Семь незнакомых слов

Часть I
__________________________________________________



1. О настоящем
«Сначала человек поглощает Пространство, потом противостоит Времени, а после — жаждет Вечности».
За год до окончания школы я узнал об этом от отца. Это было его собственное открытие — как и несколько других в подобном роде. Иногда я понимал их сразу, иногда лишь годы спустя.

Специальностью отца была лингвистика. Он питал слабость к эффектным определениям — ёмким и убедительным, как математические формулы. Ещё его привлекали ветвистые структуры языковых семейств, сложные схемы синтаксических систем и сравнительные таблицы со словами из разных языков. Слова были отцовским призванием, и иногда казалось, что со словами ему интересней, чем с людьми.

Благодаря словам у отца выработались аналитическое мышление и дотошность. В обыденности эти качества не всегда срабатывали, как надо, а порой даже и мешали взаимопониманию.

— Да, коллега, я понял вашу позицию, — говорил он однажды по телефону. — Единственное возражение: вы утверждаете, будто выражаете своё мнение, так? Ну вот, а я всё-таки настаиваю, что это не мнение, а позиция. Что?.. Как это «какая разница»? Это же ясно, коллега… Мнение — ничто иное, как искренняя позиция, верно? Но позиция, хочу заметить, также бывает и неискренней. Когда человек сознательно говорит неправду — это тоже его позиция. Но вы ведь не станете утверждать, будто ложь может быть искренней? Искренним бывает заблуждение, а ложь — сами понимаете... Что? Просят освободить телефон? Что ж, всего доброго, коллега.

Потом отец поделился с матерью:
— Представляешь, Лариса, я практически прямым текстом сказал человеку, что он лжёт, а он меня, кажется, так и не понял!
Мама ответила: если бы с ней изъяснялись столь прямо и ясно, она тоже ничего бы не поняла.
— Я же не занимаюсь перевоспитанием, — объяснил отец. — Нравится человеку лгать — на здоровье… И всё же удивительно, когда врёт словесник. Кому как не ему понимать, что ложь по своей сути — отрицание языка, этакий язык-наоборот? Это, как если бы физик отрицал законы Ньютона, не находишь?
— А-а, — отозвалась мама, — тогда другое дело...

От отца я узнал, что слова можно дарить — почти, как предметы. Когда мне стукнуло семь, у нас завёлся обычай: каждый день рождения помимо общепринятых подношений я получал в подарок телеграмму на поздравительном бланке — вместо бодрых фраз с пожеланиями она содержала новые, пока ещё неизвестные мне, слова. Их число соответствовало достигнутому возрасту, а потом отец объяснял их смысл.

— Разве не здорово, старик? — объяснил он на первый раз, видя моё недоумение. — Игрушки сломаются, из одежды ты вырастешь, а эти слова будут служить тебе много лет — всю жизнь!

Объяснение меня не убедило — оно было слишком взрослым. Восхищение надёжностью вещей длительного пользования мне ещё было неведомо, к тому же это были и не вещи — их нельзя было потрогать руками. А, главное, новые слова можно заполучить в любой из дней — они бесплатные.
Но я видел, что отец очень доволен своей придумкой, и ему хочется, чтобы она мне понравилась.
— Это игра такая? — на всякий случай уточнил я.
— Точно! — обрадовался отец. — Вот видишь, ты всё прекрасно понял!

После этого всё встало на свои места: это игра, мы так играем. Со временем я даже вошёл во вкус и, получая очередную порцию слов, одобрительно кивал или скептически морщился.
— Вот как? — не соглашался отец. — Тебе не нравится слово «навсклянь»? Зря, старик, зря! Замечательное слово — ты только послушай, как оно звучит: нав-склянь! Как звон колокольчика! И знаешь, что оно означает?..

Среди подаренных слов оказывались и такие, которые я уже слышал, но значения не знал или знал неправильно. В подарок они засчитывались, но их отец подчёркивал красным карандашом. Так пошло уже с первой телеграммы. К примеру, мне казалось, что атом — это то, из чего делается атомная бомба или атомная энергия. Но выяснилось, что «это, пожалуй, и так», но «не совсем так» и «в каком-то смысле ровно противоположное».

— Если говорить о вишнёвом варенье, то всё верно: оно делается из вишен, — согласился отец. — Но ведь не скажешь, что птичий полёт делается из птиц?..

Далее последовало объяснение, что слово «атом» означает — неделимый, потому что когда-то люди считали, что мельче атома ничего нет, поэтому его и невозможно разделить. А на самом деле атом очень даже делимый, и атомная энергия извлекается как раз с помощью такого деления. Отсюда же следовало, что слово «том», которым называют книги из собраний или серий, наоборот означает «доля» или «часть». Ещё отец указал на стоящее рядом слово «индивидуум». Смысл у него был совсем не такой, как у греческого атома, но когда-то на латыни оно тоже означало «неделимый», а его части и доли и по сей день зовутся «дивидендами».

— Вот видишь, как много может рассказать даже одно слово? — спросил он с торжествующей ноткой.

Я кивнул, а мама не удержалась от смелого предположения, что, наверное, где-то существуют отцы, сделанные из приставучести и занудства.

Со временем среди подаренных слов стали попадаться уже знакомые мне. Я обводил их красным кружочком, а отец предлагал что-нибудь взамен — у него всегда имелся запас. При этом мои непредвиденные познания настраивали его на философский лад:
— Так ты уже знаешь слово «абстракция»? — задумчиво удивлялся он. — Как время летит!..

Выработанное с годами аналитическое мышление не мешало отцу время от времени впадать в легковерие, по-видимому, свойственное ему от природы. Помню, вскоре после того, как я пошёл в школу, мне захотелось поделиться с отцом новыми впечатлениями. Впечатлений было много, но по ходу рассказа я увлёкся и для пущего блеска кое-что приукрасил. В наплыве чувств я поведал отцу, будто бы видел на одном из школьных этажей стенд «Великие учёные», где была и его фотография.

Отец очень удивился — стал расспрашивать, в каком пиджаке и галстуке он на той фотографии, кто ещё из учёных представлен на стенде, и даже высказал осторожное предположение — не перепутал ли я его с кем-то внешне на него похожим? Но я не перепутал: под фотографией стояла наша фамилия — Сказкин, и отцовские инициалы — И.С.

Отец сказал: «Занятно, очень занятно» и задумчиво потёр нос. Потом как бы невзначай поинтересовался, скоро ли у нас родительское собрание.
Вечером он, посмеиваясь (чтоб никто не подумал, что им движет тщеславие), рассказал о стенде матери — она в тот момент готовила ужин. Несколько секунд мама смотрела на отца расширившимися от удивления глазами, убеждаясь, что он не шутит. Потом на неё напал такой приступ хохота, что она выронила недочищенную картофелину и несколько раз согнулась-разогнулась в поясе, рискуя наткнуться на нож в собственной руке.

Отец сильно засмущался и немного обиделся — ведь обычно люди для того и иронизируют над собой, чтобы другие над ними не смеялись. А мама это неписаное правило нарушила.
— Да всё я понимаю, — примирительно говорил он, стараясь остановить её смех, — я вовсе и не думал, что там написано «Великие учёные». Конечно же, это стенд «Современные учёные»… «Современные учёные нашего города» — как-то так… Малыш немного напутал... Ты думаешь, я и сам не догадался?..

Не поднимая головы, мама отчаянно замахала ножом перед отцовским лицом, прося пощадить её и не продолжать. Даже я не удержался и прыснул, хотя отец попал в смешное положение из-за меня, и с моей стороны смеяться было не очень-то красиво — тем более, что изначально я хотел сделать ему приятное.

К ёмким формулировкам отец прибегал лишь изредка — когда хотел сказать мне что-нибудь особенное. В остальное время он нечасто вмешивался в моё воспитание — так я тогда это воспринимал. Его, например, совсем не беспокоили спады в моей школьной успеваемости. Двойки и замечания в дневнике приводили отца в весёлое состояние духа, даже в умиление, и он говорил, что наконец-то ему есть, чем похвастать перед коллегами на работе.
Мама не одобряла такой подход — она считала, что у меня может выработаться легкомысленное отношение к учёбе, и предрекала отцу чёрные дни, когда ему придётся хвастать, что его сын — грузчик или дворник.
— Что ж, это тоже нужные профессии, — парировал отец. — Главное, парень любит читать. Ему ещё нужно научиться доводить начатое дело до конца, не бросать его на полпути, и тогда мы можем за него не беспокоиться... А, вообще, главное в воспитании — атмосфера в доме...

Создавать атмосферу отец умел довольно-таки неплохо. Он часто шутил и любил рассказывать — какие-нибудь истории из книг или случаи, которые произошли с ним самим в детстве и юности, во время службы в армии, в студенческие и аспирантские годы.

Больше всего мне нравилась история про сапог — несколько лет я держал её на заметке, чтобы при случае применить. В полку, где отец проходил срочную службу, новобранцы из призыва в призыв проводили один и тот же ритуал-заклинание: в один из первых вечеров они засаживались за письма домой, и главное из них предназначалось любимым девушкам. Это было необычное письмо. Для его написания использовался сапог самого большого — 45-го или 46-го — размера.

Подошвой сапог шлёпали в пыль или влажную землю, а потом делали оттиск на белом листе бумаги. Рядом с отпечатком подошвы приписывался пафосный комментарий, в котором-то и заключалась вся едкая соль: «Если бы не эти сапоги, тебя бы уже насиловали китайские солдаты!» Национальность потенциальных противников, должно быть, не имела большого значения — сгодились бы и американцы, и японцы. Но китайцы, по-видимому, были весомей и реалистичней: их многочисленность и испортившиеся при Хрущёве отношения с КНР как бы внушали домашним невестам, что угроза насилия — не пустая выдумка, а реальная опасность. Подразумевалось, что отпечаток сапога убережёт далёких подруг от соблазнов гражданской жизни и побудит к верному ожиданию защитников из Подмосковья, где, собственно, и служил отец.

Я как-то поинтересовался, посылал ли и отец такое письмо, и если да, то сохранилось ли оно? Но он ответил: увы, при всём желании у него такой возможности не было.
— Понимаешь, старик, — объяснил он, — когда я служил в армии, твоя мама ещё в юных пионерках ходила. Мы даже и не подозревали о существовании друг друга. А иначе бы — непременно!.. — и отец жизнерадостно усмехнулся.
Я долго не понимал, отчего эта суровая мужская история кажется ему смешной.

Воспоминания не всегда были весёлыми — иногда страшными и романтическими. В школу отцу с друзьями приходилось добираться через Центральное кладбище — так было намного короче. Из-за этого они знали все наиболее примечательные склепы и могилы — дореволюционной знати, известных артистов, писателей и учёных. А однажды им попалось несколько совсем свежих захоронений без каких-либо опознавательных знаков, крестов и надгробий, и они поняли, что это — могилы преступников, приговорённых к смертной казни и расстрелянных накануне в тюрьме — величественном старинном здании, которое до революции называлось Тюремным замком и, должно быть, с тех же незапамятных времён одной своей стеной примыкало к Центральному кладбищу. В годы отцовского детства Центральное кладбище простиралось дальше и шире — оно всё ещё служило основным городским погостом, хотя уже и не считалось загородным. Когда его всё уверенней стали обступать здания и строения, территорию Центрального кладбища сильно урезали, устроив частичное перезахоронение за новую городскую черту, а неухоженные могильные холмики, которых, как говорили, оставалось немало, просто сравняли бульдозером, чтобы на освободившихся площадях построить кинотеатр, студенческие общежития, армейский призывной пункт, мемориал Победы и роддом — возможно, это был единственный случай в истории человечества, когда на месте кладбища строили роддом.

Ещё отец рассказывал про голод во время войны и после неё: еды было совсем мало, а есть хотелось постоянно и очень сильно — так, что в обед ему случалось одалживать у одного из старших братьев ложку свекольной похлёбки, а за ужином — отдавать.

Но отец никогда не говорил: вот как мне было тяжело, и как легко тебе, и ты должен это ценить и стараться, и тому подобное. Он считал себя счастливым человеком.
— В общем-то, мне в жизни сильно повезло, — сказал он однажды. — Мог от голода зачахнуть или со шпаной связаться — я ведь и был такой полушпаной... А вот у меня замечательный сын, красивая заботливая жена, интересная работа…

— И, наверное, куча любовниц? — кротко добавила мама, то ли утверждая, то ли спрашивая.
— Если вам так приятно думать, мадам, — с суровой невозмутимостью кивнул отец. — Все они ужасные ехидны, и всех зовут Ларисами.

Отцовское жизненное везение во многом объяснялось историей про то, как он решил стать лингвистом. История была слегка фантастической: ничто вокруг не могло подтолкнуть отца к такому выбору. Он жил с родителями, братьями и сестрой на узкой одноэтажной улочке, где в домах из пожелтевшего ракушечника ютилось сразу по несколько семей, и общая теснота частично компенсировалась небольшими полу-огороженными садами и разбитыми тут же, во дворах, огородиками. Улица издавна носила гордое название — Широкая, здесь обитали люди простых рабочих специальностей, и на всей Широкой улице в ту пору вряд ли был хоть один человек, кто слыхал само слово «лингвистика».

Но однажды, когда отцу было всего тринадцать, его вдруг посетила Идея — настолько ослепительная, что потом он уже не мог вспомнить, лето ли стояло на дворе, зима ли. Он задался целью найти такие сто слов, которыми можно было объяснить все остальные слова, а затем с помощью уже истолкованного лексикона объяснить те сто слов, значения которых изначально принимались, как аксиома.

Откуда пришла Идея, в связи с чем, отец тоже не помнил. Однако ему сразу стало ясно, что теперь его имя прогремит по всему миру и, возможно, даже попадёт на скрижали истории. Говоря проще, он почувствовал себя гением.

Гениальность заключалась в самой Идее — в изобретении задачи, которую ещё никто не придумывал. Решение виделось хоть и трудным, но вполне решаемым, так сказать, техническим, вопросом. Вскоре, однако, дело застопорилось: сотней слов, оказалось, никак не обойтись — слишком много набралось важных понятий вроде «всё-ничего» «далеко-близко», «горячо-холодно». Потом возникла неясность и с тем, какие части речи предпочитать — существительные, глаголы или прилагательные? Воздух или дышать? Зелёный или зелень? Он позволил себе расширить список до двух сотен слов, затем до трёх, а спустя какое-то время обнаружил, что дело не только в самих словах, но и в грамматическом строе, в спряжениях и падежах, которые сами по себе изобретение, требующее объяснения. А ещё были все эти союзы, предлоги, частицы — строительная мелочёвка, без которой не обойтись. С этим всем требовалось разобраться.

Он купил себе небольшой блокнот с синей вертикальной линией посредине страниц и доставал его, оставаясь один. Эти минуты уединенного обдумывания, какие слова следует внести, а какие вычеркнуть, были для него в то время самыми уютными, и он никогда не скучал, оставаясь один.

Первым в его список попало слово «хлеб» (в ту пору он мечтал наесться вдоволь хлеба), а вторым — «я». Позже слово «я» было вычеркнуто, как слишком нескромное и (так казалось отцу) малопригодное для объяснения других слов (он, конечно, тогда понятия не имел о знаменитом «списке Сводеша», который как раз и начинается со слова «я» и состоит из ста слов, но, возможно, тогда ещё не было никакого «списка Сводеша»).

Однажды братья отца, решив, что он влюбился и записывает свои переживания, стащили у него этот блокнот. Прочитанное их разочаровало: там не было ничего, над чем можно потешаться. Перечень слов без всяких пояснений и видимой логики приводил в недоумение. После настойчивых расспросов отец нехотя объяснил им своё занятие, но не мог ответить на простой вопрос — зачем оно ему нужно, какая от него практическая польза.

После этого он прослыл чудаком. Родственники, шутя, но большей частью серьёзно, пытались припомнить случай, когда он сильно ударился головой — чем могло бы объясняться его отклонение от нормы. И когда сразу после армии отец, не заезжая домой, подал документы в Московский университет и поступил, дома ему не сразу поверили: до отца ещё никто в роду не поступал в высшее учебное заведение — это дело казалось слишком отвлечённым и невозможным, чтобы о нём даже задумываться.

Когда же выяснилось, что поступление в университет — не розыгрыш, отец из чудака превратился в гордость семьи, однако при этом высшее образование в какой-то мере отдалило его от ближайших родственников. К примеру, отцовские братья и сёстры, включая двоюродных, знали о себе, что они — «дети войны», и, кажется, даже не подозревали о существовании провозглашенного в столице «первого свободолюбивого, последнего романтического»  поколения, к которому не без гордости относил себя отец, и к которому они тоже должны были бы принадлежать. А отец, в свою очередь, никогда не принимал участия в застольных песнопениях на родственных праздничных сходах: когда все от избытка чувств затягивали «Ой, мороз, мороз», «Прощай, дивизия родная» или «Ты ж меня пидманула», он либо шёл курить, либо просто сидел и слушал. Когда его дёргали и требовали, чтобы он тоже пел («Илья, ты же знаешь слова! Пой!»), отец ссылался на отсутствие голоса и слуха (что было не совсем правдой: в иных кругах — где пели под гитару и совсем другие песни — он иногда подпевал). Гордость за отца не мешала братьям относиться к нему с лёгким снисхождением — как к человеку, не очень приспособленному к жизни, который при какой-либо поломке в квартире вызывает сантехника или электрика вместо того, чтобы починить своими руками. Отец осознавал свой отрыв от семьи и, похоже, стеснялся того, что зарабатывает больше, чем его занятые физическим трудом братья.

Хотя имя отца так и не прогремело на весь мир, по большому счёту это уже было не так и важно. Главное — он увлёкся языкознанием. Несмотря на обилие жизненных препятствий (отец пошёл работать в пятнадцать лет и среднее образование заканчивал в вечерней школе), путь глаголов и наречий в конечном итоге привёл его к матери и ко мне, а что касается непосредственно науки, то его принадлежность к касте истинных учёных признал сам профессор Трубадурцев…

Иногда отец сообщал нечто такое, что, по его мнению, мне следовало запомнить и учитывать в дальнейшей жизни. Басни без морали он компенсировал моралями без басен.
Один раз он сказал, что нам многое дано выбирать, за исключением самого очевидного — себя. Наша личность такая, какая есть, мы получаем её как данность и можем лишь от неё отклоняться. Далее следовал парадоксальный вывод: весь жизненный выбор, по большому счёту, в том и состоит — быть или не быть собой.
— Это как? — удивился я.
— Это, старик, непросто, — согласился отец. — Представь себе: многие люди даже не задумываются, какие они. Живут по настроению: хорошее настроение — добрые, плохое — злые. А, между тем, время от времени задумываться о том, какой ты, очень даже полезно…

И он рассказал, что в античной древности на одном из греческих храмов так и было написано: «Познай самого себя». «Быть собой», по отцу, в основном, сводилось к тому, чтобы не подстраиваться под чужое мнение — не восхищаться чем-то только потому, что этим принято восхищаться, и наоборот. Но при этом не стоило впадать и в другую крайность — стремиться к полной искренности.

— Когда люди сердятся, завидуют, жадничают, хвастают, никто не скажет, что их чувства — не искренние. А когда надо сделать что-то хорошее — прийти на помощь, поделиться чем-нибудь, совершить смелый поступок, тут человеку надо сделать над собой усилие. И, может быть, такое преодоление себя и означает — быть собой. А искренность хороша только, когда она никого не обижает, согласен?..

В другой раз отец поведал, что у человека есть три главные опасности прожить жизнь неправильно: обманывать себя, утратить силу воли и быть неблагодарным.
— Это как компас, — объяснил он. — У человека, который обманывает себя, стрелка внутреннего компаса указывает неверное направление. У безвольного компас может работать правильно, но он топчется на месте и никуда не идёт, хотя всё видит и понимает, куда надо идти. Неблагодарный оставляет за собой пустое пространство, его путь теряет смысл, и даже при желании вернуться, ему возвращаться некуда.

Я спросил: какой из трёх вариантов хуже?
Ответа на этот вопрос отец не знал.
— Кем быть хуже — слепцом, тряпкой или… м-м… неблагодарной свиньёй? — риторически спросил он и сам же ответил: — Они все плохие.
— Слепцом — ещё ничего, — сказал я, немного подумав.
— Прощу прощения, — удивился отец. — В каком смысле?
Я объяснил: быть свиньёй или тряпкой стыдно, особенно для мужчины.
— Согласен, — сказал отец.
— А слепцом — просто несчастье.
— Не согласен.
Отец сказал: я понимаю слишком буквально.
— Речь идёт о том, что человек сам себя делает слепцом, добровольно, понимаешь? Но главное, вот какая штука получается: когда человеку не хватает воли или он не хочет смотреть правде в глаза, или позволяет себе быть неблагодарным, он изменяет самому себе — становится не совсем настоящим. А только у настоящих есть будущее.
— Это как?
— Ну вот: живёт человек — обманывает самого себя, не знает чувства благодарности, не делает того, что должен делать… Разве он по-настоящему живёт? Вместо него словно живёт кто-то другой, кому он уступает свою жизнь. Вместо того чтобы видеть, чувствовать, действовать, быть нужным другим людям, он словно выключается из жизни, сам себя обкрадывает, понимаешь?
— Получается, если я прогуляю школу, виноват буду не я?
— Выводы делай сам, — развёл руками отец. — Но должен предупредить: неучем останешься именно ты.

Зато отец знал, какой из трёх вариантов самый трудный — быть благодарным.
— Благодарным нужно быть за любое добро — даже, если его сделали люди не очень тебе приятные, — сказал отец. — Даже, если им это ничего не стоило. И даже, если они и сами не подозревают, что его сделали, — такое тоже бывает. А, вообще, знаешь, доброму человеку и глупость простительна, а злому и ум не в радость.

Отец не объяснял, на основании чего пришёл к тому или иному открытию. Видимо, он и сам это не очень хорошо мог проследить. На то они и были открытиями, что просто открывались. Но он считал, что его формулы отражают объективные законы человеческого бытия, и лишь иногда сожалел, что их не вставишь ни в одну научную статью.


2. Вечера у карты
Помню, как однажды вечером отец, вернувшись с работы, предложил мне отправиться в кругосветное путешествие. Отцу тогда было под сорок, мне — под десять. Я ни на секунду не поверил, будто речь идет о чём-то реальном, но согласился, даже — обрадовался. А что ещё оставалось?

Я читал книжки средней толщины, легко оперировал четырьмя арифметическими действиями и в глубине души был уверен, что вполне можно обойтись и этим набором: ничего столь же полезного и основательного постичь уже не получится — таких знаний не существует. В школу, в сущности, можно и не ходить — достаточно прочесть всю энциклопедию.

Особенно унылым маршрут «дом-школа-дом» казался в пору поздней осени — когда по небу летели серые рваные облака, на улице приходилось обходить большие лужи, и дежурный класс с азартной бдительностью проверял у всех входящих в школу наличие сменной обуви. Как раз такая погода тогда и стояла.

А ведь в мире существовало бесчисленное количество других маршрутов — куда более увлекательных и солнечных. Я бы выбрал любой — чем экзотичней, тем лучше.

Позже я заметил, что на глобусе есть места, куда конкретному человеку хочется ткнуть пальцем в первую очередь. Меня, к примеру, манит Греция, а кого-то — Гавайи. И вот мы начинаем выяснять, почему именно Греция, почему Гавайи. Ты объясняешь, что Греция это же — Греция, античность, акрополь, апельсины и все дела. Твой собеседник в ответ рассказывает о пальмовых островах, катании на доске по волнам прибоя, чарующей музыке гавайских гитар, и это похоже на обмен тайнами.

Но в то время мои жизненные планы существовали в самом общем виде. Отцовская попытка объять необъятное подходила к ним лучше всего.

В свою очередь отец был гораздо терпимей к однообразию маршрутов, а следование по некоторым из них имели для него силу традиции. Например, каждый вечер, придя с работы, он первым делом шёл на кухню. Там он открывал холодильник и задумчиво обозревал его содержимое. Увиденное могло оцениваться бодрым «Так-так-так!» либо философским «М-да…». Мама, если в это время она была дома, прогоняла отца переодеваться из рабочего костюма в домашнюю одежду. Отец протестовал, говорил, что у него целых два костюма, а ещё дополнительная пара брюк, и даже если что-то из них запачкается, ничего страшного не произойдёт. А вот если сию секунду он умрёт от голода, это будет непоправимая потеря для всего его гардероба. На маму этот страшный довод почему-то не действовал, и тогда отец обвинял её в том, что она ему банально завидует.

Обвинение выглядело правдоподобным: мама тщательно следила за своим рационом, периодически садилась на диету, но всё равно пребывала в перманентной мечте сбросить килограмм-другой. Она не была полной, но постоянно боялась располнеть и не влезть в какое-нибудь своё платье. «Кому ты так хочешь понравиться? — время от времени удивлялся отец. — По мне ты и сейчас красивей всех!» — «Себе, — неизменно отвечала она, — хочу нравиться себе. Ты ничего не понимаешь». Отец и вправду не понимал.
В отличие от матери он мог в больших количествах поглощать жирное, мучное и сладкое, и это никак не сказывалось на его вечно тощей внешности. Отец утверждал, что хороший аппетит — показатель интенсивности труда, в его случае — умственного. «У меня появилась пара неплохих мыслей, — обычно говорил он. — Теперь для их развития требуются калории». У мамы было другое объяснение: отец, по её мнению, много ест и специально не толстеет, чтобы изощрённо над ней поиздеваться.
— Когда для мужчины главное — еда, а для женщины — наряды, это нормально, — объяснил мне однажды отец. — Так и должно быть. Такова природа.
Но, по-видимому, это природное противоречие между содержанием и формой дополнялось ещё и обстоятельствами происхождения.
Отец был выходцем из старинного крестьянского рода (в дошкольные времена я видел своего прадеда, отцовского деда, — ему было восемьдесят девять, и он был старинный) — его детство прошло в селе, а там сам уклад жизни строится вокруг производства продуктов питания, и вопросы внешнего вида второстепенны. Городским жителем он стал лишь в одиннадцать лет, когда его семья спустя какое-то время после войны переехала в наш город.
Мама же происходила из потомственных горожан, к тому же интеллигентов. И если среди отцовской родни интуитивным руководством время от времени служило соображение «что люди скажут», то мама вышла из среды, где внутренняя сигнальная система срабатывала ещё на уровне «что люди могут подумать».
В их битвах при холодильнике мама привычно одерживала победу, но если её дома не было, отец тут же сооружал себе бутерброд с колбасой и сыром («Так-так-так!») или кабачковой икрой («М-да..») и, жуя, рассказывал о том, как прошёл рабочий день или расспрашивал, как обстоят дела у меня. (Обедать вдвоём с отцом было очень комфортно: мама не позволяла садиться за обеденный стол с чтивом в руках — она считала, что за едой мы должны общаться, чтобы чувствовать себя единой семьёй, и вообще читать во время приёма пищи — некультурно. В её отсутствие мы жевали, уткнувшись каждый в свою книжку, время от времени переговаривались и чувствовали себя невероятно привольными людьми).
Но в тот вечер отец и думать забыл о бутербродах. Он вернулся с работы, держа одной рукой свой обычный портфель, другой — огромную бумажную трубу, которая оказалась политической картой мира. Труба то и дело норовила сложиться пополам, и отцу приходилось придерживать один из полюсов подбородком. Его очки съехали на самый кончик носа, но каким-то образом умудрялись не падать.
С помощью канцелярских кнопок и табурета (отец действовал вверху, я — придерживал нижние уголки) карту повесили в моей комнате — прямо над тумбочкой с круглым аквариумом. В качестве завершающего штриха отец разгладил рукой пузырь-отвисание в районе СССР и пёстрой, как лоскутное одеяло, Африки. Затем он сделал шаг назад и вскинул голову — как художник, рассматривающий свою картину.
— Ну, как? — скромно спросил он.
Я кивнул: здорово.
Круглый аквариум закрыл Антарктиду. Снующие меж длинных водорослей гуппи и меченосцы, сами того не подозревая, оказались в океане.
Отец пояснил, что теперь в моей комнате появилось необычное окно, я могу в него рассматривать мыс Доброй Надежды или, например, Огненную Землю. Должно быть, он перепутал карту с телевизором, но мне и вправду показалось, что в комнате стало светлей. Не исключено, что всё объяснялось обоями: на их темно-кремовом фоне карта смотрелась ярким и светлым пятном.
Отец снова шагнул к карте и провёл по ней рукой.
— Представь, — слегка мечтательно произнёс он, — однажды мы отплываем на теплоходе из Одессы, а потом…
Я — представил.

География не относилась к сильным сторонам отца — он знал её избирательно. Его память хранила причудливую информацию о том, что самое дождливое место на Земле находится в районе индийского селения Черапунжи, где выпадает рекордное количество осадков, но местонахождение Барбадоса стало для него новостью.
— Вот так номер! — удивлялся он, рассматривая россыпь точек рядом с Латинской Америкой, — разве Барбадос не в Африке?
Казалось, отец обращается к карте, уговаривая её образумиться и поместить Барбадос куда-нибудь поближе к Мадагаскару.
— А, может, есть два Барбадоса? — предположил я. — Американский и африканский?
— Вариант, — согласился отец. — Если есть две Америки, почему бы не быть двум Барбадосам?..
Мы тщательно исследовали всю Африку, но второго Барбадоса не обнаружили.
— Может, ты его спутал с Бурунди? — предположил я.
— М-да, — разочарованно протянул отец, переводя взгляд с Карибского бассейна на Африканский континент. — Очень может быть… — Потом он повернулся ко мне и весело подмигнул: — Ну вот: мы уже сделали одно географическое открытие!..

У нас не было чёткого маршрута, но, в общем и целом, мы держали курс на Европу: преодолев Чёрное море, пересекли Мраморный залив и оказались в Средиземноморье.
Я сделал из красной бумаги и булавок красные флажки и ими отмечал наш путь.

От Европы у меня осталось впечатление, что она почти полностью состоит из городов, а природы там практически нет (в отличие от Африки, где трудно было представить что-нибудь кроме джунглей, саваны и пустыни Сахары). В городах создавали шедевры архитектуры, их брали штурмом, сжигали дотла, они страдали от чумы и пожаров и постоянно соперничали между собой.

Отец никогда не бывал за границей и, например, о древних греках и римлянах знал раз в десять больше, чем об их современных потомках. Но его выручали слова. Отец специализировался на лексике и славянской филологии, но ещё неплохо разбирался в том, какой язык, от какого произошёл, какие языки родственны между собой и к какому типу — изолированному, агглютинативному или флективному — тот или иной язык относится. Его увлекала история, но не столько войны и подвиги, сколько те таинственные времена, когда возникали новые народы, и когда ныне непонятные названия городов и рек были ещё ясны и логичны. Отца волновала и манила тайна происхождения языков, и, если бы ему дали прокатиться в машине времени, он, вероятно, первым делом отправился бы в Вавилон — проверить было ли на самом деле знаменитое столпотворение и насобирать материалов на несколько фундаментальнейших лингвистических трудов.

От отца я узнал, что от острова Сардиния получили свое название сардины и сардоническая улыбка — посмертная гримаса человека, которого отравили ядом, сделанном на Сардинии. Я спросил отца — как выглядит эта улыбка; он выпучил глаза и сильно растянул губы: получилось и вправду устрашающе. Затем я повторил эту гримасу, для большего эффекта выключив в комнате свет и снизу подсвечивая лицо фонариком. Отец сказал: моя сардоническая улыбка — что надо.

Некоторые вещи можно было узнать не по словам, а по их отсутствию. Иногда это поражало. Вот у древних людей не было автомобилей, самолётов и поездов, электрического света и телевизоров — они просто до них ещё не додумались. Но я не мог представить, что были времена, когда не было слов для обозначения цвета — ведь для этого не нужно научных открытий и технического прогресса.
— Вначале появились «белый» и «чёрный» или «светлый» и «тёмный», — сказал отец, — затем «красный», затем «зелёный» и «синий», потом «жёлтый», потом «коричневый» и так далее.
— А как же они обозначали цвета? — поразился я.

Отец ответил: обозначение цветов возникло, когда появилась такая необходимость, а древним людям цветовая палитра не очень-то и требовалась, так как они изготавливали сравнительно мало предметов — орудия труда, посуду, одежду. Позже их начали красить, а поначалу у той же одежды был естественный цвет шерсти, льна и хлопка, и только для царей её красили в красный — чтобы подчеркнуть их положение в обществе.
 — И потом, старик: цвета вполне можно обозначать и другими словами, — поведал отец. — Сказать не «жёлтый лист», а «осенний лист», не «зелёный», а «летний». Или описание внешности: «Её глаза — летнее небо, губы — как вишни, волосы — золото спелой пшеницы». Красиво?
— Красиво, — согласился я.
— А для древних людей это всего лишь словесный портрет. Но — красиво, очень красиво, — и он стал говорить, что много слов — не всегда хорошо для языка. В нём утрачивается выразительность и красота — как в многомиллионных городах исчезает простота и доверительные отношения между людьми, причём, часто забываются именно красивые и выразительные слова, а появляются сухие и поверхностные. И так происходит не только в языке, но и, к примеру, в архитектуре:
— Ты заметил, какие раньше строили красивые дома? А сейчас — типовые «коробки». Да, они более функциональны — все коммунальные удобства, и строить проще, но всё же любуемся мы не «коробками», а теми самыми старинными зданиями.
— Получается, раньше было лучше, чем сейчас? — поразился я.
— М-м… Не совсем так — в чём-то лучше, но в чём-то и намного хуже…

Хотя старая архитектура более приятна для взгляда, сказал отец, нельзя забывать, что большинство людей в прежние времена жили отнюдь не во дворцах и особняках, а в довольно-таки жалких лачугах. И как бы мы ни восхищались, к примеру, древними греками и римлянами, нельзя забывать, что они были рабовладельцами.
— А-а, — сказал я, — понятно.

Греки мне нравились больше римлян. Они появились раньше и соорудили колыбель европейской цивилизации. У них было триста спартанцев и Олимпийские игры, а, кроме того, я не мог понять, как Ромул мог убить своего единственного брата из-за такой ерунды, на каком холме строить город?! Уже не говоря о том, что называть город в честь себя при своей же жизни, на мой взгляд, было нескромно.
— Такие тогда были времена — люди тогда так мыслили, — пояснил отец.
— А почему они так мыслили?
— Такие были времена...
Ромул и Рем стоили друг друга, сказал отец. Рем точно так же мог бы убить Ромула, и тогда, возможно, изменился бы весь ход истории.
— Это как?
— Очень просто: Рим назывался бы Ремом, и все было бы по-другому. Возможно, и мы не появились бы на свет.
— Из-за названия города? — не поверил я.
— Не только из-за названия, но в том числе из-за него…
Я усомнился, что такое может быть, и тогда отец сказал: представь, наша страна с завтрашнего дня будет называться, к примеру, Тык-Мыкией, и мы станем не советские люди и не русские, а тык-мыкцы — разве ты не станешь чувствовать себя совсем по-другому?
Я засмеялся: Тык-Мыкия — звучало смешно.

В отцовских словах чувствовался едва уловимый резон, и он примирил меня с римлянами. Когда Римская империя стала рушиться под ударами гуннов и готов мне хотелось прийти на помощь римлянам — с автоматом Калашникова и ящиком гранат. Я представлял, как с помощью нескольких очередей и взрывов обращаю вспять целые орды вооруженных копьями и мечами противников. Их не спасают ни щиты, ни железные доспехи, и они бегут в смятенье и панике, а я благополучно возвращаюсь в 20-й век.

В какой-то момент меня настигло соображение, которое поразило тем, что не пришло в голову раньше. Я спросил отца: а где в это время были русские, и на чьей стороне они были во всех этих войнах? Отец добродушно рассмеялся: русских тогда ещё не было, сказал он, были только славяне, но и они пока не вышли на историческую арену — это случилось только в 6 веке. И хотя славян нельзя назвать совсем уж древним народом, они не моложе тех же германцев. В пользу такого суждения может, по мнению отца, свидетельствовать наличие в старославянском и древнерусском языках грамматических категорий, утраченных современным русским языком — например, двойственного числа. Оно, несомненно, досталось древнерусскому и старославянскому от языка-предка — праславянского, а тому, не исключено, — от своего предка, и само по себе свидетельствовало о незапамятных дописьменных временах, когда весь счётный ряд состоял всего из трёх чисел — «один, два, много».

Славянская тема едва не повернула наше путешествие вспять — как-никак в нашей стране было больше славян, чем во всех остальных вместе взятых. Отец рассказал о Великой Моравии — славянском государстве в центре Европы, которое просуществовало всего семьдесят три года, затем вспомнил болгарского царя Симеона, а затем и киевского князя Святослава, но потом спохватился, что для этого надо возвращаться к Киеву и Новгороду.
— Ладно, — сказал он, — славянами мы займемся отдельно, когда ты станешь немного старше. Нет возражений?
Возражений не было.
Мы продолжили путь по Европе, а впереди ещё была Африка.


Подразумевалось, что мы путешествуем втроём. На деле же мама ни разу к нам не присоединилась — даже, когда мы недели на две заскочили во Францию, а ведь французский язык был её специальностью. Она отговаривалась занятиями по дому или усталостью после рабочего дня. Наверное, всё так и обстояло, но были и другие причины. Мать преподавала русский язык студентам из франкоязычных африканских стран, а однажды даже выступила гидом-переводчиком у делегации французских коммунистов. Она видела иностранцев каждый рабочий день и потенциально находилась неизмеримо ближе нас с отцом к настоящим путешествиям — выдуманными её было не увлечь.

Существовала ещё одна давняя причина. Предлагая матери руку и сердце, отец добавил к предложению кое-что ещё, что добавлять было опрометчиво. Он пообещал свозить её в Париж.

Я никогда не понимал, зачем он это сделал — при его-то внимании к словам. С тем же успехом можно было обещать прогулку по Луне — в те времена это было бы лишь на каплю фантастичней. Вряд ли отец всерьёз опасался, что без Парижа мама нипочём не выйдет за него замуж. Скорей, на него подействовала тогдашняя интеллектуальная мода на мечту о чём-то прекрасном и несбыточном. Считалось, что духовно развитый человек просто обязан вздыхать о каких-нибудь Монмартре или Мартинике, иначе он — приземлённое существо и даже не интеллигент. Вот до Камчатки в десять раз дальше, чем до Парижа, но о Камчатке никто особенно не вздыхал: дорога на край света не составляла особых затруднений — бери да поезжай. Другое дело недоступные страны — грёзы о них пленительно облагораживали душу просветлённой грустью.

Мода эта, кажется, потихоньку прошла, но её последствия время от времени давали о себе знать. Мама почти никогда не спорила с отцом — при необходимости она предпочитала обижаться. Когда такая необходимость, по её мнению, наступала, она напоминала отцу о том давнем обещании, чтобы подчеркнуть, какая тяжкая доля ей досталась. Отец называл этот маневр «плачем Ярославны» — получался каламбур известного выражения с отчеством матери.

Родительские размолвки — даже когда они всерьёз сердились друг на друга — проходили в виде шутливой пикировки. Так они избегали настоящих ссор. Мама почти всегда переходила на французский, отец же в ответ сурово хмурил брови и пускал в ход старославянский и древнерусский, прибавляя иногда известные ему слова и выражения из современных славянских языков — украинские («Пошто не шануваешь мени, жинка?») или болгарские («Ако не бях влюблен в тебе ти, ей сега щях да те влюбя!»). Из фраз матери я понимал больше половины, а отец — почти ничего. Он руководствовался интонациями — полными неподдельного возмущения, горьких упрёков и патетической жалобности. Обычно их сцены выглядели очень смешно, но оба играли, как настоящие драматические артисты — без тени улыбки. Иногда отец обращался за помощью ко мне: «Что она сказала?» — спрашивал он после какой-нибудь особенно жалостной тирады. «Да так, — я старался передать основную суть, — что-то о празднике… говорит: хочется праздника». Момент, когда мамин запас жалобных фраз иссякал, и она только твердила: «Пари! О, Пари!», служил сигналом к примирению, точней, к отцовской капитуляции. Он произносил: «Ну, всё, всё, прости, мы оба не правы, но я — больше. Инда ещё побредем!» , после чего все снова говорили по-русски.

Но на беду отцу у матери было ещё и четыре подруги по университету, её однокурсницы, — с ними мама дружила не меньше, чем со своей младшей сестрой. Даже спустя годы они постоянно общались и принимали тесное участие в житейских делах друг друга — делились вареньями и соленьями собственного приготовления, при необходимости заезжали друг для друга в аптеку, передавали друг другу детские вещи и оставляли друг на друга детей. В день рождения матери, примерно в середине застолья, когда все уже были немного навеселе, какая-нибудь из подруг считала своим долгом произнести тост: «За то, чтобы Илья наконец-то уже свозил Ларису в Париж!» Это была их нестареющая шутка, юмор малопонятный за пределами их студенческой компании.

Мама обычно отвечала чем-то вроде: «О чём ты говоришь, он уже и обещать перестал», и тогда их внимание переключалось на отца:
— Илья, это что ещё за новости? Как прикажешь тебя понимать?
— Где твоё мужское слово, Илья? Пообещал, а теперь на попятную?
— Вот все вы такие! Обманул первую красавицу факультета!
— Мы хотим знать — когда? Назови конкретную дату!

Я видел, что отцу тост «за поездку в Париж» не особенно приятен: он терпеливо улыбался и ждал, когда шуточки в его адрес сойдут на нет. Лет в пять я попытался заступиться за отца, заявив: «Зато мы были в Балабановке!», чем всех рассмешил, а отца — растрогал. Он посадил меня на колени и с торжеством победителя продемонстрировал, что когда надо, он тоже может пустить в ход французский:
— Вуаля!

Путешествовать по карте означало — перескакивать с одного цветного пятнышка на другое. С фиолетового на жёлтый, с него — на зелёный, далее — на оранжевый. Все эти цвета определенно что-то значили — ведь неслучайно СССР был обозначен правильным бодро-розовым цветом, а США, навязавшие нам гонку вооружения и угрожающие миру ядерными ракетами, — зловещим серо-коричневым. Из этого я сделал вывод, что оранжевая Испания склоняется в нашу пользу, а светло-бордовая Франция — уже почти созрела для социалистической революции.

Но оставалось и непонятное. Я спросил отца, какие страны нам ближе — зелёные или, к примеру, фиолетовые?
К моему разочарованию, он ответил, что раньше зелёным цветом отмечали страны Британской империи — Индию, Канаду, Австралию и так далее, но сейчас Британской империи уже нет, и цвета взяты, в общем-то, произвольно, потому что стран много, а основных цветов всего семь.

На следующий день разговор продолжился, хотя я о нём уже и забыл. Отец похлопал меня по плечу и сказал: спасибо, старина, ты навёл меня на очень интересное размышление. Я ответил: пожалуйста, старина, а что за размышление?

— Ты задал очень интересный вопрос. Возьмём, к примеру, механизмы: что их приводит в движение? Энергия — электрическая или тепловая, которая получается из угля, бензина, газа. Или энергия ветра — раньше она помогала двигаться парусным кораблям и молоть зерно на мельницах. А что приводит в движение людей?
— Как что? — удивился я. — Еда, вода, воздух!
— Так-то оно так, — полу-согласился отец. — Но если взять шире, то каждым человеком в отдельности и целыми странами управляют три силы — Деньги, Кровь и Идеи…
— Это как?
— Деньги — это всё, что касается жизнеобеспечения, — объяснил он. — Еда, одежда, крыша над головой, мебель и так далее. Кровь — любовь к родственникам, друзьям, к своему народу. А Идеи — когда воплощают свои представления о добре и зле. К примеру, в нашей стране в основу общественного строя положена Идея справедливости. В США правят Деньги, а, например, фашистская Германия во главу своей политики ставила вопросы Крови, там был нацизм.
— Хорошее размышление, — оценил я, — здорово!

Мне понравилось, что в нашей стране главное — Идея справедливости. Это означало, что мы — самые добрые в мире. Разумеется, я уже об этом знал, но другими словами, не такими красивыми.
— А что тогда управляет другими странами?
— В общем-то, то же самое, — ответил отец, — только вперемешку. Ведь и мы пользуемся деньгами, и у нас в стране проживает более ста национальностей. Просто в других странах это менее заметно — где-то больше того, где-то другого. Тут, старик, важно помнить, что любая энергия может быть, как созидательной, так и разрушительной. Электричество заставляет лампочку светиться, а человека — может убить. Деньги позволяют делать много полезного — выращивать урожай, стоить дома и дороги, развивать науку и искусство. Но из-за денег кто-то идёт воровать, грабить и даже убивать — в этом случае они играют разрушительную роль. Так же и с Кровью: любить свой народ, знать его историю, гордиться его достижениями — хорошо и правильно. Если же считать хорошим только свой народ, а другие народы — плохими, ничего хорошего уже не получится, согласен?

До сих пор мне казалось, что собой управляю я сам — ещё немного родители, а в школе — учителя. Но, в основном, посторонняя помощь не требуется. Прежде чем кивнуть, я в сомнениях неопределённо покачал головой.
— Идеи, Кровь и Деньги, — заключил отец, — три кита на которых стоит мир.
От неожиданности я подскочил со стула.
— Какие ещё три кита? — поразился я. — Так ты не знаешь, что Земля — круглая?! Вот это да!

И уже собирался вывести отца из дремучей древности на передовой рубеж астрономической науки — поведать, почему день сменяется ночью, а зима — весной и летом, но отец рассмеялся и уточнил: он выразился иносказательно — применив для красоты древнее представление об устройстве мира.
— А-а, тогда ладно, — я кивнул, показывая, что принимаю его объяснение. — А знаешь, как ещё древние люди представляли Землю? Будто она стоит на семи слонах, а они — на огромной черепахе!

В подтверждение я схватил с письменного стола учебник по природоведению и отыскал нужную картинку.
— А знаешь, — сказал отец после недолгого раздумья, — так даже лучше звучит: Идеи, Кровь и Деньги — три кита, на которых стоят слоны!


Мы собирались у карты по вечерам — сразу после того, как отступала угроза для отцовского гардероба остаться без хозяина. Гасился верхний свет, и отсвет аквариумной лампы придавал карте сходство с планом первооткрывателей. Для дополнительного освещения включался торшер. Иногда я думал — здорово было бы выйти из комнаты и оказаться на палубе трехмачтового парусника. Иногда мне казалось — так и есть: мы бороздим моря и открываем страны, просто остальные об этом не догадываются.

— Ну что там видно из нашей кают-компании? — обычно спрашивал отец, благостно поглаживая себя по животу. — Шкипер, где мы?
— У побережья Испании, — напоминал я. — Подходим к Геркулесовым столпам.

Поначалу мы собирались у карты каждый вечер, но потом отец, ссылаясь на дела, предложил проводить наши заседания пореже — хотя бы через день, через два. Свободные вечера он посоветовал мне использовать для изучения книг о той или иной стране, которые он приносил с собой. Обычно в книгах было много фотографий, но попадались и цветные рисунки — они мне нравились больше, потому что сильней будили воображение.

Покинув Европу, мы двинулись вокруг Африки, о которой отец знал не так-то много. Он сообщил, что первым моряком, который проплыл вокруг Африки считается Васко да Гама, но по некоторым данным можно предположить, что ещё за две тысячи лет до него это сделал уже финикийцы — исчезнувший народ из древнего Ливана, который первым стал использовать для письменности алфавит.

Единственной африканской страной, о которой отец имел неплохое представление, был Египет. Египтяне строили пирамиды, но что казалось отцу ещё интересней — они скрывали свои имена и верили в магическую силу слов.

— Знаешь, они считали, что, когда человек умирает, после него остается жить его дух — Ка, — рассказывал отец. — Так вот считалось, что этого Ка надо кормить: они приходили в гробницы своих усопших и произносили слова «хлеб», «мясо», «вода», «рыба», и Ка таким образом насыщался. Потрясающе, как считаешь?

Мне этот обычай показался немного странным, но отец сказал — люди до сих пор сохранили подобную веру в слова.
— Вот ты, когда говоришь кому-нибудь: «Желаю тебе здоровья, счастья, успехов», ты ведь тоже хочешь, чтобы твои пожелания сбылись, правда? Сам подумай — откуда этот странный обычай высказывать пожелания, может быть с тех самых древних времен?

Суеверное отношение к именам было присуще многим народам — сообщил отец. Например, в Новой Гвинее было племя, которое охотилось не только за головами своих противников, но и за их именами. А у египтян с именами обстояло так: настоящее имя давалось человеку при рождении, но держалось оно в страшном секрете, и открывалось только после его смерти. Египтяне думали, что, узнав истинное имя человека, можно подчинить его своей воле. Поэтому в повседневной жизни они использовали прозвища.

За Египтом начинались пространства, которые отец знал лишь приблизительно — пустыня, савана и джунгли. Там использовали берберо-ливийские, чадские, кушитские и омотские языки. В каких-то из них — отец не помнил, в каких именно — применялись щёлкающие звуки, более не встречающиеся нигде. Как они звучат он не представлял, но я быстро разобрался и с полчаса разговаривал по-африкански — щёлкая языком посреди русских слов. Отец моей лингвистической находчивости не оценил, а мама и вовсе спросила его: «Что ты сделал с сыном? Видишь, он повредился!» — после чего мой интерес к африканским языкам постепенно угас.

Для пополнения знаний о Чёрном континенте отец принёс книжку с картинками и фотографиями африканских пейзажей — они показались мне волшебно-красивыми. На фотографиях встречались экзотические для наших мест животные — носороги, слоны, леопарды, жирафы и обезьяны.

О леопардах и обезьянах отец знал лишь немногим более меня. Он предложил: давай ты сам почитаешь об Африке, а потом расскажешь мне? От предложения за версту отдавало халтурой, но я чувствовал, что тут уж ничего не поделаешь: в отличие от меня отец, как человек уже немолодой, не очень пригоден для дальних путешествий. Неудивительно, что со временем, он, ссылаясь на занятость, всё чаще стал увиливать от выходов в открытый океан и пеших переходов по местности, где посреди бутылочных деревьев обитают опасные насекомые и ядовитые змеи.

И вот однажды наступил вечер, когда на мой очередной зов продолжить путь отважных, отец слегка поморщился и, положив руку на моё плечо, сказал: в принципе, ты теперь и сам знаешь, как действовать, не так ли? Я не знал, что ответить, и, на всякий случай, подтвердил: так.
Должно быть, отец хотел мне втолковать, что жизнь и есть — путешествие. Но тогда я этого не понял.


3. Вера в Науку
А ведь это было уже не первое моё путешествие. Первое я попробовал совершить значительно раньше — года в четыре, когда мне захотелось издали взглянуть на Москву. В моём представлении она находилась очень далеко, в малоизученных местах, куда мне ходить строжайше запрещалось — позади нашего дома. Мне казалось, если обогнуть дом и посмотреть вдаль, то где-нибудь на горизонте что-нибудь да можно разглядеть — хотя бы одну кремлёвскую звезду.

Я жил в третьем подъезде, примерно в середине дома. Для достижения цели необходимо было пройти половину двора и ещё немного сбоку. Предприятие было небезопасным: меня могли хватиться и здорово отругать. Однако, помнится, стоял ясный летний день, и странствовать тянуло со страшной силой.

Я рискнул покинуть песочницу, но оказалось — зря, очень зря. Мне сильно не повезло. У последнего подъезда я наткнулся на похороны.

Во время игры в войну я уже умел кричать: «Ты убит!» и, наверное, знал, что люди умирают, но что это значит и как это страшно, не представлял. Там, у последнего подъезда, было необычное скопление людей. Чуть в сторонке стоял небольшой оркестр — я стал рассматривать блестящие духовые инструменты и огромный барабан . Потом вдруг толпа поддалась вперед и расступилась, и из подъезда выплыл красный гроб. Его заботливо поставили на табуреты.

В последний путь провожали старушку, — на свою беду, я её знал. В компании двух-трёх столь же немолодых подруг каждый вечер она дефилировала по двору от проезжей дороги к пустырю, и от пустыря обратно к дороге. Все они опирались на палочки. Туда-сюда, туда-сюда. За время одного их прохода можно было построить в песочнице крепость.

Теперь её лицо стало жёлтым, черты расправились. Я впал в тревожное, очень неуютное оцепенение и с какой-то напускной солидностью засомневался: может, всё-таки не она?
Громкого плача не было, люди негромко переговаривались — мне запомнилась фраза, сказанная кем-то кому-то о ком-то: «Они приедут прямо на кладбище». Потом произошло лёгкое шевеление, и оркестр выдохнул первые звуки Шопена.


Обалденная музыка. Я испугался, что от неё у меня остановится сердце, и бросился восвояси. Я летел по двору в полной уверенности, что все остальные люди — за исключением музыкантов и, разумеется, самой старушки — тоже разбегаются, кто куда. Остановившись у своего подъезда, чтобы отдышаться, я обернулся и убедился, что всеобщей паники нет — толпа по-прежнему стоит на месте. Легче от этого не стало.

Три дня меня трясло от страха, но спросить родителей, правда ли, что все мы умрём, я стеснялся — это был очень неловкий вопрос.

Задать его отцу казалось проще — думать о смерти мамы было гораздо страшней. А отец — сильный, и для него смерть не то, что для нас с матерью. Его тоже было пронзительно жалко, но о смерти отца я мог думать хотя бы несколько секунд. Мысль о собственной смерти и смерти матери была настолько невыносимой, что длилась не более мгновения — вместе с ней наступал ужас, от которого хотелось убежать и спрятаться. Эта мысль, как выстрел, убивала все другие мысли.

Наконец, я так и поступил. Отец вёл меня за руку из детского сада, и я, старательно разглядывая свои сандалии и почти без слёз в голосе, спросил: люди умирают, да?

Отец остановился и ответил, практически не задумываясь. Он помедлил лишь для того, чтобы подхватить меня на руки и посмотреть в глаза:
— Ты испугался, сын? Не надо бояться…

Из его дальнейших слов выходило, что старушка просто не дотянула лет двадцать-тридцать.
— Да, — сказал отец, — люди пока умирают. Но, ты знаешь, это только пока. Наука сейчас развивается большими темпами, и, когда ты вырастешь, человечество придумает лекарство, чтобы можно было не умирать.

Никогда — никогда потом — я не испытывал такого облегчения.
— И мы будем жить всегда?
— Ну, конечно!
Как бы в подтверждение своих слов он нацепил мне на нос свои очки.


Позже, вспоминая тот случай, я всегда удивлялся скорости отцовской реакции — тому, как молниеносно ему удалось найти именно те слова, в которых я больше всего нуждался. Раздумывая над тем, где отец мог почерпнуть свой полный веры в Науку ответ, я неизменно приходил к естественному выводу — на работе. Там сам воздух казался особенным — научным.

Отец преподавал в университете. Он был кандидатом наук, доцентом, и обладал настоящим носом учёного — длинным и острым, как и полагается пытливому служителю Знания (среди своих круглоносых братьев и сестёр он был единственным остроносым).

Мне случалось бывать у него на работе — в старинном здании с колоннами, арочными окнами, высоченными потолками и скрипучим паркетом. До революции там обучали ремесленно-хозяйственным премудростям, а в советское время создали храм науки. На кафедре общего и славянского языкознания, где отец располагал половиной стола, висели четыре портрета. Они представляли лингвистов, внёсших неоценимый вклад, — Ф. де Соссюра, И.А. Бодуэна де Куртэнэ, Ф.Ф. Фортунатова и советского академика А.И. Вагантова.

Портреты учёных и писателей висели и в коридорах — при них хотелось говорить вполголоса и ходить, не шаркая ногами. Бегать и орать, как это делали некоторые студенты и декан факультета (он, правда, не бегал, а всего лишь орал), можно было только сдуру или забывшись. Но, безусловно, влияние Четвёрки на отца было наиболее сильным, — с ними он проводил больше времени, чем с теми, что в коридорах. Кроме того, Четвёрка была ближе отцу по специальности.

Должно быть, именно они, Великие Предшественники, не сводя строго взора, заставляли отца непоколебимо верить в Науку и предаваться аскезе познания — сидеть в библиотеках, проводить исследования, писать научные статьи и ездить на конференции.

Сами Предшественники уже давно блаженствовали в благодарной памяти человечества — специальном отделении рая, где воздаётся за научные открытия и шедевры искусства.

Из всего выходило, что, если отец будет самоотверженно трудиться, не усомнится в Науке и не предаст Её, то когда-нибудь — когда времени уже не будет — кто-то из Великих (хотя бы и сам Фердинанд де Соссюр) скажет ему: «А знаете, коллега, Ваша статья во втором номере «Лингвистического вестника» за 1981-й год показалась мне весьма дельной».


Вера в Науку была не таким простым делом. Я понял это лет в одиннадцать, когда к нам домой однажды зашёл дядя Аркадий — рыжий, очень веснушчатый человек, отцовский друг и коллега по кафедре. У дяди Аркадия вышла статья в коллективном сборнике, и он принёс показать её отцу. Ещё он принёс бутылку коньяка, и ноги сами собой привели их на кухню — отметить очередной научный вклад.

Дело было летом, я лежал на раскладушке, на примыкающему к кухне балконе, и читал «Проклятых королей». Дядя Аркадий спросил меня, не надумал ли я жениться (этот вопрос он задавал при каждой нашей встрече, начиная с моего младенчества). Я ответил дежурным: «Да так».

Потом отец достал бокалы и на скорую руку соорудил закуску.
Слышимость была отличная.
— Ну, — произнёс дядя Аркадий, — за науку!
Он был виновником торжества и держался подчеркнуто скромно.
— Аминь, — сказал отец, — успехов тебе.
— Спасибо, Илюша, — тепло отозвался дядя Аркадий, — тебе тоже.
Они выпили, стали закусывать и вести беседу о науке.
— Слушай, Аркадий, — сказал немного погодя отец, — у тебя никогда не было сомнений, кому всё это нужно?
— Нет, — бодро ответил дядя Аркадий. — От сомнений никакой пользы. И потом, ты не сказал — что «это»?
— Да так, — сказал отец, — ерунда, не обращай внимания.
Но дядя Аркадий все же настоял на том, чтобы отец сказал. У дяди Аркадия было отличное настроение и подъём великодушия.
— Что ещё за сомнения, Илья? Говори, сейчас мы с ними разберёмся!
— Я вот думаю, Аркадий, — задумчиво произнёс отец, — вот мы считаем себя учёными, а по большому счету — не профанация ли это? Что мы такого делаем, чтобы так называться? Да, да, я знаю, сейчас ты скажешь, науку не делают одиночки, это коллективная работа, и каждый по мере сил… Но на самом деле, науку как раз одиночки и делают — они создают научные школы, задают направления. Они меняют взгляд на мир, они и есть учёные. А мы — мы так, на подхвате… Где наши открытия, которые заставили бы кого-то волноваться, поменять свои научные воззрения? Какая от нас польза, Аркадий? От наших статей по очень частным проблемам? У тебя никогда не возникает ощущения, что любой хороший рабочий — полезней, чем мы со своими статьями по частным вопросам?

В своем ответе дядя Аркадий был степенен.
— Я бы не стал так ставить вопрос, — сказал он. — Не забывай: мы ещё и преподаватели высшего учебного заведения…

— Да, — согласился отец, — это, действительно, профессия, в которую стоит вкладывать душу. По крайней мере, я стараюсь вкладывать... Но тогда так и надо говорить: мы преподаватели, которые неплохо разбираются в своем предмете, но мы — никакие не учёные, а только… обслуживающий персонал. Это как в спорте тренер: он, может быть, замечательный специалист, но он не чемпион. Понимаешь, о чём я? Безусловно, он делает полезное дело, и его труд необходим, но он не участник соревнования. Вот я о чём, Аркадий! Скажи, я не прав?

Дядя Аркадий повременил с ответом.
— Мне всё видится проще и прозаичней, — мягко прозвучал его голос. — Наука и не нуждается в большом количестве великих открытий. Если их делать каждую неделю, то куда потом складировать всё это величие? И кто тогда станет считать их великим? К ним будет такое же отношение, как к теперешним диссертациям и публикациям в научных журналах: одни великие открытия интереснее, другие банальнее.

— Интересно, — протянул отец. — Но ты просто применил увеличительную оптику: посмотрел на теперешние работы сквозь лупу. А если оставить всё, как есть?

— Я же уже сказал: мы преподаватели университета. Это и есть главное — к этому нас и готовили. Скажу больше: никто наверху от нас особенных открытий и не ждёт. При написании диссертации, конечно, надо указывать актуальность и новизну темы, но это для формального порядка — чтобы звание кандидата или доктора не превратилось в совсем уж профанацию. А на деле что происходит? Человек овладевает научным аппаратом, погружается в тему, изучает десятки источников, анализирует, обобщает — демонстрирует, что он может мыслить на определённом научном уровне. Если ему удастся добавить что-нибудь по-настоящему новое, то и замечательно. А если нет, то ничего страшного — для обучения студентов нужны не его открытия, а то, что уже прочно вошло в науку задолго до него. Разве нет?

— С одной стороны, так, — отчасти согласился отец. — А с другой, профанация и есть — никакие мы не учёные, работы пишем не для науки, а… для чего кстати?

— Для того, чтобы на застыть на одном уровне, не закостенеть в мышлении, для живого научного диалога. Мы — люди с высокоразвитым языковым чутьём, жрецы языка, если хочешь. Мы чувствуем язык в его функциональных тонкостях и нюансах — так, как не чувствует никто другой. Есть ещё поэты и писатели, но они используют художественную сторону — работают с богатством языка. А мы — с его сложностью, мы не даём языку деградировать. Сложный язык позволяет обдумывать и обсуждать сложные вопросы и проблемы, которые лежат далеко за пределами лингвистики. Мы важны сами по себе, важно само наше наличие и присутствие — именно так, Илья! И не так уж важно, кто из нас сколько сделал: кто-то намыл лишь крупицу золота, кто-то — целый самородок, а кому-то почти ничего не попалось — что делать, не повезло. Наука требует не только дерзновенья, но и смирения — знания своего в ней места. В этом её величие, согласен?

— А ты, Аркаша, оказывается, философ, — задумчиво произнёс отец, — и к тому же поэт, ты знаешь это?

— А то, — не стал отрицать дядя Аркадий. — А ещё я немного старше и мудрей.
— Но разве тебе не хочется сделать что-нибудь, пусть и не великое, но всё же — значительное? Такое, чтобы на смертном одре не возникло сомнений: своим ли делом занимался в жизни или просмотрел своё призвание? Чтобы было спокойное понимание: я пошёл в лингвистику не зря и сделал всё, что мог?

Ответу предшествовал длинный выдох — словно дяде Аркадию предстояло разъяснять очевидные вещи.
— Я просто не думаю об этом, — легко поведал отцовский друг. — Разве люди заводят детей, чтобы улучшить демографию? Или для того, чтобы окружающие считали их гениями? Нет, их заводят для себя — в первую очередь, во вторую и в третью. Для продолжения рода, наконец. И только потом, потом — для общества, для страны. Мои работы — это часть меня самого, моего мозга, моего сердца, моей жизни. Это мои дети, Илья. Да, это мои дети. И они мне дороги, независимо от того, какой вклад в науку они вносят. Я надеюсь, верю, хочу думать, что они кому-то помогут что-то понять, но… если бы я заранее стал думать «А кому они нужны?», то, пожалуй, не смог бы ничего сделать. Тебе непременно, нужно, чтобы твой сын был гениален? Уверен, что нет. Нормальному человеку такое в голову не придёт. Я, конечно, горжусь тем, что моя дочь — очень умная и талантливая, но мне по большому счету достаточно, чтобы она — была, и ей было хорошо. Так и с научными работами. Факт жизни — он важней всего, Илья, и… лучше давай выпьем!

— «Факт жизни важнее всего», — повторил отец, примеряя эту истину на себя. — Пожалуй, так и есть. Спасибо, Аркаша! Ты мне здорово помог, дружище.
— Я тебя умоляю, — отмахнулся дядя Аркадий. — Если что — обращайтесь...
После того, как вера в Науку вернулась к отцу, оба развеселились.
— А, кстати, Илюша, — с преувеличенной серьёзностью заговорил дядя Аркадий, — если уж зашла речь, должен тебе признаться: я вот удивляюсь — какой прок от литературоведов? Что можно объяснить или узнать нового с помощью всех этих «тонкая ткань повествования то и дело рвётся», «ритмически-образная материя авторского языка», а?
Отец тут же подхватил шутку:
— А я, знаешь, что недавно слышал? «Некоторым выступающим мы предоставим больше речевого пространства»! Как тебе? Не «больше времени», а «больше речевого пространства»!
— «Речевого пространства»? Это шедевр!

— Знаешь, Аркадий, я вот тут думал о Пушкине, Толстом, Тургеневе. Казалось бы, помещики — почему бы им стишки и романы не пописывать, когда столько людей на них работают? Но ты подумай: сколько они потом литературоведов прокормили? А учителей литературы, работников типографий, издательств, книжных магазинов? Это же тысячи людей! Десятки тысяч! А сколько ещё прокормят?..
— Глубоко копаешь, Илья, всё верно говоришь, — одобрил отца дядя Аркадий. — Какое счастье, что мы с тобой не литературоведы!
— Ещё не хватало, Аркадий! Лингвист против литературоведа — это ж всё равно, как столяр против плотника, согласен?
— Истину глаголишь, Илья! Я бы даже сказал: всё равно, как скрипач против шарманщика!
— Всё равно, как хирург против логопеда!
— Всё равно, как… давай-ка выпьем за лингвистику и лингвистов!
— Отличный тост: за лингвистику и лингвистов!
Они выпили за науку, друг за друга и за свои грядущие в науке успехи.

Помню, слова дяди Аркадия о том, что научные работы — всё равно, как дети, показались мне немного обидными: я не считал себя ровней отцовским работам. Но совершенно очевидно дядя Аркадий знал, о чём говорил. Мне вспомнилась его дочь — тоже рыжая и очень веснушчатая. Она была старше меня на четыре года и уже писала стихи, которые один раз опубликовали в местной молодёжной газете. Дядя Аркадий ею ужасно гордился и прощал, когда дочь на него сердилась и почти открыто покрикивала. Она не выговаривала «р», а некоторые звуки путала местами: вместо «л» у нее получалось «в», вместо «с» — «ш». Неудивительно, что дядя Аркадий, с удовольствием листая страницы сборника, огорчённо произнёс:
— Одно обидно: опечатки.


4. Мой соавтор Ромка Ваничкин
Путешествие продолжалось. Оставшись один на один с картой, я ещё некоторое время наугад передвигал флажки по Африканскому континенту и читал «Капитана Суматоху» — про то, как трёх подростков и двух взрослых унесло на плоту в открытый океан от побережья Панамы. А потом я простудился. Температура скакнула за тридцать девять, но недомогания не чувствовалось — просто было очень жарко. Укрытый толстым одеялом я полулежал на подушках и безмятежно рассматривал, как на вечернем потолке движутся нечёткие пятна — тени аквариумных рыб. Было приятно думать, что завтра не надо идти в школу и можно будет весь день смотреть телевизор и читать о приключениях.

В этом уютном горячечном состоянии меня посетила восхитительная идея, настолько сильная, что я едва не выздоровел. Симптомы болезни, к счастью, сохранились до утра, и пришедшая участковая докторша прописала мне неделю постельного режима. Сразу после её ухода я положил поверх одеяла толстую тетрадь, удобно откинулся на подушки и стал сочинять увлекательную и правдоподобную историю про девятилетних людей из СССР, которые всем классом летели в пионерский лагерь. Неожиданно самолёт попал в грозу, сбился с курса, а потом у него отказал мотор, и пилоту не оставалось ничего, как сделать экстренную посадку в африканских джунглях. Всех ожидала голодная смерть, но тут выяснилось, что у одного Предусмотрительного Человека оказались с собой нож и коробок спичек. Он развёл костёр, а потом выстрогал ножом удочку и поймал в ближайшей реке огромную рыбу, которой хватило на всех. Примерно так.

Меня настолько ошеломила возможность самому придумать настоящую книгу, что дальнейшее казалось делом техники — уж в такой-то роскошной обстановке приключения сами должны двинуться навстречу, а мне останется только их записывать. Где-то впереди маячила переправа через быструю реку и встреча с крокодилом, борьба со змеями и мухами цеце.

Я не торопился. Мне хотелось насладиться сборами в дорогу. На одной из страниц я нарисовал довольно похожий контур Африканского континента и наш предполагаемый маршрут: приблизительно от озера Чад до пустыни Сахары. Очень быстро я понял, что один нож и один коробок спичек — это катастрофически мало, с таким снаряжением в Африке долго не протянешь. Нож может сломаться, а спички — кончиться. На всякий случай, запас спичек вырос до пятидесяти коробков, а ножей стало вначале десять, затем — пятнадцать (десять маленьких и пять больших). В багаже Предусмотрительного Человека нашлось место для трех компасов, нескольких мотков веревки и тридцати батареек для фонарика. В конце концов, всем удалось успешно выйти к цивилизации и спастись, но это было потом. Пока же меня манили джунгли и савана — фантастически красивые и столь же опасные.

Неожиданно у меня появился соавтор — одноклассник Ромка Ваничкин, человек, с которым раньше мы почти не общались. Это случилось почти сразу после моего выздоровления.

Пока я болел, в школе произошло кое-что значительное. По ведомым только ей причинам наша учительница Юлия Степановна (вскоре ей предстояло получить прозвище Груша) рассадила всех со всеми и посадила по-новому. Это было что-то вроде перестановки мебели — только наоборот и гораздо важней. Моё место рядом с толстой Танькой Куманович (третья парта, ряд у окна) оказалось занятым Димкой Зимилисом.

О расставании с Кумой я не жалел ни секунды. В то время мне нравились исключительно отличницы или близкие к этому званию девчонки — даже, если они были не очень симпатичные. Кума мало того, что не блистала красотой, но ещё казалась отставшей в развитии. В первом классе она доказывала мне, что дед Мороз существует на самом деле, а однажды сообщила, что в горле каждого человека есть коробочка, в которой хранятся слова, и если много разговаривать, то, в конце концов, можно потерять дар речи. Сама она впадала в немоту всякий раз, когда её просили сделать что-нибудь умеренно сложное — например, сложить в уме два двухзначных числа.

Я появился в классе, когда все пересадки были закончены, и у будущей Груши не оставалось вариантов. Она окинула взглядом ряды парт и указала мне на единственный свободный стул — на предпоследней парте рядом с Ромкой.

К новому месту учёбы я отправлялся в противоречивых чувствах: мне выпал выигрышный билет сидеть не с девчонкой, а с пацаном, и это было здорово. Но цена удачи могла оказаться немалой: опасливое предчувствие, что теперь моя жизнь пойдёт по кривой дорожке, было хоть и мимолётным, но отчётливым. С Ваничкиным запросто можно было влипнуть в какую-нибудь историю — сам он то и дело в них влипал.

Ромка, он был такой — долговязый, нескладный, тёмные волосы вечно топорщились на затылке, а нос в виде усечённой снизу капельки придавал лицу мультяшное выражение. Должно быть, сам он считал своё лицо достаточно мужественным и часто для усиления мужественности начинал свирепо хмурить брови. В остальное время, когда он брови не хмурил, Ромка предпочитал кого-нибудь задирать и передразнивать — мимику, манеру говорить и ходить. Ваничкин происходил из военной династии, но ему больше подошло бы родиться в цирке.

Главной чертой Ромкиного характера была противоречивость этого самого характера. Он не вписывался в систему мироустройства, которая в ту пору подразумевалась сама собой. В соответствии с этим, естественным, как воздух, устройством плохо себя вести — разговаривать на уроках и хулиганить на переменах — могли только те, кому уже почти нечего терять, то есть двоечники и троечники. Например, никто не удивлялся, что Вадик Горкин редко делает домашние задания, прогуливает уроки и даже покуривает — на то он и второгодник. Те же, кто учился на «хорошо» и «отлично», вести себя плохо просто не могли.

Ромку притягивало то к одному полюсу, то к другому. Он лучше всех в классе соображал в математике, писал почти без ошибок и бегло читал. До полного отличника ему всегда оставалось самую малость, и не раз Юлия Степановна призывала Ваничкина «приналечь» и «поднажать» — поработать над ужасным почерком и не решать задачи в уме, а записывать в тетради все действия. Ромка, действительно, старался — нажимал и налегал, но затем случалось нечто, что отбрасывало его с завоеванных позиций далеко назад. То его застукивали за попыткой вскрыть древний огнетушитель из пожарного уголка, то он только по счастливой случайности не убивал Димку Зимилиса — капроновый чулок, который мы, раскрутив, по очереди подбрасывали вверх, порвался именно на Ромке, и камень из чулка угодил точно в середину Димкиного лица. Каждый проступок увенчивала двойка по поведению, которая охлаждала Ромкино рвение и в постижении учебных дисциплин.

С таким непростым человеком мне и предстояло делить школьные будни. Я не был уверен, что Ваничкин встретит меня благожелательно, ведь до сих пор между нами было мало общего. Но, видимо, Ромка тоже считал, что со мной ему повезло не соседствовать с Олькой Сухановой, и, когда я сел рядом с ним, он протянул мне под партой руку для рукопожатия, словно мы с ним заново знакомились.

Уже через неделю Ромка в знак высшего доверия показал мне шариковую ручку, которую он случайно нашёл в столе своего отца, капитана инженерных войск Ваничкина. Это была непростая ручка: на ней изображалась в двух ракурсах — спереди и со спины — женщина в чёрном купальнике. Стоило ручку наклонить, и купальники начинали приспускаться — они были из чёрной жидкости, Ромка сказал — из нефти. В конце концов, женщина оставалась полностью голой — если не считать туфель на высоких каблуках. В те времена изображения голых женщин были большой редкостью: Ромка предполагал, что эту ручку его отцу подарил друг по военному училищу, который теперь служил в ГДР .

Вскоре я уже удивлялся, как раньше обходился без Ромки, а Ромка удивлялся, как он обходился без меня. На физкультуре мы старались попасть в одну футбольную команду и отдавали друг другу пас, даже в ущерб игровой ситуации. По-братски тратили в школьном буфете карманные деньги. Даже дорогу домой разделили поровну. Наши дома стояли в одной стороне от школы, но Ромка жил дальше, по ту сторону проспекта Мира — широкой улицы из четырёх автомобильных дорог, разделённых между собой полосами газонов. В тот год мы учились со второй смены. Каждый вечер мы вместе пересекали проспект Мира до середины, ещё немного болтали и прощались до завтра: Ромка шёл дальше, а я возвращался обратно.

Мой замысел об африканском приключении недолго оставался для Ромки секретом. Как только он пришёл ко мне в гости, пришлось ему всё рассказать. Он спросил: что это за флажки на карте? Я уклончиво ответил: да так, но этот ответ ничего не объяснял. Ромка ждал более толкового рассказа. Он вытащил один из флажков, повертел его в пальцах, а потом вопросительно посмотрел на меня. Слово за слово я рассказал, что сочиняю книгу — о том-то и том-то. Ромка был поражён и сразу загорелся.
— Ух, ты! — сказал он. — Покажи!

К тому времени у меня было исписано листов десять, больше половины из них занимали списки снаряжения, которое всё время уточнялись в сторону увеличения. Но Ромка был слишком ошарашен, чтобы критиковать. Польщённый его вниманием, я захотел подробней остановиться на том, как мне видится развитие сюжета, но Ромка перебил:
— А давай на них нападут людоеды!

Он вовсе не набивался в соавторы. Ему и в голову не могло прийти, что по каким-то индивидуальным причинам я могу не принять его в такую потрясающую игру.
Я не считал свою книгу игрой. В её отношении у меня были самые серьёзные, взрослые намерения — в этой серьёзности и заключалась главная притягательность. Но и отказать Ромке было невозможно.

Так в отряде оказалось целых два Предусмотрительных Человека. Недели две я ещё считал себя главным в затее с книгой, но дальше наши права уравнялись, и Ромка всё больше норовил двинуть приключения по пути, который ему больше нравился. Он добавил в список снаряжения охотничье ружьё и патроны, а затем настоял на том, чтобы тетрадь хранилась у нас по очереди — день у меня, день у него. В первый же вечер своего хранения он украсил несколько страниц рисунками, изображающих битвы с людоедами, одетых в соломенные юбки и вооружённых костями огромных размеров. Рисунки были ужасны — как по содержанию, так и по исполнению, но я деликатно не стал критиковать и даже высказал несколько слов одобрения.

Наши школьные занятия начинались в два часа дня, и дальше у нас установился такой распорядок: Ромка приходил ко мне с утра, за несколько часов до школы, и мы начинали обсуждать книгу, а перед самым выходом из дома вносили в тетрадь основную суть событий. Иногда мы так увлекались, что начинали бороться — для тренировки к будущим испытаниям. Наши поединки проходили с переменным успехом — иногда побеждал Ромка, иногда я. Это наполняло нас дополнительной гордостью, что мы оба — не какие-нибудь слабаки, а тандем отчаянных ребят, которые не пропадут в любой переделке.

Но иногда мы спорили и даже ссорились. Придумывать книгу вдвоём оказалось гораздо интересней, чем в одиночку, но встречались и преграды. Если Ромке нравилась какая-нибудь моя идея, уже через десять минут он, увлекаясь, начинал считать, что сам её придумал. Это было ещё полбеды. С самого начала мы разошлись в вопросе о людских потерях. Мне хотелось, чтобы, несмотря на все злоключения, в нашем отряде все остались живы-здоровы, и концовка оказалась счастливой. Для Ромки приключения без убитых и раненых казались пресными. Он придумал сцену, где людоеды захватывали в плен несколько наших одноклассниц и самую толстую из них (то была Кума) съедали. А потом мы нападали на них, спасали остальных одноклассниц и убивали вождя людоедов. Ромка нарисовал план места предполагаемых боевых действий и хотел обсудить, кто с какой стороны начнёт нападение.

Я сказал, что людоеды не должны съедать Куму — она же живая.
— А ты думал, людоеды мёртвых едят? — возразил Ромка.
— Но они же не могут по-настоящему её съесть!
— Почему это не могут? Они же людоеды!
— А тогда почему она — живая? — я не жалел Куму, мне хотелось объяснить, что глупо писать, будто бы её съели людоеды, а она, как ни в чём ни бывало, ходит в школу и даже не подозревает о своей незавидной участи.

Но Ромке показалось, что я критикую его идею с нападением на лагерь каннибалов.
— На войне, если хочешь знать, — сообщил он запальчиво, — не только враги погибают, но и свои тоже!
— Подумаешь! — сказал я. — Кто ж этого не знает?
— Ты! Ты, оказывается, не знаешь! Вот как оказывается!
— Я? Почему это я не знаю?
— Потому что ты думаешь, что людоеды приходят на кладбище, разрывают могилы и жрут мертвецов! А они на самом деле едят живых!
— Ничего я такого не думал! Просто так будет не по-настоящему!
— Ха-ха! — сказал Ромка. — А в Африку они по-настоящему попали?
Для соавтора он совершил самый непростительный грех — усомнился в правдивости замысла.
— Ах, так, — сказал я, — не хочешь вдвоём придумывать, так и не надо!
— Ну, и пожалуйста, — сказал Ромка. — Сам придумывай свою дурацкую книгу! Ха-ха!
— Ну, и пожалуйста! Обойдусь и без дурацких людоедов! Ха-ха!

По сути это было разное представление о времени действия. Для Ромки африканские приключения были игрой воображения и проходили, хоть и не здесь, но — сейчас. Для меня — повествование о событиях, якобы уже случившихся и потому имеющих силу достоверности.

Наверное, мы и в жизни по-разному воспринимали время, только не подозревали об этом. Ромка не любил предаваться воспоминаниям, вчерашний день существовал для него в смутных очертаниях, он крепко пребывал в настоящем — был человеком действия и мыслил более конкретно. Меня же нередко уносило — вперёд или в сторону. Эта привычка появилась рано и как бы сама собой. Происходящее могло выглядеть так, будто кто-то наблюдает за мной со стороны, а иногда настоящее казалось прошлым. Потом я стал использовать это как приём от скуки — стоило посмотреть на обыденный день, как на воспоминание десятилетней давности, и действительность начинала приобретать какую-то особую, хотя и не совсем понятную, значительность.

Из-за этого часто запоминалась какая-нибудь ерунда — например, цвет неба над соседней пятиэтажкой в три часа дня, в сентябре, когда свежая печаль о прошедших летних каникулах усугубляется непривычно огромным домашним заданием.
Бывали странные периоды, когда время казалось несовременным — каждый раз это означало что-нибудь тоскливое, когда и пойти-то некуда.

Но иногда возникало подозрение, что всё неспроста, и что я — особенный. Не по своим личным качествам, а из-за чего-то другого. Например, из-за того, что мне придётся жить при конце света, или я буду одним из немногих одноклассников, кто вернётся с войны — если она вдруг начнётся.

Ссоры длились недолго. На следующий день Ромка, как ни в чём ни бывало, позвонил мне с утра и сказал, что кое-что придумал. Его идея и вправду была блестящей, но самому Ромке она впоследствии доставила крупные неприятности. Он предложил убрать фамилии и дать всем участникам отряда прозвища — тогда в случае гибели какой-нибудь Толстухи нас никто бы не смог обвинить в нереальности происшедшего.

Прозвища в нашем классе, разумеется, уже были — как правило, они основывались на фамилиях: Лёху Поцелуева называли Поцелуй, Алика Хрустицкого — Хруст, Наташку Башкурову — Башка или Шкура (кому как больше нравилось) и так далее. Для книги требовалось внести кое-какие изменения.

Хотя подразумевалось, что всё придуманное происходит с нами, об участниках приключений мы говорили — «они»: «А потом у них кончилась еда, и они увидели стаю обезьян». Это не мешало пониманию, кто есть кто. Димка Зимилис с моей подачи получил позорное, но казавшееся нам смешным прозвище Сифилис. А Юлия Степановна с легкой Ромкиной руки стала Грушей — фигура нашей учительницы и вправду сильно напоминала этот фрукт. Ромкин герой в отряде стал зваться Снайпером, для себя я предпочёл оставить прежнее звание — Шкипер. Прозвища давали простор для кровопролитных сражений — запросто погубив парочку-другую одноклассников, мы воскрешали их под новыми именами.

Одно было плохо — Ромка стал переносить прозвища из книги в жизнь. Однажды, когда перемена уже закончилась, а Юлия Степановна где-то задерживалась, и в классе стоял обычный гвалт, Ромка влетел в класс и выпалил: «Шухер! Груша идет!» — и изобразил Юлию Степановну. За какую-то неделю это прозвище приклеилось к нашей учительнице намертво.

Я испугался, что сейчас Ромка того и гляди начнёт рассказывать всем о нашей книге, и сказал: надо быть поосторожней. Но на Ромку предостережения не действовали. Он сказал: так даже лучше, если у всех будут прозвища, как в книге — больше похоже на правду.

В том году зима прошла на удивление быстро. Обычно уже в конце января я начинал тосковать по теплу и с нетерпением ждать весны. Но благодаря дружбе с Ромкой и мысленным путешествиям по Африке зима оказалась не в тягость — я с удивлением обнаружил это в начале марта, когда пошли последние снегопады.

Самый решительный поворот в африканских событиях произошёл месяца через полтора с начала нашего соавторства. Импульс к нему пришёл из внешнего мира — мы сменили октябрятские звёздочки на пионерские галстуки и теперь на призыв пионервожатых «К борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы!» имели право с законным энтузиазмом восклицать: «Всегда готовы!» В результате этого важного изменения, сделавшего нас взрослей и ещё сильнее вознёсшее над малышнёй из первых и вторых классов, события приобрели окончательный вид и получили глубокий смысл. Моя версия со сбившимся с курса самолётом была забыта, вместо неё появилась благородная цель: нас послали в Далекую Африканскую Страну помогать делать революцию, чтобы там было так же здорово и справедливо, как у нас. Мы уже знали, что во всех странах, где ещё революции не было, угнетённые бедняки только и мечтают о ней. Но у них нет Ленина, и поэтому они не знают, как её совершить.

А мы о Ленине знали много — какой честный он был в детстве и скромный, когда вырос . Я довольно отчётливо представлял маленьких почти голых туземцев, которые жадно слушали наши рассказы о том, как Ленин после казни старшего брата сказал: «Мы пойдём другим путём», как он думал сначала о простых людях и только потом о себе, и как благодаря его гениальному плану при штурме Зимнего почти никто из атакующих не погиб. Потом мы отдавали маленьким туземцам свои пионерские галстуки, учили их завязывать так, чтобы узел получался квадратной подушечкой, и делать пионерский салют. Наши сведения о Ленине вдохновляли туземцев на восстание, а мы помогали им атаковать Главный бамбуковый дворец.
После того, как всё благополучно заканчивалось, самый древний и уважаемый старейшина племени улетал с нами в СССР, чтобы перед смертью побывать в Мавзолее и посмотреть на Ленина. А нас посылали на новое задание.

В книге всё обстояло просто отлично, но в жизни вскоре разразилась беда — из-за прозвищ. Однажды на перемене Ромка окликнул Димку Зимилиса, но Димка копался в своем портфеле и не услышал. И тогда Ромка крикнул: «Эй, Сифилис, оглох что ли?» Сразу несколько человек засмеялись, а у меня все похолодело внутри — я видел, что за Ромкиной спиной стоит Груша. Я даже видел, как меняется её лицо — вначале каменеет, потом надувается возмущением и, наконец, становится сердитым и решительным.

До конца перемены оставалось ещё минуты три, но Груша загнала всех в класс, поставила Ромку у доски и сообщила, что у нас произошло чрезвычайное происшествие — ЧП. Она потребовала, чтобы Ромка сам сообщил всему классу, как он обозвал Димку, и стала его допрашивать по всем правилам педагогики. Груша требовала ответить, где Ромка научился таким грязным словам, кто учил его обзывать своих товарищей, и ехидно интересовалась — называют ли дома друг друга такими словами Ромкины родители.
Ромка старался обходиться минимум слов и движений — еле заметно кивал или качал головой, склоненной так, что взъерошенные волосы на его затылке устремились к потолку.

Мне было его отчаянно жаль, но больше всего я боялся, что сейчас он скажет, кто на самом деле придумал Зимилису прозвище Сифилис. После того, как выяснится, что таким непотребным словам Ромку не учили ни в школе, ни дома, у него не останется другого выхода, как выдать всех сообщников — то есть меня.

Но Ромка не выдал. Он перешёл к обычной в таких случаях тактике: не отвечать на вопросы, всем видом демонстрировать глубокое раскаяние и ждать, когда всё закончится.

Ждать пришлось немало: Груша разошлась не на шутку. Чтобы сделать Ромкино положение совсем незавидным, она вспомнила погибших на войне пионеров-героев — Лёню Голикова, Валю Котика, Зину Портнову, Марата Казея, Володю Дубинина. Патетически Груша спрашивала Ромку, как он думает: обзывали ли пионеры-герои своих товарищей грязными словами, или такие понятия, как «товарищ», «дружба», «взаимовыручка» были для них святыми? Ромка, похоже, считал, что — святыми, но не знал, как выразить это движением головы. Для прояснения своей позиции он сумел только длинно и жалобно потянуть носом воздух.
Мне было страшно обидно, что Груша сомневается в Ромкиных пионерских качествах и даже не подозревает, какие мы с ним на самом-то деле правильные — как готовы, рискуя жизнью, рассказывать о нашей стране, Ленине и пионерах далёким туземцам.

Но на остальных Грушина речь возымела действие: все сидели притихшие и — я видел это по лицам — осуждали Ромку, словно он осквернил память пионеров-героев.
Минуте на двадцатой Грушин запал стал иссякать. Она готовилась уже отправить Ромку на его место рядом со мной и напоследок обратилась к классу:
— Вы поняли, что обзываться нехорошо?
Нестройный хор ответил:
— Да-а…
— Ваничкин, ты это тоже понял?
Ромка кивнул — один раз, но энергично.
И тут Груша заметила поднятую руку нашей старосты и председателя совета пионерского отряда Ирки Сапожниковой:
— Ты хочешь что-то сказать, Ира?
Ирка вскочила с места и выпалила:
— А ещё Ваничкин вас всё время Грушей обзывает!

По классу прокатился то ли рокот, то ли вздох: это уже был перебор — Ирка била лежачего. Можно сказать: добивала раненого. А ещё было понятно, что она выделывается: Грушу называли Грушей уже чуть ли не месяц, и почему-то Сапожникова до сих пор молчала, а тут — проснулась. Стало ясно, что Ромке пришёл конец. И все в испуге ждали, что скажет наша учительница.

Она заговорила не сразу — Иркино сообщение её сильно задело. Когда Груша вновь обрела дар речи, в её голосе уже не было ни гнева, ни пафоса, ни лирической горечи — в нём остался один лёд.
— Это правда, Ваничкин?
Ромка не шевельнулся ни на миллиметр: кажется, он окаменел. Иркино предательство застало его врасплох, и он не попытался ни возразить, ни оправдаться. Это было полное признание вины.

— Ваничкин, — медленно произнесла Груша ледяным тоном, — ты сейчас же выйдешь вон из класса и больше сюда не вернёшься. Ты пойдёшь к директору школы и скажешь ему, что в дальнейшем я отказываюсь тебя учить. И объяснишь — почему. Ты меня понял? Если Георгий Варфоломеевич попросит меня вернуть тебя в класс, я, может быть, и верну. Если нет, — тут она сделала небольшую паузу, — если нет, ты, Ваничкин, можешь искать себе другое место учёбы — переходить в другой класс, в другую школу, куда хочешь. Вон!
Помню, больше всего в Грушиных словах меня поразило, что Жора Бешенный, он же — Папа-из-гестапо, должен будет не приказать Груше, а именно попросить. Это было как-то уж совсем неправдоподобно, а оттого ещё страшней.

С директором школы мы, младшеклассники, сталкивались нечасто, но его грозная слава и устрашающий облик внушали трепет и нам. Георгий Варфоломеевич был человеком за метр восемьдесят, с полуседой шевелюрой, почти всегда мрачным взглядом и очень сильный физически. На школьных субботниках он иногда демонстрировал, как следует выкапывать яму для посадки дерева или куста: для того, чтобы вогнать штык лопаты в землю, Жоре не требовалось нажимать на неё ногой — хватало усилия рук. Его ладони сами напоминали лопаты. Говорили, в стародавние времена Жорины дед и отец были сельскими кузнецами. Кажется, Георгий Варфоломеевич и сам ощущал себя хозяином кузницы по выковке аттестатов зрелости или, скажем, председателем хозяйства, выращивающего среднее образование. Он ежедневно обходил здание школы и пришкольную территорию, чтобы убедиться в том, что всё стоит-лежит правильно, и ничего не отломано. Его побаивались даже учителя физкультуры, а отпетые хулиганы, больше всего ценившие друг в друге способность не бояться рискованных ситуаций, не стыдились при одном только приближении директора придавать своим лицам смиренное, почти сиротское выражение.

Говорили, в своём кабинете Георгий Варфоломеевич бьёт хулиганов резиновой дубинкой по ладоням, поднимает их за уши над полом и, что ещё хуже, — заставляет смотреть в его страшные глаза. Каждый год десятиклассники  клятвенно клялись: в финале выпускного бала — когда все пойдут встречать рассвет в городском парке, и директор после банкета уже будет навеселе, — собраться вдесятером-впятнадцатером и жестоко отметелить Жору где-нибудь в кустах за многолетние унижения. Но за все годы его директорства праведная месть почему-то ни разу не состоялась.

На Жору иногда поступали жалобы в районный отдел образования, но, видимо, у Папы-из-гестапо там были крепкие связи, и, кроме того, наш микрорайон ещё не утратил репутацию окраины, где контингент учащихся по определению неустойчив и хулиганист — считалось, что удержать нас в рамках дисциплины и порядка может только особо твёрдая рука.

Диалектическое противоречие заключалось в том, что директор был и нашей маркой — косвенным предметом гордости. Сверстники из соседних школ смотрели на нас, как на отчаянных людей, выживающих в нечеловеческих условиях, и побаивались.

И вот сейчас подразумевалось, что Ромкина вина даёт Груше право — хоть и теоретически — отказать такому человеку! Что теперь она может это сделать. Понятно, что не откажет, но, если очень захочет, то…

Ромка медлил: Груша отправляла его на верную погибель. В то же время он прекрасно понимал, что надеяться на снисхождение — наивно. Он и не надеялся: он просто пытался врасти в пол.
— Мы ждём, Ваничкин, — скучным тоном напомнила Груша. — Из-за тебя класс не может заниматься.
Ромка длинно потянул носом.
Я думал: он сейчас заплачет — в такой ситуации это было бы непредосудительно.
Но Ромка держался.
Груша подошла к двери, распахнула её и указательным пальцем показала Ромке на выход:
— Вон из класса.

Ромка качнулся, изображая движение, но с места не сдвинулся. Тогда Груша подошла к нему и стала легонько подталкивать к выходу. Ромка стал чаще шумно втягивать воздух и слегка упираться, но силы были неравны. Шажок за шажком он сдавал позиции, а его упорство только придавало Груше решимости. Она вытолкала Ваничкина наружу, а затем энергично захлопнула дверь.

После произошедшего в классе установилось какое-то похоронное настроение. С одной стороны, Грушу можно было понять — кому будет приятно, когда тебя обзывают грушей. С другой, про Ромку вспоминалось только хорошее, даже не связанное с нашей дружбой — например, как прошлой весной он подобрал в школьном дворе выпавшего из гнезда птенца и пытался его выходить. Птенец вскоре умер, но Ромка ведь хотел, как лучше…
Когда минут через десять раздался уверенный стук в дверь, никто и не подумал, что это вернулся Ваничкин.
— Да, — спокойно произнесла Груша, разрешая войти.

Но входящий уже открывал дверь, не дожидаясь разрешения. Когда дверь распахнулась, и на пороге оказался директор школы, все застыли, как зрители в кино на самом невероятном повороте сюжета. Директор держал за руку Ваничкина — у Ромки глаза были красными от недавних слёз. Если бы за спинами этих двоих сверкнула молния, и ударил гром, их появление не произвело бы более ошеломляющего эффекта.
Наваждение продолжалось несколько полных секунд.
— Э-э, — сказал Жора Бешенный, стоя на пороге класса и глядя на окаменевшую Грушу с мрачноватой укоризной.
— Встали, встали! — Груша взлетела со стула, как надувной шарик, и стала усиленно дирижировать, показывая классу, что, когда входит директор, положено вставать.
Но директор махнул рукой, давая понять, что на этот раз вставать не обязательно.
— Юлия… э-э… Степановна…
— Да, Георгий Варфоломеевич? — Грушин голос вдруг сделался тоненьким, словно она не выучила урок.
— Значит, это… Пусть мальчик занимается.

Видимо, Жора тоже не представлял ситуаций, когда он должен Грушу просить: последние слова он произнёс с нажимом и недовольно покачал головой — так, словно задавал Груше нагоняй. Затем он слегка подтолкнул Ромку в спину, развернулся и, не говоря ни слова, вышел, закрыв за собой дверь — энергично, но без стука.

Груша была так потрясена, что даже забыла подсказать классу, что, когда директор выходит, положено вставать. Всё произошло очень быстро, и можно было подумать, что появление Жоры Бешенного нам просто привиделось.

Но оставался Ваничкин — значит, не привиделось. Ромка всё ещё избегал встречаться с Грушей глазами, но вся его фигура выглядела как-то более уверенно и даже слегка нагловато — словно он вернулся с того света и теперь мог быть на особом положении. Ромка уже не старался стать меньше, расправил плечи и смотрел не в пол, а в сторону. Казалось, он уже знает, что самое плохое позади, и теперь надо спокойно дождаться, когда ему разрешат сесть на место.

Некоторое время Груша смотрела на дверь, за которой скрылся директор. Потом её взгляд переместился на Ромку. Она не подозревала, что Ваничкин окажется маленьким колдуном. Грушино указание не возвращаться в класс без специальной директорской просьбы не следовало понимать буквально. По общепринятому сценарию Ромка должен был поплакать в коридоре, на перемене попросить прощения, а там уж Груша вольна была решать дальше — простить его или ещё помучить урок-другой. Ни один ученик в здравом уме не пошёл бы с повинной в кабинет директора без конвойного сопровождения. Ромка словно опять нарушил некое неписанное правило и решил невыполнимое задание с почти издевательской лёгкостью.

— Садись на место, Ваничкин, — наконец, Груша сочла, что пока это будет самое мудрое решение.
Ромка проскользнул на место и легко плюхнулся рядом со мной. В какой-то момент мне показалось, что теперь он не захочет со мной разговаривать — из-за того, что страдать ему пришлось в одиночку. Но, как только Груша стала объяснять новую тему, он еле слышно прошептал:
— Сапожникову убью!
Я также тихо ответил:
— Ага.

К перемене Груша немного пришла в себя. Она подозвала Ваничкина к своему столу, чтобы он пересказал свой диалог с директором и тем самым выдал потайную пружину произошедшего чуда. Но Ромку расколоть было непросто: он насупился, отвечал уклончиво, а иногда просто молчал.
— Ваничкин, ты меня слышишь? — спрашивала тогда Груша.
— Да.
— Ты понимаешь мой вопрос?
— Да.
— Так что же ты сказал Георгию Варфоломеевичу?
— То, что вы сказали сказать, — угрюмо бубнил он.
— А что я тебе «сказала сказать»?
Тут Ромка предпочитал не вдаваться в подробности.
— Ваничкин, ты меня слышишь или нет?
— Слышу.
— Ты сказал, что ты подло обзываешь свою учительницу? Сказал или не сказал?
— Сказал.
— А что тебе ответил Георгий Варфоломеевич?
— «Идём в класс».
— И всё?
— Да.
— Ваничкин, ты лжёшь.
Молчание.
— Ваничкин, я ведь пойду к Георгию Варфоломеевичу и всё выясню. Лучше признавайся: что ты сказал директору?
— То, что вы сказали сказать.
Большего от него Груша добиться не смогла. Но факт оставался фактом: директор пришёл в класс и велел Ромке учиться дальше. Всё получилось, как и требовала Груша.

После уроков, когда мы возвращались домой, Ромка рассказал, как ему удалось целым и невредимым проскользнуть меж Грушей и Жорой. Он не собирался совершать подвигов и идти к Папе-из-гестапо. Просто спустился в галерею, соединяющую здание младших классов с основным корпусом, и тут натолкнулся на директора. Встреча вышла случайной, но совпадение оказалось столь роковым, что Ромке показалось: Папа-из-гестапо уже всё знает и идёт за ним, чтобы отвести в свой кабинет для расправы. И тогда у него сдали нервы. Он ударился в слёзы, чем очень удивил директора.

Ещё больше Георгий Варфоломеевич удивился, когда узнал причину слёз. Из Ромкиных всхлипываний стало понятно, что Ромку выгнали из класса и направили в директорский кабинет за то, что он обозвал Димку Зимилиса грушей.
— Это у меня не специально получилось, — пояснил мне Ромка. — Хотел с самого начал рассказать, а когда он стал спрашивать, как я его обозвал, я почему-то сказал — груша.
— А он? — спросил я.
— Ну, сказал: ай-ай-ай, как нехорошо обзываться, сказал, чтоб я больше так не делал.
— А дальше?
— Сказал: пойдём в класс.
— Да уж, — выдохнул я. — Здорово получилось. Повезло.
— Да, — Ромка помолчал и сделал неожиданный вывод: — А всё-таки классный у нас директор!
— Ага, — согласился я.

Приятное открытие о наличии у Папы-из-гестапо души не облегчило участи Ирки Сапожниковой: сначала её едва не съели огромные африканские муравьи, потом крокодил откусил её ухо, и вдобавок она оказалась предательницей, которая выдала нас главному тирану из Главного бамбукового дворца.

Этим дело не кончилось. Однажды после уроков мы забросали Ирку снежками и набили её портфель последним грязноватым снегом. Чуть позже на стене в Иркином подъезде появилась надпись, сделанная темно-вишнёвой нитрокраской из баллончика, купленного в хозяйственном магазине за рубль пятьдесят: «Сапожникова сука!!!».

Это и была та самая кривая дорожка, ступить на которую я остерегался. На удивление она оказалась не такой ужасной, а кое в чём и притягательно-романтичной. За снег нам попало: Иркин отец нажаловался на нас Груше, а потом ещё не поленился позвонить домой — сначала Ромке, потом — мне.

Ромке дома задали нагоняй, у меня, в основном, дело свелось к выпытыванию, кто из нас с Ромкой влюблён в Ирку. Мама сразу поняла, что всё объясняется именно этим, и чем больше я отрицал, тем сильнее она утверждалась в своём подозрении. Только, по её мнению, мы не смогли правильно выразить свои чувства. Мальчик, в соответствии с маминой позицией, если ему нравится какая-нибудь девочка, не должен забрасывать её снежками и устраивать разные гадости, а наоборот — должен стараться сделать что-нибудь приятное.

Но история с надписью осталась нераскрытой: мы с Ваничкиным умело замели следы. Чтобы потом нас нельзя было найти по почерку, мы писали печатными буквами и по очереди: одну букву — Ромка, следующую — я. А три восклицательных знака призваны были ввести потенциальное следствие в заблуждение, что надпись делали не два человека, а три, и так как нас двое, на нас никто не подумает.

Зима в том году прошла быстро, а вот весна тягостно затянулась. С наступлением тепла учиться стало невыносимо. Нас звали тропики, жирафы, слоны и маленькие туземцы, а Груша не только не сокращала количества уроков, но ещё и на дом задавала целую гору. Нас с Ромкой это возмущало.
— Тут детство кончается, — сказал я однажды в сердцах, — хочется погулять напоследок, так нет же! Три упражнения, две задачи, примеров четыре столбика!
— Ей-то что, — поддержал Ромка, — сиди себе, ставь оценочки, какие хочешь, а нам мучайся!

Нашему соседству за одной партой пришёл конец после того, как Ромка подбил меня сбегать посмотреть на Брежнева. Глава страны приезжал перед самыми майскими праздниками — его готовились встречать от самого аэропорта до центра города. Ещё за несколько месяцев город стали усиленно приводить в порядок, а анекдоты про Брежнева по популярности превзошли все остальные серии — про Чапаева и Петьку, про Вовочку и про Штирлица. Анекдоты к тому времени обросли длинющими бородами, их давно знали даже детсадовцы, но, когда кто-то снова брался рассказывать, слушали с удовольствием и солидарно похохатывали. Иногда за день можно было раз десять выслушать историю про то, как Брежнев обдурил Никсона или Картера.

Проезд кортежа ожидался совсем неподалёку от школы — по проспекту Мира, и было страшно несправедливо, что нам в этот день не отменили уроки. Получалось, все, кто хочет, могут посмотреть на человека, которого, сколько мы себя помним, каждый день показывают по телевизору, и только те, кто учится со второй смены, этой исторической возможности лишены.
— Мы успеем, — сказал Ромка.
— А вдруг не успеем? — возразил я.
— Успеем, вот увидишь.
По Ромкиным расчётам Брежнев должен был проехать, как раз во время перемены после второго урока.
— Как мы успеем за пять минут?
— А мы побежим! Минута туда, минута обратно, как раз за три минуты посмотрим! Подумаешь, опоздаем немного — может быть, больше никогда Брежнева уже не увидим!

В Ромкином голосе чувствовалась взрослая горечь — он словно призывал меня не быть дитём, а понять, что даже такой человек, как генсек может когда-нибудь умереть, и тогда наш шанс его увидеть будет упущен.

Думать о смерти Брежнева было немного кощунственно, однако я сдался.

Проспект Мира от нашей школы отделяло каких-то двести-триста метров, но все хорошие места были уже заняты: люди с транспарантами и цветами стояли в несколько рядов по обе стороны средней дороги у заградительных лент, и соваться туда было безнадёжно. Мы забрались на высокий парапет у продовольственного магазина: отсюда до проезжей части было значительно дальше, стоять тесновато — рядом скопились такие же зеваки, как и мы, — но видимость неплохая.

В ожидании Ромка вполголоса поведал мне о том, что, когда едет машина с Брежневым, запрещено кидать ему цветы — могут застрелить охранники.
— За что? — поразился я.
— Они могут подумать, что в букете бомба, — со знанием дела объяснил Ромка. — А что? Запросто!
Цветов у нас не было, а даже если б и были, мы бы их с такого расстояния не докинули, так что история была — на всякий случай.

Открытая «Чайка» с генсеком показалась минут через десять — она ехала плавно, но достаточно быстро. Леонид Ильич стоял в ней и легонько покачивал согнутой в локте рукой, его волосы казались более седыми, чем в телевизоре. Всё зрелище заняло обещанные Ромкой три минуты. Те, кто стоял у самой дороги, возбужденно рассказывали, что по лицу Брежнева текли слёзы, и это было приятно: по телевизору Брежнев никогда не плакал, а тут не удержался — значит, не забыл нас (в давние-давние времена он работал в нашем городе и, конечно, не предполагал, что станет главой государства).

В класс мы опоздали на добрую треть урока. Груша оставила нас стоять у дверей, на всеобщем обозрении — ей казалось, оттуда мы её лучше поймём. Из Грушиной речи следовало, что мы вернулись из опаснейшей экспедиции: нас могла сбить машина, мы могли провалиться в канализационный люк и изувечиться, нас могли задавить в толпе, на нас мог упасть электрический провод, и произойти ещё куча неприятных вещей.
— Вы об этом подумали?!

Мы переминались с ноги на ногу и не знали, что ответить. Самое страшное, что с нами могло произойти, как раз и происходило: больше всего мы боялись, что, когда вернёмся, Груша станет на нас орать. И вот, пожалуйста: она на нас орала.

Проработка длилась не очень долго: наверное, учительница понимала, что по большому политическому счёту мы не так уж и виноваты. И она наказала нас другим способом: меня вернула к Таньке Куманович, а Ромка стал делить парту со Светкой Малофеевой.

— Это ерунда, — сказал Ромка после уроков, — в следующем году перейдём в старшее здание, там по-другому станут рассаживать. Может, снова вместе окажемся.

Но, видимо, мы выпили из Груши последние соки. Через несколько дней она едва не отправила нас и ещё нескольких человек в тюрьму для тех, кто плохо себя ведёт и не желает учиться. Юлия Степановна где-то отсутствовала всю перемену перед последним уроком и ещё немного опоздала. А когда вернулась, на её лице лежала печать суровой озабоченности.

— Ну, всё, — сообщила Груша, — я только что из кабинета директора. Мы вместе звонили в колонию для малолетних преступников и договорились. Сейчас приедет машина…

После этого она стала вызывать к доске тех, кто наиболее злостно портил показатели класса. Ромка в чёрном списке оказался третьим, я последним — седьмым. Мы попали туда за поведение.
Раз мы не хотим нормально учиться и хорошо себя вести, сказал Груша, то нашим воспитанием займутся в другом месте — там, где помимо обучения надо ещё и работать.

На улице начинало темнеть, и больше всего меня испугало, что нас повезут куда-то в ночь. Кто-то всхлипнул, и это оказалось заразительно. Я тоже почувствовал непреодолимую тягу всплакнуть, но краем глаза видел, что Ромка пока не пролил ни слезинки — начинать реветь без него, было стыдно.
Казалось, Груша нас жалеет. Она напомнила, что каждого из нас уговаривала вести себя хорошо, стараться, налегать на учёбу. Но теперь у неё больше нет права оставлять нас в классе.
— Я говорила тебе, Круц? Я говорила тебе, Горкин? — вопрошала Груша. — А тебе, Ваничкин?.. А тебе, Сказкин?.. Теперь я уже ничего не могу поделать! Раньше надо было плакать о своей учёбе и поведении!

Потом она попросила Ирку Сапожникову сходить на улицу, посмотреть, не приехала ли машина зелёного военного цвета. Упоминание о военной машине сломило остатки самообладания: класс заполнился семиголосым рёвом. В тот момент я думал, что, если бы не подружился с Ромкой, то ничего бы этого не было. Я спокойно сидел бы за партой и жалел тех, кто стоит у доски, а теперь…

Ирка вернулась минут через пять и сообщила, что никакой машины не видно. Груша кивнула и выразила предположение, что сегодня почему-то не получилось, поэтому машина приедет завтра. Нас она отпустила по своим местам, взяв последнее обещание взяться за ум.
— А я не верил, что она всерьёз, — гордо сообщил мне Ромка, когда мы возвращались.
— Ну да! — не поверил я. — А почему…
— Ну, мало ли…

До конца учебного года оставался каких-то три с половиной недели, и на их протяжении Груша ещё не раз давала понять, что в колонии имеются для нас свободные места, но закончили мы год удачно — военная машина цвета хаки за нами так и не приехала.

С началом летних каникул мы стали пропадать в долине Роз — широкой и длинной лощине, неподалеку от наших домов. Она тянулась километра три-четыре вниз и заканчивалась парком культуры и отдыха с каскадом из трёх прудов разной величины. В парке было много клумб с розами, но наша, верхняя, часть долины Роз была неокультуренной. Розами здесь и не пахло, зато помимо обычных деревьев было много абрикосов, вишен, слив, яблонь и шелковиц — белых и красных. У Ромки была старая офицерская сумка его отца. В ней лежала наша тетрадь, компас, увеличительное стекло для разжигания костра, перочинный нож и спички — на тот случай, если зажечь огонь от солнца не удастся. С утра мы клали в сумку припасы — бутерброды или пирожки, или просто хлеб и устремлялись навстречу смертельным опасностям.

В долинке, как мы называли долину Роз, играть в африканское путешествие было и приятней, и сподручней — сидя на ветвях в засаде и поджидая людоедов или поджаривая на костре мясо носорога. Иногда мы отвлекались от основных событий и вели степенные беседы. Обсуждали, будет ли ядерная война, и что мы будем делать, если она, вопреки нашим сомнениям, всё же начнётся. Удивлялись, как первобытные люди догадались делать из зёрен пшеницы хлеб — мы бы с Ромкой до этого не додумались: ели бы себе яблоки, абрикосы и кукурузу. Или мечтательно делились, с кем из девчонок или взрослых женщин мы вступили бы в половую связь, будь у нас такая возможность.

Ромка поделился со мной мудростью, которую ему открыл старший двоюродный брат. Брату было уже пятнадцать, и он познал многие тайны жизни.
— Чтобы хорошо узнать человека, есть два способа, — со значением произнёс Ромка: — с мужчиной — как следует выпить, с женщиной — переспать.
— Переспать тоже, как следует? — на всякий случай, уточнил я, поскольку ещё слабо разбирался в этом вопросе (мои двоюродные братья со мной такими премудростями не делились).
— Ну да. А как ещё?
— А как понять — как следует переспал или нет?
— Ну, как-как…, — Ромка задумался. — Если потеряет сознание, значит — как следует.
— Да ты что! — я страшно удивился. — И им это нравится — терять сознание?
— Так ведь это от удовольствия, — объяснил Ромка. — Женщины же такие: чуть что — хлоп и в обморок.
Для меня это было захватывающим дух открытием: я почувствовал, как большой загадочный мир стал ещё больше и ещё загадочней.
— А как узнаешь, хороший она человек или плохой, если она сознание потеряла?
— Так она ж не сразу… Вначале целуетесь, всякое там разное…
— А-а…

В долине Роз мы с Ваничкиным стали братьями по крови. Об этом обычае то ли индейцев, то ли рыцарей Ромка прочёл в одной из книжек. Когда друзья хотели поклясться в вечной дружбе, они делали надрезы на руке и прикладывали раны одну к другой, как бы обмениваясь кровью. У Ромки было разбито колено, у меня — здоровенная ссадина на локте. Ромка отколупал часть корки, покрывающей рану на колене, а я расцарапал ссадину на руке. Когда появилась кровь, я приложил локоть к Ромкиному колену, и мы стали братьями.

Потом мы разъехались: Ромка к бабушке в далёкую Вологду, я немного позже с родителями — на море, в Балабановку. После этого мы уже никогда не были такими друзьями, как прежде. Летом Ромкины родители получили квартиру в новом доме — сравнительно недалеко от прежнего места жительства, но уже с другой стороны от школы. В новом доме у Ромки появились новые друзья — раньше они учились в других школах, а в нашем классе стали новенькими. И теперь по возвращении из школы нам было не по пути: Ромка шёл в одну сторону, а я в другую. Наша дружба незаметно сошла на нет за несколько месяцев.

Вскоре и я нашёл новых друзей — маленького, но крепкого Васю Шумского и очень курчавого брюнета Димку Зимилиса. Они жили в соседнем доме — в одном подъезде, на одном этаже, и помнили друг друга столько же, сколько и самих себя. Я тоже был для них давним знакомцем — мы прошли один и тот же детский сад, но с самого начала было ясно, что между собой они всё равно будут дружить больше, чем со мной — наша дружба всегда будет чем-то вроде трёхкомнатной квартиры с двумя смежными комнатами и одной отдельной.

Зато кривая дорожка с этой высоколобой компанией была исключена. Вася писал стихи: самое пронзительное рассказывало о парне, которого отправили воевать в Афганистан — он третий день сидел в окопе, вокруг все погибали, вскоре и ему предстояло погибнуть, и в последние часы он писал письмо своей девушке, которая вышла замуж за другого. А Димка уже знал, что станет психологом и претендовал на звание знатока человеческих душ. Он даже придумал собственный психологический тест: в нём надо было отвечать на вопрос «что тебе больше нравится?» — яблоки или груши, огурцы или помидоры, рыба или мясо, «АББА» или «Бони М», футбол или хоккей, блондинки или брюнетки. По результатам теста Вася оказался человеком с явно выраженными задатками к искусству, а я — скрытым левшой (видимо, из-за того, что сказал: «АББА», в то время как Димка считал «Бони М» — «главной группой ХХ века»).

С Ромкой мы почти не разговаривали — так получалось. Просто здоровались или обменивались повседневными фразами. Иногда мне казалось, это и незачем. Я воспринимал Ромку не так, как остальных одноклассников — у нас было общее славное прошлое, и неважно, что оно закончилось. Мне казалось, что мы оба это понимаем и помним.

Но я ошибался. В шестом классе мы едва не подрались на уроке физкультуры. У нас вышел спор, должен ли быть пенальти или нет. Ваничкин кричал, что я задел мяч рукой, хотя на самом деле такого не было, и я кричал, что никакого пенальти быть не может. Он обозвал меня вруном, а я ответил, что сам он врун. Так мы спорили, и вдруг Ромка свернул в сторону:
— Ты вообще в последнее время, — подбоченясь, с апломбом заявил он.
— Что — в последнее время? Это ты в последнее время!
— Тебе надо быть поосторожней!
— Сам будь поосторожней!
— Я тебя предупредил!
— Подумаешь! Так я тебя и испугался!
— Ага, не испугался! А у самого коленки дрожат!
— У кого? У меня?!

Мы не успели закончить — на поле появился физрук. Ромка предложил продолжить разговор после уроков, чтобы «выяснить отношения». Мы договорились встретиться в рощице возле футбольного поля — после уроков.

До конца занятий Димка с Васей поддерживали во мне боевой дух. Вася уверял, что Ваничкин только на словах такой грозный, а в настоящем деле он сразу струсит. Димка заклинал не забывать про мою левую и несколько раз просил вытянуть руки вперед, чтобы проверить, не нервничаю ли я

Я — нервничал. Но и не из-за самой драки или не столько из-за неё. Я помнил, что в наших поединках мы были примерно равны. И хотя с тех пор произошли некоторые внушающие опасение изменения (Ромка уже два месяца ходил на бокс, и это следовало учитывать), у меня в качестве запасного варианта имелся план: лягнуть его по коленке (возможно, той самой, которой он со мной братался), а потом, когда он скорчится от боли, заехать кулаком по морде.

Меня беспокоило, что драться придётся именно с Ромкой.
Мне казалось, что такого между нами не может произойти — мы просто не имеем права бить друг друга. И ещё я почему-то сразу понял, что имел в виду Ромка под «ты вообще в последнее время». Я уже несколько недель пытался стяжать славу острослова, из-за чего острил по поводу и без повода на уроках и переменах. Мне казалось, что в большинстве случаев это выходит смешно, и всем нравится. Ромка дал понять, что — не всем. Возможно, его раздражало, что я начинаю выбиваться из его предоставления обо мне, как не очень заметном человеке, и он хотел дать понять, что мне лучше так и оставаться незаметным и не стараться выделиться. Я не считал себя незаметным и собирался доказать это в честном, хотя и безрадостном бою.

К последнему уроку меня слегка била нервная дрожь, но потом выяснилось — напрасно. Ромка в рощицу не пришёл. Вместо него явился другой наш одноклассник, который жил с Ваничкиным в одном подъезде. Он сообщил, что Ромка меня пожалел, и, вообще, у него дела.
Я возмутился: с какой стати он меня жалеет? А Вася и Димка тут же завопили, что Ромка просто испугался.
— Кого? — усмехнулся одноклассник. — Вас?..

Димка и Вася считали, что теперь я должен при встрече сказать Ваничкину что-то вроде: «Ага, ну и кто из нас трус?».

Но на следующий день продолжения не последовало. Я сказал друзьям: Ромка — псих, и лучше с ним не связываться. Истинная причина крылась в другом: после того, как Ромка меня якобы пожалел, драться с ним почему-то стало страшновато.

Ещё я подумал, что Ваничкин в последний момент всё же вспомнил о нашей былой дружбе, и драться со мной ему показалось так же неприятно и совестно, как и мне — с ним.
Но эту мысль я почти сразу отверг — как слишком неправдоподобную и, в общем-то, ни на чём не основанную.



5. Как расставаться с девчонками
То, что жизнь и есть путешествие, мне открылось в тринадцать лет — после того, как отец спросил, знаю ли я, как нужно расставаться с девушками. Это случилось за день до нашей семейной поездки в Москву. У отца уже полгода был автомобиль — темно-синяя «жигули», пятая модель. Для его покупки родителям пришлось занять приличную сумму у родственников и несколько лет ждать, когда подойдёт наша очередь приобрести собственный автотранспорт. Ещё задолго до этого счастливого момента мы начали строить планы о дальних поездках — одному из таких планов теперь предстояло воплотиться в жизнь.

Во избежание дорожных поломок «жигулёнок» накануне поездки сдали для контрольной проверки знакомым автослесарям. И вот мы с отцом — как члены экипажа, ответственные за техническую часть — поехали его забирать.

На обратном пути разговор вертелся вокруг завтрашнего отъезда (я ещё никогда не был в Москве, и мне приятно было в двадцатый раз обсудить, какие города мы будем проезжать и какие достопримечательности посетим), и вдруг отец, без всяких предисловий и плавных переходов, произнёс: «А кстати…» и задал свой убийственный вопрос о расставаниях.
Если бы за рулём сидел я, дело могло бы кончиться аварией.

Но отец был само хладнокровие: он ловко перестроился в правый ряд и вскоре, как ни в чём ни бывало, припарковался у бордюра, неподалёку от троллейбусной остановки. Затем он заглушил мотор. Хрустнул ручник, и наступила тишина. Отец полностью открыл боковое окно и, закурив, высунул руку с сигаретой наружу, чтобы табачный дым не заполнял салон. Я тоже опустил стекло со своей стороны и показал кулак малолетнему шпингалету, который, проходя мимо, ни с того, ни с сего показал мне язык.

До этого мы ни разу не говорили о женщинах и потому оба немного смущались.

Что я мог сказать? О расставаниях я уже знал не понаслышке — гораздо больше, чем о свиданиях. В частности, это проявилось в крайне неудачном предложении дружбы одной из одноклассниц.

В то время главным мерилом женской красоты для меня служила привлекательность лица. Но мы с одноклассниками уже считали нужным с видом искушённых знатоков судить о стройности ног и фигурах наших одноклассниц, обсуждать, у кого из них грудь скоро будет, как у взрослой тёти, а у кого — едва заметна. Одноклассницы краснели от выражений вроде «голая спина» или «голая нога». А я, например, испытывал острую неловкость, когда в присутствии взрослых возникали слова «саксофон», «саксаул», «Саксония»: мне казалось, при их произнесении все сразу начинают думать о сексе и, следовательно, догадываются, что я тоже думаю о нём.

Последний школьный год был отмечен новым поветрием: стала возможна дружба с противоположным полом. Раньше за влюблённость могли высмеять, а теперь это уже считалось нормальным и даже престижным — если ты дружишь с какой-нибудь девчонкой. Для того, чтобы попасть в число счастливчиков, дружбу надо было предложить. Процедуре предложения предшествовали кое-какие тактические действия: чтобы не попасть впросак и не опозориться на весь мир, через третьих лиц узнавалось, что о тебе думает она. Если интерес был взаимным, само предложение выливалось в волнующее и обязательное, но всё же формальное действие. После него можно было официально носить портфель своей подруги до её подъезда, ходить с ней в кино и, если отношения пойдут правильно, то и целоваться.

Во время осенних каникул мы почти всем классом пошли в единственный в нашем городе русский драматический театр на «Ромео и Джульетту». Это был спектакль со специальным смыслом: Джульетта приходилась нам ровесницей, и шекспировская история была немного про нас — про то, что в нашем возрасте уже можно жениться. Для меня поход в театр имел дополнительное волнующее значение: после спектакля должна была решиться моя судьба. Васька Шумский сказал, что он переговорил с Олькой Сухановой, а та, как лучшая Людкина подруга, знала: Людка — не против. По договорённости, когда все пойдут к троллейбусной остановке, она специально отстанет, и тогда я смогу уладить формальности.

Я знал наперёд, каким будет наш разговор: «Как тебе спектакль?» — спрошу я. «Мне очень понравилось», — ответит она. «Мне тоже — очень», — скажу я, и тогда следующая фраза «Да, кстати: давай с тобой дружить» прозвучит по-светски непринужденно и обаятельно.

Я знал наперёд и всё равно волновался. В последний момент всплыло сомнение: а вдруг Васька что-нибудь напутал, а Олька неправильно поняла, а Людка неожиданно передумала? Но когда моя без пяти минут подруга вместо того, чтобы вместе со всеми идти к остановке, стала, никуда не торопясь, рассматривать выставленные за стеклом большие чёрно-белые фотографии театральных актёров, я понял: всё идёт по плану, и взять тайм-аут на дополнительную подготовку уже не получится.

На фоне чёрно-белых портретов оранжевое Людкино пальто и её розовая вязаная шапка выглядели контрастно ярко. Я потоптался на месте, ощутил, как тревожно и восторженно колотится сердце, и сделал несколько важных шагов.

Она отвела взгляд от портретов и посмотрела на меня.
— Как тебе спектакль? — я хотел придать своему тону весёлую раскованность, но слова прозвучали немного отрывисто, как на допросе.
— Не думала, что так всё закончится, — неожиданно сказала она, и её голос был наполнен горьким глубокомыслием. — Думала, всё будет по-другому…

Такого поворота мой сценарий не предусматривал.
— Прощу прощения, — удивился я. — В каком смысле?
— Я думала, у них всё хорошо закончится, — объяснила Людка. — Родственники поймут, как Ромео и Джульетта любят друг друга, и помирятся... Как можно, вот так жестоко относиться к собственным детям! — последние слова она произнесла с особым патетическим чувством.
— Но это же известно, — произнёс я растерянно. — Это давно известно!
— Что известно? — не поняла она.
— Про то, что они погибнут. Ну, то есть Ромео и Джульетта. А ты думала, они останутся живы?..
Я и не думал насмехаться, мой голос звучал, скорее, сочувственно, но Людка всё равно обиделась.
— Мне пора домой, — произнесла она сухо, — пока!
И, развернувшись, прямо-таки рванула в противоположную сторону от остановки — в дебри переулков.
— Постой! — я помнил: главные слова ещё не сказаны.
Я догнал её через десяток шагов, но Людка и не думала сбавлять скорость.
— Постой!
— Я домой спешу!
— Надо… — предложение пришлось делать едва ли не на бегу, — поговорить.
— О чём?
— Я тебе кое-что хочу сказать…
— Что?
— Это… давай…, — слова вытряхивались, словно монеты из копилки, — короче… дружить. Ты как?
Она остановилась. Несколько секунд смотрела на меня.
— Я подумаю.
И снова рванула вперёд. Я остался на месте, не зная, радоваться ли тому, что предложение сделано, и самое трудное позади, или огорчаться, что всё прошло как-то скомкано.

«Подумаю» — был не совсем тот ответ, которого я ждал. Но Вася Шумский сказал: «Да всё нормально. Завтра согласится, вот увидишь». Его поддержал Димка Зимилис: Людке нужно время, объяснил он, во-первых, для того, чтобы ещё раз всё осознать, а, во-вторых, чтобы показать свою гордость и покочевряжиться, прежде чем покорно позволить таскать её портфель.

На следующий день я позвонил Оле Сухановой, она сказала: мой вопрос ещё решается. Людку интересовало моё мнение: не рано ли начинать дружить в нашем возрасте и как вообще будет проходить наша дружба? По первому пункту я бодро преувеличил, сказав: «Все ведь дружат» — как бы показывая, что мы с Людкой едва ли не последние на Земле два одиночества. А по второму обещал подумать и ответить через день, сразу после каникул. В первый день новой четверти я пришёл в школу одним из первых и встал в коридоре так, чтобы сразу увидеть, как появится моя-непонято-кто. Ответ на второй пункт я решил послать во время урока запиской — Васька и Димка сказали, что я придумал его очень смешно. Но опять получилось не так, как я задумал. Я сказал: «Привет!», а она прошла мимо, словно меня и не было. Чуть погодя Олька сообщила Васе, что Людка решила со мной не разговаривать.

Почему?!..

Ответа не было.

После этого во мне что-то погасло. Я впал в тоскливое безразличие, разучился радоваться и удивляться, моё сердце напоминало выгоревшую трансформаторную будку, и было совершенно ясно, что уже никогда и ни при каких обстоятельствах я не смогу влюбиться: когда-нибудь женюсь, но не из-за любви, а по необходимости, чтобы иметь семью. И это в тринадцать-то, как ни грустно, лет.

Димка Зимилис, проводивший со мной часы в утешительных беседах, высказал предположение, что любовная неудача, вероятно, совпала у меня с кризисом среднешколья, и он спрашивал, не угнетает ли меня мысль, что уже пройден солидный школьный путь, а до окончания всё равно ещё терпеть и терпеть? Димка не знал, есть ли на самом деле кризис среднешколья, он только предполагал его существование и хотел узнать точно — чтобы в случае чего новому психологическому явлению дали название «переходный синдром Зимилиса».

Так продолжалось месяца три, но потом в нашей школе началась подготовка к фестивалю «Пятнадцать республик — пятнадцать сестёр» , в котором участвовали все средние классы. Нам по жребию досталось представлять Узбекистан, мы разучивали соответствующие песни и стихи («Привет шлют пионеры Андижана…»), метались по городу в поисках тюбетеек и вообще каждый день репетировали. И вот Людка однажды на перемене, видимо забыв о том, что она со мной не разговаривает, спросила меня, во сколько часов у нас очередная репетиция. Мне полагалось сардонически расхохотаться ей в лицо, но я просто ответил: во столько-то, а после этого Людке глупо было делать вид, что между нами пропасть. Мы стали общаться, как и до похода на «Ромео и Джульетту» — то есть раз от разу. Моё чувство к ней к тому времени уже находилось в некотором отдалении от меня — я рассматривал его с холодной печалью; вопрос, быть иль не быть нам вместе, уже не стоял со всей остротой, и после того, как наши отношения нормализовались, я неожиданно понял, что означает фраза «Время лечит».

Вот только стоило ли рассказывать об этом отцу?

В отличие от меня ему нередко звонили какие-то женщины — коллеги по кафедре и факультету или дипломницы, бывшие и теперешние, и ещё какие-то знакомые. Почти всегда они звонили по делу, но бывали и ситуации, когда у них что-то не ладилось в житейском плане, и требовался совет или «взгляд мужчины». В таких случаях отец их утешал, говорил, что всё наладится, надо просто посмотреть на всё с такой или с такой стороны. А однажды ему, видимо, попалась легкомысленная особа, и ей он прочёл гениальное стихотворение, которое написал поэт с необычной фамилией — Ковальджи:

Посумасбродствуй. Побудь жестокою.
Поймёшь со временем один секрет:
Прекрасной женщине прощают многое,
Несчастной женщине — пощады нет.

Хотя звонки по личным вопросам случались, прямо скажем, редко, всякий раз, когда незнакомый женский голос просил позвать к телефону Илью Сергеевича, мама передавала отцу трубку с молчаливым укором безупречной жены, измученной многочисленными супружескими изменами, и пусть в этом конкретном случае оснований для подозрений нет, в целом ей «всё понятно». Но если утешения затягивались, она начинала возмущаться всерьёз:

— Почему ты их всё время жалеешь, а меня никогда? Что — у меня жизнь такая уж лёгкая?
— У тебя же есть я, — отвечал отец так, словно был академиком или, на худой конец, миллионером.
— Твой отец, — сказала мне однажды мать, — дай ему только волю, женился бы на всех несчастных женщинах, каких только знает. Зачем только мы с тобой ему понадобились, ума не приложу.

— Ты преувеличиваешь, — посмеиваясь, возразил отец. — Как это — зачем? Во-первых, ты самая красивая женщина из всех, кого я только видел и когда-либо увижу. Во-вторых, что тут плохого? Люди нуждаются в поддержке, а мне ведь это нетрудно. Бывает утомительно, но что поделаешь, людям надо помогать. И, наконец, как ты можешь такое говорить? Ты же моя судьба! А я — твоя. Скажешь, нет?

Мама ответила: тут не поспоришь, только ей непонятно, отчего её судьба так занята обустройством посторонних судеб — есть в этом что-то не судьбоносное. Тогда отец указал на самое важное отличие: за тех, кто ему звонит, он не готов отдать жизнь, а за нас с мамой — не раздумывая.

— Это ведь кое-что да значит? Потому что вы для меня самые дорогие, вас я люблю, а к ним просто хорошо отношусь. «Крепка, как смерть любовь!» — слыхала про такое?..
Мама не понимала, к чему все эти разговоры об отдании жизни. А вот то, что из-за отцовских страдалиц к нам домой вечно нельзя дозвониться, по её мнению, явно не делает нашу жизнь лучше.

Сидя в «жигулёнке», я больше всего боялся, что отец ненароком откроет страшную тайну — что у него были женщины и до матери. Я прекрасно понимал, что так оно и есть, по-другому и быть не могло, всё-таки он старше мамы на восемь лет, но даже думать об этом было не особенно приятно, не то, что услышать от отца.

Зато я с удовольствием узнал бы несколько дельных советов о том, как женщинам понравиться. Мы с Васей и Димкой уже успели изучить и обсудить «Героя нашего времени» (это произведение предстояло изучать по школьной программе только через два года), особенно ту главу, где Печорин завлекает в свои сети княжну Мэри, но лишние знания в таком деле никогда не помешают. Однако отец, как было ясно, собирался говорить не о том, как женщин завлекать, а как с ними расставаться.

— Ты не напрягайся, — легко посоветовал он. — Просто есть вещи, которые надо знать заранее и быть к ним готовыми. Любовные трагедии, старик, нужно уметь переживать, как бы это сказать… без трагедий.

Я пожал плечами. Легко сказать: «Без трагедий». Практика показывает иное.

— Женщины — не такие, как мы, — наставительно продолжал отец, глядя перед собой, словно по-прежнему следил за дорожной ситуацией, — не стоит об этом забывать. Ты обращал внимание, как мужчины смотрят на женщин?
— Как?
— Как на прилагательные: стройная, красивая, ласковая, милая, добрая, бойкая или наоборот застенчивая. А женщины смотрят на мужчин, как на глаголы — оценивают способность защищать, оберегать, решать проблемы, зарабатывать…

— Ух, ты! — восхитился я. — Никогда об этом не думал. А причастия, деепричастия, предлоги всякие — они кто?
Отец ответил: он не стал бы так сильно углубляться, однако, по его мнению, настоящий союз возникает, когда люди соответствуют друг другу, как существительные — когда совпадают их взгляды на жизнь, на прекрасное и безобразное, доброе и злое, наконец, когда им просто хорошо вместе без всяких слов и действий.

Мне вспомнилась Людка: а ведь я толком и не знаю — что она за существительное такое. Просто очень симпатичное прилагательное — слишком много о себе воображающее…

Далее отец произнёс загадочную фразу:
— Почти все девушки, которые тебе встретятся в жизни, — миражи.
— Это как? — удивился я. — Ты хочешь сказать: они мне только кажутся, а на самом деле их нет?
— Замечательное определение слова «мираж», — пошутил отец. — Нет, как люди они, конечно, существуют. Я хочу сказать: они могут тебе нравиться и даже очень сильно, но они — не твои, твоими никогда не будут или будут недолго. Это может быть обидным, но ещё обиднее потратить много душевных сил и времени впустую, гоняясь за миражами, согласен?
— А как понять — мираж или не мираж?
Отец ответил: по его жизненному опыту, если ты девушке безразличен, она сразу даст тебе это понять — например, пригласишь её в кино, а она сошлётся на занятость.
— А если она и вправду занята?
— Ну, тогда она сама и предложит день, когда будет свободна.
— Хм, — снова вспомнилась Людка. — А если сначала согласилась, а потом передумала?
— Вот, — отец несколько раз кивнул головой, — я, собственно, об этом…

Бывают счастливые случаи, когда супруги рано находят друг друга, сказал он, но большинство людей, прежде чем обрести постоянного спутника жизни, проходят череду встреч и расставаний. Иногда разрыв отношений случается внезапно и застаёт врасплох. И тут у меня будет выбор — устроить сцену с выяснениями и попрёками или просто молча уйти.
— Как это — молча? Совсем ничего не говорить?
— Как воспитанный человек, ты можешь поблагодарить её за любовь, которую она тебе дарила, — невозмутимо добавил отец, — и пожелать счастья.
— Вот ещё! — возмутился я. — Это же она меня бросает! И я ей — счастья?!
Отец негромко рассмеялся и правой рукой взъерошил волосы на моей макушке.
— Это нужно не ей, а тебе, — пояснил он. — Скандалы, старик, всегда выглядят некрасиво. Устроишь скандал — потом стыдно будет вспоминать. Скандал — проявление слабости. Мужчинам они не к лицу. Тут такая штука: когда люди хотят расстаться друзьями, они вспоминают хорошее, желают друг другу добра. А если начинаются упрёки и претензии, тогда, получается, и правильно, что расстаётесь: зачем вам быть вместе, если вы друг другу хотите больно сделать? И потом: когда начинаешь выяснять, почему она хочет расстаться, что её в тебе не устраивает, появился ли у неё кто-то другой, и кто он такой, ты тем самым становишься на путь самосожжения — начинаешь сжигать себя с помощью собственных чувств. Небольшую ранку поливаешь кислотой, чтобы она стала огромной кровоточащей раной, понимаешь?

— Понимаю, — я издал вздох бывалого человека.
— Поэтому лучше ни о чём таком вовсе не думать. Чем дольше сможешь не думать, тем легче перенесёшь разрыв. Если девушка решила от тебя уйти, значит, она не твоя — она была миражом или, если хочешь, приключением, которое закончилось.

— Здорово, — мне понравилось сравнение с приключением. — А как не думать, если оно — думается?
— Думать о чём-нибудь другом, — легко посоветовал отец. — Постараться занять свой ум чем-нибудь увлекательным. Скажи себе: «Жизнь продолжается, в ней произошло одно небольшое изменение, но кругом много всего замечательного». Или вот хорошее занятие: считать до миллиона. Можно поставить себе условие: «Пока не досчитаю, не буду о ней думать!» Ты же уже умеешь считать до миллиона? Уже знаешь, как это, верно? — и он хитро мне подмигнул.

Отец намекал на историю годовалой давности, когда он спросил меня, могу ли я считать до миллиона, а я, не почувствовав подвоха, ответил: конечно, могу. Но тут же выяснилось, что для подсчёта понадобится двести семьдесят семь часов или одиннадцать с половиной суток или двадцать три дня (если на один счёт будет приходиться секунда).

— Во-от как, — протянул я тогда. — Я об этом как-то не подумал…

Многие полагают, что могут досчитать до миллиона, сообщил отец, но на самом деле таких людей — единицы. Я могу стать одним из этих редких людей, если проявлю должное упорство. Он предложил мне сделку: каждый раз, когда я досчитаю до десяти тысяч, он будет класть в специальную копилку один рубль. Когда я досчитаю до миллиона, у меня будет огромная для двенадцатилетнего человека сумма — сто рублей.

— Я смогу потратить их, как захочу? — уточнил я на всякий случай.
— Само собой, — сказал отец. — Это будут твои, честно заработанные, деньги. Но уговор такой: сумму можно получить только целиком. Ты не можешь сказать: я досчитал до полумиллиона и мне причитается пятьдесят рублей. Идёт?

Я ответил: идёт, и начал считать. Я считал по дороге в школу и из школы, а потом ещё некоторое время — дома, разгуливая по комнате или лёжа на кровати и ритмично постукивая ногой о матрас. Я досчитал до двухсот тысяч, когда сообразил, что с Зимилисом и Шумским дело пойдёт быстрей. По нашим подсчётам сто рублей должны были скопиться как раз к летним каникулам, а, значит, мы сможем вместе их потратить на сладости или покупку чего-нибудь по-настоящему стоящего. Мы прятались от посторонних глаз, вслух считали до тысячи и прибавляли к общему числу три тысячи. Отец в какой-то момент удивился тому, как быстро пошли у меня дела, но допытываться не стал и даже порадовался.

На общий подсчёт у нас ушло два с половиной месяца. Видимо, примерно столько же требовалось не думать, почему Людка не стала со мной разговаривать.

С наступлением лета у нас с Димкой и Васькой началась роскошная жизнь. Мы болтались в кафешках, позволяя себе огромные порции мороженого, катались по десять кругов на колесе обозрения, купили футбольный мяч и три металлических револьвера с пистонами — они походили на настоящие: если нажать на кнопку, они складывались пополам для подзарядки. Потом настала пора разъехаться на каникулы, от ста рублей осталась половина, и остаток мы разделили: Димке и Ваське — по десять, а мне — тридцать, потому что я начал считать в одиночку и потому, что это были всё же деньги моего отца. Так рассудил Димка, но он же потом придумал, как нам потратить остаток денег — ещё до того, как мы разъехались, у Васи наступил день рождения, и Зимилис сказал мне: давай подарим ему велосипед. У Васи была большая семья, младшая сестра и два старших брата — он часто донашивал одежду братьев, и, хотя считалось, что бедных в нашем обществе нет, Шумский производил впечатление человека именно что из бедной семьи. У его братьев был взрослый велосипед «Минск», но для нас он был слишком большой — нам требовался «Орлёнок». У Димки и у меня было по «Орлёнку», а у Васи нет, и мы по очереди давали ему прокатиться. Димка сказал: здорово будет, если у нас у всех будут велосипеды. Я согласился: здорово, можно втроём далеко кататься. Мы потребовали у Васи его червонец обратно, потому что новый «Орлёнок» стоил сорок два рубля, а сдачу поделили уже пополам — между Димкой и мной. Мы объездили весь город и отыскали велосипед нужной марки в одном дальнем магазине на окраине. По дорогу к магазину Васька держался насуплено и немного отстраненно, но на обратном пути не мог убрать улыбку с лица, даже пытаясь говорить нейтральным тоном. Наш подарок произвёл в семье Шумских неприятную сенсацию: Васина мать решила, что мы потихоньку взяли деньги у своих родителей, и те вскоре придут требовать их обратно. Она отругала Васю на кухне, и он слегка всплакнул, что влип в такую стыдную историю, а потом разбирательство дошло и до наших родителей. Зимилис-старший выделил Димке три рубля на новый подарок для Васи — он считал, что его сын не имеет к новоприобретенному «Орлёнку» никакого отношения и вообще не хотел скандала. Мой отец подтвердил Васиной матери, что деньги, действительно мои, и я могу тратить их, как вздумается, поэтому никаких претензий с его стороны быть не может. Ещё он сказал, что жизнь длинная, и, может быть, когда-нибудь лет через десять или двадцать Вася выручит нас с Зимилисом из беды, так что не стоит сейчас заострять внимание. Но когда мы остались одни, он сказал: я хитрец, со мной надо держать ухо востро, и такого уговора у нас не было. Потом рассмеялся, взъерошил мне волосы и сказал — мы с Димкой совершили настоящий человеческий поступок.

В целом, досчитать до миллиона оказалось не таким уж и сложным делом, и сейчас я подумал, что, когда стану взрослым, и какая-нибудь подружка покинет меня без всякого предупреждения, я достигну миллионного рубежа без особых проблем — даже если мне никто не станет помогать.

Отец ткнул окурком в пепельницу и завёл двигатель. Мы отъехали от обочины. Установилось какое-то особенно хорошее безмолвие. Произошедший разговор произвёл на меня неожиданное действие. До сих пор я мечтал, что в будущем у меня будет много подружек, одна другой красивее, но иногда сомневался: а вдруг такого не будет, и я стану томиться в одиночестве и страданиях? Отцовские слова вселили в меня уверенность, что всё будет так, как я и мечтаю.

Я пронзительно ощутил, как в будущем стану идти по жизни от одной возлюбленной к другой, случайно знакомиться с ними в кафе или в компаниях, ходить с ними в кино и турпоходы, слушать музыку, обсуждать книги, пить вино, есть шашлыки, ссориться и мириться, расставаться и тепло вспоминать друг о друге, как о славном приключении.

Я настолько почувствовал близость взрослых времён, что, хоть и не курил, едва не попросил у отца сигарету, словно между нами это давнее, обычное дело.

Мы вывернули из переулка, и перед нами во всей длине открылся проспект Мира. Солнце миновало зенит и постепенно начинало клониться к закату, отчего конец дороги окутался лёгкой розовой дымкой. Всё вокруг было давно и прочно знакомо. Но вдруг я отчётливо ощутил: мы едем к будущему, и оно уже не за горами, надо только немного подождать. Мы приближались к нему со скоростью шестьдесят километров в час.


Продолжение на:
https://author.today/work/318489


Рецензии