Оксанка

В школе мы сидели за одной партой. Ее звали Оксанкой. Густые черные волосы, ямочки на щеках, крепко сбитая. Если, дай бог, выросла, то, наверно, стала полной. Сначала я почти не обращал на нее внимания — не я выбирал нашу совместную парту — куда посадили, там и сидел. Да и не она была первой красавицей в классе. Но наступила весна с ее вечно смутными томлениями и ожиданиями чего-то, что и объяснить то невозможно. Запах талого снега — это самый сильный афродизиак.  Я даже и не заметил, как начал представлять Оксанку в каких-то средневековых нарядах или достаточно откровенных платьях индейских женщин из далекой и таинственной Америки. Мой образ дамы сердца формировался на основе прочитанных книг, среди которых мне особенно нравились полуисторические романы Дюма и приключенческие саги об американских индейцах Купера.

В весеннем угаре выяснилось, что она тоже ко мне не ровно не дышала. И как я раньше этого не замечал. Мы еще не знали слова, которыми можно было подтвердить наши взаимные чувства. Вместо слов использовали те средства, которые нам были доступны. Я дергал её за косы чаще чем других девочек, а она носилась за мной по всей школе как не бегала ни за одним другим мальчиком; как будто отомстить именно мне было смыслом всей её маленькой жизни. Если она загоняла меня в угол, точнее, когда я нарочно загонялся в угол сам, она сначала наскакивала на меня, но тут же замирала в моих руках, когда я обхватывал ее, как бы защищаясь. Наши лица оказывались очень близко. Разгоряченная и красная от беготни, она смотрела на меня с улыбкой, словно чего-то ждала. Но ни она ни я не знали, что делать дальше. Моё тело тряслось от восторга, сравнимого с тем, который охватывал меня, когда тающий снег в близком лесу взрывался полянками ярких фиолетовых подснежников. Возможно, она тоже дрожала, но я дрожал так сильно, что не мог отличить её дрожь от своей.

Незаметно, мы вместе начали возвращаться домой после школы. Мой дом был ближе к школе, и мы расставались возле угла двухэтажки, где на втором этаже находилась наша квартира. Расставались без особых эмоций: пока-пока; я сворачивал во двор, а она продолжала идти по главной улице. Но часто, спрятавшись за углом, я наблюдал как она уходила все дальше и дальше, пока не превращалась в еле различимую цветную точку ее курточки. В один день я решился ее проводить. Произошло это само собой — я даже ничего не предлагал — мы просто прошли мимо моего дома. И не сказать, что мы как-то забылись, погруженные в интересный разговор; говорили мы не очень много — во-первых, не знали о чем, а во-вторых, наше внимание постоянно отвлекалось на весну, стремительно разгоняющую чувства и эмоции. Мы мерили глубину всех попадавшихся по дороге луж, запускали палочки-лодочки по ручьям, журчащим вдоль обочин; щурились на вдруг совсем по-летнему проливающееся солнце; гадали, а не зайти ли нам в магазин и выпить по стаканчику персикового сока на сэкономленные на завтраках или заработанные на сдаче стеклотары копейки. Если у нас не было денег — что случалось чаще всего — мы могли просто стоять у стеклянной витрины магазина и мечтать о конфетах, которые мы бы обязательно купили, если бы в одночасье стали взрослыми. Чтобы произвести на нее впечатление, я иногда выдумывал названия конфет, о которых Оксанка, естественно, ничего не знала. Я же уверял ее, что я эти конфеты ел, и они вкуснее всех тех, что мы видели на витрине.

— Ты пробовала шоколадки «Бастилия»? — спрашивал я снисходительно.

— Нет, — отвечала она.

— Очень вкусно, с орехами, — уверенно врал я.

— А где ты их пробовал? — живо интересовалась она.

— В Москве. Мы в отпуск туда ездили, с мамой и папой.

— Класс, — говорила она. — Я бы тоже попробовала Бастилию.

Ни в какой Москве я не был. Мои родители вообще в отпуска никогда не ездили. Не знаю почему — может зарплаты не позволяли, а может они устраивали себе отпуска, отправляя меня и сестру в пионерские лагеря чуть ли не каждое лето. Но я знал, что и Оксанка в Москве не была, а, значит, я мог спокойно щеголять незнакомыми словечками и названиями, которые я находил в романах Дюма.

Она жила в одноэтажном доме с верандой и примыкающим к дому огородом и сплошным забором, окружающим и дом и огород. Забор был не очень высокий, и издалека в середине всего огражденного хозяйства можно было видеть остатки полиэтиленовой пленки на еще голых пустых теплицах. Обычно мы останавливались возле калитки её дома, я говорил «до завтра» или «пока» и поворачивал обратно. И я знал, что теперь она наблюдала за мной, пока я не сворачивал на главную улицу и не пропадал из виду. И бог знает, как долго всё это могло продолжаться, если бы однажды, — когда мы стояли у калитки, и я готовился сказать традиционное «пока», — за ее спиной, на крыльце дома не показалась дородная, но молодая женщина — такая же черноволосая, как и Оксанка, такие же ямочки на щеках.

— Оксана! — позвала женщина.

— Иду, мам! — крикнула Оксанка.

Ну конечно это была ее мама. Я бы и так догадался, уж больно поразительное сходство. Единственная существенная разница — помимо возраста, естественно — заключалась в том, как они смотрели на тебя. У Оксанки, как и у большинства детей, взгляд был простой, бесхитростный — по одному её взгляду можно было понять о чём она думает, и что хочет сказать. У ее мамы взгляд был… Я бы не смог описать ее взгляд так же легко, как Оксанкин. Что-то в нём не подвергалось описанию набором слов и выражений, которыми я владел в том возрасте. Это был густой и тёмный взгляд, как переспелая вишня или болотная черная смородина — карий, но на грани черного. Обычно цвет приписывают глазам, но для меня цветным был именно ее взгляд. Она могла смотреть прямо на тебя, но создавалось впечатление, что она смотрит сквозь тебя, как будто думает о чем-нибудь другом, как будто облила тебя вишневым или смородиновым соком и теперь изучает пятна на твоем теле или в твоей душе. И я бы не назвал это высокомерием — это скорее, машинальная внутренняя расстановка приоритетов, когда твоё, личное, всегда на первом плане, хотя такая иерархия приоритетов не означает, что весь внешний мир тебе не интересен. Мир интересен, но только теми местами и проявлениями, которыми и в которых ты интересна сама себе. И мне показалось, что эти места и проявления для нее случались там, где ее женское естество выходило на первый план, где она становилась центром особого притяжения. Только многим позже я узнал подходящее слово для такого притяжения — сексуальность.

— А что ж ты кавалера своего не приглашаешь? — спросила мама Оксанки между тем. — У нас бабушка пирожки испекла с черничным вареньем. Заходи мальчик, не стесняйся. Оксана, приглашай.

— Пойдем? — предложила мне Оксанка. — Бабушка пирожки испекла.

Пирожки были главной приманкой — я даже слюну сглотнул. Но было еще что-то, что почти толкнуло меня в раскрытую калитку, как будто я торопился войти до того, как они переменят своё решение пригласить меня в дом. И это что-то было связано с мамой Оксанки — с завораживающей монотонностью ее речи, с ее мягким и обволакивающим голосом, с её еще упругими и большими грудями, почти выпрыгивавших из глубокого декольте, и с круглой, выпуклой попой под обтягивающим шелковым халатом, которой она мелькнула, повернувшись и войдя в дом. Я не понимал, а если бы и понял, то никогда не поверил бы, что это мама Оксанки, а не сама Оксанка вдруг в одночасье вобрала в себя все томленья и смутные желанья той весны.
Меня провели на кухню, где нас с Оксанкой усадили за стол. Бабушка, которая испекла пирожки, оказалась женщиной лет шестидесяти. Если применительно к маме Оксанки подходило слово «дородная», то в отношении бабушки этого слова было недостаточно. Она производила впечатление живого монумента — что-то вроде уменьшенной и оживленной копии волгоградской скульптуры «Родина-мать зовёт!» с половником вместо меча в крупных и сильных руках. Если бы я знал в то время слово «генетика», я думаю, именно оно и пришло бы мне на ум, когда я увидел всех троих — бабушку, маму, и дочь — вместе. Бабушка была занята готовкой чего-то более существенного чем пирожки. Мама Оксанки, к огромному моему сожалению, ушла.
Пирожки лежали на огромном блюде в центре стола. Бабушка поставила перед нами две большие фарфоровые кружки с чаем.

— Кавалер твой? — спросила бабушка у Оксанки.

Вопрос должен был звучать как шутка, но почему-то прозвучал серьезно. В этой семье, судя по всему, ко всему мужскому — даже к маленькому — относились очень серьёзно. Наверно потому, что мужчин здесь не было. По крайне мере, на постоянной основе — Оксанка росла без отца. И без дедушки, если я правильно понял.

— И ничего не кавалер, — ответила Оксанка так же серьезно, как бабушка, — мы сидим за одной партой.

Бабушка еле заметно усмехнулась и вернулась к плите. Я успел съесть три пирожка, прежде чем Оксанка прервала нашу трапезу и спросила:

— Хочешь, покажу тебе свою комнату?

Бабушка, не оборачиваясь от плиты, резонно заметила:

— Оксана, может мальчик хочет еще покушать.

Оксанка взглянула на меня:

— Будешь еще пирожок?

Если бы они не акцентировали внимание на пирожках, я бы просто продолжал поглощать их — теплые, после улицы, да на голодный желудок — они казались самыми вкусными на свете. Но вот меня спросили, буду ли я еще один пирожок, что делало очевидным тот факт, что я уже съел, как минимум, один. И теперь я не мог оставаться за столом, поскольку было очевидно, что мы остаемся за столом из-за меня, из-за моей ненасытной тяги к пирожкам. Я вынужден был вежливо отказаться и поблагодарить бабушку.

— На здоровье, — сказала бабушка, когда мы покидали кухню.

Комната Оксанки не принадлежала ей целиком — она делила её с бабушкой, и внутренняя обстановка была странным симбиозом очень взрослого и очень детского. Кровати Оксанки и ее бабушки стояли у стен, разделенные достаточно широким проходом — в частных домах комнаты были явно больше, чем в типовых квартирах, как у моей семьи. По горе подушек с салфеткой на самой верхней из них, я понял, что кровать бабушки была справа. На кровати Оксанки была только одна подушка. Несмотря на то, что эта комната была больше, чем все комнаты, которые я видел до сих пор, мне все равно показалось, что внутри как-то тесно — наверно из-за антуража. 

В углу комнаты на старом комоде у окна стояла настоящая икона. Верить в те времена как бы не запрещалось, но вера в публичном пространстве, включая школу, или прежде всего в школе, представлялась как признак чего-то отсталого и необразованного. Я догадался, что икона, скорее всего, была здесь от и для бабушки, но, мне все равно показалось странным, что октябренок Оксанка спит, читает, играет, и делает уроки в комнате, где находилась эта икона. Она же явно отвлекает. И пугает. Взгляд какого-то святого, а может и самого Иисуса на иконе, как взгляд Моны Лизы, следовал за тобой повсюду, где бы ты ни находился. Это был взгляд страдающий и укоризненный одновременно. И мне казалось неправильным, что он смотрел на меня, потому что я не имел никакого отношения ни к страданиям, ни к укорам святого — я агрессивно не верил.

Единственное, что отвлекало меня от иконы был гобелен над кроватью бабушки, где полуобнаженные русалки купались в лесном озере. Стену над кроватью Оксанки тоже украшал гобелен, но гораздо более нейтральный — то ли лоси, то ли олени на лесной опушке — такие в те времена можно было увидеть чуть ли не в каждом доме — если не на стене, то на полу точно. Привычные олени меня не беспокоили, а вот русалки сводили с ума. Я никогда не видел обнаженное женское тело, а тут сразу три — не полностью, конечно, но и тяжелых розоватых грудей было достаточно, чтобы повергнуть меня в ступор. Удивительным образом, но икона и гобелен с русалками именно над кроватью бабушки для меня находились в естественном соседстве, потому что и религия, и обнаженная натура казались мне одинаково греховными явлениями с точки зрения советской и октябрятской морали.

— Здесь я делаю уроки, — кивнула между тем Оксанка на стол у окна и присела на стул рядом. — Ты можешь сесть на мою кровать.

Я сел, провалившись чуть ли не по пояс в пуховую перину под покрывалом. Неожиданно, внутри у меня начала формироваться смесь раздражения и разочарования. Я еще не знал слово «мещанство» и его негативных коннотаций, но, думаю, меня раздражало именно это ощущение чего-то чуждого всем моим детским идеалистическим представлениям о том, как должен быть устроен быт советской семьи — определенно в нем нет места всем этим перинам, иконам, и обнаженным русалкам. Последние продолжали приковывать моё внимание, и я косился на них всякий раз, когда Оксанка отворачивалась. Моя мгновенная зависимость от глупого гобелена с обнаженкой раздражала меня больше, чем сам гобелен. Каждый раз, когда я исподтишка посматривал на русалок, мне казалось, что я совершаю преступление, и что я теперь плохой мальчик по сравнению с тем хорошим, который вошел сюда какое-то время назад. И я не был бы плохим, если бы не вошел в этот дом.

В какой-то момент, мне показалось, что одна из русалок выглядит как мама Оксанки, и я жутко покраснел. Оксанка заметила моё смущение, но интерпретировала его по-своему.

— Ты меня любишь? — спросила она.

Я вздрогнул. Вопрос был ожидаем с момента как я начал провожать ее, и все-таки он застал меня врасплох, поскольку признание в любви здесь, в этой комнате, рядом с иконой и русалками выглядело для меня менее романтично, чем то, как я себя это представлял, особенно по ночам. А представлял я что-то вроде «прохлады сумрачной дубравы» под аккомпанемент «журчанья тихого ручья». Но Оксанка задала вопрос здесь, и нужно было отвечать.

— А ты меня? — чуть ли не пискнул я, внезапно утратив контроль над голосом.

— Я первая спросила. Сначала ты скажи, потом я скажу.

— Нет, сначала ты, — попробовал я сопротивляться.

— Нет ты, я первая спросила!

— Ну люблю, — буркнул я.

— И я тебя, — с готовностью и как-то поспешно призналась Оксанка.

Мы помолчали. После такого будничного признания, — всё еще раздраженный — я почти немедленно разочаровался в любви. Но надо же было что-то говорить, чтобы, как минимум, как-то покинуть этот дом.

— А что надо делать когда любишь? — спросил я.

— Целоваться, — уверенно сказала Оксанка.

— Целоваться?

Я испугался, потому что я никогда не целовался. Конечно, я видел, как люди делают это в кино, но то кино, а это жизнь. К тому же в кино целовались только взрослые люди, а мы были детьми, и я не был до конца уверен, что нам можно это делать. Плюс эти русалки и икона, которые придавали ощущение еще большего падения всем моим противоречивым переживаниям. Но Оксанка была неумолима. Она встала со стула и подошла к кровати. Я был вынужден выкарабкаться из ее перины и подняться тоже. Теперь мы оба были красные, стоя в нескольких сантиметрах друг от друга. Инициатива, конечно, должна была исходить от меня, но я не знал, что мне делать.

— А как целоваться? — спросил я глупо.

— Ты не знаешь, как целоваться? — удивилась Оксанка.

— А ты знаешь?

— Знаю.

— И я знаю.

— Тогда почему ты спрашиваешь?

— Я спрашиваю, в губы целоваться или в щёку?

— Ну конечно в губы, — серьёзно объяснила Оксанка. — Мы же любим уже, а не просто дружим. Когда дружат, целуются в щёки, а когда любят, в губы.

Конечно, это был весомый аргумент, но он не делал мою задачу легче.  Тогда Оксанка взяла инициативу на себя.

— Вот так, — сказала она, и, вытянув губы трубочкой, потянулась ко мне.

Я задрожал, но, следуя ее примеру, также сложил губы трубочкой, вытянул шею, и быстро коснулся её губ.

— Вот, — удовлетворенно сказала Оксанка. — Теперь, когда мы вырастем, мы можем пожениться.

Я почти пропустил её комментарий о планах на будущее. Взрослая жизнь была еще так далеко, что казалась почти невозможной. Меня больше волновали чувства, бушевавшие в моей душе и голове. Я все еще ощущал тепло её губ на моих губах, но я не мог понять какие эмоции я испытывал. С одной стороны, неосознанное сексуальное возбуждение, которое вызывала во мне гремучая смесь русалок и мыслей о маме Оксанки, нашло-таки своё, возможно доступное в единственном варианте, воплощение в этом поцелуе. С другой стороны, мне было ужасно стыдно, и я не был уверен, что мы совершили что-то хорошее. Скорее наоборот, в этой комнате — с иконой и русалками и знойной мамой Оксанки где-то за стеной — все казалось неправильным, недостойным, постыдным.

— Хочешь еще поцеловаться? — спросила Оксанка, по-своему интерпретируя моё смущение и полыхающее алым лицо.

— Мне надо домой, — чуть ли не умоляюще сказал я.

Еще одного поцелуя я бы не выдержал.

— Хорошо, — согласилась Оксанка.

Я чуть ли не прыжками проследовал в прихожую, обулся, надел куртку. Оксанка стояла рядом, по-взрослому сложив руки на груди, явно не подозревая о моих переживаниях.

— Пока, — буркнул я, не глядя на Оксанку, и выскочил на улицу.

Прохладный весенний воздух охладил мое лицо, а почти двадцатиминутное возвращение домой несколько успокоило мою совесть. В конце концов, не я был инициатором этого дурацкого поцелуя, и я не напрашивался к Оксанке в гости — в эту пошлую, несоветскую и не октябрятскую комнату с преступно сексуальной мамой за стеной. Если бы я знал, я бы никогда…

И я, действительно, больше никогда не был в гостях у Оксанки. Более того, я больше никогда ее не провожал и вообще избегал любого общения с ней, убегая на переменах с мальчишками на задний двор школы, и задерживаясь в школе после уроков, чтобы не выходить с ней вместе. Оксанка недоумевала, и была очень расстроена неожиданной переменой в моем поведении. В школе, за партой, она мне ничего не говорила, но посматривала на меня, как будто ожидая объяснений. Иногда, после уроков, я видел ее одинокую фигурку из окна школьного коридора — она стояла рядом с крыльцом, ждала, потом медленно уходила. Особой жалости к ней я не чувствовал. Скорее наоборот, я испытывал облегчение от того, что мы уже не были вместе.  Однажды она положила передо мной на парту записку. Я развернул бумажку и прочитал: «Я тебя люблю!» Я не ответил.

Потом пришел май, затем начались каникулы. Я не видел Оксанку все лето, а в сентябре, когда мы вернулись в школу, меня посадили с другой девочкой, чему я очень обрадовался. Оксанка теперь сидела за первой партой среднего ряда, а я на так называемой Камчатке. Наши пути-дорожки окончательно разошлись, и только многим позже я осознал, что ничего крамольного или греховного в нашем поцелуе не было. А еще позже, и мне довелось испытать то, что чувствует человек, которого бросили. Это очень болезненное чувство. И я тогда неожиданно, впервые за много лет вспомнил об Оксанке. И я подумал… Впрочем, теперь уже не имеет значения, что я тогда подумал.    


Рецензии