На берегах Невы, Ирина Одоевцева

/Теперь же шло лето 19-го. Очень жаркое лето. Дни казались бесконечно длинными.
Летнее время было декретом отодвинуто на целых три часа назад, и утро нормально начиналось с восходом солнца, а день кончался в 9 часов вечера. Это было удобно, мы все лето обходились без освещения, что придавало жизни какой то фантастический оттенок, какой то налет нереальности. Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение.
Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало.
На Невском между торцами зеленела трава. В сквере напротив нашего блока домов Бассейной, как и в Таврическом саду, щелкали соловьи. Соловьи залетали даже в деревья под наши окна.
Однажды я проснулась от соловьиного пения под моим окном. От луны было совсем светло. Я села на низкий подоконник. Мне казалось, что захлестывающее чувство счастья сейчас унесет меня в открытое окно и я разорвусь на куски - распадусь звездной пылью и лунным сиянием. От счастья.
Мне вдруг стало страшно, я спрыгнула с подоконника, добежала до кровати, забралась в нее и натянула одеяло на голову, спасаясь от непомерного чувства счастья. И сейчас же заснула.
Но и во сне чувство счастья не покидало меня.
Всё, что я с детства желала, всё, о чем мечтала, вот-вот исполнится. Я стояла на пороге. Скоро, скоро и я смогу сказать:
- Сезам, откройся!
Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневалась. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть - от радости.

На берегах Невы, Ирина Одоевцева/

/- А знаете, если загробный мир на самом деле существует и Лермонтов сейчас видит, как вы о нем плачете, ему, наверно, очень приятно, - и, помолчав, прибавляет потеплевшим, изменившимся голосом: - Вот я бранил вас, а мне вдруг захотелось, чтобы через много лет после моей смерти какое нибудь молодое существо плакало обо мне так, как вы сейчас плачете. Как по убитом женихе... Очень захотелось... (Гумилев)/

на днях дочитала книгу Ирины Одоевцевой "На берегах Невы", это ее воспоминания о жизни в Петербурге в 1919-1922 гг. до ее эмиграции из России. Одоевцева прожила долгую жизнь, уезжая из России на время, она и ее муж Георгий Иванов, предполагали, что скоро вернутся обратно. в предисловии книги написанном Анной Колоницкой, которая сыграла по сути главную роль в возвращении Одоевцевой в Россию, написано: "Ирина Владимировна Одоевцева вернулась на родину в город своей юности Петербург в апреле 1987 года в возрасте 92 лет." ее эмиграция продлилась более 65 лет. книга "На берегах Невы" написана в 1967г, но в России она публикуется впервые только в 1987г, о том как Анна Колоницкая прочитала книгу Одоевцевой приведу цитату из предисловия:

/... Во время короткой хрущевской оттепели, пришедшейся на мою юность, когда что то полуусеченное цензорами стали печатать, что то просачивалось из эмиграции, попала ко мне книга Одоевцевой "На берегах Невы". За одну ночь я прочитала и запомнила эту книгу почти наизусть. Мои любимые поэты ожили и заговорили на ее страницах: Блок, Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Кузмин...
Книга, написанная на одном дыхании, была больше поэзией, чем прозой. Прозой поэта. Художники говорили мне потом, что можно по этой книге писать портреты, настолько в ней живые образы./

книга и правда написана будто одним движением руки, одним мазком, и читается на одном дыхании. я конечно прочитала ее не за один день, но тоже весьма быстро, при чем я никуда не торопилась, но здесь как то читается очень легко, невероятно интересно, не побоюсь этого слова, книга гениальна. чего я не могу сказать о стихах Одоевцевой или ее романах, последние не читала, но возможно в будущем. стихи же, то, что я читала мне не особо понравилось. хотя Одоевцева изначально вроде как поэт, "поэтесса с большим бантом", но видимо ее главным произведением жизни стали мемуары, книги воспоминаний "На берегах Невы", "На берегах Сены" и недописанная третья книга "На берегах Леты". на Лабиринте есть книга Одоевцевой и там сразу все три части воспоминаний, очень удобно, возможно ее и куплю. приведу еще цитату из предисловия Анны Колоницкой про ее поездку в Париж и поиски Ирины Одоевцевой, если бы Колоницкая не нашла Одоевцеву, не помогла ей вернуться, кто знает когда бы мы смогли прочитать эту гениальную книгу воспоминаний, возможно это случилось бы гораздо позже.

/...Прошло много лет. И вот в 1986 году я попадаю в Париж по туристической визе всего на четыре дня. Бросаюсь на поиски Ирины Владимировны Одоевцевой, имея несколько телефонов русских эмигрантов.
...
Но мне удалось дозвониться до сестер Гржебиных (дочери издателя Гржебина) и встретиться с ними.
Обзвонив все дома престарелых, больницы, всех русских знакомых, они разыскали телефон и адрес Ирины Владимировны Одоевцевой.
И вот я открываю ключом, что был "под половичком", дверь квартиры на улице Касабланка, вхожу в комнату, где лежит в постели очень худая женщина. Оказывается, Ирина Владимировна сломала ногу (шейку бедра), перенесла шесть неудачных операций и уже навсегда прикована к постели.
Присаживаюсь рядом и выпаливаю: "Ирина Владимировна, я ваша читательница и почитательница, я приехала в Париж только ради вас, я нашла ваш дом в Петербурге во имя вас, ходила вашими тропинками, обожаю вашу книгу, она у нас не издана, но будет, будет, у меня и сейчас ее все читают..." Что с ней было - трудно описать. Блеснули зеленые глаза, она сразу приподнялась, всплеснула красивыми руками с длинными, тонкими пальцами: "Боже мой, вы, наверное, ангел с неба, дайте до вас дотронуться..."
Тут мы плачем обе и говорим обо всем сразу, как очень близкие люди.
Она сказала тогда, что всегда мечтала вернуться домой и даже делала безуспешные попытки в этом направлении. И что последнее и самое большое ее желание - вернуться на Родину и там умереть.
...
На Родине она прожила три с половиной года. Было много радостей и трудностей.
Но были изданы огромным тиражом две книги - "На берегах Невы" и "На берегах Сены": 250 тысяч первая и 500 тысяч - вторая.
И пришло настоящее признание на родине. Книги раскупили мгновенно./

ну вот, сижу реву. так это трогательно, невероятно. а я женщина сентиментальная. где бы была Одоевцева если бы не Анна Колоницкая? и как верны слова Одоевцевой "вы ангел с неба", вспоминаются слова о том, что "у Бога на земле нет рук помимо твоих". возможно иногда нами руководит что то свыше, например, когда Одоевцева писала свои воспоминания, видно, что они написаны легко, по вдохновению, значит это было дано свыше. так же как она пишет про Гумилева и про то, как он написал стих "Заблудившийся трамвай", сразу готовый стих, так и здесь - сразу будто уже где то созданные свыше воспоминания. и как верно замечает Колоницкая "Книга эта - настоящий памятник Гумилеву." да, именно ему, Николаю Гумилеву, поэту, путешественнику, бывшему мужу Анны Ахматовой, отцу Льва Гумилева, о книге которого "От Руси до России" я чуть ранее писала. удивительные совпадения, но Гумилева арестовали 3 августа (1921), а это как бы мой день рождения. событие не особо приятное, но теперь как будто я буду помнить это всегда, что 3 августа день ареста Гумилева в ДИСКЕ (Дом Искусств в Петербурге). а в конце августа его расстреляли. я выделила очень много цитат из книги, отдельно хочется их собрать, про Гумилева, про Мандельштама, про Сологуба. сейчас нашла про сам арест Гумилева:

/Гумилева арестовали в среду, 3 августа.
В тот вечер, проходя мимо Дома искусств, Георгий Иванов предложил зайти к Гумилеву.
Но я торопилась домой, был уже десятый час.
У подъезда Дома искусств ждал автомобиль. Но это нас не удивило.
Нэп уже успел пышно расцвети, и автомобиль у подъезда не наводил больше ужаса.
Если бы мы в тот вечер поднялись к Гумилеву, то, конечно, тоже попали бы в засаду, как в нее попали многие обитатели Дома, желавшие навестить Гумилева, в том числе и Лозинский.
Впрочем, всех их, продержав сутки на Гороховой, 2, выпустили, убедившись в их полной непричастности к заговору./

у меня появился весьма сильный интерес к Гумилеву и его судьбе. ранее я его не особо читала, стихи мне его кажутся, как бы это сказать, не гладкими, возможно это его стиль. хочется теперь побольше его почитать и о нем тоже. очень понравился образ Мандельштама, на счет него у меня вообще долгое время не было мнения, стихи немногие его читала, начала читать частично воспоминания его жены Надежды Мандельштам, они приведены в большом зеленом томе Полное Собрание Сочинений Мандельштама, как то давно купила, но забросила их. вообще теперь хочу полностью книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, это должно быть тоже интересно. понравился и образ Сологуба. его "Мелкий бес" стоит у меня на полке, как то начала читать и забыла. надо прочитать. ранее я уже интересовалась женой Сологуба - Анастасией Чеботаревской, об этом напишу отдельно, так же на эту тему интересно пишет Недошивин в своей книге "Литературная Москва", добавлю все цитаты связанные с Сологубом и его женой уже в другом тексте. все образы, которые описывает Одоевцева и правда очень живые, яркие, они будто одухотворены, это не просто книжные персонажи, тени прошлого, нет, они будто так и продолжают жить, где то, "На берегах Леты" может быть. единственно что... я уже в понедельник книгу Одоевцевой почти дочитывала и на меня нахлынули очень сильные эмоции, я была невероятно просто зла. на Одоевцеву. как она могла полностью стереть себя? ее в книге нет! то есть вообще. она это "только уши", она будто тень прошлого, она пишет, что видела, что слышала, но ее самой нет. уже ближе к концу книги мне стало это неприятно, какого черта? где автор этих гениальных воспоминаний? а ее как бы нет. в начале книги Одоевцева пишет, что я рассказываю не о себе, так как это никому не интересно, а о тех кого помнила и любила. а кто расскажет о самой Одоевцевой? уже к сожалению видимо никто. я почти пол дня злилась на Одоевцеву и ее затирание себя, своей личности, своей жизни и своего мнения вообще. как так можно? я не понимаю. книга написана гениально, но непонятно кто ее писал. у Берберовой просвечивает ее стержень из ее мемуаров, у Нины Петровской несмотря на короткий объем ее воспоминаний, ее видно, чувствуется ее характер, что то ее, о ней, в воспоминаниях Лили Брик "Причастные рассказы" будто бы тоже видишь за словами саму Лилю Брик, хотя она и не поэтесса, не писательница вроде как, за ней закреплена роль больше Музы (в принципе как это всегда случается с женщинами, та же Петровская воспринимается больше Музой, чем писательницей, хотя она писала и очень талантливо). но где Одоевцева, кто она, какая она? я не понимаю! я не вижу ее. и меня это очень сильно злит. я считаю подобное затирание себя просто преступлением. да, книга написана о других, но полностью исключать себя, замарывать, затирать - это преступно, тем более, когда ты талантливая женщина, поэтесса, писательница имеющая такую крепкую связь с Серебряным веком, с миром литературы того времени. так нельзя. и как итог, все знают и помнят Гумилева и Мандельштама, но кто помнит и знает Ирину Одоевцеву?
Одоевцева написала важную книгу, и эта книга больше о Николае Гумилеве и об их дружбе, много диалогов, интересных, живых. есть эпизоды с Мандельштамом, которые хорошо рисуют весь его образ. есть очень интересный диалог, а точнее монолог Андрея Белого в Летнем Саду про его взаимоотношения с Блоком и Любовью Дмитриевной, его женой, у них там была большая драма, любовный треугольник. но в книге нет ни Одоевцевой, ни кстати Георгия Иванова, ее мужа впоследствии, ни ее мыслей и мнений на счет всего пережитого. я заметила некоторые можно сказать обиды Одоевцевой, к Гумилеву, к Белому, Одоевцева неоднократно пишет "я только уши", что Гумилев, Белый и другие хотели лишь говорить, выносить свой внутренний монолог во вне, а по словам Гумилева же "никто не хочет, не умеет слушать", а Одоевцева умела. возможно поэтому она и стала "первой ученицей Гумилева", прекрасное умение слушать сблизило ее со многими значимыми людьми Серебряного века. но когда ты сам талантлив, когда сам поэт, писатель и человек творческий, твоя задача не только слушать других и после воспроизводить их речи много лет спустя, но и самому эти речи произносить. Андрей Белый обещал часто ходить в Летний сад, что бы вести беседы с Одоевцевой, но видимо забыл об этом и больше ни разу туда не пришел, а ее возможно потом даже не узнал... хотя рассказал ей чуть ли не всю свою жизнь. хотелось бы узнать и о жизни самой Одоевцевой, но в книге этого нет. она решила не писать о себе. и это очень и очень зря. это как ранее писала про Дневник Дьяконовой, когда курсистки решили поддержать забастовку студентов и отказаться от лекций, от экзаменов, а кто то и от дипломов. в то время, когда вопрос женского образования еще не был решен, когда на множество мужских гимназий и университетов существовали только одни Высшие Женские Курсы, и училось там очень небольшое количество девушек, и они решили взять просто и отбросить от себя эту возможность получить диплом. это наивно, и это не иначе как идиотизм. когда у тебя в кулаке зажата монетка, а у другого миллионы миллионов, то к чему ты идешь отдавать эту свою последнюю монетку тем, кому и так перепало с лихвой. сколько сейчас книг о Гумилеве, о Мандельштаме, огромное количество. сколько книг об Одоевцевой? скорее всего одна, и написала ее та же Анна Колоницкая. очень похожая ситуация, когда Одоевцева пишет, как они ходили с Гумилевым в кафе, он с удовольствием ел, а она голодная смотрела на него. он спросил ее, хочет ли она есть, она ответила, что нет, и он заказал еду только себе. и она пишет, что вот, если бы он все равно мне заказал, а не оставил бы меня голодной. ожидание, что другие сделают то, что тебе надо, даже когда ты говоришь нет. это странно, но это очень по женски, это то, что называют женской гендерной социализацией, нельзя заявлять о своих желаниях, о себе, надо ждать пока заметят и сами дадут. а возможно ничего и не дадут. тебе же не надо. нужно иметь смелость на свои желания, на свои потребности и уметь говорить о том, что тебе надо, что тебе хочется. Одоевцева пишет, что она хочет увековечить лишь образы тех, кого она любила, таких поэтов как Гумилев, Ахматова, Блок, Мандельштам. но как же она сама, себя она не хотела бы увековечить рядом с ними? ведь она имела большой успех в те годы в Петербурге, ведь она тоже писала, у нее и стихи, и романы. как так. сейчас вспоминается момент из фильма "Грязные танцы", уже в конце, когда Патрик Суэйзи подходит (как ее звали? героиню) к Бэби, такое прозвище у нее вроде было, и говорит: "Никогда не позволяй сажать себя в угол."
собственно, моя злость с понедельника поутихла, но в тот день я конечно была очень зла. не только на Одоевцеву, но и на нее конечно, на ее, скажем так, непритязательность, уход в тень, сокрытие своей жизни и себя, моя жизнь никому неинтересна и потому о ней писать не буду. но и на женскую историю вообще, на забытые женские имена, это даже скажем не женская история, а женская история забвения. человек может быть очень знаменит при жизни, но потом его имя стирается, исчезает, и вот оно уже никому неизвестно. особенно если это женское имя. если заметите, у нас культура любит сохранять только мужские имена. их достаточно. женские не очень наша культура любит сохранять. женщины не заслужили. если посмотреть википедию, там огромные статьи о поэтах, писателях мужчинах, но пару строк всего о женщинах, которые занимались литературой, тоже писали. где то прочитала, что сейчас есть отдельно даже направление истории "женская история", да, это интересно, и об этом надо писать, надо изучать. но кто кроме самих женщин это будет делать? никто. и именно поэтому я еще была зла. потому что ни одна талантливая женщина просто не имеет права, не может себе позволить "задвигать себя в угол", и тем более не должна делать этого сама, женщина обязана говорить о себе, увековечивать себя и свою личность, свой талант, рассказывать свою жизнь и свой взгляд на мир. да, книга Одоевцевой гениальна, да, она памятник Гумилеву, но при всем при этом она еще и преступна по отношению к самой Одоевцевой, потому что себя она из нее полностью вырезала. ее там нет, есть только уши, и чужие речи, чужие мнения, личности автора нет, не видно. мне пришло может быть грубое, но весьма поэтичное определение Одоевцевой - Тень Серебряного века. она сама где то в тени, мы ее не видим, не знаем и возможно уже не узнаем никогда. она могла рассказать о себе, но решила рассказывать о других, а себя - предать забвению. казалось бы похоже на жертву, акт любви и памяти великим поэтам, с которыми ее свела жизнь, но воспевая других она скрыла себя. если бы она решила рассказать о себе, возможно это была бы уже совсем иная книга, этого нельзя знать. конечно надо почитать и другие ее книги, возможно после этого станет лучше виден образ самой Одоевцевой, как личности и как писательницы.
в целом, если убрать все эмоции, понятно одно, такие книги как "На берегах Невы" Ирины Одоевцевой пишутся не иначе как божьим промыслом, это то, что либо дается либо нет, искра либо есть в творении, в книге, либо нет. здесь определенно есть, и не искра, здесь просто столп света, бьющий, мощный поток света. при чтении отдельных моментов, диалогов просто пробегают мурашки, есть один момент с Гумилевым, я наверное уже в следующем тексте приведу эту цитату полностью. там Гумилев говорит и про экзистенциальное одиночество, и про предчувствие гибели, и есть разные мистические вещи, которые я очень люблю.
если цель Одоевцевой была привлечь внимание читателя к Гумилеву, думаю она отлично справилась со своей задачей. я ранее Гумилевым не интересовалась, а вот теперь да. но в то же время на каких то словах Одоевцевой про любовь больше к Блоку, как к поэту, чем к Гумилеву, я даже испытала обиду за Гумилева. своими словами Одоевцева вдруг перечеркивает портрет Гумилева и говорит: но любила то я всегда Блока...

продолжу в следующем тексте.
...

продолжу про книгу Ирины Одоевцевой "На берегах Невы". цитата, что выше это слова Гумилева после панихиды по Лермонтову, которую они с Одоевцевой ему устроили. вообще в книге масса подобных забавных моментов, как они с Гумилевым нарядились англичанами и пошли гулять на площадь, говорили на английском и будто бы ничего здесь не знают, не понимают. и только потом пришло осознание того, что это могло быть опасно. Одоевцева пишет, что Гумилев и правда состоял в некой группировке, что готовился заговор, он открыто выступал против большевиков. в википедии же пишут, что дело, по которому расстреляли Гумилева было полностью сфабриковано, со слов Одоевцевой заговор имел место быть, и Гумилев всё прекрасно понимал, но говорил, что это его долг.
еще у меня были мысли о том, что наверное Гумилев очень любил Одоевцеву. но читая о том, что он начал почти что сразу изменять Ахматовой и не понимал почему она ревнует и злится, его измены сочетались в нем с его бесконечной любовью, в целом понятна "серьезность" его отношений, это было читать смешно. и слова Гумилева "Никогда не выходите замуж за поэта", и то, что Гумилев отговаривал Одоевцеву выходить замуж за Георгия Иванова, да и сам был женат уже на другой Анне. в таких хитросплетениях дружб и любовей сложно не заблудиться. вообще уже где то увидела интересную книгу "Женщины Гумилева" Талалаевского, вот там может быть подробнее освещены отношения Гумилева и Одоевцевой, Гумилева и Ахматовой, и т.д.
приведу цитату, которая очень мне запомнилась:

/- Я вас ждал. Я знал, что вы сейчас придете.
- Ждали? Но ведь я совсем не собиралась идти к вам. Я шла домой.
Гумилев пожимает плечами.
- Шли домой, а пришли ко мне. Оттого, что мне очень хотелось вас сейчас увидеть. Я сидел здесь у печки и заклинал огонь и звал вас. И вот - вы пришли. Против своей воли пришли.
Я не знаю, шутит он или говорит серьезно. Но я стараюсь попасть ему в тон:
- Должно быть, я действительно почувствовала. И потому пришла к вам.
Он пододвигает зеленое креслице к печке.
- Мне сегодня ужасно тяжело с утра. Беспричинно тяжело, - искренно и просто признается он. Даже голос его звучит иначе, чем всегда, тише и мягче. - Как я одинок, господи! Даже поверить трудно.
- Одиноки? - недоверчиво переспрашиваю я. - Но ведь у вас столько друзей и поклонников. И жена, дочь и сын, и брат. И мать.
Он нетерпеливо машет рукой.
- Ах, все это не то! Это все декорации. Неужели вы не понимаете? У меня нет никого на свете. Ни одного друга. Друзей вообще не существует. До чего я одинок! Даже поверить нельзя. Я всегда сам по себе. Всегда "я", никогда ни с кем не "мы". И до чего это тяжело.
...
В этот снежный зимний вечер он не говорил, как обычно, о поэзии, поэтах, стихах, а только о себе, о своем одиночестве, о смерти.
- Все мы страшно, абсолютно одиноки. Каждый замурован в себе. Стучи не стучи, кричи не кричи, никто не услышит. Но ничто не спасает от одиночества, ни влюбленность, ни даже стихи. А я к тому же живу совсем один. И как это тягостно! Знаете, я недавно смотрел на кирпичную стену и завидовал кирпичикам. Лежат так тесно прижавшись друг к другу, все вместе, все одинаковые. Им хорошо. А я всюду один, сам по себе. Даже в Бежецке. В первый же день мне становится скучно. Я чувствую себя не на своем месте даже в своей семье. Мне хочется скорее уехать, хотя я к ним всем очень привязан и очень люблю свою мать. - Он разводит руками. - А вот поймите, я там чувствую себя еще более одиноким, чем здесь.
Он поправляет игрушечной саблей горящие в печке поленья и продолжает:
- Я в последнее время постоянно думаю о смерти. Нет, не постоянно, но часто. Особенно по ночам. Всякая человеческая жизнь, даже самая удачная, самая счастливая, - трагична. Ведь она неизбежно кончается смертью. Ведь как ни ловчись, как ни хитри, а умереть придется. Все мы приговорены от рождения к смертной казни. Смертники. Ждем - вот постучат на заре в дверь и поведут вешать. Вешать, гильотинировать или сажать на электрический стул. Как кого. Я, конечно, самонадеянно мечтаю, что

Умру я не на постели
При нотариусе и враче...

Или что меня убьют на войне. Но ведь это, в сущности, все та же смертная казнь. Ее не избежать. Единственное равенство людей - равенство перед смертью. Очень банальная мысль, а меня все таки беспокоит. И не только то, что я когда нибудь, через много-много лет, умру, а и то, что будет потом, после смерти. И будет ли вообще что нибудь? Или все кончается здесь на земле: "Верю, Господи, верю, помоги моему неверию..."
Он на минуту замолкает, глядя на пляшущее в печке пламя. И вдруг, повернувшись ко мне, неожиданно предлагает:
- Давайте пообещаем друг другу, поклянемся, что тот, кто первый умрет, явится другому и все, все расскажет, что там.
Он протягивает мне руку, и я, не колеблясь, кладу в нее свою.
- Повторяйте за мной, - говорит он медленно и торжественно. - Клянусь явиться вам после смерти и все рассказать, где бы и когда бы я ни умерла. Клянусь.
Я послушно повторяю за ним:
- Клянусь!
Он, не выпуская моей руки, продолжает еще торжественнее:
- И я клянусь, где бы и когда бы я ни умер, явиться вам после смерти и все рассказать. Я никогда не забуду этой клятвы, и вы никогда не забывайте ее. Даже через пятьдесят лет. Даже если мы давно перестали бы встречаться. Помните, мы связаны клятвой.
Он выпускает мою руку, и я прячу ее в карман юбки. Мне становится очень неуютно. Что я наделала? Зачем я поклялась? Ведь я с детства до ужаса, до дрожи боюсь привидений и всяких сношений с загробным миром.
- Естественно и логично, что я умру первый. Но знать ничего нельзя. Молодость, к сожалению, не защищает от смерти, - серьезно продолжает он и вдруг перебивает себя: - Что это вы как воробей нахохлились? И отчего вы такая бледная? Неужели испугались?
Я энергично трясу головой, стараясь улыбнуться:
- Нет. Совсем нет.
- Ну и слава богу! Пугаться нечего. Ведь и я, и вы доживем до глубокой старости. Я меньше чем на девяноста лет не согласен. А вы, насколько мне известно, хотите дожить до ста. Так ведь?
- До ста с хвостиком, - поправляю я. - К тому времени, наверно, изобретут эликсир долголетия.
- Непременно изобретут, - соглашается он. - Как мне нравится в вас это желание жить как можно дольше! Ведь обыкновенно молодые девушки заявляют: "Я хочу умереть в двадцать пять лет. Дальше жить неинтересно." А вы - сто с хвостиком! - Он смеется. - Молодец! Ведь чем дольше живешь, тем интереснее. И, я уверен, самое лучшее время - старость. Только в старости и в детстве можно быть совсем, абсолютно счастливым. А теперь хорошо бы чаю попить. - Он встает. - Пойдем скажем об этом Паше.
...
Но Гумилев так и не сдержал своего обещания и не являлся мне.
Только раз, через несколько дней после его расстрела, я видела сон, который хотя и отдаленно, но мог быть принят за исполение обещания. За ответ./

мне очень понравился этот момент в книге. Одоевцева пишет, что боится сношений с загробным миром, это могло стать препятствием для ответа. так же, Гумилев много говорил о правилах написания стихов, что надо практиковаться, работать, это большой труд. а когда он говорит про "придти после смерти и рассказать", он видимо не думает о том, что люди так же на эти практики тратят всю свою жизнь. это то, что касается астрала, выхода из тела, изучение мира сна. если человек при жизни никогда не изучал что такое астрал, не особо помнит свои сны и вообще закрыт от мира иного, то каким образом может случиться этот контакт? большой вопрос. на счет знаков от умерших людей есть цитаты в книге "Предназначение Души" Майкла Ньютона.

; "Предназначение Души" Майкл Ньютон https://vk.com/julia_poluyko?w=wall33714932_8223/all

еще одна цитата, которая показалась мне мистической:

/- А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошел. Вы ведь на Званку ездите и знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек - дышать нечем. До тошноты. К тому ж я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под Рождество, в сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку.
Холод волчий. Окно все в узорах, заледенело, ничего сквозь него не видно. Я подышал на стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке "Снежная королева".
Колеса стучат та-та, та-та-та! Та. Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:

Сегодня дурной день
Кузнечиков хор спит... -

ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:

Сегодня дурной день...

И чувствую - я ведь очень нервный, - за мной стоит кто то. Оборачиваюсь - высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:
- Сегодня дурной день.
Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел.
Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.
Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая. Будто в ней все прошлое и все будущее и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени, что сейчас идет. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени - на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них многое "несказанно". А тут и сам испытал это "несказанное" - иначе назвать не могу.
Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее, будто я сам - часть поэзии. На одну минуту мне все стало ясно и понятно. Я все понял, все увидел...
Нет, я еще совсем не хочу умирать. Я еще совсем не готов к смерти и не изжил всего, предназначенного мне. Мне еще многое предстоит.../

еще очень хороший момент про написание стихотворения "Заблудившийся трамвай", Гумилев сделал посвящение Одоевцевой, но она из за сплетен, из страха отказалась от посвящения. к тому же Гумилев был женат, а Одоевцева боялась, что ей могут запретить встречаться с Гумилевым и вообще бывать в литературных кругах. Гумилев посвящение снял.

/В конце концов он послушался меня, но все же сказал с упреком:
- Вы пожалеете, и очень пожалеете, что отказались от такого подарка.
Да, он оказался прав - я жалею, и очень жалею, что "Заблудившийся трамвай" - мое самое любимое стихотворение Гумилева - не посвящено мне.
Все же я с удовольствием вспоминанию, что я была первой, услышавшей его.
Было это весной 1921 года. Я зашла за Гумилевым в 11 часов утра, чтобы идти вместе с ним в Дом искусств.
Он сам открыл мне дверь кухни и неестественно обрадовался моему приходу. Он находился в каком то необычайно возбужденном состоянии. Даже его глаза, обыкновенно сонные и тусклые, странно блестели, будто у него жар.
- Нет, мы никуда не пойдем, - сразу заявил он. - Я недавно вернулся домой и страшно устал. Я всю ночь играл в карты и много выиграл. Мы останемся здесь и будем пить чай. Я поздравила его с выигрышем, но он махнул на меня рукой.
- Чушь! Поздравить вы меня можете, но совсем не с выигрышем. Ведь мне в картах, на войне и в любви всегда везет.
"Разве всегда?.." - спросила я себя.
А он уже продолжал:
- Поздравить вы меня можете с совершенно необычайными стихами, которые я сочинил, возвращаясь домой. И так неожиданно. - Он задумался на мгновение. - Я и сейчас не понимаю, как это произошло. Я шел по мосту через Неву - заря и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо, и я как будто что то вспомнил, что было давно, и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая, где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил ее готовой, а не сам сочинил. Слушайте:

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лир, и дальние громы -
Передо мною летел трамвай.

Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение. Все, все до конца. Садитесь! Садитесь и слушайте!
Я сажусь тут же в кухне за стол, а он, стоя передо мной, взволнованно читает:

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня.

Это совсем не похоже на прежние его стихи. Это что то совсем новое, еще небывалое. Я поражена, но он и сам поражен не меньше меня.
Когда он кончил читать, у него дрожали руки, и он, протянув их вперед, с удивлением смотрел на них.
- Оттого, должно быть, что я не спал всю ночь, пил, играл в карты - я ведь очень азартный - и предельно устал, оттого, должно быть, такое сумасшедшее вдохновение. Я все еще не могу прийти в себя. У меня голова кружится. Я полежу на диване в кабинете, а вы постарайтесь вскипятить чай. Сумеете?..
"Это ведь почти чудо", - говорил Гумилев, и я согласна с ним. Все пятнадцать строф сочинены в одно утро, без изменений и поправок.
...
Сам Гумилев очень ценил "Трамвай".
- Не только поднялся вверх по лестнице, - говорил он, - но даже сразу через семь ступенек перемахнул.
- Почему семь? - удивилась я.
- Ну, вам то следует знать почему. Ведь и у вас в "Толченом стекле" семь гробов, семь ворон, семь раз прокаркал вороний поп. Семь - число магическое, и мой "Трамвай" магическое стихотворение.
Он улыбался, и я не знала, шутит ли он или говорит серьезно.
"У цыган" было написано им дней через десять.
- Я все еще нахожусь под влиянием "Заблудившегося трамвая", - говорил он. - "Цыгане" одной семьи с ним. Но они, я сам знаю, гораздо слабее. Надеюсь все же, что мне удастся перемахнуть еще через семь ступенек. Конечно, не сегодня и не завтра, а через полгода или год - ведь "великое рождается не часто"./

сейчас перелистала всю книгу, как много всего, это надо определенно читать и перечитывать. очень насмешили меня слова Гумилева, когда Одоевцева читала стихи Блока: "Почему вы цитируете Блока, а не меня?" и уже в конце книги слова Гумилева про Ахматову и про ее страдания, что она писала в стихах о том, чего не было, фантазировала, а люди порой верили и думали, что это правда. это было смешно до слез. немного про Ахматову:

/- Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак... Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.

Да, конечно, - продолжает он, - теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь "Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить". Но я не видел греха в моих изменах. Они, по моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью.

- Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:

Муж хлестал меня узорчатым
Вдвое сложенным ремнем...

Ведь я, подумайте, из за этих строк прослыл садистом.

Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок - пушками не разбудишь.

Ведь и с Шилейко все то же продолжалось. С первых дней...

От любви твоей загадочной
Как от боли в крик кричу
Стала желтой и припадочной,
Еле ноги волочу...

Слава богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:

Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь...

Это в доме Шилейко, а не в моем

И висит на стенке плеть,
Чтобы песен мне не петь...

Это уже о нем, а не обо мне:

Мне муж палач, и дом его тюрьма...

Конечно, Шилейко - катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:

Любовникам всем своим
Я счастье приносила...

Мне было не очень то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!/

продолжу в следующий раз.
...

продолжу про книгу "На берегах Невы" Ирины Одоевцевой, а если быть точнее, не о ней самой, а о Гумилеве, так как книга ее, как хорошо сказано в предисловии Анной Колоницкой "настоящий памятник Гумилеву". прослушала две лекции Быкова про Гумилева, оказалось, что это собственно почти одно и то же, немного на разный лад, но в целом было интересно, первая особенно "Николай Гумилев", вторая "Николай Гумилев и его окружение" было для меня уже повторением, но с удовольствием еще раз послушала стих "Заблудившийся трамвай" в исполнении Быкова. на счет лекций, с Быковом я опять же во многом не согласна, его забавное "вот сегодня плохая погода, но мы собрались так как тема важная - Гумилев, мы и на худшие темы все же собирались, например Горький" что не иначе как плевок в сторону Горького, чего я конечно не одобряю, я люблю Горького. позже плевок в сторону Ницше "Ницше надо читать до 13 лет", типа шутка, не одобряю, я люблю Ницше. с Быковым вообще интересно, иногда он меня смешит своими взглядами, со многим я не согласна, но я с интересом его слушаю, так как он все же человек образованный и много знает, и конечно же очень харизматичный, с юмором, но как говорится имеет свои недостатки. в целом же я не о Быкове сегодня, хотя и о нем можно как нибудь написать. надо роман его какой нибудь прочитать для начала.
что еще про лекции, для меня было шоком, невероятным просто удивлением, что последним увлечением Гумилева, о котором вскользь пишет Одоевцева в конце уже книги, была - Нина Берберова! звезда в шоке. этого я не знала, а точнее - я этого не помню, так как я вообще то читала "Курсив мой" Берберовой, и там она очень подробно описывает свои встречи с Гумилевым. к слову, "Курсив" я начала читать в 16-17 гг, очень давно, плюс читала эту книгу долго, одно время забросила, потом вернулась и таки дочитала. обязательно перечитаю, обязательно (но не скоро). к тому же в то время я не интересовалась Гумилевым, это сейчас благодаря Одоевцевой к нему появился интерес. в то время я интересовалась Цветаевой, Есениным, Маяковским, ну немного может Ахматовой и Блоком, Гумилев прошел вообще мимо, это еще в начале книги Берберовой, 1921 год. я нашла это место, там очень большая цитата, но я ее приведу в следующем тексте. это антипод историй Одоевцевой про дружбу с Гумилевым, Берберова совершенно другая и она абсолютно иначе пишет про свое общение с Гумилевым, и эта разница, рассказа Одоевцевой и рассказа Берберовой про Гумилева, очень и очень интересна. в комментариях к одному тексту про книгу "На берегах Невы" кто то написал, что Одоевцева и Берберова ненавидели друг друга и враждовали аж до самой старости, обе кстати прожили очень долгую жизнь. Одоевцева вернулась в Россию и умерла здесь, Берберова же обосновалась в Америке и в Россию приезжала в гости уже в пожилом возрасте. на счет вражды их ничего не знаю, откуда эта информация, может позже что то найду об этом.
так же Быков упоминает Ларису Рейснер как одну из влюбленностей Гумилева, не знала тоже этого. определенно теперь хочу книгу "Женщины Гумилева" Талалаевского, и вообще что то про его жизнь. вот чем заинтересовал? вопрос, не знаю, удивительное письмо Одоевцевой, ее слог и некая магия ее книги, странно, но интерес возникает ни к ней, а к Гумилеву, собственно о ком она и писала. вот Берберова пишет по другому, в ее встречах с Гумилевым она описывает себя и свои ощущения, свои эмоции, его образ не особо привлекателен, она не приукрашивает его, не романтизирует.
на счет романтизации еще, Быков говорит странную вещь, мол никаких денег у Гумилева может и не было, эпизод, о котором пишет Одоевцева, что он состоял в заговоре и раздавал эти деньги другим людям, и цель их была свержение большевиков, спасение России. Быков говорит, ну Одоевцева создает из Гумилева героя, может она просто придумала это. хм... с одной стороны хочется возразить, это как вообще можно такое придумывать и зачем? Одоевцева пишет в начале, что ничего не придумывает и говорит правду, только то, что было. но здесь нюанс конечно, чем сейчас можно подтвердить слова Одоевцевой или опровергнуть их, непонятно, ничем скорее всего. я Одоевцевой верю, хотя в одной статье о ней, написано, что она "безбожно перевирала даты и строчки стихов", в том же обвиняли и Берберову, ну что делать. досконально всё помнить нельзя. но все же какие то моменты, особенно такие важные, как некие тайные встречи Гумилева, как деньги в его ящике, как то, что он искал черновик прокламаций в своих книгах, это явно говорит о том, что он и правда состоял в неком заговоре.
некоторые цитаты уже ближе к концу книги:

/Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом искусств, куда переехал с женой, еще до своего черноморского путешествия.
...

Мы с Гумилевым по прежнему продолжаем ежедневно видеться, но всегда на людях - в Доме искусств, в Доме поэтов, в Доме литераторов, где он теперь, ведь он далеко живет, редко показывается.
Никаких "задушевных" разговоров с глазу на глаз мы больше уже не ведем. Хотя и он успел сообщить мне, что снова влюблен, счастливо влюблен, - с чем я его и поздравила. Все же он снова и снова уговаривал меня не выходить замуж за Георгия Иванова. Но все это происходило как то вскользь, мимоходом, случайно - я была слишком занята своей личной жизнью.
...

Мы теперь жили далеко друг от друга и уже вместе не возвращались домой.
Все же Гумилев был по прежнему откровенен со мною.
Так, я узнала от него, что его роман развивается очень удачно.
- Я чувствую, что вступил в самую удачную полосу моей жизни, - говорил он. - Обыкновенно я, когда влюблен, схожу с ума, мучаюсь, терзаюсь, не сплю по ночам, а сейчас я весел и спокоен. И даже терпеливо ожидаю "заветный час свиданья". Свидание состоится в пятницу, пятого августа, на Преображенской, пять, и, надеюсь, пройдет "на пять".
Я поздравила его и, смеясь, спросила:
- Раз вы так счастливо влюблены, вы, надеюсь, не будете больше уговаривать меня не выходить замуж?
Но он покачал головой.
- Еще как буду! Влюбляйтесь сколько хотите, но замуж выходить за Георгия Иванова не смейте!
...

Разговор этот происходил 2 августа 1921 года в столовой Дома искусств, куда я зашла на минутку по дороге в Летний сад, где меня ждал Георгий Иванов.
Взглянув на часы, я вдруг вспомнила, что он уже давно меня ждет, и, не отвечая на вопрос Гумилева, торопливо попрощалась с ним.
- До свидания, Николай Степанович, всего вам наилучшего-лучшего.
Он проводил меня до внутренней винтовой лестницы.
Я сбежала по ступенькам, обернулась и взглянула наверх.
- Кланяйтесь Жоржику и будьте счастливы! До свидания! - сказал он и помахал мне рукой на прощанье.
Гумилева арестовали в среду, 3 августа./

после того, как я прочитала взгляд Берберовой на общение с Гумилевым в ее "Курсиве", слова Гумилева в книге у Одоевцевой "счастливо влюблен", "новый роман", "развивается очень удачно" звучат весьма забавно. то, как пишет Берберова о Гумилеве похоже на некий холодный душ, она абсолютно разумна, холодна и он ни разу ей не нравится, он ей неприятен. и она твердо решила после их последней встречи, что она с ним больше видеться не будет.
так же Берберова пишет про отдельную тетрадь, которую Гумилев завел, что бы писать туда ей стихи. о таком же альбоме пишет и Одоевцева. повторюсь, что когда недавно читала Одоевцеву я и понятия не имела, что когда она говорила о "новом удачном романе" Гумилева, что это было про Берберову! об этом обмолвился Быков в лекции.
цитата про альбом со стихами из книги Одоевцевой:

/В начале моего "ученичества" Гумилев подарил мне маленький in octavo, очень толстый альбом из пергамента, купленный им, по его словам, еще когда то в Венеции.
- Я буду в него записывать стихи, посвященные вам, - сказал он, подавая его мне. - Он пергаментный, вечный. Он перейдет к вашим внукам и прапраправнукам. Берегите его.
На первой странице сверху стояло: "Н. Гумилев", а посередине: "Стихи, написанные Ирине Одоевцевой", внизу был нарисован чернилами один из всегдашних его пейзажей - пальма, необычайно высокая и разлапистая, крошечные негры, два громадных льва, один стоит, другой лежит, и на длинноногом, двугорбом верблюде "я сам с ружьем в руках".
...
Страницы альбома были очень малы, но Гумилев умудрялся помещать на одну страницу три строфы своим мелким, некрасивым, "неинтеллигентным", как он сам его называл, почерком.
Альбом этот погиб 5 августа 1921 года, после ареста Гумилева. Он был уничтожен моими родными вместе с письмами ко мне Гумилева, черновиком его автобиографии и всеми его книгами с надписями.
Сделано это было против моей воли, в мое отсутствие, из понятного страха - возможного у меня обыска.
Но страх, как и большинство страхов, оказался неоправданным - обыска у меня никто не производил, и мой альбом погиб совершенно напрасно.
Да, конечно, я очень болезненно пережила гибель моего альбома, я еще и сейчас с грустью вспоминаю о нем.
Но с чисто историко-литературной точки зрения гибель его не представляет собой большой потери. Ведь Гумилев успел еще при жизни составить свою последнюю книгу и включить в нее все стихи, которые он считал достойными быть напечатанными.
Остальные - их было немало - не представляли собой ценности, а являлись, по выражению Гумилева, "дифирамбиальными упражнениями, далеко не всегда удачными"./

какое ж все таки святотатство. сжечь и альбом, и книги с надписями, и как это должно быть было дорого и важно для Одоевцевой, мне и сейчас перечитывая эти строки грустно от несчастной участи этого альбома. письма... это ценно если и не с историко-литературной точки зрения, а потому что - это память. это живой почерк, это книги, которые были лично тебе надписаны, не знаю, это очень важно и дорого на мой взгляд. почему нельзя было спрятать на время? риторический конечно вопрос. да и неужели общение Одоевцевой и Гумилева было тайной, это же видно, об этом все знали, они часто встречались, вместе ходили домой и т.д.
еще кстати из лекции Быкова, что меня удивило, так это то, что вторым поэтом ушедшим добровольцем на войну, первый это Гумилев, был Саша Черный! большое удивление. вообще я очень Сашу Черного люблю, у него чудесные стихи, его надо читать, особенно его надо читать в минуты апатии и хандры, стихи Саши Черного это антидепрессант. Саша Черный да, а вот Чехов, как по словам того же Быкова, это не антидепрессант ни разу, а скорее наоборот. Быков в каких то своих воззрениях меня тоже немало удивляет.

немного еще цитат про Гумилева, про то, как он впервые читал лекцию:

/Он сидит чересчур прямо, высоко подняв голову. Узкие руки с длинными ровными пальцами, похожими на бамбуковые палочки, скрещены на столе. Одна нога заброшена на другую. Он сохраняет полную неподвижность. Он, кажется, даже не мигает. Только бледные губы шевелятся на его застывшем лице.
И вдруг он резко меняет позу. Вытягивает левую ногу вперед. Прямо на слушателей.
- Что это он свою дырявую подметку нам в нос тычет? Безобразие! - шепчет мой сосед-студент.
Я шикаю на него.
Но подметка действительно дырявая. Дырка не посередине, а с краю. И полкаблука сбито, как ножом срезано. Значит, у Гумилева неправильная, косолапая походка. И это тоже совсем не идет поэту./

смешной момент, потом Гумилев рассказывает Одоевцевой, что очень волновался перед своей первой лекцией и даже не хотел приходить, и потому так сильно опоздал.

/- На эстраде я от страха ничего не видел и не понимал. Я боялся споткнуться, упасть или сесть мимо стула на пол. То-то была бы картина!
Я принес с собой лекцию и хотел читать ее по рукописи. Но от растерянности положил шапку на портфель, а снять ее и переложить на другое место у меня уже не хватило сил.
О господи, что это был за ужас! Когда я заговорил, стало немного легче. Память не подвела меня. Но тут вдруг запрыгало проклятое колено. Да как! Все сильнее и сильнее. Пришлось, чтобы не дрыгало, вытянуть ногу вперед. А подметка у меня дырявая. Ужас! Не знаю, не помню, как я кончил. Я сознавал только, что я навсегда опозорен. Я тут же решил, что завтра же уеду в Бежецк, что в Петербурге после такого позора я оставаться не могу.
И зачем только я про одиннадцать книг натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть. В полном беспамятстве.
- Но у вас был такой невероятно самоуверенный, важный тон и вид, - говорю я.
Гумилев весь трясется от смеха.
- Это я из чувства самосохранения перегнул палку. Как тот чудак, который, помните:

На чердаке своем повесился
Из чувства самосохранения.

Нет, правда, все это больше всего походило на самоубийство. Сплошная катастрофа. Самый страшный день моей жизни.
Я, вернувшись домой, поклялся себе никогда больше лекций не читать. - Он разводит руками. - И, как видите, клятвы не сдержал. Но теперь, когда у меня часто по две лекции в день, мне и в голову не приходит волноваться.

К концу своей жизни он стал одним из самых популярных лекторов и всецело овладел искусством подчинять себе аудиторию./

очень понравилась цитата из стихотворения, сейчас нашла сам стих.

/Часы Публичной библиОтеки
Сказали: половина пятого.
Гостиный двор. В пальто на котике
Прошла любовница богатого.
И грязью мелкою и талою
Ложится снег по лентам каменным…
Трамваи улицу усталую
Перекрестили крестным знаменьем.
А на углу, годами согнутый,
Ларек с халвою и пирожными.
И люди, наглухо застегнуты,
Идут, застывшие и ложные.
О, кто из нас при свете месяца
Сегодня, потеряв терпение,
На чердаке своем повесится
Из чувства самосохранения?

Владимир Злобин, 1916 год/

еще цитаты из книги:

/Уже пересекая Невский, Гумилев, всю дорогу говоривший о "Кристабель" Кольриджа, недавно переведенной Георгием Ивановым для "Всемирной литературы", вдруг сказал:
- А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает, - антипоэзия. Жаль, очень жаль...

Кто был Гумилев?
Поэт, путешественник, воин, герой - это его официальная биография, и с этим спорить нельзя.
Но... но из четырех определений мне хочется сохранить только "поэт". Он был прежде всего и больше всего поэтом. Ни путешественника, ни воина, ни даже героя могло не выйти из него - если бы судьба его сложилась иначе. Но поэтом он не мог не быть.
Он сам говорил:
- Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Мои самые далекие детские воспоминания уже свидетельствуют об этом. Мое мироощущение всегда было поэтическим. Я был действительно

Колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь...

Гумилев утверждал, что стихотворение тем богаче и совершеннее, чем больше разнообразных и даже противоречивых элементов входят в него.
Если это определение отнести не к стихотворению, а к поэту - Гумилев был совершенным поэтом. Сколько в нем совмещалось разнообразных элементов и противоречивых черт.
Знал ли кто нибудь Гумилева по настоящему, до конца? Мне кажется - нет. Никто.

Гумилев смотрит в огонь. Что он там видит такого интересного? Пламя освещает его косоглазое лицо.
- Иногда мне кажется, - говорит он медленно, - что и я не избегну общей участи, что и мой конец будет страшным. Совсем недавно, неделю тому назад, я видел сон. Нет, я его не помню. Но когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне жить осталось совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру. Я снова заснул. Но с тех пор - нет-нет да и вспомню это странное ощущение. Конечно, это не предчувствие. Я вообще не верю в предчувствия, хотя Наполеон и называл предчувствия "глазами души". Я уверен, что проживу до ста лет.

И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда. Я так испугалась, что даже вся похолодела.
- Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой:
- И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен.
Но я все повторяла, не помня себя от страха:
- Нет, это безумно опасно. Как бы вы ни были известны и осторожны, безумно опасно!
Он пожал плечами:
- Даже если вы правы и это безумно опасно, обратного пути нет. Я должен исполнить свой долг./

не все цитаты собрала про Гумилева и вообще, продолжу в следующем тексте.
...

продолжу про Гумилева, сегодня не про Одоевцеву и ее видение Гумилева, а про Берберову и последние дни Гумилева перед арестом. добавлю весьма большую цитату из книги Нины Берберовой "Курсив мой", ее слова очень интересно читать после рассказов Одоевцевой, это абсолютно иное видение и Гумилева, и жизни вообще. но что роднит Одоевцеву и Берберову это любовь к Блоку. сейчас вся цитата не убралась, во втором тексте уже добавлю и момент про смерть Блока, арест Гумилева перетекает в известие о смерти Блока, 3 августа 1921 года арестовали Гумилева, 7 августа умер Блок. про свое отношение к Блоку напишу во втором тексте.

/Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на Манежный был забит - ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную булку, цветок, книгу - старую, извлеченную из пыльного подвала, или новую - вышедшую только что.

Когда я пришла в четвертый раз за книгами, внучка декабриста Ивашева посмотрела на меня внимательно:
- Ты знаешь, куда тебе надо пойти? - К поэтам - В Дом Литераторов, на Бассейной. Тебе интересно будет. Что ты все одна!
Я пошла в Дом Литераторов на Бассейной, но никаких поэтов там не нашла. Смущаясь, я навела справки. Союз поэтов помещался в доме Мурузи, на Литейном. Прием от семи до восьми.
- Утра? - удивилась я.
- Нет, вечера, - спокойно ответили мне.
Но я медлила. С чем я пойду к "поэтам"? С моими детскими стихами?

Здесь жили боги, и я была у богов в гостях. Боги играли Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с потолка смотрели на меня.

Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.
27 июля я вошла в дом Мурузи минут за десять до начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми косыми глазами с высоты своего роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее. Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне. Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться, сказал мне Н.А. Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях. - Это было страшно давно, - поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты. - Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой".
- Надя теперь служит в Чека, - сказал он спокойно и дружески посмотрел на меня. - Она ходит в кожаной куртке и носит револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как я, надо расстреливать, что они и делают.
Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала. Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного. Вот эти ("И буду жадно я искать") - он держал листочки в длинных своих пальцах. "И, пожалуй, еще это: север-клевер, мороз-овес".
В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г. Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу и с собой, и со всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие наплывало на меня и накрывало меня волной.
Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен - в артистической куртке, с длинными волосами, декоративный с великолепным голосом), Гумилев пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и пирожные. ("Покойник был скупенок, - говорил мне впоследствии Г. Иванов, - когда я увидел, что он угощает вас пирожными, я подумал, что дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни, в углу большой гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об этой субординации Гумилев сразу и заговорил:
- Необходима дисциплина. Я здесь - ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!
Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с важностью сверлящий меня. - Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама. Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.
Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится всерьез. Между тем, голос его звучал сухо, и лицо было совершенно неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное, на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в свите одного из Людовиков.
- Я - монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать то, что я вам буду приказывать, из вас может выйти поэт... Но для этого нужно перестать любить Виктора Гофмана.
Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы "объявил в приказе" о моем лице и ногах.
Теперь неловкость стала во мне переходить в окаменение. Ноги свои я задвинула под диван, руки спрятала под стол, только лицо мое было повернуто к нему, вероятно, в глазах была просьба: повернуть все это в шутку. Но он этого не замечал.
Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:
- У меня студия в Доме Искусств. Там я учу молодых поэтов (он выговаривал поатов) писать стихи. Я научу вас писать стихи. Вы писать стихи не умеете.
- Спасибо, Николай Степанович, - сказала я тихо, - я непременно поступлю к вам в студию.
- Кто ваш любимый поэт? - внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он. Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой. Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережным. Он, с тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не может. Камни гладит. У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? Я тоже гладила камни в эти недели.
- Может быть, послезавтра?
- Завтра, в три часа.
Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.
Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и пошла домой. Колбасьев пошел провожать меня. Он рассказывал, как они с Гумилевым встретились и подружились в Крыму. Я не могла никак понять, почему все, что он говорил, пока мы шли по Литейному, было мне совершенно неинтересно.
На следующий день я была у урны в три часа.
Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом, и что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции, потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня "Кипарисовый ларец" Анненского, Кузмин. последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них отобран "Кипарисовый ларец". Смутное подозрение шевельнулось во мне, но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, нежаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно. Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес:
- Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.
- Конечно, нет, - ответила я.
Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.
- Я купил их для вас.
Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского на секунду помрачила мой рассудок, но только на секунду. Я сказала ему, что не могу принять от него подарка.
- У меня эти книги все есть, - продолжал он настойчиво и сердито, - я их выбрал для вас.
- Не могу, - сказала я, отвернувшись. Все мои молодые принципы вдруг, как фейерверк, взорвались в небо и озарили меня и его. И я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не хочу.
И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и топили их. Мы медленно пошли дальше.
Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день, 30 июля, мы пошли с ним вместе во "Всемирную литературу", где мне изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в моем архиве.
Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы опять ходили в Летний сад, и сидели на гранитной скамье у Невы, и говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где когда-то был магазин Треймана. Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале. Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в который из его глаз смотреть. Вспоминаю, как позже, в Берлине, однажды я ужинала у Виктора Шкловского с Р.О. Якобсоном, который тоже косит. Всем было очень весело, и P.O., сидя напротив меня за столом и только что познакомившись со мной, закрывал рукой свой левый глаз и кричал, хохоча: "В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый - у меня главный, он на вас смотрит!.." Но в Гумилеве не было юмора, он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр.
И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне, где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что я должна теперь пойти к нему, в Дом Искусств, где он живет, но я не пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в "Звучащую раковину" (его студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи (что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму (1920-1921 года) и теперь "научились писать". И вы научитесь, добавил он, если будете меня слушаться.
Прислонясь к одной из колонн, он положил мне руку на голову и провел ею по моему лицу, по моим плечам.
- Нет, - сказал он, когда я отступила, - вы ужасно благоразумная, взрослая, серьезная и скучная. А я вот остался таким, каким был в двенадцать лет. Я - гимназист третьего класса. А вы со мной играть не хотите.
Это прозвучало деланно. Я ответила, что я и в детстве-то не очень любила играть и теперь страшно рада, что мне уже не двенадцать лет.
Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в студию я, конечно, пошла. Был и другой гость, кроме меня, Николай Тихонов.
Гумилев ценил его и принял его в Союз в тот же день, что и меня.
Студия помещалась в Доме Искусств. Был вторник, 2 августа. По какой причине собрание было перенесено с понедельника на вторник, я сейчас не помню, но это было исключением. В одной из елисеевских гостиных стоял длинный стол, мы все сели вокруг него. Читали стихи "по кругу", как тогда было принято. Были две сестры Наппельбаум, были Н.Сурина, А.Федорова (позже жена Вагинова), Вера Лурье, Ольга Зив (впоследствии - детская писательница), К.Вагинов, Волков, Столяров, Рогинский, Миллер, Николай Чуковский - все те, которые изображены на групповой фотографии, вокруг Гумилева - снимок был сделан весной 1921 года фотографом Наппельбаумом, отцом Иды и Фриды. (Первая была женой М.Фромана, поэта и секретаря Ленинградского союза поэтов, репрессированного во времена Сталина, вторая умерла при трагических обстоятельствах в 1950 году.) Все члены студии были в свое время напечатаны в сборнике "Звучащая раковина", до библиотек западного мира не дошедшем. Они выпустили его осенью 1921 года, посвятив его Гумилеву, - вряд ли этот сборник когда-либо пошел в продажу.
Лучше других были Костя Вагинов, Николай Чуковский и Фрида. Она читала:

Я открою окна и двери,
Ветер зашумит в волосах,
И придумаю, что скрылся берег
Там, где синяя полоса.

Я сейчас же сдружилась с Н.Чуковским (сыном Корнея Ивановича). Ему было тогда семнадцать лет, и он был толст и стеснялся своей толщины. Вагинов был очень тих и печален (позже он мне напоминал чем-то Зощенко) и писал стихи странные, немножко бредовые:

В книгохранилище вхожу едва
В книгохранилище летят слова...

Волков прочел свою рецензию на "Огненный столп" Гумилева, только что вышедший тогда (и тоже им потопленный в Неве), написанную ритмической прозой, а Тихонов сидел угрюмо и очень быстро ушел.
После "лекции" Гумилев предложил играть студентам в жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему глаза платком Я не могла заставить себя бегать со всеми вместе - мне казалась эта игра чем-то искусственным, мне хотелось еще стихов, еще разговоров о стихах, но я боялась, что мой отказ покажется им обидным, и не знала, на что решиться. В конце концов я заставила себя присоединиться к играющим, хотя мне вдруг сделалось скучно от беготни, и я была рада, когда все это кончилось, что-то было тут фальшивое. После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и нас оказалось всего человек пять. Комната его была большая, вдоль стен стояли узкие, длинные диваны - это был елисеевский предбанник, в бане рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. "Сегодня ночью, я знаю, я напишу опять, - сказал он, - потому что мне со вчерашнего дня невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи, написанные мне на первой странице этой тетради:

Я сам над собой насмеялся,
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть кто-нибудь, кроме тебя.

Лишь белая в белой одежде,
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.

А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы,
Они в глубине отразились
Прозрачных девических глаз.

Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь, кроме тебя,
Что сам я не только ночная
Бессонная песнь о тебе.

Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет.
Там длинные пламени реют,
Как два золотые крыла.

Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто дружеского слова. Я поблагодарила его. Он сказал: и только? Он, видимо, совершенно не догадывался о том, что мне было и неловко, и неуютно с ним.

Курсив мой, Нина Берберова/
...

продолжение цитаты Берберовой про Гумилева:

/Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю, каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец мы вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь город. Я не знала, на что решиться: дать всему этому растаять постепенно, раствориться самому, молчать и отдалиться в ближайшие дни или же сказать ему, чтобы он придумал для наших отношений другой тон и другие темы. Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих пор всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена: самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия чуткости. Как бывает в таких случаях, хотелось временами быть за тридевять земель, и вместе с тем я помнила, что это - большой поэт. "Я с женщинами дружбы не признаю, - сказал он, будто нечаянно, - я дружбы с вами не ищу". Зачем я здесь с ним? - в эту минуту подумала я. Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой, неповоротливой, напряженной.
- Пойду теперь писать стихи про вас, - сказал он мне на прощанье.
Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала просто и спокойно: "Спасибо вам, Николай Степанович". Ночью в постели я приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали.
- Я нашел среди бумаг Николая Степановича, - сказал мне через месяц Георгий Иванов, - черную клеенчатую тетрадь, в ней записано всего одно стихотворение. Вы знаете про эту тетрадь?
- Да, - ответила я.
- Хотите ее получить?
Но как я не могла принять от Гумилева книг, так я не могла принять его стихов. Я поблагодарила Иванова и отказалась.
Я не хотела ни расспросов, ни догадок. Больше мы с Ивановым никогда к этому не возвращались: стихи он напечатал в последнем сборнике Цеха, в Берлине, в 1923 году.
Мне теперь нужно было разобраться в том, что произошло. Я увидела, что моя дорога внезапно скрестилась с человеком далекого прошлого, который не только не понимал свое время, но и не пытался его понять, а заодно не понял и меня. Он рассказывал о себе, что он монархист, крестился на церковный купол, уверял, что счастлив тем, что чувствует себя двенадцатилетним. Все это было мне так чуждо, все это было такое "анти-я", что мне показалось невероятным, когда я узнала, что Гумилеву было только 35 лет, - в своем недомыслии я представляла его себе пятидесятилетним. Кстати, лицо его, как это часто бывает у безобразных людей, было без возраста.
Зачем я встретила его? - думала я. Зачем он говорил мне вещи, от которых меня коробило, и тоном, от которого все во мне сжималось? Права ли я, когда так много значения придаю словам, и, может быть, даже богиня моя, сказанное с лучшими намерениями, вовсе не было так ужасно? Но я понимала, что тут были не одни слова: тут была плеть, которая еще раньше кое у кого "висела на стенке". А ко мне еще никто не входил с плетью (и без улыбки) надобности в этом не было.
Но теперь он был арестован. Это страшное утро, когда его взяли и увезли, после того как он сказал, что ему тяжело, как никогда... Я перебирала в памяти его стихи, я знала их наизусть с тринадцати лет, многое я в них любила, но я вдруг увидела всю их детскость, в то же время как и старомодность, их несовременность, их искусственность для нашего времени. Ведь он повернул обратно, от символизма к Парнасу, думалось мне, а вовсе не устроил революции против символистов. Неужели Парнасом хотел он победить Вячеслава Иванова, Андрея Белого, Блока? Даже в его многопудовой, неповоротливой мужской самоуверенности сквозила эта старомодность завоевателя, покорителя. Не истинная старомодность отцов и дедов, а какая-то стилизованная, утрированная, деформированная копия ее. Он был большим поэтом, я теперь уверена в этом, но, вероятно, родившимся слишком поздно; он был бы счастливее, живи он где-то между Константином Леонтьевым и Случевским.
Недаром он однажды сказал: "Я вежлив с жизнью современною, но между нами есть преграда". Это но говорит о драме Гумилева, оно многозначительно. Теперь я знаю, что он большой поэт, но тогда - как сухо и с каким предубеждением я думала о нем!
Через несколько дней (это было воскресенье) я вышла из дому, совершенно не зная, куда идти, но дома оставаться не хотелось. В те дни я была очень одинока, дружба с Ник. Чуковским, Идой и Львом Лунцем пришла только в начале осени. Я вышла и пошла по улицам, думая зайти в Дом Литераторов и, может быть, там узнать что-нибудь новое о судьбе Гумилева. По пути я пережидала дождь в какой-то подворотне. Я никак не могла овладеть собой, все во мне было залито черной тоской, таких дней во всю жизнь у меня, вероятно, было не более тридцати, когда не знаешь, куда приткнуться, и понимаешь, что никто ничем помочь не может, когда ничего не ждешь, только чтобы полегчало немножко, чтобы наступила ночь и уснуть, как будто зубная боль, которую надо вытерпеть и хоть как-нибудь дотянуть до минуты, когда что-то дрогнет и повернется внутри. Но ничего не поворачивается, все замерло, остыло, одеревенело, и все болит - а в общем: все равно!
Я шла по Бассейной в Дом Литераторов. Было воскресенье (и канун дня моего рождения), часа три. Может быть, у меня была надежда встретить там кого-нибудь и узнать что-нибудь новое об арестованных - в ту ночь были, среди других, взяты дядя Сережа Ухтомский, бывший издатель "Речи" Бак, проф. Лазаревский, которых я знала лично. Я вошла в парадную дверь с улицы. Было пусто и тихо. Через стеклянную дверь, выходившую в сад, была видна листва деревьев (Дом Литераторов, как и Дом Искусств, помещался в чьем-то бывшем особняке). И тогда я увидела в черной рамке объявление, висевшее среди других: "Сегодня, 7 августа, скончался Александр Александрович Блок". Объявление еще было сырое, его только что наклеили.
Чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала в жизни, охватило меня. Кончается... Одни... Это идет конец. Мы пропали... Слезы брызнули из глаз.
...

10-го, в среду, были похороны. Там я впервые увидела Белого. Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу, при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л.Д. вела под руку Ал.Ан., священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше - черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова - на Смоленское. Несколько сот людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал - хоть на одно мгновение - о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам.
Потом все затихло. Две недели мы жили в полной, словно подземной, тишине. Разговаривали шепотом. Я ходила в дом Мурузи, в Дом Литераторов, в Дом Искусств. Всюду было молчание, ожидание, неизвестность. Наступило 24 августа. Утром рано, я еще была в кровати, вошла ко мне Ида Наппельбаум. Она пришла сказать, что на углах улиц вывешено объявление: все расстреляны. И Ухтомский, и Гумилев, и Лазаревский, и, конечно, Таганцев - шестьдесят два человека. Тот август не только "как желтое пламя, как дым", тот август - рубеж. Началось "Одой на взятие Хотина" (1739), кончилось августом 1921 года, все, что было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух поколений - я говорю о двухсотлетнем периоде русской литературы; я не говорю, что она кончилась, - кончилась эпоха.
Ида и я держали друг друга за руки, стоя перед стенгазетой, на углу Литейного и Пантелеймоновской. Там, в этих строчках, была вписана и наша судьба. Ида потеряет мужа в сталинском терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но мы не умели этого прочесть.
В Казанском соборе была панихида "по убиенным". Было много народу и много слез.

Курсив мой, Нина Берберова/

на днях случилось забавное. я что то делала в комнате, рядом стоит стеллаж с книгами. на верхней полке у меня стояли большие темно-зеленые тома, которые Полные собрания сочинений, Цветаеву, Черного, Ахматову, Пушкина, Мандельштама я уже как то со временем вытащила оттуда, что бы они лежали под рукой. там же остались стоять Блок и Пастернак. на них что то уже навалено, бумажки, карты и пр. и перед ними еще куча всего, ароматические масла в два ряда, пробники духов и пр. и стояло всё это много недель, и ничего. а тут, какой то грохот, на пол чуть ли не в меня падает ароматическое масло, пара пробников, я в шоке. уже было почти закричала на кошек, думала может кто то прыгнул на стеллаж, но смотрю - кошек на стеллаже нет. чуть покосился том Блока и тем самым упало то, что лежало на нем и на Пастернаке, и потом упало уже все остальное перед книгами. смотрю на Блока, на его фото, такое ощущение, что он смотрит на меня как то надменно, недовольно, сверху вниз. ладно, думаю, попробую почитать Блока. взяла его том, села в кресло. попробую потому что я уже неоднократно пробовала его читать, но он удивительно от меня ускользал, я не могу вчитаться в Блока, я не вижу в нем ни - че - го. перечитывала несколько раз "Двенадцать", не понимаю, не понимаю отчего все так носятся с этой поэмой, и вообще с Блоком! кто то недавно, может Быков говорил про гениальность "Балаганчика", читаю "Балаганчик". дочитала. из эмоций недоумение, удивление, что это? это всё? о чем это? почему кто то называет это "гениальным"? мое искреннее недоумение и непонимание. и так я сидела читала какие то стихи Блока и они просто отскакивали от меня и улетали в никуда не оставляя после себя ничего, ни мысли, ни чувства. только недоумение, почему все так любили Блока в то время? у меня даже возникла мысль, что любили его имя, это было известное имя, некая может быть легенда, человек - миф, любили его имя, интересовались его личностью, а его творчество шло уже после его имени и по сути не имело большого значения. меня совершенно не тянет к Блоку, даже наоборот, я почему то не хочу его читать. я бы прочитала о нем, о его жизни, но меня не тянет читать его стихи. его восторженное принятие революции, всё это как то странно. поэма "Двенадцать", которую он перед смертью будто бы хотел всю уничтожить. есть личности и их творчество, которые цепляют, чем то интересуют, располагают, вот Блок отталкивает, по крайней мере меня. я скажу может быть кощунственную вещь, но по мне его стихи слабые. конечно я много еще думаю о том, что между нами век, то, что банально сейчас - тогда было ново и интересно. а сейчас блекло и устарело. и все же, цепляют Есенин и Маяковский, Цветаева и местами даже тот же Гумилев. не знаю, странно все это. почитала я Блока и отложила его, с чувством, что неизвестно, когда в будущем я его еще буду читать. не хочется.
и все же в книге Одоевцевой "На берегах Невы" есть интересные моменты, как Блоку, уже по сути умирающему, он болел, на выступлении в Москве кричали "Мертвец! Мертвые стихи" и т.д. это жестоко. но это оборотная сторона обожания публики и славы, которая эта же публика дает, а потом может и закидать чем нибудь, обругать, прогнать со сцены. и Гумилева тоже по словам Одоевцевой в Москве обругали, но он будто бы этого не заметил. цитаты из книги "На берегах Невы":

/Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь, в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: "Мертвец! Мертвец! В гроб пора!" На что Блок спокойно сказал: "Да, они правы. Я давно умер."
...

И вот уже вечер - "Вечер Гумилева в Доме искусств".
Но определение "пир на весь мир" совсем не подходит ему.
Гумилев выступает не в большом зале, где обыкновенно проходят литературные вечера, а в каком то маленьком длинном помещении, заставленном рядами стульев. Даже эстрады нет. Гумилев сидит за столиком на расстоянии аршина от первого ряда.
Но он, по видимому, легко переживает это "отсутствие пространства", эту "скучную скученность" и, попирая "скудные законы естества", чувствует себя триумфатором и победителем.
Слушателей немного, и они - это как то сразу чувствуется - настроены не в унисон Гумилеву. Стихи его не "доходят" до слушателей.
Рядом со мной Сергей Бобров, автор "Лиры лир", как всегда взъерошенный, несмотря на духоту и жару, в зеленом измятом непромокаемом пальто. Он криво усмехается, не скрывая презрения.
В Москве нас, петербуржцев, презирают, считают "хламом и мертвечиной", о чем мне без стеснения и обиняков было заявлено при первом моем посещении Союза поэтов:
- Все у вас там мертвецы, хлам и бездарности. У вас только одна Одоевцева. Да и то...
И когда я, покраснев, призналась, что я и есть "эта Одоевцева, да и то...", мне не поверили, пока я в доказательство не предъявила своей трудкнижки.
Впрочем, и тогда ко мне отнеслись без энтузиазма.
Я оглядываю слушателей. Они не похожи на наших петербургских - какие то молодые люди кокаинистического типа, какие то девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических платьях и шляпах.

Но большинству слушателей, я чувствую, стихи Гумилева совсем не нравятся. Это не только равнодушная, это враждебная аудитория.
Правда, выбор стихов неудачен. Гумилев как будто нарочно читает то, что должно вызвать здесь в Москве, отталкивание: "Душу и тело", "Персидскую миниатюру", "Молитву мастеров", "Перстень"...
Нет, всего этого здесь читать не надо было. И в особенности - "Либерию". Зачем? Зачем он читает эту "Либерию".
Но Гумилев не замечает, вернее, не хочет замечать настроение слушателей. Он торжественно произносит:

Вы сегодня бледней, чем всегда,
Позабывшись, вы скажете даме,
И что дама ответит тогда,
Догадайтесь, пожалуйста, сами.

- Ответит то же, что и мы: дурак! - раздается звонкий театральный шепот.
Это Бобров. Все слушали, и почти все смеются.
Я холодею от ужаса.
Но Гумилев еще выше поднимает голову и гордо смотрит перед собой поверх слушателей на стену, рот его растягивается широкой, самодовольной улыбкой - будто он принял смех за одобрение. Ведь действительно смешно сказать негритянке, что она бледна. Как тут не рассмеяться?
И он спокойно продолжает:

То повиснув на тонкой лозе,
То запрятавшись в листьях узорных,
В темной чаще живут шимпанзе
По соседству от города черных...

- Притворяется, что не слышал, - шепчет Бобров. - И вы тоже делаете вид, что не слышали, как смеются над вашим мэтром. Слушайте его внимательно, восхищайтесь, наслаждайтесь.
Я ничего не отвечаю.

Гумилев кончил, встает и кланяется. Жиденькие аплодисменты, я напрасно отбиваю себе ладони, стараясь "подогреть аудиторию". У нас в Петербурге это безошибочно удается. Я в этом деле "спец", меня в Цехе так и называют "мастер клаки".
Надо почти пропустить первую волну аплодисментов, вступить в нее, когда она уже начинает падать, вступить с бешеной энергией и этим вызвать овацию.
Но здесь мои расчеты не оправдываются. Мало кто следует моему примеру. Слушатели шумно спешат к выходу, как ученики после скучного урока.
Я растерянно остаюсь на своем месте. Гумилев подходит ко мне. Весь его вид свидетельствует о том, что вечер прошел как нельзя лучше и он очень доволен и рад./

про Гумилева наверное всё, про Блока особо желания нет выписывать цитаты, по крайней мере пока. чуть позже еще добавлю цитаты из книги Одоевцевой про Мандельштама и Сологуба.
...

/Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя./

вчера посмотрела лекцию Валерия Бондаренко про Федора Сологуба, вообще я искала любую лекцию про Сологуба, что то нашла вк, но решила поискать и видео, очень обрадовалась, когда увидела лекцию Бондаренко, с удовольствием и большим интересом смотрела. это уже наверно третья лекция Бондаренко, которую я слушаю, две скачала на каком сайте, первая "Литература, как приключение" и вторая про Пастернака, обе лекции мне очень понравились, отдельно про них напишу еще. начала слушать лекцию "Литература, как приключение" совершенно ничего не ожидая, и какого было мое удивление, когда лекция оказалась просто потрясающей! а уж упоминание Кастанеды и многих разных вещей про мистику, про восприятие этой реальности = про сознание, про точку сборку, ну просто в самое сердце. и здесь же тоже про Сологуба затрагивается тема например реинкарнации, прошлых жизней, мира невидимого, нечистой силы, о которой Сологуб много писал, например всем известный его роман "Мелкий бес". говорят, что Сологуба называли колдуном, я бы сказала что он точно был не просто писателем, а мистиком. а это значит, что он однозначно мне интересен и его жизнь и творчество надо изучать. потому что литературу и мистику я люблю и по отдельности, а уж если они где то соединяются и образуют одно, то тогда это просто восторг. и вот видимо и Бондаренко, и Сологуб именно такие случаи, литература и мистика плавно переплетаются и образуют нечто единое, цельное. вообще, если мы говорим о Слове, о стихах, то, что это как не заклинание? Слово потеряло свою мощь, если говорить о людях вообще, потому что много слов пускаются на ветер, без цели, что мысль, что Слово в большинстве случаев мелки и силы не имеют. и дело даже не в самом Слове, а в том, как им пользуются, если человек не вкладывает в свое слово ничего, то оно ничего и не несет. по мне очень хорошая практика или аскеза - молчание, если даже не внутреннее, то внешнее. и потом когда начинаешь вновь говорить, то понимаешь как много порой слов совершенно ненужных нами произносятся, а значит - засоряют это пространство, и образуют то, что можно назвать информационным спамом. словесный шум, но он бесцельный и не несущий никакой информации, а лишь мешающий улавливать, находить и правда важные и интересные сигналы из этого пространства. например найти таких людей как Бондаренко, которых стоит послушать непросто, и по сути это большая удача если ты их находишь. где то слышала, что наш век называют информационным, я бы немного переиначила, не просто информационный век, а век информационного спама. очень много информации вокруг, но по большей части это мусор и шелуха.
на счет Сологуба, я хотела добавить цитаты про него из книги Одоевцевой "На берегах Невы" и еще одну цитату из книги Недошивина "Литературная Москва", очень интересную цитату и даже с налетом мистики, про Сологуба и его жену Чеботаревскую. именно поэтому я решила послушать заодно и лекцию про Сологуба. уже давно у меня лежит его роман "Мелкий бес". как то я даже начинала его читать, но забросила, не могу сказать почему, но у меня такое бывает. роман конечно прочитаю, но сейчас мне уже что то подсказывает, что это будет нелегкое чтение. из лекции можно узнать про жизнь Сологуба, про его творческий путь, про его плодовитость как писателя и поэта. меня конечно поразили слова о том, что Сологуба в детстве часто и много секли розгами, по 100-200 ударов! и что даже, когда он работал уже учителем и ему было 28 лет, то его мать продолжала его бить... здесь опять же может возникнуть вопрос, кто же защитит детей от матерей/родителей? обычно пишут о защите женщин от агрессии мужской, я и сама об этом пишу, но если мы копнем глубже, то увидим, что есть еще более бесправные существа, чем те же женщины - и это дети. подавленная агрессия женщин обрушивается на их детей. это отдельная тема, здесь же добавлю цитаты про Сологуба.

/Мы идем к Пронину все вместе - Сологуб и Анастасия Николаевна, Гумилев и я.
У Пронина - и это очень удивительно - в Москве большая пустая квартира. В ней явно никто не живет. Пустая не только оттого, что не видно и не слышно обитателей-жильцов, но и благодаря отсутствию мебели.
В комнате, в которую Пронин нас вводит, стоит только длинный некрашеный кухонный стол. Но Пронин с грохотом и шумом сразу вкатывает в нее кресло с высокой спинкой, вносит венский стул, табуретку и маленькую, вышитую бисером скамеечку для ног.
Все размещены по рангам. Сологуб восседает, а не просто сидит на кресле с высокой прямой спинкой. Рядом с Сологубом, на венском стуле, его жена Анастасия Николаевна Чеботаревская, маленькая, смуглая, вечно встревоженная - чаще всего без всякого основания. Но сейчас ее тревога вполне обоснованна. Скоро-скоро, через несколько дней, они наконец вырвутся за границу. И начнут новую жизнь. Для того чтобы скорее вырваться из "этого ада", они с Федором Кузьмичом и явились в Москву. Хлопоты увенчались успехом. Завтра же они с Федором Кузьмичом вернутся в Петербург и будут готовиться к отъезду.
Сколько ей еще предстоит тревог и волнений! И она, нервно поводя плечами, ежится и щурится, куря папиросу за папиросой. Да, тревог и волнений предстоит столько, что она не выдержит их бурного натиска и в день, когда наконец будет получено разрешение на выезд в "заграничный рай", выбежит из дома без шляпы и побежит стремглав к Тучкову мосту: куда же теперь идти, что теперь делать? - она вдруг широко взмахнет руками и бросится с моста в Неву.
Но все это произойдет через несколько недель. После того, как умрет Блок и будет расстрелян Гумилев.
Пока же Гумилев, веселый и загорелый, каждым словом и жестом подчеркивает свое почтительнейшее отношение к Сологубу.

- Из за страха посмертного юбилея, главным образом, и умирать не хочу, - важно и веско продолжает Сологуб и, выпустив струю дыма из ноздрей, медленно прибавляет: - Хотя и вообще умирать то не очень хочется. Еще по Парижу погуляю... Подышу легким воздухом земным...

Кстати, Сологуб напрасно страшился посмертного юбилея. Этот страх, как, впрочем, большинство страхов, не оправдался. И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли "всерьез и надолго". И теперь кажется странным, что он когда то считался среди поэтов "первым из первых".
Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.

Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь, в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: "Мертвец! Мертвец! В гроб пора!" На что Блок спокойно сказал: "Да, они правы. Я давно умер."
- Я давно умер, - медленно и веско повторяет Сологуб, прерывая неистовый словесный поток Пронина.
Минута молчания. И снова раздается размеренный тяжелый голос Сологуба:
- Да, ощущение своей смерти - "я давно умер" - иногда посещает поэтов. Особенно нестарых. Поэты постоянно думают о смерти - своей и чужой. В сущности, у них только две темы: смерть и любовь. Но вот я, чем дальше живу, тем больше начинаю сомневаться в своей смерти. Мне все чаще кажется, что я не умру. Совсем не умру. Никогда. Какая то во мне появилась надежда на бессмертие. Даже уверенность, что не все люди смертны, что самым достойным - одному на сотни миллионов - будет даровано бессмертие.
Сологуб говорит, вдохновляясь и оживая. Но теперь его окаменелость передалась его слушателям. Все окаменели, застыли, не смея шевельнуться. Только что буйно взлетавшие рукава белой рубашки Пронина безжизненно повисли. Рука Анастасии Николаевны с потухшей папиросой застыла в воздухе. Ведь нельзя курить, когда Федор Кузьмич говорит.
- Возможно, что бессмертие выпадет именно на мою долю, - убедительно продолжает Сологуб. - У меня о бессмертии возникла целая теория. Видите ли... - Он задумывается. - Нет, это слишком сложно. В двух словах не объяснишь. К тому же пора расходиться.

Да, рассказов о Сологубе было много. Вот несколько из них. Прежде всего о том, кто был Сологуб. Сологуб - псевдоним. И зачем ему понадобилось брать графскую фамилию и еще писателя? Правда, он отбросил титул и второе "л", но все же... Настоящая фамилия Тетерников. Ну и был бы, скажем, Терников. Он сын портного и прачки. Говорили даже, что незаконный. Но я не берусь утверждать. Ему удалось окончить учительскую семинарию и стать учителем - нелюбимым учителем. Потом инспектором. Еще более строгим и еще менее любимым. Грозой уже не только учеников, но и учителей. Писать он стал поздно, но быстро прославился. И стал зарабатывать хорошо. Конечно, не стихами, а прозой. Стихами прокормиться удалось одному Блоку в первые годы женитьбы. Правда, Блок писал невероятно много стихов, и питались они с Любовью Дмитриевной изо дня в день исключительно гречневой кашей и пили шоколад. Но все же другого случая существования на поэтические гонорары я не знала.
А Сологуб своим "Мелким бесом", "Навьими чарами", "Жалом смерти" и прочим почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в "палатах каменных", но и в "золотом терему", по собственному определению.
Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином рынке.
...
- Вам ведь тоже не нравится? - спросил как то Сологуб Георгия Иванова. - Ведь вы эстет. А я о такой именно обстановке мечтал, когда сидел в своей учительской каморке. На трясучем столе груда ученических тетрадей. И до чего они мне осточертели! Сижу под керосиновой лампой и ставлю болванам двойки и единицы - с удовольствием. Авось его за мою двойку или единицу папенька с маменькой выпорют. А печка чадит. Из окна дует. И такая тоска, такая тоска. Закрою глаза и представлю себе, что сижу в алом шелковом кресле, по стенам зеркала и картины в золоченых рамах, на полу ковер в розы - точь в точь как у меня здесь теперь. И казалось мне, что в этом золотом тереме я, если его добьюсь, буду проводить золотые дни. Ну конечно, слегка ошибся. А все же жаловаться не могу. Недурно, совсем недурно себя чувствую. Конечно, в мечтах все много волшебнее, а все ж я доволен.
Как то Сологуб сказал Гумилеву:
- Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращенная фантазия. А я его, видите ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже "недотыкомку". То есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает... Вы меня поймете, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведет к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя. "В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой", - мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он то умел с ней справиться. А Лермонтов - нет, не мог. Оттого и погиб.

То, что Анастасия Николаевна бросилась с Тучкова моста в Неву, выяснилось лишь весной 1922 года. После ледохода ее труп прибило к берегу. Тогда же обнаружился и очевидец-свидетель - какой то матрос видел, как пожилая гражданка "из бывших барынь, наверно", без шляпы, в черной разлетайке вбежала на Тучков мост и остановилась. Шел дождь. Торопиться, бежать естественно, а останавливаться и смотреть через перила в воду - и чего в ней увидишь? - странно. Он уже хотел подойти к ней, спросить, не потеряла ли она что нибудь, как вдруг она перегнулась и бросилась в воду. Он подбежал. Но ее уже не увидел. Только круги по воде. Потонула, что тут поделаешь? Ведь не сигать же за ней в Неву?
Неизвестно, сообщил ли он властям о происшествии. Во всяком случае, Сологуб о том, что какая то "из барынь" утопилась, ничего не знал. Все его поиски не дали результатов. Впрочем, мало ли женщин бесследно исчезало в те дни? Ничего контрреволюционного в таких исчезновениях не усматривалось.
Анастасия Николаевна ушла, когда Сологуба не было дома. На вопрос прислуги: "Скоро ли она вернется?" - она ответила: "Не знаю" - значит, предполагала, что может задержаться. Задержаться надолго. И Сологуб стал ее ждать. Она вернется. Она непременно вернется.
Обед по прежнему готовили на двоих, и на стол ставилось два прибора. Постель Анастасии Николаевны ежедневно стелилась. Сологуб сердился, если прислуга забывала менять простыни на ее постели, как было заведено, два раза в месяц.
Вернется... Теперь уже скоро вернется... По вечерам он писал стихи и переводил французские бержереты, вроде:

Что со мной случилось ночью,
Знает только Ипполит.
Но, наверно, милый мальчик
Эту тайну сохранит.

Весной, когда стало известно, что Анастасия Николаевна никогда не вернется, Сологуб две недели не выходил из дома. И все опасались за его жизнь. Но навещать его никто не решался.
Появился он совершенно неожиданно, к всеобщему изумлению, в Доме Литераторов. Спокойный и каменно важный, как и прежде. На вопрос: "Как поживаете?" - он просто и уверенно отвечал: "Хорошо, спасибо".
Все недоумевали. Уж не сошел ли Сологуб с ума? Но нет, никаких признаков ни сумасшествия, ни нервного расстройства он не проявлял. И стал даже приветливее, чем прежде.
Вскоре выяснилось причина его хорошего настроения. Оказалось, что две недели, проведенные им безвыходно дома, он не переставая работал, разрешая вопрос о существовании загробной жизни. Подошел он к этому вопросу "научно" и с помощью высшей математики разрешил его для себя, убедился в существовании загробной жизни. Результатом чего и явилась уверенность в неминуемой встрече с Анастасией Николаевной и - хорошее настроение. Ведь он скоро, очень скоро встретится с Анастасией Николаевной. Навсегда.
В эту мою последнюю "петербургскую зиму" мне приходилось встречать Сологуба то тут, то там. Он стал заходить в Дом литераторов, даже бывал на поэтических вечерах, хотя сам и не соглашался выступать на них, сколько его ни упрашивали.

Мы шумной гурьбой обходим все комнаты. В гобеленной столовой возле окна сидит Сологуб. Сидит и курит, задумчиво глядя в небо. Спокойный и величественный, как всегда.
Мне вдруг приходит в голову дерзкая мысль. Я хочу попрощаться с Сологубом. Очень хочу. Хочу пожать ему руку и чтобы он пожелал мне счастливого пути. Я сейчас же признаюсь в своем желании Георгию Иванову, пусть он пойдет и скажет Сологубу, что я хочу проститься с ним. И Георгий Иванов подходит к Сологубу. Сологуб кивает. И я уже иду к нему - с замиранием сердца. Он поворачивает голову и смотрит на меня маленькими ледяными глазами. Под его взглядом мне, несмотря на жару, становится холодно. Не надо было. Зачем я это выдумала? Но он уже протягивает мне руку.
- А я вас узнал, - говорит он, держа мою руку в своей тяжелой, каменной руке. - По банту. Вы успели замуж выйти за Георгия Иванова, но с бантом не расстались. Это хорошо. А что за поэта замуж вышли - плохо. В поэзии толка нет. Один обман и ложь. За нее слишком дорого платить приходится. А знаете, - добавляет он, - Анастасии Николаевне тоже понравился ваш бант. И как вы картавите. Она очень забавно передразнивала, как вы произносите "прррравда" через четыре "р". А я так не могу. У меня не выходит.

На берегах Невы, Ирина Одоевцева/

продолжу в следующем тексте.
...

продолжу цитату Одоевцевой про Сологуба, а точнее уже про ее прощание с Сологубом перед тем, как они с Георгием Ивановым уехали из России "прокатиться по Европе", и слова Сологуба "вернетесь лет через пятьдесят, если вообще вернетесь" оказались пророческими. Одоевцева вернулась в Россию через 65 лет, уехала в 1922 году, а вернулась в 1987 году.

/- Я уезжаю, - говорю я растерянно, только чтобы сказать что нибудь. - В Берлин. И в Париж.
Он кивает.
- И вы, конечно, думаете, что скоро вернетесь? Только прокатитесь по Европе? Да? А вернетесь вы лет через пятьдесят. Если вообще вернетесь. Запомните. Это прррравда, через четыре "р".
Каменный раскат четырех "р" еще больше смущает меня. Я чувствую, что краснею. Сологуб явно доволен моим смущением.
- Раз вы захотели, - продолжает он, не спуская с меня своего ледяного взгляда, - со мной проститься, что мне лестно и приятно, я вам сделаю подарок. Подарю два совета. Первый - бросьте писать по русски. Вы ведь, наверно, знаете иностранные языки? Да? Ну так вот. Начинайте сейчас же, как обоснуетесь, писать по немецки, или по французски, или по английски. На языке страны, в которой живете, а не по русски. Непременно. А второй совет - научитесь курить. Не сейчас. Если бы вы теперь вздумали курить, вас за это надо было бы в угол поставить. Нет, потом, когда вас уже в угол ставить нельзя будет и вы перестанете носить бант. Вот тогда непременно начните курить. Табак единственное удовольствие. И утешение в старости. И в горе.
Он снова протягивает мне руку:
- Ну, прощайте. Прощайте, а не до свидания. Мы никогда больше с вами не увидимся. Да и вряд ли вы увидите кого нибудь из ваших здешних молодых приятелей. Ну-ну, не огорчайтесь. Я же не пифия и не цыганка, чтобы знать будущее. Могу и ошибиться.
Неужели правда? Неужели больше никогда не увижу тех, кого я так люблю? И Петербурга больше не увижу? Мне было так весело, когда я подходила к Сологубу. А теперь у меня от смущения и грусти даже в носу щекочет.
- Не огорчайтесь, - повторяет он. - Это ни к вашему банту, ни к вашим веснушкам не идет. Кто может знать? Может быть, еще и вернетесь? Во всяком случае - счастливого пути. - Он крепко, до боли, пожимает мою руку своею каменной рукой и улыбается. Вторично улыбается мне. - Пусть не прощай, а до свидания. До свидания - если не на этом, так на том свете.
- До свидания, Федор Кузьмич. Спасибо за советы.
- Обязательно исполните их. Не забудьте.
Я не забыла. Но я не стала писать по французски. Георгий Иванов воспротивился этому - чтобы русский писатель писал не по русски? Он считал это чем то вроде измены. Я послушалась его, хотя тогда я и жалела об этом. Зато я не жалею, что не последовала второму совету Сологуба и не выучилась курить.

Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую. Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на палку, и вполголоса читает свои стихи:

Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Весь истаявший, как дым.

Что Творцу твои страданья?
Капля жизни в море лет!
Вот - одно воспоминанье,
Вот - и памяти уж нет.

Но как прежде - ярки зори,
И как прежде - ясен свет.
"Плещет море на просторе".
Лишь тебя на свете нет.

Прочитав в "Последних новостях" о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в Москве и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен.
И вот он умер.
Но может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с Анастасией Николаевной, подумала я смутно.
Может быть... Кто знает...

На берегах Невы, Ирина Одоевцева/

теперь про другую цитату у Недошивина. как оказалось, в самой книге "Литературная Москва" слов о Сологубе и Чеботаревской нет. там рассказывается про дом в Армянском переулке 1/8, в котором жил философ Николай Бердяев и его жена - поэтесса, мемуаристка Лидия Юдифовна Бердяева. и приводятся цитаты о неком "докторе Любеке", которые меня и заинтересовали, и после я уже нашла статью, где более полно приводятся воспоминания о тех вечерах, когда у Бердяевых был в гостях доктор Любек, который и правда оказался врачом и звали его именно Любек. нашла в википедии - Эдвард Любек, информации там мало, но все в целом совпадает, он был знаком с Бердяевым и бывал у него в Москве. так же он имел свой пансионат, где лечились разные люди и среди них были Вера Иванова (жена Вячеслава Иванова) и Самуил Маршак. этот Любек очень меня заинтересовал, но информации о нем нет, надо искать воспоминания, из которых и взяты цитаты что ниже, может еще и что то написал о нем Маршак, его вообще не читала ранее, но может быть как нибудь. единственно что, смущает суицид этого Любека, потому что если он тот за кого себя выдавал, а он говорил о "Белых братьях", сразу вспоминается Блаватская, то очень странно было таким образом уходить из жизни.
приведу некоторые цитаты Недошивина и цитаты из статьи, ссылка на которую ниже.

/... среди гостей и тех, кто останавливался у Бердяева, и впрямь случались мистики. Так, в доме Бердяевых появится и проживет три дня довольно мрачный и таинственный человек. Бердяев позже, в "Самопознании", назовет его имя - "доктор Любек".

Литературная Москва, Вячеслав Недошивин/

цитата из статьи:

/В те годы [речь идёт о времени между первой революцией и Первой мировой войной; кстати, именно НБ - автор словосочетания Серебряный век] встречалось много интересных людей. Как бездарна нынешняя «великая историческая эпоха» в сравнении с талантливостью той эпохи! Очень запомнился мне один очень яркий человеческий образ. Однажды вошел к нам в столовую во время завтрака таинственный человек. Все почувствовали странность его появления. Это был nordischer Mensch [северный человек], напоминающий викинга: огромного роста, очень красивый, но уже среднего возраста, с падающими на плечи кудрями, одетый в плащ. На улице он ходил без шляпы. Когда мы ходили с ним по Москве, то он обращал на себя всеобщее внимание. Он прожил с нами дней десять. Это было очень интенсивное общение. Он был очаровательный человек и, несмотря на свою несколько театральную внешность, вызывал доверие. В нём было много доброты и внимания к людям. Он оказался шведским врачом Любеком. Он специально был направлен ко мне и проникся ко мне большой симпатией. Более всего поражал Любек своей проницательностью, близкой к ясновидению. Он многое угадывал относительно людей, которых видел первый раз и о которых ничего не слыхал. Относительно Вячеслава Иванова он проявил настоящее ясновидение. Он был мистик и мистически одарен. Сила его была не в философской или богословской мысли. П. Флоренский, которому я помогал разговаривать с ним по-немецки, причислил его к мистикам и теософам типа Сведенборга, которого он признавал сравнительно невинным. Любек встречал с нами Новый год, это был канун 1914 года. И вот что более всего нас поразило. Было большое общество, и все пытались делать предсказания на следующий год. О войне никто не думал. Любек сделал следующее предсказание. В наступающем году начнется страшная мировая война, Россия потерпит поражение и будет обрезана в своей территории, после этого будет революция. Обо мне лично сказал, что во время революции я стану профессором Московского университета, что тоже оказалось верно. Прозрения Любека поразительны, потому что в это время политическое положение Европы не давало оснований ждать войны. О Любеке у меня осталось очень хорошее воспоминание. У Лидии было особенно близкое общение с Любеком. Женя со своей склонностью к ясновидению по-особому его воспринимала. Я знал, что у него есть санатория для нервных больных в Финляндии...

Та же история в воспоминаниях ясновидящей свояченицы Бердяева Евгении Рапп:

Зиму 1913 г. мы гостили в доме Веры Степановны Гриневич. В. С. одна из очень интересных и очень своеобразных женщин эпохи русского Ренессанса. Она жила вдохновением. Огнем вдохновения, который никогда не угасал в ней, она старалась зажечь души окружавших ее друзей. Она стремилась к подвигу и на этот подвиг звала других. Н. А. и моя сестра очень любили В. С. Её дом был одним из культурных центров Москвы. Вспоминаю, как однажды зимой мы сидели за завтраком в старинном особняке, где жила семья В. С. Прислуга доложила, что какой-то неизвестный господин желает видеть Н. А. Вошел высокий человек в чёрном плаще. Длинные седые кудри падали на плечи, слегка закинута голова, орлиный профиль. Он напоминал викинга. Остановился между двумя белыми колоннами. Нас поразил его прекрасный образ. Я смотрела на него с восхищением и с каким-то странным чувством. Мне казалось, что под чёрным плащом у него старинный заржавленный меч… Н. А. встал навстречу нежданному гостю, который наклонился к нему и что-то тихо сказал. Позже мы узнали, что он приехал к Н. А. по поручению «Белых братьев», просивших сказать Н. А., что они следят за его деятельностью и охраняют его.

В. С. любезно пригласила гостя к столу и, узнав, что его очень стесняет жизнь в отеле, просила остановиться у неё в особняке. Доктор Любек прожил среди нас три дня. Он поражал своим исключительным вниманием к людям, добротой, чуткостью, необыкновенной проницательностью. О людях, которых он видел первый раз в жизни, он говорил так, как будто знал всю их прошлую жизнь. На одном из собраний, вечером, он увидел жену известного поэта и, взволнованный, просил мою сестру передать ей, чтобы она покинула мужа, иначе ей грозит смерть. Жена поэта не обратила внимания на это предупреждение. Вскоре она умерла. [Вероятно, речь идёт о жене Фёдора Сологуба]. Наступил канун Нового Года. В большой столовой, ярко освещенной старинной люстрой, царило оживление, весёлый смех. Произносились блестящие тосты. Никто не подозревал о надвигающихся катастрофах. Только д-р Любек сидел молча, грустно склонив голову. В. С., обратившись к нему, просила сказать несколько слов. «Мне очень не хочется, - ответил он, - нарушать веселое настроение ваших друзей, то, что я вижу, очень страшно». В. С. настаивала… «Скоро, очень скоро, - начал он, - над Европой пронесётся ураган войны. Россия будет побеждена. После поражения Россия переживёт одну из самых грандиозных мировых революций». Тут Любек обратился к Н. А.: «Вы будете избраны профессором Московского университета. – «Этого не может быть, ответил смеясь Н. А. – У меня нет докторской степени…». – «Вы скоро увидите, - продолжал Любек, - прав ли я…». Наступило молчание. Казалось, всех присутствующих охватило жуткое предчувствие.
Я сидела недалеко от Любека. Он вдруг обратился ко мне и спросил, почему я сторонюсь. Я была смущена, не зная, что ответить. Обратившись к нему, неожиданно, я спросила, почему мне показалось, что, когда он вошёл, под его плащом я увидела старинный меч (я начертила форму меча). Он побледнел. «Как странно, что вы это увидели. Этот меч я когда-то держал в руках. Это было давно, в средние века. Однажды я видел себя в зале старинного замка, около меня стояла прекрасная женщина. Защищая её таким мечом, я убил человека… Воспоминание это преследует меня с детства, я не могу видеть и прикоснуться к холодному оружию…». На следующий день д-р Любек покинул нас./

собственно вот эта цитата, как оказалось вовсе даже не из "Литературной Москвы". и имя Сологуба там не указано, возможно это лишь предположение, что это была именно Чеботаревская, жена Сологуба, как знать.
про Евгению Рапп (Трушеву), говорится про ее воспоминания, но найти их не удается к слову вообще. хотя явно, что она очень интересный человек, в статье есть ссылка на другую статью, которая про нее.
про Сологуба на этом всё, позже еще добавлю цитаты Одоевцевой про Мандельштама. купила уже вторую книгу "На берегах Сены", пока лежит ждет. и "Мелкий бес" тоже, лежит ждет. пусть ждут, я пока читаю про Блаватскую и меня невероятно увлекла ее биография написанная Сильвией Крэнстон.
...

/Душевный строй поэта располагает к катастрофе./

прослушала вчера лекцию Бондаренко про Осипа Мандельштама, интересно. хотела добавить некоторые цитаты про Мандельштама из книги Одоевцевой "На берегах Невы", но перед этим решила, что надо послушать вообще что то о Мандельштаме, да и почитать его было бы неплохо. у меня нет на данный момент какого то четкого отношения к Мандельштаму, ну не было до вчерашнего вечера по крайней мере, как то близко я еще не знакомилась с ним. очень давно я купила большой зеленый том Полное собрание поэзии, прозы и переводов Мандельштама, вчера его нашла и очень радовалась, что люблю покупать книги впрок, как хомяк, они могут лежать годами, но потом очень пригождаются и я радуюсь тому, что они у меня есть. оглядела свои запасы и решила, что надо опять запасаться, люблю, когда есть большой выбор новых книг. перед лекцией я решила почитать немного стихи Мандельштама, до того как открыла книгу уже столкнулась с предубеждением по поводу поэта. а точнее для меня до вчерашнего вечера ярче проступала личность Мандельштама, а не его стихи, так как их я читала мало и очень давно, а вот о нем как о человеке периодически что то встречаю в разных местах, и не могу сказать, что он мне как человек нравится. вот я сидела еще с закрытой книгой в руках и думала об этом, что личность не должна выступать ярче творческого дара человека, иначе это все портит. если тем более стихи или другое творчество оказываются слабее, бледнее, чем личность и характер, какие то черты человека, уже не обращаешь особо на них внимания. поэтический дар или гений он должен быть во много раз сильнее личности, и тогда уже забываешь о том, что за человек был этот поэт, неважно. его дар слишком силен, ярок и за ним не особо видно изъянов личности, а они могут быть ужасны эти изъяны. и получается, чем глубже эти изъяны личности, тем более ярким должен быть гений, чтобы их затмить. в итоге я начала читать Мандельштама и увлеклась... в какой то момент я поняла, что это очень хорошо, просто великолепно и Мандельштам какими то отдельными строчками даже влюбил меня в себя. сдаюсь. неважно что он был за человек, плевать. гений победил личность, этого нельзя не признать. вместе с тем не все стихи понимаю, очень сложные образы, много слов, которые мне ни о чем не говорят, но есть невероятно сильные и красивые места, Мандельштама хочется читать и вчитываться, но он конечно сложный поэт. так же я была весьма удивлена, что стихов у него не так и много, большая часть книги это его проза и переводы. так может Мандельштам тогда больше прозаик, а не поэт? подумаю об этом после того, как почитаю его прозу. в конце книги есть большая статья жизнеописание Мандельштама, там много цитат из воспоминаний жены Мандельштама Надежды Яковлевны Мандельштам, планирую в будущем купить тоже ее книги.
добавлю некоторые цитаты из стихов Мандельштама, которые я вчера выделила для себя:

/Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

О глиняная жизнь! О умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомОщная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль - искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови, для племени чужого
Ночные травы собирать. (1 января 1924г)
...

Холодок щекочет темя,
И нельзя признаться вдруг -
И меня срезает время,
Как скосило твой каблук.
...

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
...

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами, -
Дрожит вокзал от пенья аонид .../

очень мне понравилось стихотворение "Ласточка", которое начинается так:

/Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется./

несколько раз перечитала и у меня возникло ощущение, что я давно знаю этот стих, так он мне знаком, хм, но откуда бы. и там же сильная строка:

/А смертным власть дана любить и узнавать.../

еще другие цитаты:

/Не превозмочь в дремучей жизни страха.
...

В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты.../

последняя цитата из прекрасного тоже стиха про Петербург, но здесь меня поразило это сочетание "бархат СОВЕТСКОЙ ночи" и "бархат ВСЕМИРНОЙ пустоты", какое невообразимое и любопытное сочетание, советская ночь и всемирная пустота, это великолепно, своеобразно.
чем то Мандельштам мне напомнил Бродского, хотя понятно что это наоборот, Бродский имеет нечто общее с Мандельштамом. чем то Мандельштам мне напомнил и Пастернака, но Мандельштама сложнее читать, его образы весьма тяжеловесны и есть некая нескладность порой внутри стиха, неровность, неравномерность, некая скачка даже может немного с одного на другое, поэтому сбиваешься и приходится несколько раз перечитывать, что бы понять смысл. подобная неровность и неравномерность есть и у Гумилева, вот жалко тома Гумилева у меня нет, но планирую добыть.
помимо Одоевцевой добавлю еще другие цитаты.

/Потом выступал Мандельштам. Вышел, заложив руку за борт пиджака, горделиво откинув назад птичью голову и начал читать нараспев. "Образ Твой мучительный и зыбкий" ... До сих пор со стыдом вспоминаю, как вела себя в этот вечер наша провинциальная публика. Сначала на лицах появились улыбки, потом послышались смешки - люди смеялись над тем, чего не могли понять. И когда в следующем стихотворении Мандельштам продекламировал строфу: "Человек умирает, песок остывает согретый, // И вчерашнее солнце на черных носилках несут..." - в зале раздался уже откровенный и грубый смех. Публика, по видимому, решила, что это - столичный "футурист", - где же кофта и раскрашенное лицо?! Мандельштам вдруг остановился, вскипел, топнул ногой, и смех только усилился... "Варвары!" - воскликнул он, сходя с эстрады..."

"Далекие, близкие. Воспоминания. Биографии, мемуары." А. Седых
Хроника жизни и творчества Осипа Мандельштама, Н. Василькова/

так же в книге у Недошивина есть тоже о Мандельштаме, например про адрес Варсонофьевский переулок, 8, где в 1920-30-е гг. жил актер Владимир Яхонтов и его жена - художница, литератор Еликонида (Лиля) Попова, у которых останавливался после тюрьмы и ссылки Мандельштам, цитаты из книги:

/Пишут (в частности, Борис Кузин, друг поэта), что после Воронежа поэт одно время был увлечен Лилей Поповой. Та, например, в письме сестре в 1937 г. сообщила: "Приехал Осип Мандельштам - поэт. Влюбился в меня... В ссылке он помолодел лет на двадцать, выглядит хулиганистым мальчишкой и написал мне стихи, которые прячет от Надежды Яковлевны (!!). Если там вековые устои рушатся, то я об одном молю, чтоб не на мою голову..."

"Лиля уверяла, - напишет потом Надежда Яковлевна, - что он погибнет как поэт, если не примирится с современностью, не поймет вождя и тому подобное... Бурно нападала на меня - при нем, - вызывала меня на споры (я боялась их). Она говорила, что меня должны осудить, как темную силу, мешающую "творчеству" Мандельштама и его отношению к Сталину".
Лиля же в дневнике от 17 июля 1937 г. напишет: "Этот непроходимый, капризный эгоизм. Требование у всех буквально безграничного внимания к себе, к своим бедам и болям. В их воздухе всегда делается "мировая история" - не меньше, - и "мировая история" - это их личная судьба, это их биографии. В основном постыдная, безотрадная, бессобытийная, замкнутая судьба двух людей, один из которых на роли премьера, а другая - вековечная классическая плакальщица над ним. Его защитница от внешнего мира, а внешне это уже нечто такое, что заслуживает оскала зубов..."

Литературная Москва, Вячеслав Недошивин/

Одоевцева пишет о том, как поздней осенью 1920 года Мандельштам неожиданно для всех приехал в Петербург.

/"Что такое Мандельштам", я узнала совсем недавно, в одну ночь прочитав "Камень". Я сразу и навсегда запомнила наизусть большинство его стихов и часто повторяю про себя:

За радость легкую дышать и жить
Кого, скажите мне, благодарить?
...

Мандельштам нервно шарит в кармане пиджака в поисках папиросы, как всегда напрасно. Я вскоре узнала, что папирос у него никогда нет. Он умудрялся забывать их, добытые с таким трудом папиросы, где попало, отдавал их первому встречному или просто терял, сунув мимо кармана.
...

И тут во все еще потрясенной тишине раздается спокойный, слегка насмешливый голос Георгия Иванова:
- Да. И это стихотворение тоже пример того, что прекрасное не требует изменений. Все же я на твоем месте изменил бы одну строчку. У тебя:

Ну а в комнате белой как прялка стоит тишина.

По моему, будет лучше:

Ну а в комнате белой как палка стоит тишина.

Мандельштам, жадно затянувшись папиросой и не успевший выпустить дым изо рта, разражается неистовым приступом кашля-хохота:
- Как палка! Нет, не могу! Как палка!
Все смеются. Все, кроме Георгия Иванова, с притворным недоумением убеждающего Мандельштама:
- Я ведь совершенно серьезно советую, Осип. Чего же ты опять хохочешь?
...

Смешливость Мандельштама. Никто не умел так совсем по невзрослому заливаться смехом по всякому поводу - и даже без всякого повода.
- От иррационального комизма, переполняющего мир, - объяснял он приступы своего непонятного смеха. - А вам разве не смешно? - с удивлением спрашивал он собеседника. - Ведь можно лопнуть со смеху от всего, что происходит в мире.
Как то, уже в весенний ветреный день, когда от оттепели на Бассейной голубели и потягивались рябью огромные лужи-озера, я увидела шедшего по противоположному тротуару Мандельштама. Он смотрел прямо на меня, трясясь от смеха. Помахав мне шляпой, стал торопливо перебираться ко мне, разбрасывая брызги и зачерпывая калошами воду.
Смеясь все сильнее, он подошел ко мне, и я не могла не присоединиться к его смеху. Так мы и простояли несколько минут, не переставая смеяться, пока Мандельштам не объяснил мне между двумя взрывами смеха:
- Нет, представьте себе. Я иду в Дом литераторов. Думаю, встречу там и вас. И вспомнил вашу "Балладу о котах". А тут вдруг кошка бежит, а за ней, за ней другая. А за кошками, - тут смех перешел в хохот и клекот, - за кошками - вы! Вы идете! За кошками! Автор котов!
Он вытер слезы, катившиеся из его цвета весеннего неба глаз, и, взглянув поверх меня, поверх крыш домов, в голубое небо, заговорил другим голосом, грустно и чуть удивленно:
- Знаете, мой брат, мой младший брат выбросился из окна. Он был совсем не похож на меня. Очень дельный и красивый. Недавно только женился на сестре Анны Радловой, счастливый, влюбленный. Они накануне переехали на новую квартиру. А он выбросился из окна. И разбился насмерть. Как вы думаете, почему? Почему?
Мне показалось, что он шутит, что он это выдумал. Только впоследствии я узнала, что это была правда. Его брат, муж сестры Анны Радловой, действительно неизвестно почему выбросился из окна. И разбился насмерть.
Но от ответа на вопрос, почему выбросился из окна брат Мандельштама, меня избавило появление Гумилева, шествующего в Дом литераторов, как и мы.
Мандельштам ринулся ему навстречу и, снова захлебываясь и клокоча, стал объяснять:
- Я иду... а тут коты... бегут, а тут Одоевцева. Нет, ты только подумай! Не могу! Не могу! Коты... и Одоевцева!
...

Встречи с Мандельштамом были всегда не похожи на встречи с другими поэтами. И сам он ни на кого не походил. Он был не лучше и не хуже, а совсем другой. Это чувствовали многие, даже, пожалуй, все.
Человек из другого мира, из мира поэзии.
...
Неужели же я настоящий,
И действительно смерть придет?

Я как то, еще в самом начале знакомства, спросила его:
- Осип Эмильевич, неужели вы правда не верите, что умрете?
И он совершенно серьезно ответил:
- Не то что не верю. Просто я не уверен в том, что умру. Я сомневаюсь в своей смерти. Не могу себе представить. Фантазии не хватает.
...

Он замолкает и наклоняет голову набок, будто прислушивается к чему то.
Дворцы, мосты и небо - все сияет и все бело и призрачно. Кажется, еще минута, и этот "гранитный рай" растает и растворится в белом сиянии. Останется только белое небо и белые воды Невы.
- Слышите, как они поют? - Мандельштам указывает рукой на дворцы, тянущиеся длинным рядом по набережной. - Неужели не слышите? Странно. Ведь у них у каждого свой собственный голос. И собственная мелодия. Да, лицо. Некоторые похожи на сборник стихов. Другие на женские портреты, на античные статуи. Ведь архитектура ближе всего поэзии. И дополняет, воплощает ее. Неужели вы и этого не видите? И ничего не слышите?
Я снова качаю головой:
- Нет, решительно ничего не слышу. И не вижу ни статуй, ни портретов, ни книг. Одни дворцы.
Он разводит руками:
- Жаль. А я иногда выхожу сюда ночью. Слушаю и смотрю. Нигде не чувствую столько поэзии, такого восхитительного, такого щемящего одиночества, как ночью здесь.
Я не выдерживаю:
- Но вы всегда говорите, что ненавидите, боитесь одиночества.
- Мало ли что я говорю, - прерывает он меня, - всему верить не стоит. Впрочем, я всегда искренен. Но я ношу в себе, как всякий поэт, спасительный яд противоречий. Это не я, а Блок сказал. И это очень умно, очень глубоко. И правильно. Конечно, я ненавижу одиночество. И люблю его. - И, помолчав, прибавляет: - Страстно люблю... Люблю и ненавижу, как женщину изменяющую мне.
Мандельштам исчез из Петербурга так же неожиданно, как и появился в нем.
В один прекрасный день он просто исчез. Я даже не могу назвать дату его исчезновения. Знаю только, что это было в начале лета 1921 года.
...

И вдруг - уже весной 1922 года, до Петербурга долетел слух: Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить.
- Это было бы просто чудовищно, - веско заявил Лозинский. - "Чудовищно", от слова "чудо", впрочем, не без некоторого участия и чудовища.
Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого "чудовищного" слуха. Он, как всегда, "почтительно ломаясь пополам" и улыбаясь, заявил:
- Сущая правда! Женат.
И на вопрос: на ком? - волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальца спрута руки, с недоумением ответил:
- Представьте, на женщине.
...

Мандельштам в дореволюционные годы во время писания стихов сам варил себе крепчайший кофе и пил его в неограниченном количестве. Теперь же, когда кофе и в помине не было, он часто повторял с трагикомическими вздохами сочиненную им когда то строфу:

Я давно полюбил нищету,
Одиночество, бедный художник.
Чтобы кофе варить на спирту,
Я купил себе легкий треножник, -

и прибавлял:
- Подумайте только, как я был счастлив. А разве я ценил?..
...

Но Мандельштам и сам уже перескочил на другую тему:
- До чего мне не хватает Гумилева. Ведь он был замечательный человек, я только теперь понял. При его жизни он как то мне мешал дышать, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительнее своих стихов. Только после смерти узнаешь человека. Когда уже поздно.
Он задумывается и сыплет пепел прямо на скатерть мимо пепельницы. Жена смотрит на него, нежно улыбаясь, и не делает ему замечания. Потом так же молча сбрасывает пепел на пол.
- Но лучшей смерти для Гумилева и придумать нельзя было, - взволнованно продолжает Мандельштам. - Он хотел быть героем и стал им. Хотел славы и, конечно, получит ее. Даже больше, чем ему полагалось. А Блок, тот не выиграл от ранней смерти. И, говорят, был безобразным в гробу. А ведь он всегда был красив. Знаешь, мне его еще больше жаль, чем Николая Степановича. Я по нем, когда узнал, что он умер, плакал, как по родному. Никогда с ним близок не был. Но всегда надеялся, что когда нибудь потом... А теперь поздно. И как это больно. И сейчас еще как больно. Блок, Гумилев.../

цитаты из стихотворения "Ласточка", которое мне показалось очень знакомым я прочитала впервые у Одоевцевой, сейчас нашла то место, где она заходит в одну из зал Дома Искусств, который сокращенно называли Диск, и случайно находит там Мандельштама, который пишет стихи. и он читает Одоевцевой свой новый стих, и получается, что она первая услышала этот стих.

/- Хотите послушать новые стихи?
Конечно! И как еще хочу. Но он не дает мне времени ответить и уже запевает:

Я слово позабыл, что я хотел сказать,
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных - с прозрачностью играть.
В беспамятстве ночная песнь поется...
...

И я снова стою перед ним, очарованная, заколдованная. Я снова чувствую смутный страх, как перед чем то сверхъестественным.
Только он один умеет так читать свои стихи. Только в его чтении они становятся высшим воплощением поэзии - "Богом в святых мечтах земли".
И теперь, через много лет, когда вспоминаю его чтение, мне всегда приходят на память его же строки о бедуине, поющем ночью в пустыне...

...И если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает, остается
Пространство, звезды и певец.

Да, когда Мандельштам пел свои стихи, все действительно исчезало. Ничего не оставалось, кроме звезд и певца. Кроме Мандельштама и его стихов.

На берегах Невы, Ирина Одоевцева/


Рецензии