а сам под бабьей юбкой расселся. Нет, голубчики, не выйдет. Я ещё живой. Живой!..
Запальчивость деда выводит Еву из оцепенения. Она встаёт, тонкими ножками семенит к печи, извлекает из чугунка две остывшие картофелины.
– Поешь, деда.
Старик изумляется: несколько дней обернулись, кажись, годами. Он притягивает Еву к себе, растроганно гладит её по лопаткам:
– О, да ты, погляжу, хозяйкой стала.
– Я теперь всё делаю, – хвастается Ева, – даже молоко к Макаёновым сама ношу.
Ей, измученной скорбным молчанием последних дней, накрепко пригвождённой к маминой болезненной неподвижности, хочется рассказать деду много-много, поговорить по-взрослому, подробно и не спеша. Она садится за стол напротив деда, кладёт голову на кулачки, как на подпорки. Дед солит картофелину, разрезает ножом на кусочки. Ева к еде не притрагивается, по долгу хозяйки даёт время насытится «гостю». Скудная еда насыщения не приносит, но дед жуёт долго, смакуя каждый кусочек.
– Вчера понесла я молоко, – рассказывает между тем Ева, – а тётки Настасьи нигде не сыщу. Потом слышу – она в чулане с кем-то разговаривает. Подхожу, а там темно, они меня и не видят. Слышу – Стёпка плачет, а тётка Настасья его утешает: «Ничего, в Германье отсидишься у какого ни есть хозяина – целый будешь. Тебе годков уже вона сколько, а войне конца не видно. Заберут, как батяню твово, убьют несмышлёныша. А не заберут – тут пропадёшь, в крошеве этом…» Я дверью стукнула – они замолчали. Деда, а для чего Стёпке в Германью?
Кусок застревает в горле. Дед нервно сглатывает, мычит невразумительно, кидает через плечо снохе:
– В пастухи пойду. Завтра же. Теперя остаётся только в предлеске пасти стадо, в поле не выпустят. Как думаешь, примут меня?
– Отчего же, – соглашается Дарья. – Мужиков не осталось, бабьих рук тоже не хватает. Картошка в полях назрела. Погонят, поди. – Она затихает, часто шмыгает носом, произносит сквозь набежавшие слёзы: – От Ивана хоть бы весточку получить. Как в воду канул. И что с ним, и как он…
– Война, баба, война, – обрывает старик. – Винтовку из рук выпусти – и ты уже не человек. – Потом смягчается, добавляет: – Оккупация. Какие там весточки. Да ничего, ничего, даст бог…
Сдал, согнулся старый Лукашонок. Еле ходит по свету, еле таскает отполированную ладонью пастушью палку. Пора бы и бросить её в хлев до весны. На дворе теперь глубокая осень, вот-вот прихватит землю первый морозец, заметёт жухлую траву нестойкая пороша. Дарья что ни утро напоминает ему об этом, закутывая дерюжками свои парализованные ноги:
– Куда вы идёте, тату? Зима на носу, пошто скотину зря мучить?
Жалко Дарье коров, ведомо, жалко. А пуще того, разрывается сердце за малолетку Еву, которую зачем-то таскает с собой свёкор.
– Не брали бы вы её, тату. Пусть дома сидит. Лютуют они. И на детей несчастных кидаются. Горе-то какое, горе…
Еву бросает в озноб от этих слов. Она знает, о чём заговорила мама. Феню Рублёву сегодня на рассвете застрелили фашисты. У Евы не укладывается это в голове. Она не может поверить, что Феньки уже нет, и никогда не будет. Но при мысли об этом слабеют ноги и перед глазами плывут разноцветные круги.
– Не скули, баба, – жёстко говорит дед. – Не накличь беду. Пуля и дома настигнет, коли суждено.
И он уводит Еву с собой – мол, одному не справиться с оголодавшей и оттого строптивой скотиной. Тут нужны и зоркий глаз, и молодые быстрые ноги. Правда, и коров тех осталось уже раз-два – и обчёлся. Которые поладней были, пошли фашистам на стол. Но крепко держится старик за своё хилое стадо, упорно скликает его и гонит пасти в предлесок. Сзади плетётся Ева, в стёганой фуфаечке, сшитой из дедовых кортовых штанов, в лапотках из липового лыка. Утренняя роса быстро пропитывает ветхие онучи, жалит холодом и без того озябшие ноги. Хочется сунуть их куда-нибудь в тепло, свернуться калачиком и слушать, как вливается в тело приятное мление. Да нет поблизости ни стожка, ни сухой травы. Только старый приземистый пень, за которым кончается предлесок и стоит неприступной стеной густой молчаливый бор, даёт Еве кое-какое пристанище. Она расстилает на срезе небольшую суконную подстилку, забирается на неё с ногами и сидит, боясь шелохнуться и растерять едва ощутимое тепло. Дед не тревожит её, пока не спадёт роса и утренний полумрак не уйдёт в сторону бора. И лишь придя к убеждению, что теперь ничто не потревожит внучку, он кладёт рядом с ней пастушью палку, говорит вкрадчиво:
– Ты ужо пригляди тут за стадом, а я в бору похожу, мабуть, груздь какой, али опёнок попадётся. Суп с тобой сварим. Ась?
– Угу, – соглашается Ева.
К чему много слов. Дед всё равно отправится в лес. Она к этому привыкла и не только не возражает, а с радостью отпускает его. Ева знает – дед ни за что не вернётся с пустыми руками. То гриб найдёт, то горсточку поздних лесных ягод, а бывает – принесёт он полкаравая пахучего клейкого хлеба или в махорочных крошках кусочек сахару. «Какой-то, видать, грибник потерял невзначай». Ева тогда уминает «находку» за обе щёки, и ей не жалко того растяпу, который теряет хлеб или сахар.
Эти мысли убаюкивают Еву, как тихая мамина песня. И нет уже ни войны, ни голода, ни страха – только призывный, залитый солнцем простор, по которому расползаются во все стороны широкие, в белых шариках отцветших одуванчиков, дороги. И сама она в белом пышном платьице, с блестящими ленточками в косах, стоит на распутье, не зная, по какой из дорог прямей туда, где небо дугой упирается в землю. Там, наверно, и есть конец света, поглядеть бы – да засветло и домой вернуться. Но нет, не успеть ей сегодня, скоро-скоро надвинется вечер. Вон как тревожно шумят за спиной сосны, и где-то совсем уже близко жуют на ходу коровы, погоняемые невидимым дедом…
Ева встряхивается, поднимает склонённую на колени голову. Совсем недолго дремала она, но ей кажется, что сон был бесконечен, как тот необъятный сказочный простор, перед которым ей было и легко, и тревожно.
Ещё не сполна очнувшись от необычных видений, Ева соскакивает на землю, протирает кулачками затуманенные дрёмой глаза, оглядывает своё хозяйство. Тощебокие бурёнки, почуяв свободу, разбрелись по всему предлеску – то там, то тут мелькнёт за одиночными деревьями неугомонный хвост или рогатая голова вскинется, отгоняя заплутавшее в осени насекомое.
Еве не нравится, когда стадо не на виду. А вдруг затеряется, уйдёт вглубь леса неразумная скотина? Её там и не сыщешь. Уж лучше собрать в кучку, да и пересчитать нелишне.
Ева бегает от деревца к деревцу, направляет коров на полянку, считает, пересчитывает. Выходит пять, как ни крути. Пять-таки, и всё. А где же ещё одна? Она снова прикидывает на пальцах – пять. Так и есть – макаёнова Барыня опять свой норов показала. «Вот будет, так будет, – причитает Ева, – у Макаёновых же они, фрицы, живут. Несдобровать нам теперь. И дед… Куда же это он делся?»
– Деда! Де-да-а! – кричит Ева.
– А-а… – откликается эхом в бору.
«Это, не иначе, он, кому тут ещё быть», – решает Ева и бросается в чащу на голос.
– Де да-а!..
– А-а…
Вперёд и вперёд пробирается Ева по заросшему валежником лесу. Колючие голые ветки цепко хватают за одежду, как чужие грубые руки, бьют наотмашь по лицу, влажные свалявшиеся травы путаются под ногами. Еве обидно и больно до слёз. А деда всё нет и нет. Уже и силы на исходе. Ева не кричит больше, не зовёт – с безумным, слепым упрямством рвётся в страшную лесную пасть, пока, обессиленная, не падает на мягкий холодный мох.
Высоко-высоко над её головой слегка покачивают верхушками строгие в своём величии деревья. Они обступают Еву плотным кольцом, укоризненно выговаривают за дерзостное присутствие при их уединённой наготе. Еве становится жутко от гулкой тишины вокруг, от насмешливого шёпота потревоженного леса и своей мизерности среди этой непостижимой для неё силы. Она забывает и деда, и макаёнову строптивую Барыню, ей хочется бежать назад, скорее – туда, где знаком каждый куст, где всё исхожено, истоптано обутыми в лапотки ногами. Но деревья вдруг срываются с места и заводят вокруг неё неистовый хоровод. Всё крутится перед глазами, летит куда-то, мечется в беспорядке и так же в беспорядке неожиданно останавливается. Куда бежать? Откуда пришла она? Никакой отметины, никакого намёка. Но её уже не пугает это. Она устала и от безжалостной, отчуждённой путаницы леса, и от непонятной круговерти своей короткой жизни. Устала по-взрослому, тупо и тяжко. Подтянувшись на четвереньках к ближайшей берёзе, она прислоняется спиной к шершавому стволу, зарывает в мох ладошки и отрешённо опускается в пустоту…
– Ну, а как, дед, фрицы – про нас ещё не пронюхали? – уже на ходу спрашивает бравый хлопец у старого Лукашонка.
Они идут шаг в шаг по лесной чаще – хлопец впереди, дед за ним. Старик едва поспевает за своим провожатым, тщательно обдумывает ответ. Не дай бог, собьётся дырявая память – подведёшь тогда хлопца, а с ним неведомо сколько ещё таких же отчаянных голов.
– Так, чтобы точно, кажись, не знают. Но слухи уже плетутся. Намедни взбудораженные были, супостаты, по избам лазили, искали пригодное для себя жильё. Рублёвым велено было освободить сени и чистую половину, а самим в чулан перебраться. Девчонка ихняя, Феня, на немца бросилась. Горячая была, что огонь. Он её за руки – а она возьми и укуси за палец. Немец озверел и пальнул. Пуля сквозь неё прошла и в дверном косяке застряла.
– Гады, – сквозь зубы выжимает хлопец и сбавляет шаг. – Стой, дед, дальше один пойдёшь, опасно. Как бы на след не навести.
Он останавливается под разлапистой сосной, достаёт из кармана кисет, и, дёрнув за тесёмки, протягивает его Лукашонку.
– Значит, потеснили, говоришь, людей? – спрашивает как бы между прочим. – С чего бы такое, а?
– Я так смекаю, – закуривая, рассуждает дед. – Пополнения ждут. Деревня, ишь, у самого леса находится. Чуть что – и пикнуть не успеют. А тут слухи всякие, партизаны, мол, и всё такое.
– Если твои догадки, дед, подтвердятся, дело швах будет. Через вашу деревню лежит дорога в соседние сёла. Фрицы нам тут как бельмо на глазу. Шуму наделают при случае. Придётся окольные пути искать.
– Глушь здеся, в одиночку и то пройти трудно. Чащоба окрест, – с видом знатока заявляет дед.
– То-то что глушь, – соглашается молодой голос, с трудом вырываясь из каких-то далёких натужных думок. – Как бы, дед, об этом поточней узнать, а? Когда ожидается пополнение, сколько и как, а? – ласково просит хлопец. – Встретить бы их, как полагается, с перчиком, с иллюминацией – на всю катушку.
– Попробую, чего зря баять.
– Попробуй, отец, на тебя вся надежда. А пока – прощай. Каждый день в бору тебя ждать буду, под этой вот сосной.
– Чего зря баять, – повторяет Лукашонок, но хлопец уже пропал, как растворился.
Не успел старик удивиться такой прыти, как знакомый голос опять долетел до его слуха, позвал сдержанно, глуховато:
– Дед, подойди-ка. Не твоего ли подпаска я здесь нашёл?
Дед спешит на зов и долго не может ничего разобрать подслеповатыми глазами. Но чем больше вглядывается он в маленький комочек среди мха, тем большая дрожь охватывает его.
– Господи Иисусе – Ева, – еле выговаривает он.
Это и в самом деле она, Ева. Сидит под берёзой, руки в стороны раскинула, упирается ладошками в землю – ну, точь-в-точь отдыхает после тяжкой работы утомлённый человек. А сама хоть бы двинулась, испугалась бы, что ли, незнакомца в солдатских линялых штанах, в потрёпанной фуфайке да ещё с ружьём за спиной. Нет, дитя сидит смирно, глядя перед собой не только без испуга, но и без всякого интереса.
– Внучка, поднимайся-ко, домой пойдём.
Старик пытается говорить как можно мягче, спокойней, но голос выдаёт его сильное волнение.
Ева смотрит на деда, не мигая, долго и пристально, как бы вспоминая о чём-то. Постепенно лицо её немного оживляется, затёкшее тело приходит в слабое движение.
– Ну вот, вот… так оно и хорошо будет. Отдохнула чуток – а теперя домой. Мамка ждёт, и прохлаждаться нам недосуг…
Дед помогает ей встать, а сам всё говорит, говорит без умолку, и слова его вдыхают жизнь в смиренные детские глаза.
– Деда, – как будто издалека доносится тихий Евин голосок, – макаёнова корова потерялась, а я не найду никак.
– Ах ты, стрекоза горемычная, – разводит руками воспрянувший духом дед. – Эка невидаль – корова. Да она от роду с норовом была. А только побегает, побегает – да и никуда не денется. Ужо я ей. Дождётся она у меня…
Дед копошится, поправляет на Еве убогую одежонку, не знает, чем ещё утешить бедное дитя.
– Глядите, люди, что у меня в кармане-то затерялось – сахар, ей-богу, сахар.
Дед и забыл уже про этого хлопца, который всё это время молчком наблюдал невесёлую картину. Кстати подвернулся он со своим сахаром. Глазёнки у Евы радостно заблестели.
– Возьми, возьми – это хороший человек.
Ева подходит к незнакомцу, с трепетом принимает лакомство, кланяется в пояс.
– Ишь ты, – смеётся хлопец, но смех у него грустный, подавленный смех. – Кланяться, дочка, не привыкай, к прошлому панству возврата не будет, – говорит Еве на прощанье.
Обратно дед и внучка идут не спеша, по едва примятой тропинке, петляющей меж густых зарослей смешанного леса. Старик ведёт Еву за руку, отвлекает разговорами от возможного погружения в тупое безразличие, в недетскую сосредоточенность.
– Тропинку в лесу ищи по траве, оно надёжней, – учит он походя. – Трава, заметь, с изнанки тускней по цвету, не блестит, не лоснится. Отогнула её однажды чья-то нога, потом ещё и ещё – и вот она, тропинка, готова. Вроде и нет её – ан есть.
Выйдя из чащи, они захватили своё стадо, погнали к деревне. Макаёнова Барыня тоже вынырнула из кустарника, недовольно побрела следом.
Дарье о случае не рассказали – не сговариваясь, молчали оба: и дед, и Ева. Больному человеку никакой забавы от нудных таких историй. Старик, уже вечером, сказал только:
– Схожу к Макаёновым, корова у них дюже строптивая, надо на шею звоночек повесить.
И вышел.
Вечер такой неказистый, такой оглохший, как древний никудышный старец. Где они, те прежние деревенские вечера, настоянные на запахах антоновки и парного молока, замешанные на крутой смуглости загорелых бабьих лиц да шумной толкотне чумазых ребятишек? Бывало – выйдешь во двор в сумерки, а вокруг кипит до того щедрая разноголосицей жизнь, хоть ладони подставь: насыплют – не поскупятся. Тут тебе и молодайки с вёдрами, и мужики, попыхивающие цигарками, и девчата в пёстрых нарядах, и чубатый гармонист в кругу. Из окольных деревень собиралась здесь молодёжь. К пустырю выносились скамейки, усаживали в круг весёлого гармониста – и песни лились до утра.
А дымки`! Какие тянулись по деревне дымки`! Аппетитные, как будто заправили их луком да шкварками. Эх, до чего, кажется, распрекрасное было время! А что от него осталось? Одна погань теперь по деревне бушует, паскудит землю вражьми ногами, отравляет воздух злым бесовским духом…
Хмурый входит Лукашонок на просторный двор Макаёнков. Настасья, ещё не старая, но отёкшая и на диво неповоротливая баба, топчется у плетня, развешивая по кольям вымытые горшки для просушки. Завидя Лукашонка, она прерывает работу и глядит на него выжидательным взглядом. Никогда и ранее не отличавшаяся расторопностью, теперь, сбитая с толку суматохой событий, Настасья вконец запуталась в них и как будто даже одичала. Но это как раз и на руку нынче Лукашонку. Наскоро, не давая опомниться, он заводит с хозяйкой пустяшный разговор, а сам, потихоньку наступая, теснит её ближе к дому.
Настасья, занятая разговором и не давая себе отчёта в других своих действиях, шаг за шагом отходит от плетня, так же безотчётно поднимается на крыльцо, толкает плечом едва прикрытую дверь. Захваченные озабоченной беседой о горшках и коровах, хозяйка и пастух совсем безобидно появляются на пороге горницы, где вовсю идёт вечернее застолье. Пока Настасья соображает о своей оплошности, Лукашонок приступает к делу. Опершись немощной рукой на убогий свой посох, он кладёт хмельной компании низкий поклон. Подобострастная фигура старика смешна и нелепа среди разнузданной, отупевшей от самогона оравы. Изнывающие от скуки фашисты цепляются за любую забаву. А разве не забавен дед в одежде бродяги и с манерами новоиспечённого жениха? Ишь, как ладно отставляет он ногу, чуть сгибая её в колене, как пикантно прижимает к груди изодранную треухую шапку и старательно мнёт своё дряблое тело, выжимая из него поклоны. Хохот и свист, топот и крики обрушиваются на дымовую завесу прокуренной горницы. Кто-то на ломаном русском орёт деду:
– А, чабан корова. Ха-ха! Русский зима на нос лезет. Коньки корова просишь? Ха-ха-ха…
Кто-то нетвёрдой рукой с закатанным до локтя рукавом сорочки тычет Лукашонку стакан самогона. Дед залпом опрокидывает в рот мутноватую жидкость, смачно крякает. «Крепка, отрава, не иначе Маланья над ней ворожила». Но закусить не дают, танцуй, кричат, Волга, Волга, гоп, гоп.
В голове мутится от злобы и хмеля, но дед крепко держит себя в узде, помнит, за чем пришёл он в это логово. Не богато при нём оружие – шапка да посох, а и оно сослужит свою службу. Дед постукивает палкой, подрагивает согнутой спиной – танцует, крутится по хате, и заносит его всё ближе к полатям в углу, отгороженным, как стенкой, большим самодельным шкафом. Только приблизился танцор к полатям – так и рухнул замертво на доски. И такие пошли рулады – хочешь носом, хочешь горлом – ажник, сдаётся, стёкла дрожат. Силён мужик-землепашец: что гулять, что спать – всё на славу удаётся. Кому он теперь нужен, пьяный спящий старик? На столе ещё реки сивухи. Ах, до чего же хорош русский «шнапс»! Он один здесь волнует кровь, приносит благость в эти нудные, долгие, неприветливые вечера.
Щурит глаз хитрый Лукашонок, радуется: приполатился удачно. Из-за шкафа торчат ноги. Они пока ни к чему, пускай себе торчат. Рука как раз достаёт до дверцы. Мундиров тьма, а один – особняком, на все пуговицы застёгнут, складочки разглажены – вот-вот на парад отправится. Дед руку в карман – бумаги, а какие – шиш разберёшь: тёмен, как пень. Думать некогда. Бумаги – в шапку, шапку – к сердцу.
– Вечер добрый, панове. Загулялся я тут у вас. Благодарствуйте…
А сам в ноги, в ноги, чуть ли не лбом до земли, да боком, боком – и во двор. «Палка, однако ж, добрая была, от Сидора перешла, а забыл, под полати небось завалилась. Вот что значит пьяный дурень. Новую теперя строгать придётся. Ничего, потоньше да полегче прежней будет. Оно и то – силы уже никакие. От стакана этого пойла захмелел, как малец».
Не спит старый Лукашонок, всю ночь в сарае топчется, посох себе готовит. А лишь заря занялась, разбудил внучку, коров по дворам собрал – да в предлесок. Едва за околицу вышли – как вот оно, начинается то, чего боялся Лукашонок всю эту ночь. Ева ещё и понять ничего не успела, а дед уже сунул ей в руки шапку, прижал покрепче к фуфаечке, зашептал на ухо:
– Беги, найдёшь ту тропинку в бору, как учил я тебя, с неё никуда не сворачивай. У сосны дядю встретишь. Скажи – за сахар вчерашний дед шапку в подарок прислал. Вернёшься – мамку береги. Ну, с богом.
Ева, минуя предлесок, ныряет в чащу. Сзади нарастает какой-то неясный, но тревожащий шум. Ей хочется остановиться, понять, что к чему, но нервное состояние деда так заразило её, что ноги, как не свои, несут и несут вперёд. В бору стоит сутемень. Ева боится сбиться с невидимой почти тропинки, напрягает зрение, ищет памятные приметы, и это отвлекает её от страха за отдаляющуюся непонятную возню.
Дедовы уроки не прошли даром. Многому научил он её за долгие пастушьи деньки. Казалось, она и не вникала всерьёз во все премудрости дедовой науки, но теперь, собрав воедино все силы и мысли, Ева то чутьём, то памятью угадывала наверняка каждый свой шаг. Вон та сосна, о которой, видимо, и говорил дед. Её никак нельзя не приметить. Она здесь – царица. Широко разметнула пушистые лапы свои, чуть выгнув их к земле, нахохлилась, как наседка, и могла бы – так бы вслух и сказала: «Это мои владения. Я оберегаю их. Что ты здесь ищешь, девочка?..»
– Что ты здесь ищешь, девочка? – повторяет живой человеческий голос.
Ева испуганно отскакивает за ближайшее дерево, выронив из рук дедову шапку. Дрожа всем телом, она всё же заставляет себя ещё раз взглянуть на ожившую сосну. Сверху сосна неподвижна, но вместо ствола виднеются в полутьме большие мужские ноги. Вот они ступают к Еве, и сосновая лапа дёргается в судороге.
– Мама! – только и может крикнуть Ева, и этот крик отпускает в напрягшемся теле тугую пружину. В одно мгновение Ева срывается с места, и лёгкие лапотки её сминают под собой пряную лесную поросль.
…Очнулась она лишь на своём подворье. Необычная тишина вокруг. Мрак от нависших над землёй туч. С неба сеется колючая белая крупа. «Холодно, а дед остался без шапки». Но стада ведь не было. Неужто без неё, Евы, воротился домой дед? Неужто не знал, что ей страшно одной в глухой непролазной чаще?
Слёзы обиды накатываются на глаза. Ева нехотя толкает дверь, заходит в избу – и новая загадка встаёт перед ней. На полу валяются все их нехитрые пожитки, словно ураган прошёл здесь, всё сдвинул, всё разбросал, присыпав пухом от вспоротых подушек. Еве кажется, что попала она в холодное заброшенное жилище, где давно уже нет ни одной живой души. Но тут за печью кто-то завозился, и слабый мамин голос позвал её.
– Мама! – захлёбываясь радостью и слезами, вскрикивает Ева и бросается через весь этот ужас к бессильному, но родному и живому ещё человеку.
– Не плачь, доченька, это уберётся, и наш дом опять будет нашим домом, – тихо говорит мама, поглаживая Еву. – Деда бы только выпустили. В чём он виноватый? Бумаги какие-то всё искали. А пошто они ему? Он-ить неграмотный. Так что и выпустят, как в тот раз, помнишь?
Но Ева не хочет ни помнить, ни думать. Мамины слова падают где-то в стороне, и только запах её тела слышит Ева и, вдыхая его, отходит от чуждой ей сутолоки, размякает, согреваясь блаженным внутренним теплом.
…Время в тревоге течёт медленно, но дни становятся всё холодней и холодней, а по ночам всё чаще задувает позёмка. Ева ёжится под жалкими лохмотьями, наваленными грудой на лежанку. Они разъезжаются в стороны, то там, то тут образуя щёлочки, через которые немилосердно утекает слабое тепло двух беспомощных тел. От холода и беспокойного сна у Евы ломит в висках, неприятно пощипывает в носу. Чтобы хоть как-то согреться, она выбирается из-под лохмотьев, натягивает на себя фуфаечку, обернув ноги тряпками, суёт их в мамины кирзовые сапоги.
– Платочек надень, доченька, – советует Дарья, – простудишься, не дай Бог. – Она тоже не спит, ждёт рассвета, словно он может принести спасение от мук.
– Мама, к нам тётя Люба придёт сегодня?
– Придёт, придёт, а как же. Она добрая. Видишь, уже светает, скоро придёт.
– Скажи ей, пусть печку протопит. Самую чуточку. У нас ещё торфа восемь кирпичиков есть, а потом дедушку выпустят – он хворосту принесёт.
– Скажу, скажу, – бодрится Дарья, еле сдерживая комок в горле. «И сколько же горя может вынести человек? – безмолвно причитает она. – И где же твоё милосердие, Господи? За какие грехи наказал ты людей? За что обрекаешь на муки невинных детей? Или мало тебе моих, что уложила рядком в землицу? Всё отнял ты у меня, одну душу оставил, чтобы казнить перед нею единственную мою утеху – это бедное дитя. Прости и помилуй, Господи…»
– Мама, – прерывает Ева горькую молитву, – это не светает, это снег выпал. Я мороз на стекле продышала, смотрю – а снег выпал.
– Ну вот, хорошо, – оживляется и Дарья. – Теперь потепление будет. Разрешилась-таки зима.
– Ой, к нам кто-то идёт, влипая носом в стекло, докладывает Ева. – Тётка Люба идёт, ей-богу, – радостно вскрикивает она и, гремя тяжёлыми мамиными сапогами, бежит открывать дверь.
Потопав ногами в сенцах, сбивая налипший на валенки снег, в избу вваливается Бобриха. Она тут своя. Без неё после ареста деда совсем было бы плохо Дарье с девчонкой. Круглая и вёрткая, Бобриха крутится по избе, растирает ладони, нащупывает за камином коробок и лучину.
– Ох, и ледовня у вас тут! – Она чиркает спичкой, и хрупкий огонёк выхватывает из полумрака её фигуру, завёрнутую в короткий кожушок, затем лицо, озабоченное и почему-то сегодня чересчур невесёлое. Ставит лучину в жестяной кружке на стол, сама опускается на лавку. Словно и не было недавней подвижности – ссутулилась, отяжелела.
–Ты бы хоть так рано не вставала, – жалеет её Дарья. – Ещё мы свалились на твою голову, измучилась вон как с нами.
– Измучилась, да не с вами. Почитай, всю ночь на мне воду возили.
– Как так?
– А так. Запрягли баб в санки – и, как скотину, от колодца к пустырю.
– Да к пустырю зачем? Его поливать, чай, не надо.
– А мы в бочку сливали. Огромная такая, как из-под чёртовой смолы. Пока наполнили, рученьки занемели. – Бобриха старается говорить легко, непринуждённо, но гладкое лицо её хмурится, из-под надвинутых на переносицу крутых чёрных бровей нервным блеском горят воспалённые глаза.
– И для чего это? – глухо спрашивает Дарья, предчувствуя новую беду.
– Разное бают. Да сами, поди, увидим, а только добра от них не жди. Велено собирать всех туда поутру. Я вот и думаю – тебя-то как доставить? Велено, чтобы все были, не то… Лютуют они. Идут слухи, что ихнего брата в лесу под городом партизаны тьму уложили…
– А Еву как? – думая о своём, прерывает Дарья.
– И её. Всех чтобы… А тебя, поди, на санках можно, снегу как раз навалило за ночь. Ранняя нынче зима, не задержалась. Пойду, кликну кого – подсобят…
Пока закутывают Дарью, укладывают в санки, везут через всю деревню к пустырю, рассвет берётся в полную силу. Белизна снега режет глаза, колючий морозный воздух настолько крепок, что захватывает дух. Дарья полусидит в санках, пытается разглядеть то, что не поддаётся никакому разъяснению. Это необъяснимое до того жутко и в то же время так притягательно, что не оторвать от него глаз. Дарья пытается успокоиться, но сильный озноб бьёт её тело. Она хочет шевельнуться, сказать кому-нибудь слово, чтобы разрушить эту гнетущую тишину, но язык не слушается её, а слова вылетели из головы все до единого.
– Мама, что это за горка над бочкой? – в страхе шепчет Ева, прячась за санками. – Она ледяная, правда? Она не страшная?..
– Идут… – выдохнул кто-то из собравшихся. Это короткое слово бухает в висках.
Щёлкают затворы винтовок.
– Партизан – капут!
Резкая команда заставляет вздрогнуть даже онемелый утренний воздух.
Выстрел… Ещё выстрел…
Блестящие осколки льда брызгами летят в стороны. «Мишень» смотрит на сельчан застывшими всепрощающими глазами. По льду скатывается, как слеза, и тут же застывает красная капелька.
– Живого, гады…
Выстрел…
Ледовое покрывало разбивается вдребезги.
– Де-е-ед! Мама, это же наш дед!..
Немец, крутнувшись на каблуках, целится на голос. Ева ныряет в снег, прячется за маминой спиной.
Выстрел…
Тоненькая струйка крови пробивает одежду и тихо скатывается по санкам на снег. Охнув, замирает пустырь…
Вдруг кто-то всхлипывает в толпе, и этот звук словно пробивает брешь в общем оцепенении. Над пустырём стоит сдерживаемый страхом стон. Это стон горя.
И только Ева ко всему безучастна. Она знает одно: им с мамой нужно домой. Она берёт санки за верёвочку, поднатужившись, срывает их с места и тащит за собой в деревню. Вдоль санного следа алеют на снегу кровавые капли…
;
Свидетельство о публикации №224021200162