Алёшенька

Алексей Котов ушёл из дома двадцать седьмого июля две тысячи десятого года и не вернулся.

Неужели можно так орать…

Так, что в разломе паутины лопается извёстка. Если бы на меня, когда я была ребёнком, орали с такой ненавистью, то я взяла бы вилку и ночью воткнула бы её в незакрывающийся рот…

А она молча возвращается из соседней комнаты, молча садится за свой столик и продолжает собирать мозаику.

Полчаса проходят в тишине.

- Пойдём, посмотрим котёнка.

Уффф…

Голос у неё нежный, как платьице ландыша, и она улыбается так открыто, как будто это не на неё орали целых полчаса назад и называли «тварью».

Наверное, я должна была вмешаться, как раньше, взломать кулаком стекло в двери или кинуть табуреткой в шкаф…

Котёнок плотный, бархатный, блестящий.

Его мать гуляет во дворе, и он совсем один. Котёнок ползает внутри коробки и пищит. У него уже прорезались глазки.

Она осторожно вынимает котёнка из коробки, подносит к щеке и трётся о его двухнедельную шкурку.

Из-под пола, из глубины земли, где сосредоточена тьма, доносится протяжный тоскливый стон. Тот, кому принадлежит этот стон, примирился со своей потерей, но забыл, что он потерял.

От этого голоса, пронзительно тёмного, вибрирует пол.

- Ты ЭТО слышишь? – Она берёт меня за руку и с укором смотрит прямо в глаза, как будто я виновата в том, что эти стоны её пугают.

Её шёпот, как струйка холодного пота, стекает по моей спине. Я киваю.

Я давно слышу этот зов из глубины земли. Иногда мне кажется, что он зовёт маму, и мне становится тоскливо.

- Тебе страшно? – Она кладёт котёнка обратно, на старую кроличью шубу, где он теряется в тусклой, мёртвой шерсти.

- Нет, - жестом показываю я.

Мне не бывает страшно. Мне бывает тоскливо, одиноко и горько, но страшно – нет.

- Ты меня любишь?

Она трогает мои волосы, мёртвыми прядями облепившие моё лицо.

Я киваю в ответ.

Конечно, я люблю её.

азве можно не любить этого живого человечка, который не хочет видеть разницу между добром и злом, хотя и знает, что она существует?

Я обещала всегда быть с ней рядом, до тех пор, пока она не скажет мне «уходи».

Мне трудно сдержать своё обещание, но я стараюсь.

Глубокой тёмной ночью, когда она спит, я обдуваю её розовое личико, чтобы оно не чувствовало холод, но и не забывало, что такое тепло.

Я уже не различаю разницу между добром и злом, и не хочу знать о ней.

- Я хочу побыть одна, - извиняется она свистящим шёпотом, в котором и стыд этого желания и удовольствие, которое оно обещает, так тесно сплетены, что она не понимает, что делает мне больно.

От боли есть одно очень хорошее средство: надо выйти из дома во двор и в темноте встать перед освещённым кухонным окном, представляя, что ты живёшь в этом доме и вышел на минутку, чтобы пожелать спокойной ночи любимому цветку.

Окно большое, рамы старые, краска на них облезла.

В прохладном, невидимом уголке охраняет мой дом игрушечный викинг.

Мне нравится проводить кончиками пальцев по шероховатому дереву и чувствовать себя живой.

Мне нравится смотреть из тьмы на человеческое жильё.

На заварочный чайник, потрескавшийся от кипятка, на мои засыхающие цветы, которые не получают должного ухода, на пыльную лампу под потолком, на шоколадные скользкие шторы, на изрезанную поверхность стола, но чаще всего я смотрю на прозрачную стройную вазу, стоящую высоко на шкафу.

Я помню, как я её покупала.

Я помню тот июльский полдень, пахнущий зрелыми тополиными листьями и увядающими лилиями.

И ту женщину с собранными в пучок светлыми холодными волосами, помню её подвижные морские глаза, её уверенные бесстыжие движения, её любезность и расточительность слов в восхищении чужим красивым ребёнком.

- Ваза продана, - сказала она с притворным сожалением. – Но у меня есть точно такая же, и чтобы Вам было удобно, я вечером пошлю к Вам сына. Он принесёт покупку, чтобы Вам не беспокоиться.

Трудно устоять перед таким сервисом. Я не устояла.

Изогнутая, высокая ваза из чистого стекла, с молочным отливом в темноте и тёмной тенью в беспощадном свете.

Почему она всё ещё стоит там, где я её поставила, в то время как другие мои любимые вещи раздарены случайным приходящим людям? Мне этого не постичь.

***

Он пришёл к нам домой вечером двадцать седьмого июля две тысячи десятого года.

Он принёс ту самую тонкостволую вазу с такими изломами граней, что, наверное, пришлось бы ломать цветок, чтобы он смог простоять в воде хотя бы половину отведённого ему времени.

Мы были вдвоём с дочерью, мать уехала на похороны к дальним родственникам.

Он пришёл ровно в семь. У него было приятное, гладкое лицо, аккуратно подстриженная голова, ухоженные руки, отглаженная рубашка. От него пахло хорошим одеколоном.

- Алексей, - представился он.

Роковая ваза была обёрнута в мятую кофейную бумагу. На его руке сверкали многогранные часы. Моя дочь только что искупалась. Её золотистые волосы светились в затемнённой кухне как ночные светлячки. Она что-то негромко напевала. На плите шипела сковорода.

Я поблагодарила Алексея за услугу, заплатила оставшуюся часть суммы и пожелала счастливого пути. У меня не возникло мысли предложить ему чай или кофе, потому что он казался чужим. Чужим и искусственным.

Он ушёл.

И вдруг выяснилось, что у нас закончился хлеб.

Не переодеваясь, захватив лишь отощавший кошелёк, я побежала в булочную, и, как водится, под боком хлеб разобрали, а в соседнем магазине был учёт, и я побежала на бульвар, а там я встретила знакомую, и мы болтали минут двадцать.

И вот, когда я, наконец, купила хлеб, я перестала торопиться, потому что вечер был хорош, закат красен, а тени глубоки и подвижны, как водоросли. Я возвращалась дворами, любовалась разросшимися клумбами и узорами на чуть влажной земле.

Я споткнулась и, падая, расшибла локоть до крови. Но и тогда у меня не возникло никакого плохого предчувствия.

Дверь не была заперта на ключ.

В доме, подозрительно пустом и словно охрипшем, падали и разбивались два звука: всхлипывающий плач и щёлканье молнии на одежде.

У него на брюках заело застёжку.

Я не видела их, но сразу поняла, что случилось.

Беззвучно разувшись, я прошла к плите и взяла нож. Я не помню, куда я положила пакет с хлебом.

В комнате было едва светло. И светлыми пятнами выделялись рубашка Алексея и его брюки. Я не видела её, казалось, она спряталась в самый тёмный уголок, и светлячки её волос спрятались вместе с ней.

Именно её безутешный, потерянный плач заставил меня действовать, не думая о последствиях.

Мне кажется, я увидела сердце, которое билось учащённо и удовлетворённо, сердце внутри человека, который сломал мою жизнь.

Это было обычное сердце, потому что нож вошёл точно в правое предсердие.

Он упал лицом вниз и первое, о чём я подумала, было: его кровь испачкает ковёр, хотя ковёр был уже испачкан другой кровью – невинной.

Я сорвала с кровати покрывало и подоткнула под убитого. Я не проверила, жив ли он. Я знала, что он мёртв. И ещё я знала, что в этом доме не будет больше жизни.

Но надо было жить дальше.

Мне было не до неё.

Мне было страшно посмотреть в её сторону, страшно увидеть то, во что она превратилась.

Я знаю, что если бы это произошло со мной, я не стала бы жить, но она была мной лишь наполовину. Я чувствовала, что ей удалось подняться, и она проскользнула мимо меня глубокой и чёрной тенью.

Она догадалась, что я сделала.

В комнате был подпол, частично заваленный глиной. Я сбросила тело в яму и заложила проём досками. Мне не хочется описывать то, что было дальше с этим телом. Через несколько ночей оно было надёжно упокоено в глине, и, на мой взгляд, совсем неинтересно описывать совершаемые мною действия, разворачиваемые на коленях, в сырой темнице погреба, это было погружение в небытие.

А пока, заложив провал досками и запихнув кровавое покрывало в самый тёмный угол комнаты, я попыталась жить дальше.

Она стояла возле раковины.

Она пустила воду, чтобы смыть кровь с лица и шеи, но что-то остановило её, и она стояла точно так же бессмысленно, как бессмысленно лилась и разбивалась о дно раковины вода.

Я знаю, что я должна была подойти к ней и помочь, но я увидела вдруг, что возле порога остались стоять его блестящие, чуть припорошенные пылью туфли.

Она тоже посмотрела на его туфли и начала истошно кричать, закрыв ладошками разбитые в кровь губы.

Эти туфли стояли у порога несколько дней, пока с похорон не вернулась мать и не спросила, чьи они.

Я помню, какой вернулась мать: усталой, раздражённой и злой. Она спросила, чья это обувь и впервые за несколько дней в доме прозвучало человеческое слово: «Ничья».

Она ещё не могла сидеть и в этот момент лежала в комнате матери, на её широкой кровати и смотрела мультик про Рапунцель. Я лопала шарики на компе. Раковина была завалена посудой.

Те баклажаны, пожаренные вечером двадцать седьмого июля, так и остались лежать в сковороде. Покрытые серо-зелёным налётом, они воняли, но мы не чувствовали запаха, не ощущали ни грязи, ни жира немытых ложек, которыми, кажется, ели.

Обо всём этом мне рассказала в нелицеприятных для меня выражениях мать.

После того, как она узнала, что мужская обувь, живущая у порога, не имеет хозяина, она заорала так пронзительно, что, наконец, лопнуло напряжение, заковавшее этот дом в мёртвый панцирь.

- Вы твари. Суки. Сволочи. Как же я вас ненавижу…

Странно, что мы не ненавидели её в ответ. В тот вечер мы впервые легли спать в комнате, где случилось непоправимое. Легли на одну кровать, укрылись одним одеялом, тесно прижавшись друг к другу. Припав носом к её припухшей шее, я прошептала:

- Ничего не было.

Мне показалось, что она кивнула.

Закончился август, потом закончился сентябрь, а она не сказала мне ни одного слова. Она пыталась ночевать в комнате матери, но та пускала её не каждую ночь, жалуясь на её беспокойные ночные метания.

Я знала, чего она боится.

Там, внизу, в глубине дома гнил покойник.

Иногда мне казалось, что я чувствую запах разложения. Я убирала комнату так часто, как могла, используя моющие средства с сильным посторонним запахом.

К нам приходили из милиции.

Я была готова к этому визиту. Я рассказала всё, как могло было быть, если бы вечером двадцать седьмого июля в нашем доме оказался бы хлеб.

Мне верили, и было бы странно, если бы не верили.

Его мать тоже приходила.

Она плакала в кухне, рассказывая, что со смертью сына её жизнь потеряла смысл, что все яркие краски, которыми была раскрашена картина её будущего, потеряли цвет, и она чувствовала себя запертой в огромном, холодном кинотеатре, где на экране постоянно крутится чёрно-белое кино, а её словно приклеили к креслу и вставили в глаза толстые палочки, чтобы она не пропустила ни одной сцены из кошмарного фильма.

И она, едва помня, что такое сон и отдых, смотрит и смотрит на экран, где взрослеет её сын.

Она видит, как он делает первые шаги, как за верёвочку он катит в парке пластмассового слона, как он бьёт ладошками по воде, разгоняя мыльную пену.

Как он улыбается, стоя перед зеркалом в новом костюме, и как дрожит в его руке кроваво-красный букет гладиолусов, как он, согнувшись под тяжестью новенького ранца, гордо шагает по проспекту, как с плачем вбегает в комнату, сжимая в кулачке выбитый зуб, как дышит на стекло и рисует пальцем с обкусанным ногтем сердечко, пронзённое стрелой, как развеваются его светлые длинноватые волосы, когда он поворачивает голову на её зов: «Алёшенька!»…

В ночь на шестое октября что-то случилось с моим сердцем, и оно остановилось.

Возможно, тому виной был странный привкус чая, который дочь приготовила мне, не сказав ни слова.

Я выпила весь чай, и мы легли спать, вдвоём, как обычно, я обняла её и прижала к себе, но она оттолкнула меня и отодвинулась к стене.

Я догадывалась, что она скажет. Я давно ждала этих слов. И она их сказала. Мне нечего было возразить ей в ответ.

Кажется, я заплакала…

***

После моей смерти жизнь в доме наладилась.

Бабушка и внучка, доселе бывшие врагами, сблизились. По крайней мере, мать больше не орала на неё высоким визгливым голосом.

Меня мать не простила, но я и не думала ожидать другое.

А дочь успокоилась.

Она забыла. Забыла, что под полом в глине лежит мертвец, причинивший ей боль, а где-то в земле, во тьме, но, главное – что не рядом – лежала женщина, убившая насильника, и всё было хорошо.

Все были там, где должны были быть.

Я больше не присутствовала в её жизни, я больше не была её матерью – так она решила. Она придумала другую историю: её мать уехала в чужую страну, откуда невозможно приезжать даже один раз в год, и её это устраивало.

Я думала, что когда-нибудь услышу от неё слова благодарности, но она не простила мне убийства человека, который надругался над ней.

Вот, что она сказала мне вечером шестого октября:

- Я ненавижу тебя.

- Я ненавижу тебя, потому что из-за тебя я боюсь.

- Я боюсь заходить в эту комнату.

- Я боюсь этого мертвеца в подполе.

- Я ненавижу тебя за то, что ты живёшь так, как будто ничего не случилось.

- Когда я вижу тебя, я вспоминаю то, что он со мной делал, и как ты велела мне молчать.

Я не смогла возразить ей...

***

Я стою перед кухонным окном в темноте августовского вечера, прижавшись лбом к прозрачному стеклу и наблюдаю, как они суетятся, накрывая стол к ужину.

Нет никакого котёнка с бархатистой шёрсткой, нет мозаики, которую она собирает, и она не проводит тёплой ладошкой по моей неживой щеке.

Просто мне хочется, чтобы так было, и так есть – для меня.

Они нажарили целую сковороду баклажанов. В изогнутой вазе – цинния со сломанным стеблем. Больше в этом доме не сломано ничего.

У неё отросли волосы, она вытянулась и загорела, её большие глаза с искорками светятся счастьем.

У матери спокойное и умиротворённое выражение лица.

Я должна радоваться за них, но мне больно.

Во мне ничего больше не светится, и путь мой пролегает во тьме, где нет этого большого окна с мирной жизнью внутри.

Какая-то тень встаёт возле меня.

Я поворачиваю голову и узнаю Алёшеньку. У него такое несчастное лицо, что я не могу его ненавидеть, не могу презирать, не могу ударить.

- Простите меня, - опустив голову, едва шепчет Алёшенька.

Я киваю, я не могу говорить.

- Простите меня, - повторяет он покаянным голосом. – Простите.

- И ты прости меня, - мне кажется, что из моих несуществующих глаз вот-вот польются слёзы.

Алёшенька берёт мою руку:

- Пойдёмте.

- Куда? Зачем?

- Туда, во тьму. Там путь к свету. Вдвоём идти не так страшно…

2010 год


Рецензии