Непристойное предложение. Сб. рассказов

Содержание

Ванильный бариста

Обрубок

Исповедь

Не так ли?

Желанье счастия

Розоватые шорты

Непристойное предложение




Ванильный бариста

Подняв руку, словно салютуя улице и одиноким прохожим, он, словно спусковой крючок, нажал кнопку, свет погас, разноцветье кануло в серую мглу, вторую нажал, и, скрепя, словно ржавчину обдирая, вздрогнув, задрожав, медленно поползли огромные жалюзи вниз, и, когда железная стена, словно в давние времена железный занавес или берлинская стена, неяркий свет от не слишком густой тьмы отделила, его белое, словно настоящего пекаря одеяние, только без колпака, но с черной шапкой слегка курчавых волос к стойке мелькнуло, руки взметнулись крыльями — соскользнув, рубаха опала, обнажив на мгновение блеснувшие в луче света розовеющие соски, словно бледные вишенки на праздничном торте, подмышки густоволосые обнажив — словно густо корицей дохнуло, дорожка волосатая от пупка вниз потянулась, расширяясь в горизонтальную полосу над штанами, падающими на пол, но он повернулся, не позволив увидеть, что там, под ней, под густыми черными волосами, зато промелькнули сдобно зазывающе булки, которые в месте соприкосновения были черным-черно, словно маком, усыпаны, булки выгнулись вверх и навстречу, мелькнули ладони, призывно их раздвигая, и дальше все само собой совершилось: брюки расстегнулись, из трусов чертиком на резинке выскочило, уткнулось, вход отыскало, вошло, раздвинуло и взыграло — как всегда время остановилось, и снова пошло только тогда, когда, весь задрожав, излился, брызнул, словно поливая изысканным соусом или сиропом, или как это у них, кондитеров, называется, славно туго испеченные булки с маковой начинкой посередине, и обнаженные волосатые крепкие уже не мальчишечьи ноги, от которых пахло ванилью, ароматом, перед которым никто не в состоянии устоять, потому и заходят в кондитерский магазин, по периметру которого разложены груды печенья, вафель, тортов и пирожных — сладких, разноцветных, дурманящих, а в середине — стойка, за которой готовит кофе ванильный сдобный, крепко сбитый розовощекий бариста в белом пекарском одеянии, которое в свете дня и ночных фонарей кажется осыпано мукой или сахарной пудрой, словно звездами колпак волшебника, одаряющего чудесами, как бариста кофе и улыбкой посетителей одаряет, а тех, кого возжелает, оставляет наедине с собой после того, как скрипя движется железная стена, отделяющая его и избранного для краткой насыщенной ароматами любви: ласк, проникновения, дрожи, исключительно в таком положении от мира отъединенности ванильно-маковая попочка выгнута, и клиент-любовник входит жезлом своим в нее, не проникая руками туда, где впереди под буйными волосами, бесчинствующими под тугим животом, словно кремовая завитушка на тортике, неожиданно открывается то ли крошечный пенис, то ли клитор огромный — в темноте сзади прорвавшимися ладонями не разобрать — а под ним, словно сладкий расстегай, вполне женские губы, влажные ждущие, чтобы, раз уж любовник прорвался, то пусть повторит то, что сзади творил, и редко кто заставлял себя ждать, вот и этот, вдохнув глубоко аромат ванили, корицы и чего-то еще — не парфюмерный, не кондитерский нос уловить далеко не все ароматы способен, тем более проанализировать — вдохнув глубоко, припав губами к бледным вишенками на слегка припухлых пирожных, войдя в отверстую влажность, теребя пальцами пенис или же клитор — не об этом же думать, когда собственный пенис снова раздулся — пройденное повторяет уже в новом раскладе, и где-то в глубине, темной и вовсе не пахнущей, вспоминает, что первоначально человек был создан мужчиной и женщиной, что в кулинарном варианте означает сперва в маковую начинку войти, постепенно ее раскрывая, а затем попробовать сладкого расстегайчика с непонятным бугорком, появившимся при творении — этакий припек, словно ребеночья писечка с залупочкой, открывшейся, как у взрослого мальчика, и требующей внимания, словно обычная, за которой тщательно надо ухаживать, мыть, давать желающим полизать, покатать, пососать.
Интересно, из такой вот писечки-клиторочка может белое брызнуть? Из той-того вроде не брызнуло. Хотя особо и не разглядывал. Что в темноте разглядишь?
Кстати, с виду, если не знать, что там, не видеть, не щупать, парень как парень, и волосатый, и плечи шире бедер, и бреется, и голос, и цыци настоящие пацанячьи.
С тех пор пью кофе очень внимательно, разглядывая баристу, невольно вспоминая, ощущаю поглотившую тогда тишину и сероватую тьму, когда жалюзи опустились, и сгустившиеся ароматы свежей выпечки, со всех сторон обступив, сознание в тайные бездны загнав, к ванильной круто замешенной и тщательно испеченной плоти мимолетного любовника притянув, голо и потно тогда прилепили.
Вот, собственно, все. Бессловесно и в темноте, нарушаемой бликами фонаря, скользящими по бесчисленным полкам с печеным товаром, источающим ароматы, обычному носу постижимыми лишь очень частично, в степени незначительной.
Как звали баристу, понятия не имею. Во время того в темноте не станешь ведь, пиршество духа и тела безответственно нарушая, спрашивать. И всех слов-то, которыми с ним обменялся, было совсем ничего: попросил приготовить эспрессо, он чашку протянул со словом «пожалуйста», вот и все. Незадолго до занавеса. Попил и ушел. Ушел и вернулся. Под занавес. Как-то так это вышло. Ну, а как зовут меня, совершенно неважно. Если угодно, зовите меня сочинитель.
Понятно, кофе пил одурманенный ароматом, мысленно аппетитным баристой закусывая. Что он, конечно, приметил. Иначе с чего бы тет-а-тет, не сказав ни слова, закрылся? Странно, но ничего намекающего на расстегай ни в лице баристы, ни в фигуре его не заметил.
Где находится эта кондитерская-кофейня? Нет, мне не жалко, если кто-то решит в ней выпить кофе и полакомиться печеньем-пирожным. Только, увы, там, где была, теперь ее нет.
Дело в том, что я из своей не очень дальней окраины в центр своего прекрасного города наведываюсь нечасто, точней сказать, редко, раз в два-три месяца. За это время там многое меняется. Вот и на кондитерскую-кофейню с ванильным сдобным баристой с расстегайчиком спереди и маковой начинкой булочек сзади набрел совершенно случайно. Раньше там было что-то другое, ну, да, маленький ресторанчик с вертким тощим хозяином с телом до невозможности волосатым, словно чащу раздвигать приходилось, к заветным местам пробираясь.
После баристы вновь там побывал месяца через, не как обычно, а раньше, пожалуй, что через месяц — сильно тянуло. Но — никакой сдобы, никакой ванили, парфюмерный магазин с чернокожим продавцом с ноздрями от обостренного обоняния сильно раздутыми, слегка угловатым с розоватыми подушечками пальцев и такой же залупой.
Наверняка подобных мест в городе много. Только я человек диковатый, в норе своей обитаю, редко из нее на свет божий вылажу, на разные чудеса натыкаясь.
Уж извините. Куда делся бариста, не знаю, не ведаю. Если интересуетесь чернокожим продавцом с розоватыми, то — пожалуйста. Только не взыщите, если там уже что-то другое. В нашем городе одни и те же заведения долго не держатся. Конкуренция? Может, и так. Не знаю. Не экономист. Так, пописываю рассказики. Уж простите рассказчика, ароматами одурманенного.

Обрубок

Обратно, домой он возвращался той же дорогой. Так же воздух сочился холодною влагой. Так же редкие прохожие прикрывали шеи поднятыми воротниками. Так же то открывали зонты, то закрывали. Так же мутно фонари источали немощный свет желтоватый.
Все было таким, каким было час, от силы полтора часа назад — и все было совершенно другим, потому что он обратно, домой совершенно другим возвращался. Где-то в самой потаенной, самому неведомой глубине поселилась огромная гнетущая тяжесть, с которой идти было тяжело, почти невозможно. Страх? Наверное, страх. Но не только. Страх, смешанный с ужасом. Ужас от того, что увидел, что за последний час-полтора пережил, ужас от того, что и с ним такое может случиться. Даже не может, а вот-вот случится. Обязательно, непременно, дело времени. Не в его власти отсрочить. Страх и ужас, соединившись, породили не только в голове — во всем теле такую тоску, что ноги передвигались с трудом, а голова работала с перебоями, будто зрительные, слуховые и прочие сигналы доходили до мозга едва-едва, с огромным запозданием анализировались, будто перевариваясь в огромной кастрюле, под которой огонь периодически пропадал.
Возвращался обратно, домой мимо тех же домов той же дорогой, уводившей его от шоколадно-цветочного центра в новый район, которому от силы лет сто, сто пятьдесят. Дома там повыше, попроще, менее изящные и ухоженные, чем в центре. Он снимал крошечную квартирку с напарником в таком же районе, только с другой стороны.
Дорога туда заняла минут двадцать, а назад на заплетающихся ногах хорошо за час бы добраться. Ввалиться, раздеться, смыть в душе последние час-полтора, забраться в постель, от всего виденного-слышанного одеялом и сном отгородиться, повезло, дома будет один — напарник уехал, семейное торжество, можно ни с кем, ни о чем не говорить.
Жилье и напарника нашел на студенческой доске объявлений. Позвонил — познакомился — явился по адресу — глянув друг на друга, договорились — через пару минут после того, как перед ним дверь отворилась, поцеловались — минут через пять он напарнику набрызгал полный задний проход малофьи — еще через полминуты его рот наполнился белым напарника — через полчаса, помывшись, пили пиво из холодильника, закусывая креветками.
Возвращаясь, старался ком жуткий этот страха-ужаса, слипшийся в ужасающую, страшную тоску, если не вытолкнуть из себя и затоптать, обрызгивая одежду и шарахающихся прохожих, то хотя бы загнать внутрь, подальше, переместить из низа живота, где обосновался, куда-то в менее чувствительное место — какое не знал, но где-то ведь есть в теле местечко, где будет не слишком его беспокоить, а со временем и совсем рассосется.
Есть такое местечко? Или же нет? Есть или нет? Вопросик этот в голове заметался, и показалось, ком чуть-чуть уменьшился. Пусть ненамного, но главное ведь тенденция. Разве не так? Мысль о тенденции только вначале показалась интересной и плодотворной. Всего через несколько шагов в намокших кроссовках от этой несвежей мысли стало подташнивать. А ведь всего час-полтора назад если что голову и заполняло, то чувство гордости за себя, за свое прекрасно мускулистое тело, покрытое во многих местах мягким волосом, тело, приносящее людям, обиженным жизнью, радость, которой до того были они лишены.
Стараясь жуткий ком выдавить из себя или, по крайней мере, загнать внутрь глубоко, где будет ощущаться не с такой гнетущей силой, как раньше, домой возвращаясь, пытался вспомнить, где видел этого старика с белыми длинными волосами и небольшой тщательно подстриженной бородой, с длинным аристократическим лицом, пронзительным взглядом, тонким носом и губами, сложенными в едва заметную полуулыбку. Этого человека успел разглядеть, хотя друг против друга просидели не больше минуты, максимум двух. Уже тогда мелькнула мысль: и раньше его где-то видел. Но долго раздумывать не пришлось: не для разговоров с этим человеком явился. Потом уже в полумраке, когда из-за быстрых немного сумбурных движений лишь на несколько мгновений мелькнуло лицо того, ради которого проделал весь путь из дому сюда и от семейной сыроварни до статуса студента и, как называл себя, спасателя тел и душ, он, во-первых, отметил сходство лица, едва промелькнувшего, с лицом открывшего дверь, проговорившего с ним минуты две, больше едва ли. Во-вторых, и промелькнувшее лицо показалось знакомым. Только сейчас, возвращаясь, пытался вспомнить, где и когда эти лица он видел, попытки все больше сливались с комком страха-ужаса-и-тоски, с которым безуспешно боролся весь путь домой, до душа, кровати, одеяла, одинокого сна, казавшегося единственно возможным спасением, будто не придется, проснувшись, вспомнить вчерашнюю дорогу туда и обратно и бывшее между, включая лица, непонятно из какого прошлого вернувшиеся к нему, попавшие в мозг и тело вместе с тягостно тошным комком.
Взгляд за взглядом, касание за касанием, слово за слово — дорога вмиг пролетела, лифт прошуршал, дверь открылась, одежда исчезла, буря и натиск, и — оба одновременно обмякли, осенними жёлтыми листьями друг возле друга мокро опав.
Такую картину, идя туда, себе рисовал, прекрасно зная: будет немного не так, скорей всего, совершенно не так, ведь тот, его ждущий, на бурю и натиск в силу физического состояния никак не способен.
Дом, соответствующий полученному адресу, внешне ничем не отличавшийся от окружающих, внутри оказался совершенно иным, можно даже сказать, иным оглушительно. За обычно неприметной дверью ошарашивающе мощным светом оглушал вошедшего холл, периметр которого украшали кадки с деревцами, словно для того, чтобы оглушить-ошеломить, явившиеся из далекой Японии, страны процветания древесной миниатюрности. Между деревьями переливались красками витражи, явно подражающие музыкально многоцветной трепетности тех в шоколадно-цветочном центре, в церквях и соборах, в летнее время переполненных, как и улицы, туристическими толпами, стадами, жадно вдыхающими ароматы цветов и старины, впрочем, не такой уж старинной, средневековой, и поедающими жадными ртами вместе с шоколадом разных вкусов и форм чужое время — время этого города, богатого на убийства на почве политики, ревности и других страстей человеческих.
В пустом холле, не успел оглядеться, его встретил то ли швейцар, то ли гений этого места в изысканном костюме, вроде бы современном, вроде и нет, с легким поклоном осведомился у вошедшего, куда направляется. Как было записано, ответил: последний этаж. Заглянув в записную книжку, без единого слова гений места проводил его к лифту, зашел после него и нажал кнопку «4». Выйдя из лифта, цепко провожаемый взглядом, он очутился в огромном пустом с крошечными по периметру деревцами коридоре с единственной дверью. Опережая, гений места подошел к двери, нажал на кнопку звонка, дверь тотчас открылась, провожающий отошел на полшага, позволяя открывшему гостя увидеть. Будто соглашаясь, отворивший гению места кивнул, через несколько секунд за ним дверь лифта закрылась, а дверь квартиры широко распахнулась, его препроводили в гостиную, где было сказано, что клиент его ждет, и что он не должен ничему удивляться, ведь таков им самим принятый долг, все, что должно услышать, произнесет он, знающий, чего клиент ожидает.
Не дав времени удивиться, длинно-седоволосый джентльмен предложил ему встать и здесь же перед ним обнажиться. Повинуясь вкрадчиво властному тону, гость снял немудреные одежды свои, кроме трусов — многие клиенты предпочитали их сами снимать — но вслед за жестом руки потянул свои сексуальные плавочки с открытой попочкой вниз и положил сверху на одежду на кресле.
Длинно-седоволосый их взял, поднес к носу, вдохнул. Его взгляд лишь на мгновение задержался на обнаженном теле, как показалось, за этот миг успев взглядом лизнуть его розовые соски, узким носом вдохнуть запах небритых подмышек, чем-то, кроме взгляда, прикоснуться к обритому лобку и сжать его мощно загибающийся с открытой головкой, сдавить мошонку, которая, контрастируя с жезлом, могла поместиться даже в детском кулачке, если бы тот ее вознамерился стиснуть. Длинно-седоволосый всевидящим глазом своим сумел даже поласкать его мускулистую попочку, мало соответствующую размером росту и телосложению. Взгляд ласково прошелся по его золотящимся даже в не слишком ярком свете пушистым от лодыжек до бедер ногах.
Казалось, миг бесконечен. Еще немного — оба шагнут друг к другу, рука скользнет ему между ног, а затем ласково проникнет в нежную мальчишечью промежность, потом переместится и…
Сексуальную карьеру начал он рано. На окраине маленького городка, за единой оградой в тени вековых деревьев прятались два маленьких дома: в одном семья проживала, родители, он, старший брат, в другом находилась маленькая сыроварня, более трех веков их роду принадлежащая. Несмотря на все экономические перипетии, сыроварня их устояла благодаря двум видам сыров, которые славились среди гурманов, в таинства сыроедения посвященных. Производили они их немного, стоили те очень недешево, за ними приезжали знатоки бог знает откуда. Семья сыра не ела. Никто. Только пробовали, без чего, понятно, никак.
Сыроварня по традиции переходила старшему сыну, который должен был помогать младшим стать на ноги. Так что, когда отец решит от дел отойти, сыроварней будет старший брат заниматься, а он, несмотря на школьную кличку свою, разумеется, Сыр, вольная птица. Закончив гимназию, аттестат зрелости получив, он и отправился в город большой по соседству в университете экономику — что же еще? — изучать.   
Аттестат же зрелости половой получил задолго до окончания гимназии. Первый — от временного работника их сыроварни, который, когда все разъехались по делам, оставив ее, а главное магазинчик при сыроварне на него и работника, который нежными словами и умелыми руками уболтал, поласкал, затем полизал спереди-сзади и вставил, чем-то предварительно смазав, так что вышло совсем и не больно. Особых талантов соблазнителю проявлять не потребовалось: в это время все, на что внимательно смотрел, цветы, облака, напоминало незадавшемуся сыровару известные заветные органы, в поисках которых мечтательно-туманно блуждал, пока его не нашел соблазнитель, которого юный, крутившийся вокруг того недвусмысленно, отыскивал сам.
У первого своего партнера Сыр многому научился. Первый был мужиком толстым и волосатым, с его точки зрения не слишком и привлекательным. На парней и мужиков Сыр начал заглядываться и до появления соблазнителя. Главным объектом внимания был старший брат, от которого не раз получал затрещины, засмотревшись на переодевающегося в их общей комнате или подсматривая за дрочащим.      
Временный работник, несмотря на свою мужиковатую непривлекательность, оказался гурманом. Завлекая Сыра, сперва привлек внимание своими приспущенными штанами, затем вдруг их опустил, выставив на обозрение во всей красе уже вздыбленное достоинство. Только после этого спустил с Сыра штаны, обнажив тонкую полоску лобковых волос, долго любовался, причмокивая, после чего все покатилось по заранее продуманному сценарию, завершившись инициацией.   
Лиха беда начало. Все время, которое тот проработал в их сыроварне, они находили возможности для развлечений. Уже во второй раз соблазнивший Сыра встал перед лицом его задом, раскрыл волосатые половинки руками и попросил поласкать ему дырочку пальцем. В следующий раз все повторилось, только вслед за пальцем он уже долго лизал. И, наконец, дошло до того, что и писеныш его в дырке какой-то волдыристой побывал. Так и пошло, они друг другу, извиваясь и шлепая яйцами, в попы спускали даже тогда, когда обстоятельства долго развлекаться не позволяли.
Первое совокупление произошло в сыроварне. Пахло сыром, созревшим, созревающим, тем, что еще не успело загустеть и в сыр превратиться. С тех пор любое половое сношение, даже с собою самим для него пахло этой смесью на разной стадии сырного созревания, созвучному созреванию половому и осознаваемому резко контрастным импотентному шоколадно-цветочному.
Когда Сыр представляет непонятно зачем, как шоколадно-цветочно в гостиничных номерах тетки и дядьки, тетки и тетки, дядьки и дядьки совокупляются до тошнотного пара, поднимающегося над площадью в жаркие летние дни, ему становится муторно, и он спешит скорей глотнуть свежего воздуха.   
Второй аттестат на этот раз гетеросексуальной зрелости он честно заработал на одном их многочисленных дней рождений. Выпускной класс был небольшой, в начале года их было шестнадцать, чуть позже пришел новенький, которому не было пары. Те были разные, в основном, мальчик плюс девочка, но две пары в их классе однополыми получились, мальчик плюс мальчик, и девочка плюс тоже девочка. На дни рождения приглашался весь класс. Программа была одинакова: громкая музыка, напитки (родители не контролировали, зная, что больше, чем надо, не выпьют), танцы и секс на закуску. На одном из таких дней рождений он и получил второй аттестат, поставив девочку, с которой на одной парте с первого класса сидел, в позу раком у груши во дворе (ночь безлунной была) и, быстро кончив, дал ей мокрую глянцево лиловеющую залупу своего немаленького облизать.
Новенький, семнадцатый поразил сотоварищей необычайной своей красотой. Парень был довольно высоким, но в классе были повыше, был мускулист, но были и понакаченней. Вид семнадцатого показался шестнадцати каменно-надменным с какой-то брезгливинкой. Если очень вглядеться, его лицо было как-то дьявольски дерзостно ассиметрично. Глаза казались пустыми, смотрящими мимо, даже как-то сквозь человека, а если удавалось взгляд уловить, он казался высасывающим душу.
Лицо! Оно было каким-то нездешним, словно из фильмов про сверхлюдей, пилотов внеземных кораблей. Оно было застывшим — белая маска, в которую выцвело живое лицо. Хотелось ее отодрать, посмотреть, что там под ней. Может, нет ничего? Впадина. Пустота. Нет, еще хуже, страшнее: копия впадины, копия пустоты.
Вскоре в классе стало известно, что он сын банкира, которому надоел большой город, и он, оставив то ли бывшей жене, то ли действующей огромный родовой дом на центральной площади большого города, переехал сюда, где тоже на центральной площади поселился, в доме, который тоже был его родовым. Оставил ли отец одноклассника свой бизнес — он был представителем старого банкирского рода, так сказать, старые деньги — или управлял им издалека, этого не знали, да и такими делами в классе вовсе не интересовались.
Интересовались они новым своим одноклассником, понятно, получившим моментально кличку Банкир. Все девчонки и даже парни, которые раньше были вроде не по этому делу, стали клинья к нему подбивать, но — безуспешно. У девчонок на Банкира мокрело, у парней вставало, но он со всеми был ровен, близко никого не подпуская. На все дни рождения приглашения принимал, как и все, приносил бутылку, но обычно сидел чуть-чуть в стороне, веселился не слишком, уходил раньше всех, а в самом главном — в сексуальном буйстве — участия не принимал.
К концу выпускного скромный секс один на один или даже в составе немного расширенном всем поднадоел, и они — класс был дружным, все были соседями, с рождения были знакомы, одним словом, братья и сестры, нечего стесняться друг друга — решили завершать дни рождения дружным развратом, оргией чуть-чуть, может, и пьяненькой, но, если подумать, довольно скромной и целомудренной.
Что может быть радостней, бешеней, веселей сумасшедшей пляски под дикую музыку от любви осатаневших голых мальчишек-девчонок, друг другом дышащих тяжело, трясущих тем, что у них во время танца потно трясется.
В первый раз свет убрали и развратничали при лунном, нежно ласкающем юные тела, одно с другим сливающиеся, одно другое веселящие, чтобы, отлипнув, соединиться с другим, одной рукой шаря в попке у девочки, другой лаская мальчику яйца, губы подставляя третьему телу почти родному.
Банкир в этих славных радениях участия не принимал. Сперва уходил, как только они начинались, а потом оставался, не раздеваясь, лишь наблюдая за лаокооновским сплетением тел. Когда решили на лунный свет не полагаться, а развлекаться при электрическом, чтобы всем все было видно: кто с кем, кто куда руку сует, кто, когда и куда кончает, кто умелей всех трясет цыцями, а кто попкой, у кого самый длинный, у кого самый толстый — придумали даже конкурс устраивать по примеру того, как в детстве соревновались, кто дальше пописает, когда решили при электрическом свете, заметили, что на его маске-лице при виде голого водоворота ничего не меняется, да и между ног вроде не набухает, зато ноздри, выдавая волнение, раздуваются, словно жадно поглощают аромат потных половых органов и прочих частей тел своих сотоварищей.
Большой город, в летнюю жару подтекающий коричнево-шоколадно, разноцветно-цветочно, сочащийся муторной слизью, населен плотно не только живыми самцами и самками, но и бронзовыми, каменными, по большей части самцами голыми совершенно, чтобы живые, даже торопясь по делам, могли на ходу полюбоваться и взглядами полапать выпирающие места, особенно те, которые у живых всего больше потеют, источая аромат, другое тело совокупиться призывно зовущий. Ну, а те, кому никуда спешить вовсе не надо, бесконечно глазеющие бесчисленные туристы, вспотев, воняя похотью, готовы наброситься на любого встречного-поперечного не в силах до красных фонарей добежать и прыгать, скакать, в заветные дыры проникая не только глазами, но и руками, языком, членом, у кого есть и способен к проникновению. В жару город был липким от пота, слизи и малофьи. Конечно, и среди каменно-бронзового люда случаются потерявшие конечность, а то и две, время жестоко и беспощадно, но обрубка, подобного…
В большом городе его опыт, в основном с парнями и мужчинами зрелого возраста, расширился. Когда на стороне несколько дней не случалось, осчастливливал соседа по квартирке, которую снимали, хоть и не в самом шоколадно-цветочном раю — центре города, но не очень от него далеко. Сосед же рассказал ему об организации, набиравшей волонтеров для сексуальной помощи геям-инвалидам. Вскоре он стал членом ССД — Социальной Службы Добра.
Бесконечный миг, не успев стать прекрасным, закончился взмахом руки, приглашающей пройти несколько шагов к приотворенной двери, из которой густо и тяжело дохнул полумрак, в котором вместе с вошедшим длинно-седоволосым, оказавшимся в кресле, освещенном неярко откуда-то снизу, обнаружилась большая кровать, в которой… в которой на подушке неподвижно покоилась голова — лицо было освещено неверно, черты его были смазаны — которая как-то почти без шеи переходила в туловище с обрубками рук и ног, похожими на окорока, перевязанные веревками, заставляющие вырабатывать желудочный сок и слюну у глазеющих на них у витрин от всего прочего отрешенно.
Длинно-седоволосый протянул его трусики, вывернутые наизнанку, к лицу лежащего, раздалось сипение — нос втянул острый будоражащий аромат (всегда был таким, через полчаса свежие трусы впитывали буйный запах его), и посреди этого изувеченного, искромсанного тела в вспыхнущем свете, направленном на еще живую цельную здоровую обнаженность, из места скрещения двух нижних обрубков, вздрогнув, выскочил длинный и толстый с огромной раздвоенной красноватой залупой и под ним между нежной ласковостью верхней части нижних обрубков маленький совсем детский мешочек.
От обрубка не мясно — сырно несло, резко в ноздри разило. Из белого безволосого тела торчали нижние черноволосые обрубки, плоские конечности которых ядовито краснели.
От увиденного покачнуло, но справился, устоял, вспомнилось упоение, когда ласкают между ног самые нежные места его тела, и захотелось, отрешившись от вида обрубка, поласкать там руками, языком, залупой там поводить, несчастного ублажая.
Как бы прочитав его мысли, тщательно, даже изысканно одетый длинно-седоволосый зашел за спину обрубку, поднял ноги, обрубленные чуть выше колен, подставляя самые нежные места несчастного, от ласк издавшего звуки то ли стона, то ли хрипения. Когда они стали громче, длинно-седоволосый притянул Сыра за подбородок к красноватой залупе обрубка, и он сосал долго, всасывая в себя все то, что потом, когда вышел из дома, пошатываясь, превратилось в ком страха-ужаса-и-тоски, от которого будет тщиться избавиться — чего еще, конечно, не знал — всю свою жизнь.
У будущего страха-ужаса-и-тоски были круглые большие испуганные глаза. Подумалось почему-то, это первый половой акт обрубка с тех пор, как неведомое несчастье, жизнь перерубившее, произошло. С самого начала впившись глазами в лицо его ублажающего, обрубок, видимо, от усталости стал их то прикрывать большими ресницами, то снова распахивать. Так они и порхали бабочкой, пока, перестав сосать, Сыр приступил ко второму отделению трагифарса.
Это было не первое в богатой для девятнадцати лет сексуальной практике совокупленье втроем. Но никогда третий не присутствовал при этом одетым, таким себе медиатором. А тут… Впрочем, после того, что ему пришлось иметь дело с четвертованным телом, странная троичность слишком не удивляла.
Отозвавшись на мычание, третий вовсе не лишний обрубок навзничь перевернул, развел половинки, опушенные черными мокрыми волосами, приглашая. Сыр, расставив близко к телу для упора руки и ноги, въелозился в уже смазанное отверстие медленно, осторожно погружаясь в живую плоть, неведомо кем и когда изувеченную, представляя ее по обыкновению своему в сексе с инвалидами прекрасной здоровой и целой. Никогда он не был столь нежен, осознавая, что инструмент его слишком могуч для этой дырочки, похоже, много раз в себя чужую твердую острую плоть не принимавшей.   
В какой-то миг ему стало почти даже радостно в этом теле, прильнувшем к нему, и представилось: юноша подбежал, размахивая руками, его сосиска и яйца весело прыгали, он желал быстренько лечь на спину и, закинув ноги на плечи, отдаться Сыру вполне, ощутить в попке твердое, готовое вот-вот-взорваться.
Представив это — берег моря, два целых прекрасных тела, жаждущих единения — он допустил непростительную ошибку: взорвался, оставив внутри обрубка свою малофью, взорвался раньше клиента, что в таких отношениях считалось у них непростительным. Ведь их задача, цель, миссия — помогать инвалидам, лишенным возможности обычного нормального секса, и только благодаря им, добровольцам, объединенным желанием помочь справиться с сексуальной недостаточностью, с ужаснейшей несправедливостью и без того искалеченной жизни. Это был его далеко не первый клиент, но никогда ничего подобного испытать не довелось.
Его терзания оказались напрасными. Когда длинно-седоволосый перевернул обрубок на спину, то жестом показал кончей помазать живот и ляжки обрубка, который, как оказалось, тоже кончил и удовлетворенно дышал, ровно посапывая. Отвечая на просьбу, Сыр согнулся над телом и на лице обрубка заметил огромно раздувшиеся ноздри, поглощающие аромат их смешавшихся пота и малофьи.
Длинно-седоволосый, ноздри которого раздувались — видно, у них это фамильное — прикрыв одеялом обрубок, жестами поблагодарил и выпроводил из комнаты одеваться. Еще через пару минут, получив солидный чек — пожертвование для их организации, спустившись на лифте, он был препровожден гением места к двери, за которую на подгибающихся от комка страха-ужаса-и-тоски ногах ступил в зеленовато-серую промозглость зимнего дня, который предстояло каким-нибудь образом пережить, добраться до дома, смыть этот вечер с души и тела и, укрывшись одеялом, спрятаться в сон, хорошо, чтобы долгий, целительный.
Увы, сон, хотя и был долгим, но отнюдь не целительным. Во сне Сыр мучительно и безуспешно пытался узнать, кто они, обрубок и длинно-седоволосый, и что с парнем случилось.
Зато удалось пройти ласково голеньким, теплым ветерком обдуваемым по площади шоколадно-цветочной, пахнущей ванилью и потом туристов со всех концов света, потом их подмышек, промежностей и гениталий, пройти под ласкающими взглядами мальчиков-девочек, женщин-мужчин, у которых мокрело так, что на одежде пятнами проступало, и так выпирало, что шорты лопались и жезлы, минуя преграды, заголенными раздвоенными красноватыми головками гламурно сверкая, выскакивали.
На площади было ему хорошо, славно, очень уютно, однако, он не мог остановиться, поговорить, потрогать цыцечки, попочки, писечки, вдохнуть глубоко одуряющий, вздымающий шоколадно-цветочный, сводящий с ума аромат: спешил, надо было к определенному часу добраться до магазина на одной из улочек, весело впадающих в шоколадно-цветочную площадь.
Что за магазин, было ему неизвестно. Только адрес. Лавируя между телами и по ходу взглядом их раздевая, добрался, вошел, звонок звякнул, на него глянули заплывшими глазами свиные туши и коровьи головы, от туловищ отделенные. На звонок вышел длинно-седоволосый совершенно голый мужчина, который приблизился к нему и внимательно руками ощупал живот, писю, задержался на яйцах, которые с особой тщательностью исследовал, потом внимательно, наклонившись, долго залупу разглядывал, после чего раком поставил и за какое-то мгновение проделал все, что обыкновенно с попой проделывают, после чего аккуратно положил перед ним на прилавок обрубок мясной, велев жестом удовлетворять его посредством полового сношения. Не успел и подумать, как это делать, куда обрубку втыкать, где гладить и прочее, как его жезл сам все нашел и начал в красное мясо входить-выходить, по мере такого дикого совокупления красный обрубок становился все более похож на человека с обрубленными руками-ногами, животом, грудью, даже головой, а между обрубленных ног появились вздернутый и мешочек, в котором обозначились маленькие упругие яйца.
В эту ночь он несколько раз, едва уснув, просыпался и не в силах глаза разлепить снова впадал в тягостное муторошное забытье.
Уже светает, едва приоткрыв глаза, он снова прячется в сон, убегает от недавних воспоминаний, от тяжелых мыслей, от всего на свете, что мешает жить, существовать безбедно, наслаждаясь запахом трусиков тех, с кем ему нравится ложиться в постель, понятно, не инвалидов, к которым его влечет то, что принято называть общественным долгом, человечностью. Нет, инвалидные трусики он нюхать не любит, довольно, что любые прихоти исполняет, а фантазия у клиентов ох как ярко злодейски работает.
В конце концов, когда солнце стоит высоко, во сне он и обрубок, вдруг тяжело задышав, кончили вместе, и он проснулся, почувствовав ужасную горечь во рту, ломоту во всем теле, и в промежности нестерпимо у него зачесалось.
Первая мысль, которая после пробуждения промелькнула, была вопросительной: а где ноги-руки обрубка, что с ними сделали, ведь те не могли так просто исчезнуть, наверное, похоронили, а если так, то поставят ли крест на могиле или какой-нибудь памятник, и, вообще, считается ли это могилой?
От такой мысли хочется заорать, да так, чтобы весь дом сорвался с фундамента и взлетел. Но знает Сыр, так заорать не получится, на такой подвиг Геракла он не способен. Широко открытая пасть закрывается, он проглатывает несостоявшийся ор со слюной и привкусом жезла обрубка, выскочившего из колчана.
Если из колчана, думает он, значит, не жезл, а стрела. Жезл ниоткуда никогда не выскакивает. Может, меч? Но тогда не колчан, тогда ножны. Да ну его к черту. Меч, жезл, ножны, колчан. Если стрела, то — улетела брызгами малофьи убеленная.
Представив стрелу, проснулся на этот раз окончательно, и тотчас его осенило, узнал, сон подсказал имя обрубка. Однако, что с ним случилось, какова дальнейшая судьба Банкира и отца его длинно-седоволосого, Сыру узнать не довелось. Больше не приглашали. Так что Сыру, продолжившему волонтерствовать в ССД, больше такого ужаса испытать не пришлось, хотя и того, чего в дальнейшем он навидался, достало вполне.  Так и жил, продолжая учиться, иногда перепихиваясь с соседом, который желал Сыра всегда, но не был калекой, так что Сыр редко на призывы его отвечал, так и жил, наезжая на сыроварню родных навестить, полагая вполне справедливо, что делает пусть небольшое, но доброе дело, жизнью обездоленным жить помогая.
Вспомнив вчерашнее, вдруг, внезапно Сыру захотелось вскочить, пять минут, нет, бегом быстрей — он на площади, и с каждого подвернувшегося в шоколадно-цветочном, ванильном царстве срывать одежды, не все, на кой срывать ему все, достаточно содрать штаны или юбку задрать, сдернуть трусы и, раскорячив, больно вгонять, не кончая, пока жертва не взмолится, не завопит. И мысли нет — а за что, чем они, жертвы его, виноваты?
Устав от видения, слегка поостыв, вспоминая сношенье с обрубком, вдруг понял, чего ему там недоставало. Его привыкший с рождения улавливать оттенки запахов нос там ничего не учуял. Чистота, неживая стерильность, словно что-то, малейший намек на запах учуяв, набрасывалось устранить, подавить. Именно это оказалось соломинкой, перешибившей не спину верблюда, но чувства сном размягченного Сыра, не сумевшего хлынувшие слезы сдержать. Теперь будет вспоминать это всегда, когда, снимая свои и чужие трусы — такая с тех пор появилась привычка — будет их нюхать, тем самым себя убеждая: жив, цел, невредим.
А что с несчастным случилось? Вроде никаких катаклизмов: лес рубят — обрубки глаза дико таращат. Конечно, можно попытаться узнать, только Сыру заниматься этим невмоготу.
Сыр имеет привычку спать совсем-совсем голым.  Когда во сне одеяло сползало, заметив, напарник-сожитель тихо подкрадывался и, боясь разбудить, глядя на обнаженно спящую красоту, думал, что прав писатель, именно она спасет мир, думал и тихонечко мастурбировал, левой рукой — был левша — выдрачивая, правой — яйца катая.
О том, что напарник-сожитель, с ног до головы покрытый веселой светлой пушистостью, время от времени кончает, голым видя его, Сыра не волновало. Ведь он редко когда соглашается с ним поиграться: Сыр любит разнообразие, в сексе особенно. А так — пусть его. К тому же они ведь друзья, даже несколько раз в людных местах, спрятавшись в уголках, друг другу отсасывали. У напарника-сожителя пенис-птенчик совсем-совсем крошечный, как у античных скульптур, но, если что — берегись, в самой широкой пещере будет мало места для этого Алибабы.
Они друг другу рассказывают о своих разнообразных любовях и исполнении волонтерского долга. Только о вчерашнем Сыр ему не расскажет. Не только ему — никому. Зачем мучить людей? Своих собственных мук хватает у каждого, даже у тех, кто разгуливает по шоколадно-цветочному городу, по которому часто в его предутренней дреме тихо-тихо, бесшумно, безмолвно, переваливаясь пингвинно, покачиваясь друг против друга, танец изображая, давя культями отчаяние, истерично публику веселя, движется из сновидения в сновидение ползучая стая, смердючее стадо, пирующая толпа обрубков, сметающая все на своем пути, уничтожающая город, шевелящееся скопище скорпионов, между ног которых торчит кривовато наизготовку, а сморщенные мешочки асфальт подметают.
Хотелось подбежать, первого из толпы выхватить и нести на руках, тесно к себе прижимая, но схватить не удавалось: в последнее мгновение обрубок уворачивался в сторону или взлетал — он к другому, тоже никак, толпа рассеивалась по улицам, улочкам, переулкам, от него убегая, с буратинистым носом его рыдающим от неудач оставляя.
Рыдая, он съеживался, скукоживался, внизу живота, холодея, сжималось, будто из теплой светлой веселой воды швырнули в темную, мрачную ледяную. Там его руки-ноги, застыв, отчуждаясь от прочего тела, исчезали, звонко потрескивая, отледенев, а когда потеплело, он уже превратился в обрубок, голым валяющийся под ногами спешащих главную площадь шоколадно-цветочного города пересечь.
Поднялся ветер, налетел редчайших в этих местах ураган. Сколько ног мимо него промелькнуло, сколько рук — не считал, великое множество: ни звезд на небе, ни песчинок на морском берегу не сосчитать.
Вдруг, кажется, вечером. А может, в жаркий звонкий назойливо полдень. Одним словом, неважно когда. Важно — что. К нему развязно приковылял один из обрубков из сна, один из разлетевшейся стаи, разбежавшегося стада, рассеявшейся толпы. Приковылял и бесцеремонно на камни площади на виду у прохожих его повалил, верхние обрубки в стороны распластал, нижние на плечи себе пристроил и с размаху, с разбегу, с налета вонзил ему — глаза потемнели, а когда мрак рассеялся и кончился сон, он лежал весь в поту, в стороны руки-ноги голый раскинув, и напарник-сожитель, стоя над ним, от ужаса побледнев, заикаясь спрашивал и, не дожидаясь ответа, вопрос повторял:
— Что с тобой? Что? Что с тобою случилось?
— Ничего. Сон скверный приснился.

Исповедь

На решётчатой перегородке вздрогнула занавеска.
— Падре, он был сиротой. Сиротой из приюта. Хромал. На правую ногу. Не узнал, что случилось, почему он хромал. Всё время хотел спросить. Падре, знаете, нужен момент, когда ловко, надо момента дождаться. Я не дождался. Он прихрамывал, точнее, хромал. Сильно хромал. Мальчик был ангелом. Сущим ангелом. И душою, и телом. Он был в возрасте, когда тело, как бы это сказать, душе досаждает. Одним словом, её будоражит. Но у него было не так. Его душа будто бы пробудилась. Учился всегда хорошо, а тут что-то пробилось, как трава из-под камня. Он Данте читал наизусть целыми песнями. Думаю, и сам сочинял. Стал ужасно стеснительным. Знаете, они в это время неловкие, неуверенные, боятся, что засмеют. Как бы сказать, себя самого стал стесняться. В жару даже самые старшие в коротких штанах приходили. Он один в длинных брюках. Однажды в коротких пришёл, думаю, в приюте заставили. Он был мальчиком рослым. Теперь, думаю, стал очень высоким. Как-то приходит, вижу странное на ногах. Присмотрелся: небольшие ожоги. Он волосы на ногах поджигал, сбрить нечем, он и сжигал. Так крестьяне осенью сжигают жнивьё, поле расчистить, вот, насмотрелся. У нас городок небольшой, поля впритык подступают. Я там родился, и, выучившись, вернулся. Родители умерли, я у них был один. Вернулся, думаю, приведу дом в порядок, продам, через годик уеду, женюсь и так далее. Но случилось иначе. Всё Божьей волей творится. Его звали Микеле, Микелино, Микель. То есть, наоборот. Сперва звал Микелем, а привыкнув, Микеле. И незадолго, как я школу оставил, стал называть Микелино. Может, только разок-другой и назвал Микелино.
Обычно сбивчиво начинают. Иные, приходя в себя, продолжают связанней и спокойней, но есть и такие, что до конца исповеди не успокаиваются. Конечно, это не относится к исповедям формальным, в них и грехи серые, неприметные. Этот был беспокоен, но потом — то ли учительский опыт, то ли много раз рассказывал это себе — заговорил не сбивчиво, ясно, словно классу урок излагая.
— Большинство мальчишек в его возрасте становятся заносчивыми, об этом во всех заведениях, готовящих учителей, рассказывают. Но я ни разу не слышал, что с этим делать. Если мириться, то класс станет похож на клетку со львами. Стоит одному слово сказать, как другие начнут являть молодечество. По-разному с этим боролся, но я не об этом. Микеле был исключением. Даже вздрагивал и лицо ладонями закрывал, когда кто-то дерзил. Будто тот задевал не меня, а его. И ещё заметил: всё время норовит протиснуться ближе ко мне, рядом пройти, даже иногда — о руку мою потереться. Вначале думал, обычное сиротское стремление хоть на миг прислониться к кому-то. Не скрою, я стал присматриваться, но что делать, понятия не имел. Даже накормить толком не мог. Я у соседей своих столовался. Нет, ел у себя, просто жена соседа, когда был в школе, еду заносила. У неё от дома был ключ. В последнее время были у нас случаи нехорошие, а до этого, сколько помню, дома не запирали. Разве уезжали надолго.
Исповедь затянулась. Он это чувствовал, но к главному, ради чего пришел, приступить не решался. Конечно, мог подтолкнуть, тактично, но однозначно. Мол, в чём же твой грех? Ты пришел исповедоваться, а не о жизни рассказывать. Но я людей не люблю торопить, тем более на исповеди. Теперь говорил он спокойно, вроде сам себя убаюкал. А, может, моё молчание его успокоило?
— Честно говоря, я на него с первого урока внимание обратил. Коротко стрижен, глаза огромные, в романах о таких пишут бездонные, очень бледные щеки, а губы — словно накрашенные. Нос прямой, острый, такой, знаете, птичий, можно назвать его хищным. А подбородок мягкий, округлый. Внутренне противоречивая внешность. Словно часть черт из одного лица, а часть — из другого. Нет, нет, это я заметил не сразу, не на первом уроке, конечно. Может, тогда он не был таким. Не знаю. В этом возрасте они быстро меняются.
В тот день был урок с прихожанами, надо было кое-что приготовить, перечитать, страницы закладками заложить. Но торопить его не решался. К главному подходя, он отскакивал, как от края обрыва, опять приближался и снова отскакивал. Хотел намекнуть, мол, «итак», но не решался. Мелькнуло: я больше боюсь услышать, чем он боится сказать. Сказав, он свой грех на меня переложит. Ещё семинаристом я понял: жертва на исповеди — это священник. Хорошо было древним: принесли жертву — долой, священника чужой грех не касался: зарезал, разрезал, на жертвенник положил, сгорело — с дымом в небо грех уносился.
— Падре, не знаю, как об этом сказать…
Боль, вдруг прорвавшись, кричала, взывая о милости. Что мог ответить? Чем мог помочь? «Бог милостив, сын мой!» Будто он тысячу раз это не слышал. Всё, что в голову приходило, было фальшивым до омерзения. Я молчал. Пауза стала гнетущей. Но, похоже, он меня понял. Понял — и оценил.
— Падре, я знаю, греху моему нет прощения. Падре, дослушайте, не брезгуйте мной. Однажды, возвращаясь из школы, дело было зимой, рано смеркалось, я почувствовал, что за мной кто-то следит. Помню, про себя улыбнулся: теперь я важная шишка, не пора ли в мэры податься, выборы на носу, а кандидат только нынешний, да и тот на каждом шагу говорит, что ему надоело. В конце концов, мало ли что покажется: сумерки, ветер, фонари ещё не зажгли, то ли тени, то ли клочья тумана, город в горах, невысоко, но низкие облака в местах наших не редкость. Назавтра всё повторилось, даже попытался определить, кто за мной увязался. Иду, оглядываюсь, сам над собою посмеиваясь, пару раз за углом притаился, но так и не выследил. Это продолжалось недолго. Как-то раз… Нет, вначале, чтобы было понятно, несколько слов о приюте. Он был при монастыре, за младшими смотрели монашки, а за старшими — их было немного — монах из соседнего города. В наших местах с давних пор множество монастырей. Многие были когда-то большими с замечательными виноградниками. Возделывать виноград должны люди неторопливые, никуда не спешащие. Так вот, тот монах был таким, неторопливым, неспешным. О нём никто никогда не сказал слова дурного. Я с ним встречался, он хорошо к своим воспитанникам относился, они все были с небольшими пороками, нет порок слово не то, с небольшими увечьями. Относился хорошо, очень был с ними вежлив, не очень строг. Только как-то холоден очень. Такой вот характер.
Опять отпрянул. Приблизился, забрезжило, и — отскочил. Мне давно было надо идти, но, как закончить бесконечный рассказ, я не ведал.
— Понимаю, моё повествование затянулось, простите, падре, но мне не просто об этом рассказывать.
Он читал мои мысли, хотя, наверное, полагалось, чтобы я его мысли читал.
— Однажды всё-таки понял, кто ходит за мной. Не скажу, что увидел, нет, не увидел. Понял — самое точное слово. Да, это был мой Микеле. К тому времени я его так называл, про себя, разумеется. Я его обманул. Что-то наплёв, попросил одного из учеников отнести домой мой портфель. Он вышел из школы, через минуту вижу: Микеле за ним. Так мы шли друг за другом. Ученик открыл дверь, занёс портфель и ушёл, дверь оставив открытой. Так попросил. Вижу, Микеле, походив, размышляя, как поступить, вдруг, словно сорвавшись, метнулся. Дверь рванул на себя, издалека я услышал, как заскрипели старые петли, и скрылся за дверью. Что было делать? Глупее положение вообразить невозможно. Зайдёшь — соседка увидит, и утром весь город начнёт обсуждать, что с несчастным сиротою я сотворил. Тогда по телевизору как раз вертели историю про учителя, совратившего ученика и такое с ним вытворявшего, что черти в аду помирали то ли от смеха, то ли от страха. На улице оставаться?
В той истории не было ничего необычного. Учитель и ученик, разница в возрасте невелика, оба утверждали, что всё по согласию. Ученик утверждал, что инициатором отношений был он, учитель у него был не первым. Но в последнее время скандалов было не много, и журналисты взбесились. Я пытался представить, что будет со мной, если некто, манящий юностью и красотой, окажется рядом. Смогу устоять? Стал размышлять о себе, а этого во время исповеди делать нельзя. Исповедь: ты — для другого, ты — лишь посредник. Своё, в кабинку входя, должен оставить. Здесь я сделал ошибку. Все сроки прошли. Прихожане меня ожидали. И я, я его перебил, перебил, попросил рассказать немного короче. Этого было достаточно. Замкнулся, стал мямлить и вскоре умолк. Что оставалось? Отпускаю тебе грехи во имя Отца и Сына и Святого духа. Аминь. Занавеска вздрогнула. Он исчез из жизни моей.
— Падре, чем мне грех искупить?!


Не так ли?

Пацан выдался на удивленье веселый, смеялся беспрерывно, заливисто, запойно, словно я его не е*ал, а щекотал. Смеялось в нем все: рот, глаза, даже жопа, приподнятая подушкой, моему мечу навстречу раскрытая, дрожащая в такт движениям ****ельно-поступательным, и та, казалось, тоже смеялась.
Над кем смеялся он? Надо мной? Над собой? Над нами обоими? Над позой, в которой и он, и партнер получают совместное наслаждение, чего по отдельности получить каждый не может? Во время этого ведь не спросишь. После — тем более. А даже спросишь — наверняка не ответит. Хотя…
Подкрадется сзади, как пипец-****ец-леденец, незаметно, прыгнет на шею, уцепится, повалить норовит — и, заливаясь, хохочет, болтая ногами и яйцами. Голый. Когда раздеться успел?
Пацан случился болтливый: сквозь смех командовал, направлял не только рукой, но и словами, уточнял направление, призывал все время быстрей и сильнее. Ненасытный парнишка, падкий на ласку, очень чувствительный. Пальцем коснешься соска — задрожал, встрепенулся, языком, отодвигая, залупу тронешь — встает, попочку погладишь, вскочив, раком подставился, или, что больше любит, на спину, подушку под попочку, ноги вверх и на плечи, готов любовь твою твердую со смехом принять, весело заливаясь. Твердит, смехом давясь: «Еби, брат, меня в волосатую сраку!» Насчет волосатости — фантазия ерундовая, он вообще безволосый, кроме лобка и подмышек, почти нигде почти ничего: взрослый голенький мальчик неутомимо е*учий. «Не спускай, брат, повремени», — осторожненько снимется и отползет, свое место занять приглашая. Тебе уже хочется кончить, хоть в голую попочку, хоть в волосатую сраку, можно и в рот додрачиться, но к партнеру необходимо внимательно относиться, где-где, а в постели эгоизм — дело последнее. Сил нет, так что ложишься ничком — пусть сам смеется и сам разбирается. А он — как огурчик, сил хоть отбавляй, хотя лежать в позе ноги на плечи, при этом подмахивая, вовсе не просто. Может, он усталость смехом выдавливает из себя по капле, как великий — раба. По капле или же нет, утверждать не берусь, но у огурчика огурец дай боже каждому, и пока ты усталость лелеешь, он тебя уложил, где надо поправил и тихонько с радостным смехом твою по-настоящему волосатую нежно раздвинул и приступил. Сперва медленно-медленно, словно съемка рапидом, затем чуть-чуть, почти незаметно, слегка убыстряя, потом в нужном месте форсаж — вместе, слившись, взлетели и понеслись без страха разбиться, потому как иного чувства в тебе не осталось, только его огурец малосольный, прежде чем в дырочке твоей очутиться, со смехом в рот тебе прыгнувший, где был облизан до самых яиц, которым тоже ласки достались, хотя он больше любил, когда яйца катали. Так и просил: «Покатай, брат, яйца», и громко смеется, словно анекдотец глупый сморозил. Пацан очень чуткий к партнеру. Врожденным ощущением ебли хохотун обладает. Чувствует: надо прибавить — и добавляет, чувствует: надо ослабить — силу и темп убавляет. Таких партнеров надо беречь. Таких пацанов надо лелеять. Сосать и лизать им без устали, подмахивать и в волосатую сраку е*ать. Сказал: волосатая, значит, так, никак не иначе. Облизывать партнерские фантазии надо: ты облизнешь — тебе облизнется. И твои подмышки и твой потный обнюхает, хотя, может, это и не самое его желанье заветное. Партнеры на то партнеры и потому партнеры, что заветные желанья друг друга уважают и исполняют. Поэтому, не кончив в сраку, встает, руку протянув, поднимает и, ласково пригибая, ноги тебе раздвигая, устраивается под тобой головой на подушку, чтобы между ним и сракой лизать, пока ты не выдрочишь себя наизнанку. И сколько будешь дрочиться — будет лизать, долизываясь то до дырочки, то до яиц. А когда подойдет — у нас заведено объявлять громко и внятно, не так, как радио на вокзале: «Подходит», просунет голову между ног, чтобы рот открыть настежь по объявлению, что кончаю. Последней капли дождется, сглотнет, припасенной бумажкой тщательно оботрет и только тогда собственной писькой займется. В отличие от тебя, у него на этот счет нет постоянства. Но всегда кончает после тебя. И тут, несмотря на усталость и некоторое, сами понимаете, безразличие к удовольствиям плоти, которой в данный момент сочувствовать тяжело, несмотря ни на что, ему угождаешь. Захочет в рот — открывай, пожелает в сраку — подставляй волосатую, возжелает рукой — подрочи. Партнер партнеру друг, любовник и брат. Он тоже сквозь смех объявляет, мол, подходит, что значит: товсь, и сразу после этого долго не тянет: «Кончаю»! Бумажка, другая — чисто и сухо. Ложимся отдохнуть лицом к лицу — это сперва, надышаться друг другом, затем — он лицом к тому, что было мечом, посасывать вяленький, а ты — лицом к попочке, теплые сладкие дыньки упругие ласкать и полизывать.
Однако любому смеху, радости сладкой изначально назначен конец. У нас такой ритуал, можно сказать, безобразный. Надев трусы, друг от друга мы отчуждаемся. Одеваемся, прощаемся молча, без объятий и поцелуйчиков. Словно со стороны на нас смотрят чужие. Пока — пока. Рукопожатие знакомых, не партнеров, не братьев.
— До связи!
— До связи!
Только когда-нибудь она — оба с ужасом сознаем — прекратится. Долго-долго или коротко-коротко жить придется с кем-то другим. Или вообще одному. А умирать уж точно не избежать в одиночестве. Мысль эта расставание омрачает. Потому расстаемся мы без эмоций и торопливо.
Никакой бочки меда без ложки дегтя ведь не бывает.
Не так ли?


Желанье счастия

Огромная фотография, словно нож консервную банку, черно-бело стену вскрывала, улицу бесконечную обнажая: начало пропадало в стене, конец в туманной бесконечности исчезал. Из стены в туман двигался мальчик, юноша, старик — не понять, постоял-постоял и, вздрогнув, качнувшись, пошел медленно, неуверенно, путь выбирая, к дороге пристраиваясь. И — нашел, отыскал, раскачиваясь, быстрей и уверенней, темп набирая, приноравливаясь, погружаясь глубже, плотней, ощутимей, двинулся уверенно, убыстряя, и —побежал оттуда, от стены, туда, к туманному горизонту, на волнах лодчонкой раскачиваясь, но руки бедра крепко держали, не давая вырваться, ускользнуть. Тугое, упругое, твердое, глубже в него погружаясь, заставляло стонать, задыхаясь от счастья, восторга, хлюпало, чмокало, будто чьи-то губы его губы высасывали, и они распухали, о его безволосую выбритость шлепало, в ушах шелестели звуки ласковые и томные, отколовшиеся от слов, он бежал, мчался, пока там, откуда бежал, не стало липко и горячо. И тогда оба, обмякнув, не расставаясь, в идущего и бегущего от стены к туману, в эту единую плоть обратясь, смиренно осели лицом к лицу, устало лаская глазами, руками, всем, чем в этот раз придумать сумели, и грива седая, покрыв низ его живота, высасывала устрицу, пока, дыша порывисто, тяжело, хрипловато, он его не обрызгал, чтобы ласково, нежно стирать, как седогривый говаривал, следы преступления.
После этого идущий-бегущий исчез, пропал из виду, и долго-ли-коротко они в себя приходили, жалея, что, по крайней мере, сегодня, не повторить, лучше не надо: так, как было прекрасно, все равно не получится, а плохая копия задним числом и оригинал способна испортить.
А подпорченного даже чуть-чуть седогривый не терпел совершенно. Едва-едва подгнившее яблоко — срезать и есть, тотчас в мусорное ведро отправлялось. Еле заметное пятно на рубашке — в помойку. Малейшее движение, его нетерпенью не внявшее, — падал, желание пропадало, и на путь истинный возвратить поцелуями, ласками, высовыванием кончика из штанов, что его заводило, никак не удавалось.
Старый: пятидесяти с чем-то летен, седогрив, редкобрит, там, где не следовало, по возрасту широковат — цитата: не грех бы обузить, но подвижен, неумеренно волосат; лицо потомственное, без тени вырождения, но и нового возрождения не обещающее.
Юный: восемнадцати с мелочью летен, черно и длинноволос, часто бриться совсем без нужды, узок не по возрасту, мог быть и пошире, помускулистей, стремителен в движениях, в мыслях; лицо странное: переменчивое, нигде ранее явно не виденное.
Седогривый его подобрал. Не на улице. В коридоре. Из общаги, куда временно поселили, должен был выметаться. Денег у него котик наплакал. Котик крошечный, а тут и за деньги не снимешь. В коридоре кому-то в жилетку плакался горько не слишком тихо. Седобородый шел мимо, ни слова не говоря, протянул глупому мальчишке визитку.
Потом оказалось: незадолго до встречи проводил аспиранта своего, нежного китайчонка, на родину. Без прекрасного тела и черт лица тонко изысканных учиться жить предстояло. Того невеста ждала. А седогривого? Пустота. Но — подмигнув, судьба улыбнулась.
А юный? Изо всех одежд выпиравшими признаками зрелости половой соблазнявший, начал даже по нынешним временам жизнь сексуальную рано с пацаном приличного роста, солидной комплекции и соответственно сопутствующими аксессуарами. С последним другом своим они не разбежались — разъехались, типа: дан приказ — тому на запад, а ему — наоборот.
От безысходности позвонил. В тот же день переехал. Не раскрыв сумку и двух слов не сказав, готовность горячую проявил, и седогривый долго себя голого юношу соблазнять не заставил, в спальню повел, в позу поставил, и вот — они в странника, идущего в туман из стены, неистово превращаются.
Став любовниками, не изменяли друг другу, что для обоих, привыкших партнеров часто менять, стало немаленьким удивлением.
Иногда на обоих вдруг нападало в духе смутного времени: перемен! Третий являлся — не порознь, а вместе, пока лишним не становился. Иногда третий разочарованно жаловался, что, слишком увлекаясь друг другом, будто только сошлись, его замечают не очень. Третьего могли холить-лелеять, пока на вопросительное: «Позовем?» пожималось плечами, и они присоединялись к вечно идущему: юный — выгибая и подставляя, седогривый — направляя, вставляя.
Как-то за сущие гроши, которых у самих было немного, прикупили солдатика, которому гейские выпендрежи были явно не по душе. Телку — и в стойло, остальное — ***ня, от лукавого. Красавцем не был, умельцем — тем более, одним разом и ограничились. Однако солдатик их навещал, перед каждым походом за коротким рублем заходил — столовался. Уволившись, на родину уезжая, благодаря, щедрость решил проявить: тем, что было, то есть собой, пожелал поделиться. За курносую широту души поблагодарив, отказались. Обратно велели трусы-штаны натянуть, ширинку застегнуть и подпоясаться. Накормили — счастливого пути, вспоминай!
Как-то к ним третьим балетный прибился. Был он неутомимо великолепен, гибким телом роскошен, ликом лучист, попкой округл, в совокуплениях изящен, неутомим, изобилен кончей, за пояс обоих их затыкал. Станцевали с ним па де труа, на бис повторили, но тем гастроли и кончились.
Находила — так это у них называлось — и страстная жажда бесчинств. В темных углах, в парках, дворах разыгрывался спектакль совращения, изнасилования. Актеров всегда было двое, также два режиссера и драматурга, зрителей, конечно же, двое.
Одно время рассказы писали. Исключительно эротические. Один попишет, продолжит другой. Первый закончит. Второй завершит. Чук и Гек. Ильф и Петров. Братья Вайнеры или Стругацкие.
Так и жили. Что творилось вокруг, старались не замечать. Нет в магазине? Сбегаем на базар. Дорого? Купим поменьше. Пофигизм. Философия жуткая эта многим выжить в те времена помогала.
Вдохновленный безволосым, нежнокожим китайцем, седогривый — цитата: хочу мальчика чистого, голенького — его тщательно брил: подмышки, лобок, ноги, околохуйную область и ебную волость, нежно заставлял ноги выдрючивать подставляя, становиться раком, головой упираясь и руками попочку раздвигая.
Жена седогривого — он не был в разводе — с дочкой жили где-то далеко, на севере Европы, на каких-то экзотических островах. Они переписывались, перезванивались, она когда-то была его ученицей, лет пятнадцать не виделись, отыскав идеальную форму супружества.
Так они жили. Он как-то учился, все больше дома у седогривого. Тот, редко из дому выходя, книжки писал: одни издавали, другие в папках на полке скучали.
Ездили на море: голыми ночью купались. Ездили в горы: спрятавшись в тени знаменитых скал, совокуплялись под солнцем, под звездами, как уж придется. Как-то в музейном туалете страшно тесно и неудобно — приспичило.
Ну, а потом? Суп с котом — не самое страшное.
Все расползлось. В дыры и щели полезли черви, извивающиеся, изгаляющиеся. В червивом этом житье-бытье и законы, и правила — все стало червивым не только яблоки и прочие фрукты, за которыми недосмотрели. Даже слова стали червивыми, гнусно шевелящимися на кончиках языков, с которых более не слетали — сползали, плюхаясь в мутное, мерзкое, мертвое, что называлось речью когда-то, языком, средством общения. Слова червям ни к чему. Вот и стали из моды выходить, потихонечку, червивея, исчезать.
Зарплата седогривого превратилась в нули без какой-либо перед ними надежды. Деньги — в едкую пыль. Его виды на карьеру после диплома — в насмешку. Думали-гадали, гадали-и-думали, учиться он бросил, пытался хоть что-нибудь хоть откуда-то в клюве домой принести. То ли клюв оказался не хватким, то ли еще что, но получалось не шибко.
Седогривый уговаривал, несмотря ни на что, учебу ни в коем случае не бросать.
— Бросишь — что будешь делать?
— То же, что и сейчас.
— Такое сейчас не навеки.
— Не навеки — а навсегда.
Смеясь над ним, сочинил.

Мальчик писечку д*очил,
А уроки не учил,
Ловкие ручонки
У этого мальчонки,
С писечкой пацан ретив,
Только в остальном ленив.

На прежние долгие игры седогривого уже не хватало, и они теперь сразу начинали с заключительной части как раз перед странником, от них удалявшимся постоянно и не пропадавшим.
Квартиру в центре стали сдавать, переехав, снятую со стены фотографию с призрачным странником с собою забрав, в неимоверную глушь. Потом его, как ни прятался, в армию заграбастали, денег не было откупиться: седогривый бросился продавать то, что было, — квартиру. Продал — но поздно. Никак с новой эпохой не получалось совпасть. Да и с прежней тоже было не очень.
Тут ему повезло. В Чечне пробыл не долго. Через пару месяцев подстрелили. Чечня — дикий бред, выгребная яма, кровь и говно. Жить не хотелось. Спасал его сон, много раз повторявшийся. В него, уже мертвого, лежащего мордой вниз, сракой вверх, заползает твердый зверек, теплый и ласковый, от смерти спасающий.
Седогривый в госпиталь приезжал, остатками квартирных денег врачей-медсестер щедро подкармливал. В результате в тьмущей тьмутаракани они, вернувшись, наконец перед огромной фотографией очутились, но у седогривого уже плохо стоял, и теперь он, одной рукой направляя, другая почти не работала, тщательно пристраивая, вставлял, и они шли, бежали, раскачивались, почти как там и тогда, хотя, конечно, это было не так, но им и этого для жизни было довольно.
Это было. Но и это прошло. Теперь и здесь он идет по длинной улице, удивительно — час не поздний — совершенно безлюдной, прошлую иную жизнь вспоминая. Фотография пророческой оказалась. Странник никуда не дошел. И никогда не дойдет.
Седогривый? Последний год почти не ходил. Чтя заслуги рода и его самого перед отечеством, которое то ли было еще, то ли его уже не было и больше не будет, подхоронение к прадеду, деду, отцу, мурыжа долго, власть и над смертью являя, милостиво разрешили. Жена и дочь не приехали. Народу, все хилого, старого, никому ни в коем виде ни отечеству и никому более совершенно не нужного, было мало, как кот наплакал, пожалуй, и меньше.
Похоронив седогривого, подумал, самому пора заводить молодого. Теперь ему столько, сколько было его приютившему, когда вместе за странником по пустынной улице, раскачиваясь и подпрыгивая, в первый раз побежали. Кого и куда ему приглашать? В нищенство благородное за тридевять земель тьмутараканских, от седогривого унаследованное? Пока доберутся, сил не останется за странником юным угнаться.
Надо бы памятник, хоть самый дешевый, сбоку от щедрых старинных тихо пристроить. Только на что?
Думал-думал, наскреб и решил, на отцовском внизу выбить все, что положено и непонятный рисунок: на черном камне бесконечная улица и одинокий путник из прошлого в будущее или наоборот, кому что привидится, каждый по-своему истолкует.
Хотел еще строки Баратынского, которые от него впервые услышал. Не поместились.

Желанье счастия в меня вдохнули боги;
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Жизнь перешел до полдороги…


Розоватые шорты

Под розоватыми шортами в тон им обнаружились розоватые трусики, а под ними — тщательно до одуряющей розоватости выбритая кожа лобка…
Но — обо всем по порядку.
До шортиков ещё надо было дойти, что для Сергея Петровича, сорокадвухлетнего заведующего отделом местного филиала серьезной консалтинговой столичной фирмы было вовсе не просто. Он и так был подозрительно не женат, что в его годы с его положением было совсем не желательно. Никому, конечно, до этого дела нет никакого, однако он ведь руководит коллективом и считается кандидатом на должность заместителя главы филиала.
Поэтому, когда все электронные усилия желанного результата не дали, он решил в пятницу после работы испытать судьбу — поехать на электричке (машина была бы только обузой) в соседний город (хорошей электричкой меньше часа езды) и попытать счастья у памятника Ленина там. Чтобы в своем городе к памятнику сходить, узнает кто — не узнает, в такие игры, рискуя должностью и положением, добившийся в свои годы немалого, он и думать не смел.
Это у них какого-то пацана-гея, по линии мамы одесского, кажется, грека, по линии папы — потомка евреев тунисских, премьером в тридцать четыре назначили, но здесь вам не там.
План был прост. Под вечер в соседний город приехать, там не раз приходилось бывать, сходить к Ленину покрутиться, обломится — впереди уикенд, на службе спокойно: не дернут, не получится — не солоно хлебавши последней электричкой вернуться, машина запаркована возле вокзала. В конце концов, попытка не пытка. Не все ему мучиться в одиночестве перед экраном. Жизнь прожить — не поле перейти, это конечно, но ведь и поле не бесконечно.
Пятница наступила. Заехал домой переодеться, не поедешь ведь к Ленину в планктонный дресс-код облаченный.
Всю дорогу французского премьера живо в разных видах и позах себе представляя и временами обнаруживая себя то рядом с ним, то даже вместо него, он едва слышно мурлыкал: грек из Одессы и жид из Туниса. Хорошо, наверное, думал Сергей Петрович, которому охота была, чтобы его кто Серегой назвал, быть человеком разнообразных кровей. Пушкин, вот, пример характерный. А он? Насколько знал, в его жилах разнообразия кровей не наблюдалось, и это было обидно. Однако заместитель главы филиала тоже неплохо, если бы только вместо экрана был… Тут он снова пустился в фантазии, самые, надо признать, разнузданные, и в голове его то и дело мелькали словечки: мерси, пардон, пуркуа па с вопросительным знаком, от которого становилось почему-то очень тоскливо.
Как и планировалось, у памятника оказался, когда сумерки начинали сгущаться. Еще пять минут — зажглись фонари. Обойдя памятник со всех сторон и никого подходящего не обнаружив, сел на скамейку и стал дожидаться. У моря погоды.
Может, взять отпуск — и к морю. Начало лета. Тепло. Свободные одежды, свободные нравы. Никакого офиса, никакого дресс-кода. Куда? Сочи? Турция? Может, Египет? Перебрав доступно злачные места, вдруг споткнулся: почему бы не Франция? Деньги, конечно, другие, но — и возможности. На это внутренний планктонный голос ему возразил: это у грека из Одессы, жида из Туниса возможности, а у тебя, заместитель главы, и то только будущий, если ничего не случится, перспективы сугубо провинциальные.
Посидел на лавочке посидел, походил вокруг Ленина походил, снова сел, снова поднялся, поглядел на часы: даже если кто свалится с неба, все едино на разговоры-уговоры времени нет, так что зад в джинсах поднять — и двигать к родному экрану, бесплатно дарующему любую любовь по выбору юзера.
Но не успел он суровую мысль эту додумать, как из желтоватой мути фонарной, из то ли одесского, то ли тунисского далекого далека возникли розоватые шорты, чуть-чуть, на размер обтягивающие попку сильней, чем в провинциальном городе принято.
Ошарашенный розоватыми шортами, будущий заместитель голову поднял и от неожиданности едва не заговорил то ли по-одесски, то ли по-гречески, то ли на тунисско-еврейском. Все на такой случай ранее заготовленное для соблазнения и убалтывания, материальное вознаграждение не исключая, где-то в гортани застряло, и если бы шорты не помогли, то вовсе неведомо, вернулся бы дар речи к охотнику, на которого, как оказалось вскоре, шорты охотились.
Как вместе с Темой оказались в электричке, помнил с трудом. Но, наверное, стук колес подействовал благотворно, целительно даже, так что постепенно, почувствовав возбуждение, помаленьку начал соображать и довольно внятно отвечать своему спутнику, который, как оказалось, понял его у Ленина с полуслова, решив:  то, что искал, принял приглашение погостить в выходные и сейчас, оглядываясь по сторонам в почти пустом сонном вагоне, не отталкивает руку, протискивающуюся под шорты к трусам, которые наполнены до отказа увлекательным содержанием — ради этого стоит жить и ходить на службу, каждое утро с нежеланием куда-то идти просыпаясь, надеясь, как в детстве, что школа сгорела. Но ни школа тогда, ни офис из стекла и бетона сейчас сгорать не желали.
Тема руку не оттолкнул. Она, проникнув, золотую рыбку на мгновение выудила. И световой зайчик фонарный, прыснувший из окна, слегка приоткрытую Темину залупу лизнул.
Так или иначе, худо ли бедно, электричка колесами достучала, машина нашлась, завелась, лифт открылся, ключ к двери подошел, словом, чудо свершилось: под розоватыми шортами в тон им обнаружились розоватые трусики, а под ними — тщательно до одуряющей розоватости выбритая кожа лобка…
Несмотря на солидную должность и возраст, предполагающие определенный опыт и навыки, Сергею Петровичу с Теминой, вы удивитесь, восемнадцатилетней девственностью с первого раза совладать не удалось. То есть, конечно, они целовались и целовали-лизали друг другу заветные места в том числе и в первую очередь, но до главной цели — по крайней мере, так им казалось — не добрались: как Сергей Петрович языком и пальцами ни работал, как ни смазывал, как милый славный Темочка ни старался, поднявшись, раскрыть розовеющее заветное в глубине попочки тоже на удивление розоватой.
Пару недель съездивший домой за вещами Тема занимался хозяйством: ходил в магазин, готовил — и очень неплохо! — стирал и убирал, потом они слетали в Египет, где накануне их появления акула кого-то из ближнего зарубежья сожрала, так что поначалу они далеко не заплывали. Несколько раз в гейский бар Сергей с Темой сходили — посидеть, поглазеть, но больше посматривали на них, а какой-то бородатый Сергею Петровичу подмигнул, показывая на Тему: мол, тебе, парень, с любовником повезло.
Здесь, в жарком климате в небольшом, но довольно уютном номере Сергею Петровичу, похоже, удалось скинуть тяжкую ношу планктонную. Наконец-то его называли Сережей, наконец-то он мог держать Тему за руку даже на людях, если, конечно, поблизости соотечественников не наблюдалось, наконец-то, он даже в гейском баре прилюдно милого розоватого Темочку своего поцеловал. И соответствующий магазин посетили: кое-что для будущих радостей прикупили, в том числе трусики с попочкой совершенно открытой, розоватые, разумеется.
То, что Сережа и Тема в номере вытворяли, особ статья, точней, наверное, песня, да не простая — песнь песней, никак не иначе.
Отношения у них установились совсем неожиданные, многослойные, многогранные, многосоставные. Во-первых, понятно, они были любовниками, о чем свидетельствовали их голые тела одно на другом (для любопытствующих: все у них наладилось, все получалось, и Тема в Сережу, и Сережа в Тему входил, и то и другое они очень любили). Во-вторых, они были словно сын и отец: Сергей убеждал Тему, что надо учиться, и обещал учебу оплачивать. В-третьих, они были как братья: младший со старшим советовался о том, о чем с отцом не поговоришь. Тема Сереже признался, что ему хочется с женщиной тоже. Сергея, конечно, это кольнуло, но ничего не поделаешь: когда найдешь — приводи, скажешь — уйду.
Тема великодушие отца-брата-любовника оценил. После приезда еще недели две подомашничал и устроился на работу грузчиком в магазин: заодно поднакачаюсь, ты же любишь, когда я мышцы свои демонстрирую. Через неделю привел в дом продавщицу Карину, и, попив вместе чай, Сергей пошел погулять.
Еще через неделю после чая он гулять по просьбе Карины и Темы уже не пошел, так что весь конец лета и начало осени они выходные втроем проводили в постели, ели-пили и даже, вызывая удивленные взгляды соседей, еще не успевших привыкнуть к племяннику, уже троицу внимательно наблюдали.
Фигура, которую они втроем составляли, складывалась не сразу из кружения, лепетания, поглаживаний, поцелуев и много еще чего, чему и название подобрать вовсе не просто, особенно на языке планктонном — не тунисско-одесском! — приспособленном к этому делу не слишком. Со временем их тройственные старания становились все длительней и разнообразней: к белоснежной Карине приклеивался подергивающийся Темочка розоватый, к которому прилеплялся смугловатый Сергей. Они так во вкус дела вошли, что несколько раз умудрялись как по заказу вместе задрожать в едином порыве: Карина сквозь зубы попискивала, Темочка, не сдерживаясь, тенорком голосил, а Сережа умудрено дышал тяжело и порывисто, в слова звуки не складывая.
В перерывах между визитами дамы Сережа с Темой по-прежнему забавлялись, и, если бы кто спросил: а что дальше? — они в один голос ответили б, то, что сейчас. Но никто их не спрашивал. Своих родителей Сергей — он был очень поздний ребенок — похоронил, маме — отца он не знал — Тема сказал, что нашел здесь работу, с этим у них было очень не просто, и живет на съемной квартире с такими же парнями, как он.
Хорошо бы закончить словами: все было у них хорошо, но мы ведь знаем, что все хорошо не бывает.
А тут как-то сама собой выписалась идиллия. Увы, как всякая идиллия, и наша недолговечна: месяца три, может, четыре. Вот, собственно, все. А если кому без грустного эпилога никак невозможно — пожалуйста, только лучше все-таки дальнейшего не читайте.
Вариант №1. Сергея Петровича насмерть сбила машина или выгнали со службы за аморальное поведение.
Вариант №2. Тема решил к Карине от Сергея уйти и смылся в свой город к маме вместе с подругой.
Вариант № 3. Тему призвали. Но это — тема совсем, совершенно другая.


Непристойное предложение

В сентябрьский теплый послеобеденный час Илюша, студент первого курса, сын профессора Горюнова Б.А. и профессора Горюновой А.Б., после последней пары и часа в читалке возвращался домой короткой дорогой. Длинная дорога — десять минут: проспект, улица, профессорский дом, построенный вместе с университетом, в котором среди других поселился прадед Илюши, понятно, тоже профессор. Огромные комнаты, потолок — метра четыре, ну, и так далее: сталинский дом.
Иногда Илюша возвращался длинной дорогой. Но сегодня двинул короткой: с проспекта в переулок, и гаражами — минут пять, может, шесть. По пути домой Илюшины мысли еще витали в читалке, а наяву перед ним уже явился мужик, будто его поджидал. Читалкины мысли из Илюшиной головы выпорхнули испуганными воробьями, и немедленно всю ее до отказа заполнили мысли о мужике. И очень не зря. Потому как он с характерным жестом, словно тряпкой от масла руки свои протирая, навстречу шагнул и, огромностью над Илюшей нависнув, на удивление высоким голосом произнес:
— Привет, парень.
— Привет, — промямлилось неуклюже.
— Поможешь управиться с гаражом? Брат с племянником жутко засрали. Не задаром, конечно. Вдвоем часа на два работы. Это твой гонорар — мужик вытащил пару купюр, заработок дневной совсем не плохой.
— Ну, да. Конечно, — чуть уверенней промолвил Илюша, думая про себя: гараж только предлог. Клюнуло наконец. А мужик этот — мэн настоящий. Раз гараж — значит, машина, раз машина, значит, есть бабки, раз есть бабки, значит, не какой-то профессор.
И после паузы Илюша добавил намного уверенней:
— Хорошо, я согласен, — и, бодро выпрямившись, сделал шаг к мужику, твердо решив: да, это оно, непристойное предложение, отказаться от которого невозможно.

Просыпаясь и засыпая, и в промежутках несколько раз, насколько обстоятельства позволяли, Илюша представлял, как с девственностью расстается, даря ее достойному человеку, не старому, не молодому, так, средних лет, состоявшемуся в жизни, которой и его будет учить благодарный за то, что Илюша всего себя от головы до ног и все, что там между ними, посередине, и бессмертную душу свою в придачу ему подарил.
Всякий раз, тщательно одеваясь и аккуратно причесываясь — он еще не брился, хотя давно бы пора — стоя у зеркала, рассматривая блеклые розоватинки на неширокой груди, вокруг которых волосинки кустились, и поправляя там, между ног, чтобы заметней бугрилось, Илюша думал о том, что вот, на улицу выйдет — и бац: подойдет к нему мэн и сделает непристойное предложение, от которого он и не подумает отказаться: давно этого ждет.
Где и когда это случится, Илюша, конечно, не знал. Зато он знал как. Произойдет это внезапно, случайно, вполне вероятно, от дома недалеко или же по дороге. Кто-то представительный к нему обратится под каким-то предлогом, ясно, надуманным, заведет разговор о том, да о сем, узнает, как зовут, сколько лет и все такое подобное. Потом наверняка спросит про девушку, на что Илюша так решительно мотнет головой, что тотчас станет понятно, эти дела не про него. Тогда-то мэн положит руку ему на плечо (если разговаривать будут стоя) или же на колено (если будут сидеть) и сделает предложение, отказаться от которого никак невозможно, потому что только этого Илюша и ждет. Мэн спросит прямо. И Илюша так же прямо ответит, предупредив, не запинаясь и не краснея — этого стыдиться совсем ни к чему — что гей и что девственник.
— Ну что ж, — мэн на это ответит, — если ты согласен, пойдем.
— Да, я согласен. Пойдемте.
Они сядут в машину (марка время от времени менялась в сторону удорожания) и поедут в новый район, который народ дворянским гнездом окрестил. Поднимутся лифтом на высокий этаж, с которого открывается вид на лес и поля, после чего карточкой или приложив палец, мэн дверь отворит, Илюшу первым пропустит, когда начнет мяться, чуть-чуть подтолкнет его в спину. А мог бы и в попу, но воспитанный человек в общественном пространстве (лестничная площадка) никогда этого себе не позволит, хотя наверняка очень хочется, тем более что Илюшина попа, особенно в джинсах…
Он ее часто, выпячивая, рассматривал в зеркало. Попа была как на картинке. Такие даже в порно не часто встречаются: вздернута, выпукла и, хоть Илюша мускулами похвастаться и не мог, но попочка впрямь была тверденькой — приятно пощупать, помять, половинки развести — дальше, воображая, Илюша зажмуривался, от осознания уникальности попочки у него тут же подскакивал, и начинало тянуть — будто яйца тяжестью наливались, проходило только тогда, когда сдрачивал целую белую лужу, что делать стал лет с четырнадцати регулярно, чем дальше — тем чаще.
Еще рано. В такие часы крепкие напитки джентльмены не жалуют. Мэн (имена обычно Илюша им не давал) предлагает бокал красного, скажем, мерло, и беседу о том, о сем, о жизни, о планах, о том, где бывал — кроме Турции и Египта Илюше нигде не приходилось, хотя родители давно собирались в Париж, но это удовольствие недешевое, придется повременить. Из разговора — мэн не торопится, наслаждаясь общением — Илюша, которому как раз невтерпеж, но уж, не замуж, конечно, ерзает в кресле, будто попочку разогревая, из разговора ясно, мэн везде побывал, на всех континентах, и только попутчика ждет, чтобы отправиться в Антарктиду.
Сколько веревочке, однако, ни виться, сколько ни питься вину, а разговору ни длиться, настает мгновение, когда мэн поднимается, жестом приглашая Илюшу в спальню пройти, дверь перед ним открывает: огромная кровать, в просторечии: траходром.
Все. В этом повороте сюжета Илюша, если добрался и не сдрочил, начинает путаться, терять голову и одежду, не понимая, кто, что, как срывает с кого: он с мэна, мэн ли с него, но в хаосе, бессмыслице и абсурде вдруг прорезывается картина, которую видит со стороны, глазами вуайериста, которого, конечно же, нет.
Они с мэном одни, оба голые, мэн волосат: и грудь, и жопа, и все остальное, у Илюши, мальчика, облизанного как ириска, лишь лобок, подмышки и ноги немножко, да еще попочка между изящными половинками.
И тут начинается борцовское переплетение тел, друг в (из) друга врастающих-вырастающих.
Фильм этот прокручивается в голове у Илюши как-то не по порядку. То ли случайно, то ли новаторство режиссера, но начинается с погружения: Илюшина попочка долго мэновский меч не принимала, демонстрируя, как тот по этому поводу пошутил — нашел время — узость мышления.
Мэн, вообще, шутником оказался. На миг отстранившись и поле битвы, то есть соития, внимательно оглядев, пафосно произнес: «Белеет попа одиноко, не принимая в себя х*й».
Вот так. Мэн по-джентльменски рукой помог Илюшеньке кончить, направив его писеныш в сторону, на пол, потом, глубоко не входя, красавицу-попочку белой лужей залил. Только после этого в фильме пошли лизанье, дроча и мазь, а до того — поцелуи, выпрыгивающие залупы-грибы, переплетение тел врастающих-вырастающих.
Яйца мэна огромной гроздью, будто там не два, а десяток, свисали. Оказалось, для Илюши самого неожиданно, он обожает яйца лизать. Хлебом не корми, в рот не давай, попу не подставляй — дай полизать.
Затем фильм опять дернулся ненормально, к луже на попке вернувшись. Ее мэн полотенцем вытер и стал мять, целовать, рассказывая, что такой прекрасной сраки у мальчика сроду не видел. Поднял Илюшу, прижал к себе и носил по комнате, беспрерывно целуя, после чего у них опять подскочили, и теперь, уже раком поставив, он в Илюшу вошел и снова по-джентльменски не кончил, пока тот не спустил.
Фильм опять повернул, на сей раз к началу — когда они еще были в одежде, только порог спальни переступили. Мэн, приблизив лицо к Илюшиному, прошептал:
— Чего желаешь, малыш?
Илюша не знал, что ответить.
— Хочешь любви?
— Да, — едва выдохнул.
— Желаешь, чтоб я тебя, юный мой друг, вы*бал крепко, в чудную попочку х*й засадил?
— Да, — ответил Илюша смущенно, таких слов от мэна не ожидая и думая с гордостью: мэнский х*й х*ястей всех прочих х*ев.

На пару с мужиком они два часа разбирали завалы, огромное количество всякой ненужной дряни на мусорку отнесли. Швыряя, мужик подбадривал себя и его поговоркой, в Илюшу вселяя надежду: через тернии на х*й!
Каждую минуту он ждал, что мужик остановится и скажет что-то вроде такого: пора и делом заняться, после чего на Илюшу набросится, одежду сорвет, попочкой полюбуется и дрын свой засадит.
Но — ничего. Поработали. Порядок действительно навели. Деньги Илюша получил даже с прибавкой: за старание бонус.
Ничего не понимая, пошел Илюша домой, не зная, радоваться ему деньгам — они были очень даже нужны — или огорчаться непристойному предложению, которое не принять он не смог.


Рецензии