House of...

 Вецлав Рагнавский (vetz25yandex.ru)

                !обсценная лексика! 18+

               HOUSE OF…               
               (Богадельня — рассказ без прикрас)

              Не знал ты всей правды о себе — сегодня узнаешь! И будешь на ней, на правде этой, оседать — как на колу.
              Алесь Адамович «Каратели»

                — Позвольте, сударь, вы это серьёзно?!
                — Разумеется, мне же надо чем-то кормить своих демонов… Иначе, не позавтракав, они примутся за меня!
               
                Intro.
                Понять, что есть старость, до того, пока она безоговорочно не наступит, невозможно. Брезгливое недоумение в глазах ваших близких — вот пропуск на эти земли, где старикам самое место — old men’s land. Сначала — бесконтрольное мочеиспускание, внезапное и пугающее невозможностью предугадать и остановить. Потом обжигающие, до слёз, непонимание и злость, от того, что оказывается, так просто — обоссаться. А затем страх. Потому что это произошло с тобой, некогда высоким, дерзким и с клыками. Ну да, клыки основательно поистёрлись о чёрствую социальную корку, — кому и что за дело, чего ты там строил? Самолёты? What’s a fuck?! Надо будет, купим у китайцев, они теперь всё умеют — научились, пидоры ускоглазые. И под распродажный вискарь, в коем стараешься утопить нарастающее девятым валом отчаяние, приходит только Оно — осознание, что всё в жизни закономерно и по заслугам. Измученная постоянными изменами и частыми загулами жена, уходила от онкологии, как Мадонна — с такой улыбкой всепрощения на лице, что сна потом неделю не было — перед глазами только она. Дети? Как и когда они превратились в тех, кто изредка, словно по утомительной обязаловке, навещают? Дочь — высокая и стильная, ухоженная гадина, поднаторевшая в завязывании кредитных узлов на шеях одуревших от безденежья и потому подписывающих всё, что ни подсунут. Сын — красный диплом юрфака, стихи неплохие сочинял… Ныне — зам. начальника отдела по борьбе с наркотиками, жилистый и злой, с вечно воспалёнными глазами — чистый упырь, только у тех шерсть на плечах, а у этого — майорские погоны. Он, сучонок (говорил жене: делай аборт, так нет, упёрлась…), точно чего-то затевает: в прошлый раз в ванной долго торчал — видать, к подштанникам свежевыстиранным принюхивался. Мент он и есть мент, и никакие родственные связи тут не спляшут. Ну, а то, что почки ни к хрену… Так ведь себя никогда не жалел и жалующихся не жаловал (отец учил, что скулить мужику не к лицу… а сам в 49 и помер, наплевав, что сердце год, как прихватывало). Это, верняк, сказались те два зимних месяца в промёрзлом, с вырубленным отоплением, цехе ельцинского 94-го (когда в стране, наконец, установился рынок — и вдруг оказалось, что все друг другу должны — преимущественно тем, у кого газ и мазут), в течении которых собирали два последних «транспортника», равных которым ни у кого тогда не было. На ледяном, бетонном полу, окружив стапели самопальными нагревателями — от перегрузки плавилась и текла изоляция на проводах. В термосах — крепчайший чай с водкой, в соотношении 5/1 — для сугреву. Зачем? Странный вопрос — потому что верили, что они нужны стране. Искренне, причём, верили. Это нынешние, суслики копеечные, ни во что не верят. А человек токмо этой способностью от прочих тварей земных и отличен — верить. Отними её — и его не станет. Кончится.   
               
                —1—
               
                /
            
            Непослушными пальцами он ломал спички — одну за одной. Дождевые капли назойливо лезли под капюшон, и сигарета уже намокла — чертыхнувшись про себя, он выплюнул её, — но она ленивой гусеницей плюхнулась на грудь и неспешно поползла по плащу к низу. Да твою ж… Впрочем, конец труса всегда предсказуем. Следующая прикурилась с первого раза, даря надежду, что дела образуются — и возможно, почти все останутся живы. Тут Левагин проснулся. Но сразу понял: проснулся во сне. Трудно осознать, ещё сложнее понять — но во сне, том самом — который первый и невыносимо страшный. Едва открыв глаза, он принял потаённое подмигивание гостиничной вывески напротив: с тремя моргающими буквами она воспринималась как отчаянная, криком о спасении, шифрограмма — сделалось холодно, тревожно и неуютно — немедленно захотелось кофе. Но тот намедни закончился. Да и с самого начала он знал: ехать сюда было ошибкой. Нет, действительно, кто в решающие моменты слушает женщину? Сказал бы, как отрезал: никакого континента — fuck off, my hunny bunny — шутки закончились, на нас вышли. Ну да, бритты методичны, усердны и упрямы — начнут копать, что кроты — не остановишь. Но рядышком Ирландия, а? Там спрятаться легче лёгкого — ведь для них любой, кто не в ладах с королевой — друг, товарищ и брат! Но она настояла. Его Натали. Если кому и подходило идеально имя, данное родителями, так это ей. Не Наташа, нет, — Натали. Изящная, грациозная и взбалмошная любительница крепких сигарет, “Someday My Prince Will Come”^ Майлза Дэвиса и шампанского. Не будь русой — чистой воды парижанка. Хотя странное дело: французский у неё был не очень. Английский безупречно, недурно немецкий, испанский на уровне… А язык галлов — смеяться и плакать хотелось одновременно — чисто котёнок картавит. И возразить он ей не смог тогда, тоже своему имени полностью просоответствовав: с виду обманчиво суровый и твёрдый, а на деле — двуличный и трусоватый. Ведь так? Хрен ли перед собой лукавить? И она зачем-то выбрала Западный Берлин. Наверное, искренне посчитала успокоительной спасительную близость восточных немцев — самых преданных наших вассалов. Но оказавшуюся обманчивой, как и всякая недооценённая категория. И он, мудак, позабыл, что говорил наставник, прошедший огни и воды нацисткой Европы: подобное их профессии противопоказано. Для нелегалов любая, даже незначительная на первый взгляд, неясность, недопустима. Но он в тот вечер смолчал, обиженно поджав губы; ни слова не говоря, демонстративно ей не предлагая, налил себе вторую чашку — колумбийского, средней обжарки, маленькая ложка сахара и чуть молока — боже мой, это ведь было совсем недавно…
            Поначалу всё устроилось неплохо. Они сняли неплохую квартирку, правда, хозяйка долго выскабливала в их паспортах своими ртутными глазками («Как маслины с плесенью», — так выразилась Натали, порой склонная к образным излишествам) только ей нужную правду. Сразу, как должное, приняли, вернее, вспомнили родное для континента правостороннее — словно и не было трёх лет в Лондоне, с тамошней вечной промозглостью, неисчезающим туманом, коим испачкано на улицах всё — от мостовых до шпилей, а его грязные лохмотья автомобили дотемна таскают на своих фарах, подслеповато моргая случайным, припозднившимся прохожим. А главное, с его до печёнок доставшим, моментально остывающим чаем! Но изучающий прищур у немцев куда внимательнее оказался. «У них чутьё на нас. Хатынью отточенное, не иначе», — она нервно повела плечами, сочтя остроту грубой и неуклюжей. «Скоро у неё появится любовник», — подумал про себя Левагин. «Наверняка, француз — щедрый и неутомимый». Но вот же, паскудство, — он оказался прав!  Хозяйка, однозначно из семьи славно салютовавших «зигой» настоящих «дойче фрау», пачками ставивших зарёванных евреек на колени, вскоре на них настучала по телефону своему племяннику, чиновнику бундесвера. Они с первого взгляда ей не понравились: «… знаешь, такая странная пара, что-то в них не так. И нисколько не похожи на англичан, облезлых и унылых. Этот бугай так легко два чемодана нёс, словно там ничего не было, а она — вертлявая, что жидовка из Эльзаса, я их везде учую… Нет, Гельмут, пусть твои коллеги проверят…». Слежку он заметил поздно. Слишком. Тут в пору “Concierto de Aranjuez”^^ поставить, для подчёркивания трагичности момента. Тоже Майлз Дэвис, между прочим. Под окнами торчали двое. Один без конца курил в машине, второй с показной беззаботностью фланировал до угла и обратно. И вот, чёрт возьми, ему не достало сообразительности понять, что раз уж филеры так раскрылись, значит, дана команда их брать, — и он обязан был остаться с Натали. Но вместо этого Левагин помчался к тайнику — за инструкциями. Там его ждало пренеприятнейшее известие: центр сообщал, что их практически раскрыли. На этот случай был приготовлен аварийный пакет, где лежал грим: накладные усы и борода для него, а ей предназначался отличный, из натуральных волос, парик. Кроме того, комплект только входивших в моду, а потому достаточно редких, линз, меняющих цвет глаз. Довершали спасительный набор паспорта граждан Испании — туда и рекомендовано было податься, ежели, как говаривалось в старину, в неметчине «земля начнёт гореть под ногами»...  Но Левагин не успел.
                Трамвайная остановка располагалась чуть дальше их дома, и он смог рассмотреть всё, в деталях и лицах, словно на услужливо растянутой простыне кинопередвижки. Натали из подъезда вывели двое, с отчётливой военной выправкой, — другие, не те, что пасли. С кадрами, похоже, проблем нет. Так, собственно, в каждой стране — кто откажется за недурственный оклад и суровые «корочки», позволяющие любому грабки завернуть, родине служа? За руки не держали, но грамотно, плотно удерживая меж собой. У одного плащ был переброшен через согнутую, направленную в её сторону, руку — с пистолетом, разумеется, — всё, verdammt^3, у фрицев серьёзно. Закусив губу, Натали быстрым взглядом оскопила улицу: искала его. Он должен был притаиться и ждать. Ждать минуты, решающей всё, чтобы вызволить её. Она задержалась у машины, пружинисто полуприсев, чтобы ударом корпуса по дверце «опеля» сбить с ног галантно её распахнувшего перед ней. Потому что того, кто с пистолетом под сложенным плащом, должен был вырубить Левагин. Обязан. Появившись из ниоткуда, как их учили. И оба тотчас в машину. Ствол к бритому, красному, в кратерах от частых фурункулов, затылку: «Jagest!»^4. Вместо этого он, как передумавший самоубийца-висельник, пытающийся отсрочить смерть, до онемения пальцев вцепился в кожаную петлю, продетую через блестящую, горизонтальную трубу, — для удержания пассажиров. Аккуратные, одна в одну, петли свисали, будто на длиннющей виселице, покачиваясь и с дежурным радушием готовые принять любого, сколь бы очарованным жизнью он не был. И сдавленным стоном запечатал в глотке пёсью преданность свою. На секунду подняв голову, Натали отрешённым взглядом проводила проезжавший трамвай, — и её затолкали в машину. Перестук колёс вызвал в памяти из почти забытого, пионерского детства, чётко прилёгшие на ритм, как на трамвайные рельсы, строчки из песни: «Погиб наш юный барабанщик… тук-тудук-тук-тук … но песня о нём не умрёт!»   
               И вот ответьте: много ли чести в том, чтобы оставить любящего вас человека? Готового покорно лечь у порога, позволяя вытирать о него ноги, сносить любой каприз — претерпевать любую муку, ради главной муки любить вас… Нет, голубчик, форса тут ни на гран… Попробуйте бросить того, кого любите сами — перерубите однажды единым взмахом вену, питающую вас жизненным соком страсти, — чтобы подгоняемый гулким эхом, ибо ответить отныне некому, пустыми и опостылевшими вечерами раз за разом бросаться на дзот одиночества, потешая уязвлённое самолюбие, укрывшееся в цитадели отчаяния… Сможете?               
             
                Пером судьбы пропущенная точка,
                Поставится однажды, — что с того?
                Пока живу… Я — дёгтя бочка,
                В ней ложка мёда твоего.
               
                //
               
             Анвар хрипло рассмеялся, откинув голову, покрытую седым, жёстким ворсом, назвать который волосами не стоило и пытаться — скорее, подшёрсток хищника, на время прикинувшимся домашним, чтобы отсидеться в тепле и уюте, надёжно сберегая свои кровожадные навыки до нужного часа. — Э, Стёпка, я сёдня ночью, во сне, Раису раком ставил — стояк был, что у зайца ухо на морозе, отвечаю! Надо бы подткатить, а?
            Стёпка, малорослый, но гнидный и сморщенный гном, с повадками зоновского сомелье, завсегда готового сварганить чифиру блатным по-быстрому, или стравить похабный анекдотец, с готовностью ощерился в ответ: — А чё, Анварыч, нема базару… Жопа у неё козырная!
            Левагин на это брезгливо сморщился: — Слышьте, озабоченные, аппетит не портите! Дайте позавтракать покойно, без вашей порнухи! — А-а, инженерик, душа нежная, ранимая… Слухай, Петро, а чё, сынок-ментёныш поленился приют покозырнее для папы поискать? Или накосячил ты перед детишками крепко, коли они тебя на эту кичу закрыли? — он благодушно отрыгнул. — Тут права качать даже не думай, — тон Анвара сразу стал угрожающе-бесстрастным, и повернувшись к соседнему столику, он подмигнул молчаливому, но ещё крепкому постояльцу по прозвищу Сорока: — Кипешует. По ходу, в актив лезет. Укоротим?
             Сорока, чувственно вкушавший второй кусок белого хлеба с маслом, принятый с общей тарелки (бледный, с трясущейся воробьиной головкой, старичок Евсеич счёл за благо не роптать, а молча порадоваться чудному аппетиту соседа) чернильной расцветки перстами, замер и с неторопливостью варана повернулся, уставившись на Левагина: — Этот? Обломаем, на раз…
             Анвар мочился, с видим удовольствием посылая струю на кафель рядом с писсуаром, выписывая на полу затейливый вензель, похоже, собственного зодиакального символа. Левагин остановился в двери: — Чего творишь, урка? —А-а, дэловой… Заходи… Так это ты, доходяга, мимо нассал! Тряпку ухватил и зашкерил парашу, до блеска! — Анвар скалился золочёным прикусом, наслаждаясь привычной ролью записного беспредельщика. Левагин побледнев, вытянулся, закостенел скулами и чётко произнёс, понимая, что за это точно спросят: — А не пошёл ли ты, земляк!
             — Э-э, зачэм так грубишь? Ответить придётся… От внезапного, крепкого удара в спину (то отметился подскочивший Сорока), Левагин просто влетел на толчок; стоявший сразу у косяка Стёпка, пронырливо согнувшись, кинулся ему под ноги — и Левагин, позорно теряя равновесие, плашмя, разбросав руки, грохнулся на окроплённый Анваром кафель. Тот не замедлил подскочить и дважды двинуть ногой по рёбрам, а после в печень — в груди прихватило прохладой и тишиной, словно сердце призадумалось — а стоит ли идти дальше? Били его долго и со вкусом — телевизор в последнее время ломался чаще обычного, а местный рукодельник, быв. мастер цеха радиотехнического завода Севастьяныч, раздавил любимые очки, без которых никак. Об интернете, понятно, слыхивали, но не так чтоб очень — в общем, из развлечений, не взирая на возраст — бабы и старый, добрый мордобой.
            Анвар, кстати, не зря спрашивал про сына — репутация у приюта была скверной, и своих стариков отправляли сюда те, кому человеческое уже никак не грозило. В городе находились две зоны и тюрьма: великовозрастных сидельцев, по договорённости с муниципальными властями, автоматом сплавляли сюда — чтобы на воле не шкодничали и благолепную статистику не омрачали. Понятно, что отогревшись и осмелев, недавние арестанты брались устанавливать тут порядки для себя привычные, по лекалам зоновских бараков, нещадно третируя и обирая «цивильных» стариков, случившихся в сим месте по злой оказии. Единственной интересной особенностью приюта являлось его местоположение. Стоял он, возвышаясь, на пригорке, отмечая фронтир городской окраины — далее расстилалось огромное поле, по современной традиции напрочь заброшенное и неухоженное. Фасадом своим здание смотрело точно на восток — было ли то задумкой архитектора, создавшего проект в середине прошлого века с верой в светлое будущее, или так вышло, как почти всё в этой стране, случайно, но навсегда  — неведомо. Однако, каждое утро лучи восходящего солнца эффектно озаряли ещё не окончательно обсыпавшийся имперский ампир строения, особливо зимой, да и летом тоже. Вот поэтому, доживавший здесь свой век хиппи-первопроходец из самых 60-х, по прозвищу Грэйтфул, раздобыв однажды мрачновато багровой краски-грунта, вполне ладно намалевал над главным входом: HOUSE OF THE RISING SUN. Надпись сочли интригующе-непонятной и закрашивать не стали. Чем мы Нью-Орлеана хуже?
               — Чё, урки, опять бесределим? — довольный, с сытой ленцой голос, раздался от входа. Скосив глаза, Левагин увидал форменные ботинки, с аккуратным напуском форменных же брюк. Голос принадлежал санитару Хопченко — раньше времени округлившемуся молодчику с угрястым ликом и бесшабашной уверенностью во взгляде: он-то точно отыскал своё место в жизни.
             — Не напрягай, командир, лишнего… Фраер, вон, нассал криво, а убирать в отказ идёт. Мы ж ему по-человечьи, мол, убери, так нет, пальчонки растопырил… Вот, децл вразумляем! — с глумливой словоохотливостью ответствовал Анвар. Хопченко охотно рассвирепел: — Чё? На моём дежурстве деловать? А х*я, друже, не треба? Подскочил мушкой и тряпкой всё отшкерил, понял? — Отъ***сь, дятел… — Левагин произнёс это с такой уверенной ненавистью, что санитар, яростно взвизгнув, по-футбольному занёс ногу. Оба пинка в бок Левагин почувствовал уже едва, тихо уходя в зыбкое, болезненное забытье…
               — Сука, вырубился! — сожалительно сплюнув, прокомментировал Стёпка. Тяжело дыша, Хопченко повернулся к нему: — Ты, недоё**шь, тоже в блатные записался, а? Через полчаса зайду, чтоб всё сверкало… Иначе вешайтесь, гангстеры х**вы…
               Чистоту в сортире навела Чернушка — странная, кособокая, неопределённого возраста — поди, разберись, — тихо тронутая чернявая бабёнка с отчётливо-степным разрезом глаз. Была Чернушка нетребовательна и исполнительна — по любой, сказать честно, части. Особо неприхотливые, но всё ещё озабоченные пенсионеры затаскивали её по лестницу и за небольшое подношение в виде конфет иль булочек пользовали её: причём, она безропотно исполняла любое пожелание — давала в зад и брала в рот. Правда, снизошедший однажды до орального секса с убогой, Анвар остался недоволен: взяв «на клык», Чернушка несколько минут без всяких эмоций, просто механически двигала головой, словно любопытствующая черепаха. «Б*я, чисто робот отсосал… Отвечаю, парни…», — так отозвался пламенный поборник арестантских традиций. А Левагин очнулся на своей кровати, куда его, прямо в одежде, бросили разочарованные слабостью «терпилы», компаньоны. Стараясь не застонать от адской боли в боку, он разделся и забрался под истончённое временем и слабым финансированием, одеяло. Торопливо смежил глаза, стараясь унять дыхание и поскорее забыться сном: возможно, на сей раз он точно окажется в  Западном Берлине 84-го…
               
                — 2 —
               
                /               
               
             Левагин стоял на станции подземки, чувствуя себя прескверно, будто обмотанный клейкой лентой-«липучкой». А взгляды угрюмо спешащих горожан судорожными мухами повисали на нём, прилипая извечной бюргерской подозрительностью: этот-то отчего никуда не спешит? Колбасники хреновы… В их обычных и тоскливых до зевоты судьбах захоти, х*й отыщешь что-нибудь будоражащее кровь… «Idiotos» — пришёлся кстати испанский. Он оказался прав в своих подозрениях: МАДовцев^5 на них навела хозяйка квартиры, фрау Зибенхольц, вдова почётного служащего магистратуры. И ещё: в добротного кожаного переплёта семейном фотоальбоме действительно хранились фотокарточки увлеченно «зигующих», не по годам серьёзных кузин и кузенов, крепкозадых дядюшек и тётушек с поросячьими глазками и загривками в складках. А вот и сама хозяйка в юности: типичная «юнге фрау» поры Третьего рейха. Именно поэтому он убивал её не спеша, как убивают врага — извечного, избавить от которого может только смерть — его или твоя. Она попыталась вскочить, когда он неслышно вошёл, отомкнув дверь отмычкой, но от чёткого, кто знает за сколько часов отработанного удара в кадык, осела обратно в кресло, — и Левагин душил её не торопясь, сжимая горло с отчаянной злобой, от того, что ничего, похоже, не исправить — он снова опоздал. И сдавливал дряблую шею медленно, но неотвратимо: испивая, словно аперитив мести, ужас смерти, туманом заволакивающий её зрачки…
             Вначале привычным, быстрым поворотом шеи он запустил бумерангом по залу ресторана сканирующий взгляд, отмечая неуместно трезвые и чересчур внимательные глаза. Ан нет, всё те же свиные рыла, с вожделением припадающие к своим пивным лоханям. Правда, вон та, ладная, задастенькая, с крепкими ногами строптивой кобылки, в чём-то шуршащем брюнетка, заказывая бокал вина, глянула с откровенным интересом. Внезапно Левагин почувствовал свирепый «позыв плоти» — аж стеснило в штанах. «Чёрт, нашёл, когда!» — мысленно обратился он то ли к себе, то ли к восставшему члену. А немочка была хороша: со знанием дела, понимая, что на неё смотрят, провела язычком по краю бокала — и сделала глоток, schlampe^6! Немедленно, идя на поводу распоясавшихся чресл, он представил, как крадучись, еле слышным тигром подходит к ней сзади и, схватив за бархатный загривок, жёстко роняет лицом на липкую барную стойку, прижимая так, чтобы слышался жалобный писк унижения и боли… Свободной рукой задирает подол бл*дского платьица, и не снимая чёрных, в облипку, атласных трусов, просто оттягивает скользкую полоску снизу, освобождая место для «входа» и грубо вставляет… «Так, перебор уже, на хрен!» — раздражённо мотнув головой, он пересел на другое место, с уменьшенной перспективой созерцания teufelin^7. Но недюжинно порнографический «посыл» был услышан и, похоже, распознан: прелестница, делавшая очередной глоток, вдруг поперхнулась и закашлялась, стыдливо драпируясь салфеткой…
             Пил он уже 6-ю или 7-ю, самоотверженно пренебрегая тем фактом, что добрая половина посетителей на него откровенно глазеет, перешёптываясь, с тевтонским недоумением пожимая плечами. Как и всякий русский в состоянии душевного разлада, помноженного на употреблённые пол-литра, Левагин искренне солидаризировался с классиком, заметившим полтораста лет назад, что немец природе своей пошл, а во множестве пошл нестерпимо^8, — поэтому клал на глазеющих искренне и с прибором. А заодно и на всю их неметчину в целом, по которой они денно и нощно снуют с озабоченностью морских свинок в лабораторном виварии, только вместо прозрачной, стеклянной крышки — опрокинутое, низкое, вечно хмурое с подтёками, ублюдское здешнее небо… «И эти ушлёпки дерзнули на нас напасть?!» — подумал он с брезгливой ненавистью, сквозь хмельной прищур разглядывая жирных баб с обесцвеченными сосульками на затылках, а рядом кавалеров подстать — калибровано патлатых, с одинаковой отвислостью животов и усов, всякую субботу заботливо вымачиваемых в пиве. «Как мы им едва не проиграли?! Не зря же в старину тараканов пруссаками называли!» — и махнул стопку одним глотком — за историческую память. Алкоголь, доселе надёжно блокируемый стрессом и злостью, начал действовать, исподтишка и незаметно. Закон материалистической диалектики, некогда сформулированный богатым рогоносцем^9 (немцем, кстати!), о переходе количества в качество, явил себя во всей своей безусловности: Левагин слишком много выпил, да ещё на пустой желудок. В голове неведомый, но усердный путевой обходчик заколачивал стальной костыль: «Её не спасти, её не спасти…». Следом фейерверком позабытого пионерского оптимизма грянуло-взорвалось: «Погиб наш юный барабанщик, но песня о нём не умрёт! Не умр-рр-рёт!». Опьянение накрыло его мягко, словно бабочку сачком. В тошнотно-томном ритме пошлого танго настольные светильники манерно запрокидывали головы-абажуры, а потолочные люстры, возомнив себя сородичами вентиляторов, принялись кружиться и раскачиваться одновременно. Становилось откровенно паршиво…
              На улице, в полном соответствии с заморскими канонами, его вытошнило, с липкой, нескончаемой слюной и утробным завыванием, но в результате незамедлительно полегчало. «Да, отвык ты, братец, от пролетарских доз…», — невесело усмехнулся он вслух, благо рядом никого не наблюдалось, и полез в карман за сигаретами. Закурив, взглядом пригласил в собеседники луну: «Что ж делать-то, а?» Луна, понятно, статично безмолвствовала — это и привлекало, поскольку уличные фонари раздражающе подрагивая, двоились и затевали неспешное дефиле. Левагин облокотился о парапет: от невидимой в темноте реки несло тиной, ненайденными утопленниками и литературными аллюзиями, которые никак не вспоминались. «Да ну б всё это на хрен!» — мимоходом закурилась 2-я. Он принялся обдумывать план достойного возвращения, запретив на время думать о Натали — сейчас это было никчемной роскошью деморализованного пораженца, а по факту — нерациональным использованием времени и мозговых ресурсов. Требовалось, возвращаясь, приволочь на родину с собой нечто основательное, ценное и важное, могущее хоть как-то компенсировать тяжесть провала. Мысли закрутились, сворачиваясь в клубок совершенно невозможных допущений и фантастических результатов, но он счёл за нужное не препятствовать разгулу воображения, справедливо считая: авось, что-нибудь дельное в башку влетит, да и застрянет там, аки пуля.
              В голове дешёвым кинопроектором затрепетала картинка с выводом арестованной Натали: да собственно не она, а пара «пинчеров» по бокам, — ну-ка, а что, если?... Взять среднего офицера контрразведки, отвезти за город, в лесосеку, там выпотрошить, как «сталинские соколы» учили: ствол в рот, орёшь прямо в ухо, мордой в землю тычешь, рукоятью пистолета с короткого замаха по почке… А ежели с портфелем, в коем «секретка» на пару папок»?! Так, а это вариант! Но придётся ехать в Мюнхен^10, где штаб-квартира, а города он совсем не знает… Хотя, чёрта ли? И в Берлине найдётся чиновник разведки приличного ранга, тут главное всё продумать и рассчитать! По явным и скрытым признакам вычислить гуся пожирнее; и обязательно с поклажей: портфель, «дипломат», сумка через плечо — да по хрену, как-то ведь важную документацию они по городу на доклады возят, не всё ж спецмашины по мелочам заказывают! Они ведь, считай, 40 лет не воевали — обросли жирком, да на своей земле — кого им тут бояться? «Штази» за забором^11 лютует, инакомыслие искореняя; здесь же, на возделанных по плану Маршалла землях, им делать нечего — сквозь сытую отрыжку трудно докричаться, доказывая человеку, что он живёт неправильно… Далее, коли всё сложится, как надо, — по каналам спецдипломатии предложить фрицам обмен: этого жирного каплуна на Натали… И в финале — через лавровые редуты в честь отчаянного сорвиголовы (а когда такое вообще в разведке случалось?!) навстречу тянется рука Самого, дабы принять/простить/наградить…
               Догоревшая сигарета напомнила о себе, впившись ожогом в державшие её пальцы, — Левагин, очнувшись, тихо матерясь, дёрнул рукой: окурок, описав короткую, суицидальную кривую, кинулся навстречу реке, где и сгинул. Протрезвевший, полный самых отчаянных, самонадеянных планов и замыслов, он поднял воротник плаща (опять каноны, мать их!) и заторопился, ища взглядом вечно отсутствующее, когда надо, такси. Конспиративная, в кои-то веки понадобившаяся квартира, находилась в другом конце города, а требовалось основательно отоспаться перед завтрашним, или, край, послезавтрашним днём — очевидно, самым важным днём его жизни — а случится Аустерлиц иль Ватерлоо — тут, парень, как карта ляжет!
               Решив не давать таксисту (а они во всех странах служат первостатейными поставщиками информации органам) шанса точно запомнить, где тот высадил припозднившегося пассажира, Левагин повелел остановиться за целый квартал, благо идти намечалось по какому-то по-немецки унылому, то бишь ухоженному, подобию парка, что раскинулся неподалёку. Вдохнув, с наслаждением почувствовал, как лёгкие принимают тихую, не отравленную бензиновой гарью, ночную прохладу, — не хотелось даже курить, а просто и не спеша, чуть вразвалочку (достал этот тренированный, всегда готовый сорваться с места в аллюр, шаг) пройтись по прямым и тёмным, пусть не бунинским, аллеям. Метров в четырёхстах впереди обозначилась чётная компания крикливо-угрожающе одетых юнцов в чёрных, приталенных кожанках с поднятыми воротниками, кучею замков-«молний» и цепями, притороченными снизу. Трое из них сидели на спинке лавки, демонстративно водрузив ноги в добротных ботинках туда, куда нормальные люди присаживаются передохнуть. 4-й, похоже, явный заводила, что-то рассказывал, суетлив дёргая всем корпусом и картинно, почти не затягиваясь, выхватывал сигарету изо рта, чтобы через пару секунд также резко вставить обратно. Смотрелось как дерьмовый дубль дерьмового фильма про городскую шпану — «рокеров», как звали их пугливые бюргеры. Левагин поравнялся с компанией как раз в тот момент, когда рассказчик в очередной раз отсалютовал сигаретой и с лающим пафосом (ох уж это долбанный берлинский диалект!) озлобленной таксы выдал эффектную концовку: «И, прикиньте, парни, выдергиваю я свой schwanz из её глотки и кончаю ей прямо на очки! Клянусь, камрады!» По парку, пугая нечисть и белок, незамедлительно разнеслось ржание, способное поспорить с утренней конюшней. Заслышав за спиной шаги, толмач нервно обернулся и злобно скаля мелкие, крысиные зубы, пролаял (ей богу, чистая такса!), выпалив: «Э, мужик! Подбрось-ка опасным парням на пиво!» Левагин, не поворачивая головы и не сбавляя шаг, обронил: «По четвергам не подаю!» Секундную, абсолютную тишину сменил истерический окрик: «Чего? А ну стоять, мудила!» Вслед за криком, троица, воронами восседавшая на крашенном насесте, неторопливо, предвкушая добрую, кровавую забаву, сползла на землю. «Основной», меж тем, подбежал в три шага и встал напротив дерзкого прохожего, не давая пройти. Левагин молча, чуть усмехнувшись, без явного размаха, двинул ему коротким в печень, — как долго учили/ставили удар наставники, умевшие «уронить» 100-килограммового амбала с одного приклада. Утырок замер на вдохе, и сипя пропановым баллоном, медленно завалился на бок. Гвардейцы, отдать им должное, махом смекнули, что просто развлечься сегодня не выйдет. Встав полукругом, они взялись демонстрировать, каждый по отдельности, собственную специализацию: ближний, деловито сопя, принялся шустро наматывать цепь на руку, сооружая немудрёный, но убойный кастет. Второй, подпрыгнув на месте, раскорячился в дивной позе с поднятыми руками, наподобие краба в защитной стойке, заодно мелко перебирая ногами и при этом потешно подвывая по-кошачьи. Точь-в-точь, как те ускоглазые клоуны из бессчётных гонконгских фильмов про оху*ть каких прыгучих монахов. Всерьёз рассматривать его было излишние. А вот третий — приземистый, плечистый и собранный, не понравился сразу. Потому что оказался настоящим злодеем — в руке клацнул, раскрываясь, внушительный «складень» — что-то вроде навахи, а сам он, гадёныш, начал обходить жертву, примеряясь для единственного, но точно удара, — его следовало вырубать в 1-ю очередь. Гляди-ка, а уроды в любой стране одинаковы — с одинаковым спокойствием берутся, коль случай подвернулся, покалечить, а то и лишить жизни случайного, совершенно доселе незнакомого человека! И распрямлённый пружиной ярости, он едва ли не прыжком подскочил к «ножевому» почти вплотную, и рухнув на согнутое колено, двинул в камень сжатым кулаком прямо в пах. В лицо тотчас уткнулись изумлённые глаза врага, заполняемые отчаянной болью: «А-а-а!» — захрипел он, роняя нож и инстинктивно зажимая поверженное причинное место. Левой рукой Левагин «подмёл» тесак и поднимаясь, засадил рукоятью снизу верх, точнёхонько в челюсть. Затем грамотно выкрутил злодею руку, заблокировал её своею левой и не жалеючи, ломанул в локтевом суставе — хруст костей, а следом вопль доказали, что нетопырь долго теперь будет мучиться, даже просто застёгивая ширинку. Бок внезапно обожгла боль — его всё же протянули цепью. Ай, зря ты так, хлопец — ай зря… Успев схватить цепь и резко, с силой дёрнуть к себе, он одновременно поднял и выставил вперёд согнутую в колене ногу, как плаху. И знатно приложил об него уё*ка грешным рылом — аж до кровавых слюней. Каратист, узревший, как за 3 минуты обесточили троих его боевых «другас», резко оборвал свои завывания и вознамерился было дать дёру, но Левагин ещё в командном училище был одним из лучших на 100-метровке: немедленно его догнав, сделал классическую подсечку — кувыркнувшись пару раз, «кошачий» растянулся на асфальте, беспомощный и максимально доступный — и Левагин, не мешкая, засадил по-футбольному, с хорошего замаха, пару раз в бочину, да так, что было слышно, как ёкнула травмированная селезёнка. Схватив подонка за шиворот, он поволок назад, туда, где ползали по асфальту, скуля и отхаркивая бордово-белую жижу, его кореша.
             Неторопливо сняв плащ, аккуратно положил его на край лавки. Вспомнив, вытащил из кармана сигареты и с удовольствием закурил. Щурясь и уворачиваясь от дыма зажатой в углу рта сигареты, он расстегнул и закатал манжеты дорогой итальянской рубахи — подарок, последний подарок Натали на его день рождения. Сделав окончательную, глубокую затяжку, отшвырнул окурок и, выпуская дым, зловещим шлейфом метнувшийся к ближайшему фонарю, наплевав на писанные правила и азы конспирация, с наслаждением растягивая слога, смакуя согласные, произнёс на чистом русском: «Ну, пи*дец вам пришёл, супостаты, полный пи*дец!» — те вздрогнули, заслышав незнакомые, но генетически памятные слова, и ощетинились, словно вампиры. Сказав, он начал их бить, жестоко и умело, постепенно входя в раж убеждённого в своей правоте палача, осыпая градом чёрти сколько раз отработанных ударов руками и ногами, благоразумно оставшихся лежать и необдуманно пытавшихся подняться… Страшно болевым хаосом пеленал он выкормышей тех, кто всего-то 40 лет назад жёг, насиловал и убивал его страну… И Левагин не просто бил — он их безо всякой жалости пи*дил! А спустя час, кое-как отмочив разбитые костяшки пальцев в ледяной воде, выкурив одну за одной 3 сигареты, он, наконец, улёгся в гостиннично-чистую, прохладную постель; и для пущего комфорта натягивая одеяло на подбородок, вдруг удивил себя и темноту вокруг вслух произнесённой цитатой:
                «Се оставляются вам дом ваш пуст».^12          
               
                //
         
                Уголок байкового одеяла, смоченный ночной слюной, оказался откровенно дерьмовым на вкус; метафорически: отдавал издохшим на полпути к оазису верблюдом. Левагин, как мог, отсрочивал понимание того, что он опять в богадельне, но резкое желание отлить заставило подняться, исключив возможность проваляться до завтрака немым коконом… В унисон заскрипевшей панцирной сетке, рёбра, памятуя о вчерашнем избиении, немедленно взвыли надорванной гармонью, — Левагин, охнув, замер, держась за дужку изголовья, всерьёз сомневаясь в успехе затеи, именуемой «подъём». И под молчаливые аплодисменты сочувственных взглядов разноветхого старичья, превозмог, скрипя зубами, — заставил немеющую от боли половину тела исполнить нехитрую команду… 
                Пить эту бурду не представлялось возможным, но искренне восхищала самонадеянность персонала столовой — двух жирных, горластых баб на «раздаче», задорно кричавших: «Подходим за кофе! Кому ещё подлить? Не стесняемся, подходим за добавкой!», ибо слово «кофе» применительно к содержимому кружки звучало сущей крамолой, за которой неминуемо должна была последовать дыба. Левагин кое-как дожевал кусок хлеба с чем-то поверх него, но точно, не сливочным. Мутновато-молочного цвета сгустки клейкой массы, теми же горгульями пафосно поименованные кашей, незамедлительно вызвали в памяти хит армейского рациона в их дивизионе — «сухая картошка», она же мамалыга, она же клейстер, — и остались нетронутыми, ибо есть такое можно было лишь имея в точной, неотвратимой перспективе голодную смерть. Но чёрствый хлеб не желать проскальзывать далее в глотку, и поневоле пришлось отхлебнуть чуть остывшего пойла, — на вкус выходила всамделишная отрава. «Чёрт, может, директива вышла — в домах призренья по мере сил и способностей сокращать поголовье? Тогда всё сходится…», — домыслить он не успел, у столика неслышно материализовался прислужник местного Сатаны, гном Стёпка, с крысиной настороженностью замерший у стола. «Чем могу помочь?» — не стараясь даже на йоту быть любезным, спросил Левагин. Широко и радушно улыбнувшись во весь свой нержавеющий прикус, Стёпка ответил: «А х*й его знает… Как карта, фраер, ляжет — может, и сможешь…», — и развернувшись, кособокой, но развязной походкой двинул прочь, оставив Левагина крепко недоумевать: что ещё, бл*дь, за интриги?
                За пищей метерьяльной (хотя бы по формальным признакам) подкралась мысль о пище духовной, — и Левагин решил навестить здешнюю библиотеку — когда-то, точно в другой, забытой ныне жизни, он был знатным книгочеем и сейчас испытывал почти-что зуд от желания впиться усталым мозгом во что-нибудь добротно отвлекающее. У дверей, качая головой, как метроном, стояла старушка с невидящим, делавшим её похожей на зомби, взглядом. В руках она держала, прижимая к груди, полиэтиленовый пакет, наполовину наполненный надкусанными кусками хлеба. Левагин знал — это очередной экспонат здешнего Паноптикума по прозвищу Побирушка. История её была обычна и печально одновременно — как, собственно, практически всё в этих краях. Ейный сынок, рождённый, к слову, довольно поздно и с изрядными опасностями для роженицы, к неполным 25-ти стал знатным торчком-укурком на районе, а потому грядущий Миллениум пожелал встретить с размахом, т.е. с основательным запасом гашиша и ганжи. Предварительно условившись со смуглоликими негоциантами, он стал требовать у матери дарственную на квартиру, дабы тотчас распорядиться ею по своему усмотрению — то бишь, продать тем самым, заезжим… Мать, понятно, пребывая в здравом уме, немедленно предусмотрела будущие ночёвки в теплотрассе и сыну категорически отказала, разбудив тем самым в нём настоящего зверя. Поняв, что долгие вечера и ночи в пряных тонах ему не светят, он сначала жестоко избил, а потом, плюнув на лежащую на полу родившую его женщину, пообещал ей «блокаду, бл*дь, чистый белок!». И слово сдержал — на 2 месяца безвыходно запер несчастную в её комнатушке, выдавая по куску хлеба и воды, «хоть залейся». На третий месяц соседка, понявшая, что тут точно что-то не так, вызвала участкового. Однако несчастная к тому времени тихо, но неотвратимо тронулась умом. Её определили в богадельню, а нелюдю дали 6 лет строгого, — должно быть, уже вышел и снова держит кого-нибудь взаперти. Левагин сочувственно глянул на лицо, прожёванное временем и отмеченное неявным, но сумрачным в своей очевидности, безумием, — оно, как ни удивительно, сумело сохранить следы былой привлекательности, и он с тоскою подумал: а ведь когда-то ей наверняка дарили цветы и конфеты, а теперь — куски чёрствого хлеба. Что за ироничный мудак управляет нашей жизнью, а? Задавать Побирушке сакраментальный вопрос «Как пройти в библиотеку?» не было смысла, и Левагин двинулся просто на удачу, а она, как известно, дама капризная и с норовом — не ко всякому расположенье имеет…  Что, собственно, и выяснилось довольно скоро. 
                Миновав кастеляншу Настасью Филипповну — тучную, визгливую бабу, склонную истерично считать свою работу в приюте подобием схимы, с обязательными райскими яблоками по итогу, смачно жевавшую булку с чем-то пахучим, явно не с общего стола, Левагин, подобно пресловутому богатырю пред камнем, задумчиво чешущему плешь под шлемом, оказался у развилки коридора, делившегося на 2 разновеликих «рукава» — одинаково тёмных и длинных. Почему-то глянулся тот, что слева — туда он и шагнул. На стенах немыми поводырями в лабиринте были развешены одинаковой запущенности — пыльные стёкла, давнишние деревянные рамки: с облупившимся лаком и по углам разевавшие расклеившиеся щучьи пасти, — портреты русских писателей 1-го ряда: Толстой, Достоевский, Чехов, Кто чёрт его знает… Рука художника (а то, что портреты рисовал один и тот же человек, сомневаться не приходилось) была отмечена несомненным талантом; впрочем, что так же виделось невооружённым глазом, академически совершенно не развитым. Равно как и извилистостью жизненного пути, на коем с некой периодичностью возникали остановки — не по собственной воле, разумеется. Это следовало из общности изобразительного стиля, отличного тем самым лубочным, избыточным трагизмом, что так отчётливо присутствует в зоновских татуировках. Достоевский, к примеру, сиживал с неизгладимой угрюмостью во взоре, присущей всякому, кто миновал лишь половину срока самое малое в «семерик»; покорности судьбе-злодейке добавлял и факт облачения писателя, волею художника, в каторжную робу орнаментом особого режима «в полоску». Чехов оказался легко узнаваем из-за круглых очков; а поверх того, сквозь них сверкала во взоре горечь невинно осуждённого разночинца-педофила. А вот яснополянский светоч вышел у ваятеля со стоящей колом бородой, и таким лютым жизнелюбием в глазах, что натурально смахивал на пахана лагерного барака.
               Левагин и дальше бы развлекался рассмотрением портретов, но позади вдруг послышался невнятный шум и, казалось, говор. Он замер, напряжённо вслушиваясь в крадущуюся следом тишину, — но и там всё стихло. Продолжив путь, вскоре вышел на слабо освящённый, колонизированной насекомыми тусклой лампочкой, пятачок, где равноудалённым образом располагались 3, одинаково ветхого дерматина, двери. На той, что находилась по центру, висела табличка «БИБЛИОТЕКА». Левагин возжелал было отметиться уместно-деликатным, воспитанным стуком, однако указательный палец, едва коснувшись расползающейся «шагреневой кожи» обивки, немедленно провалился в поролоновое крошево, как в полесские топи, увлекая за собой все остальные, — и стука не получилось. Он решительно толкнул дверь — оказалось не заперто. Просунув голову в образовавшуюся щель, потревожил сонную тишину дежурным вопросом: «Можно?» — никто не отозвался. Молчание в ответ могло означать что угодно, вплоть до приглашения на казнь, но шаг внутрь был бестрепетно сделан.
                С 1-го взгляда стало ясно, что за очень долгое время сюда никто не захаживал по причине занятости, напрямую связанной с банальным выживанием, — тут, как говорится, не до жиру… Пройдя дальше, он даже не расслышал собственных шагов, беззвучно съеденных толстым слоем пыли, лежавшей здесь повсюду: на полу, полках и стеллажах. Рукописные, красивым курсивом тушью, таблички на них указывали разделы: детская (а это, блин, для кого?) литература, фантастика, мемуары и воспоминания, историческая и т.д. Неожиданно для себя, ибо никак не ожидал столь потайного легкомыслия, шагнул к стеллажу с указанием «Приключенческая литература», где наполеоновской гвардией замерли шеренги растрёпанных экземпляров «Роман-газеты», не менее полусотни выпусков серии «Искатель»; далее сомкнутыми рядами шли детективы и шпионские романы. Неторопливо, принимающим парад, двигаясь вдоль строя книг, он с умеренным интересом вёл пальцем по их корешкам, насмешливо отмечая неказистую выдумку авторов, проявленную уже в названиях: «Роковой отель», «6 дней Кондора», «Запасная обойма» и т.д. И когда интерес, непонятно с чего вспыхнувший, столь же необратимо начал угасать, готовясь завершиться зевком сожалительного разочарования, его словно ударило током, и он замер на месте, почти не дыша. Палец, обжигаясь невозможным, замер на торце, где шрифтом, стилизованным под печатную машинку, значилось: Вец Гарнэ «Берлин 84».
                Не веря, а главное, не желая верить, Левагин вытащил книгу и повернул обложкой. Тем шрифтом, только крупнее и посередине, на стилизованной под обожжённую, бумаге, значились автор и название. И тут его ожидало новое, до дрожи и зябкого холода, потрясение — над именем/фамилией автора был помещён рисунок, исполненный броской, характерной для бульварной литературы «штриховой» манерой, — некто брутальный, в плаще и с ослабленным узлом галстука, изображённый в момент броска на врага с пистолетом в руке. И Левагин узнал себя. Сомневаться не приходилось — это был он. Немного приукрашенный, если начистоту, с чертовски волевым подбородком и гораздо моложе, но точно, он. А под названием — забившееся сердце стало тому порукой — пускай нарисованную спиной, в пол-оборота, испуганно закрывающей лицо руками, но это была его Натали! «Как такое возможно, и какого чёрта это значит?!» — чуть не вслух изумился Левагин, и, всё ещё не допуская возможности подобных совпадений, раскрыл книгу на первой странице и взглядом вырвал из текста воскрешающую в памяти недавние события, 1-ю фразу: «Непослушными пальцами он ломал спички — одну за другой…». И сразу успокоился, поняв, что всё нынешнее — чертовски реалистичный, паршивый сон, не более.
                В эту же минуту за дверью, еле прикрытою, послышались голоса, и она распахнулась, движимая бестрепетным пинком снаружи.
                — А-а, генецвале! К знаниям знчицца, земляк, потянуло? Ты ж вроде интеллигент по масти, и так грамотным должен быть, а? — приблатнённо-глумливый говор Анвара прозвучал в ушах громовым опровержением — нет, сука, на сон не похоже, отыскали всё-таки, урки поганые! Из-за спины Анвара показался, разминая кулак, Сорока, и уставился своим жутким, немигающим взглядом, и было в этом взгляде столько палаческого безучастия, что на мгновение стало страшно: точно так же, когда очень давно, во время «срочной», на него, чистого и опрятного оператора-вычислителя, забредшего в ремвзвод разузнать, когда ему заменят штатные 12-тивольтовые аккумуляторы, попёр в дым обкурившийся «дед» в вязанной жилетке на голое тело и сланцах, мыча что-то угрожающее и сжимая в руке монтировку. И виделось в его глазах то самое, животное безразличие вместе с желанием ломать и калечить.
                — Так чё, инженер, перетрём о делах наших скорбных, а то всё не срастается никак… — в голосе Анвара забренчали угрожающие аккорды.
             — Что нужно от меня? — судорожно глотнув комок воздуха пополам со страхом, внезапно перекрывший горло, натужно выдохнул Левагин. Почуяв испуг жертвы, стая тотчас оживилась. — Очкует, тварь… А ответку однох**йственно держать придётся! — неожиданным басом прокомментировал Сорока. Троица дружно заржала, с удовольствием примеряя роли — кто начнёт, кто посмачнее по почкам пройдётся, а кто уж добивать лежачего будет. — Ещё раз спрашиваю, блотари недоделанные, что от меня нужно? — справившись со страхом и приобретя спокойствие приговорённого, чётко произнёс Левагин. Вместо ответа Анавар гортанно выдохнул сквозь золочёный оскал и жёстко саданул в бок, точно по больным рёбрам.  Левагин, громко охнув, сложился перочинным ножиком, лицом едва не уткнувшись в пылевые разводы на полу. Били его долго и со вкусом, находя в том главное своё назначение упырей, невесть из какой преисподней сюда забредших. Особливо старался варан-Сорока, зычно командовавший гному Стёпке: — А ну, Степарик, вертани-ка терпилу! — и с оттягу засаживал кулаком в услужливо повёрнутый бок, очевидно находя в избиении почти эстетское наслаждение, не иначе. Последнее, что Левагин запомнил, прежде чем рухнуть в чёрную пропасть беспамятства, это чесночное пыхтение гнома, когда тот его старательно переворачивал его на спину. Над ним навис Сорока, расстёгивая ширинку, — и обильно мочился вонючей струёй… Тряся членом, он назидательно, протодьяконским басом, изрекал: — Вот так, чертила зашкваренный, место своё теперь знай, в обиженке, у параши!
               
                — 3 —
               
                /
            
                Из городской больницы обратно в богадельню Левагина перевели спустя 3 недели. За это время он оброс, на лице шерстился седой кашемир — вхождение в образ никому не нужного, брошенного старика состоялось, — и признаться, вполне успешно. Кормили там сносно, и он даже немного округлился. Никаких передач от детей не принимал категорически, слабым отрицанием руки отправляя пакеты с соками и снедью обратно. Вскоре навещать перестали. И никто бы в мире не заставил его признать ошибкой тот день и час, когда очнувшись, он увидал постановочно-участливое лицо сына, сидевшего на стуле подле койки. Напротив него, тоже на стуле, замер сутуловатый мужичишка с желчным лицом и впивающимися, что твои саморезы, серо-стальными глазами. Равнозначные мешки под ними указывали на целый букет излишеств. Увидев осмысленный взгляд отца, сын встрепенулся, приподнялся со стула и наклонившись, торопливо, опасаясь, видимо, как бы старик опять не отключился, забормотал: «Пап, пап, ты в норме?» — Левагин, понимая, что не отстанет, еле кивнул. «Ну, слава богу… мы уже к худшему готовились… (да ладно: ай, молодца!) Мы знаем, что тебя жестоко избили (а ты, сучонок, разве не навёл справки, прежде чем отца в эту дыру отправить?), поэтому, знакомься, это дознаватель из райотдела, к которому относится ваша… (ну, давай, накидывай варианты, сынок: богадельня, приют, дом престарелых, филиал преисподней на Земле…) ваше учрежденье (выкрутился, ментяра!). Расскажи, пап, что ты помнишь, и я обещаю…» — в этом месте дознаватель, не меняя сосредоточенно-внимательного выражения лица, неожиданно, но громко отрыгнул, следом сделав рукой извиняющий жест — мол, что поделать, шаверма нынче не та. Левагину стало тоскливо и тошно одновременно. Приподнявшись от подушки, насколько позволяла адская боль во всём теле (рельсой, что ли, пидорасы, били?), а бок так просто словно опалили горелкой, он шевельнул разбитыми губами для тренировки и старательно, максимально чётко артикулируя, произнёс: «Пшёл на х*й отсюда, ублюдок! И чтоб я тебя больше не видел! И сестрицу твою тоже — к херам собачьим вас, детки, надежда, бл*дь, и опора!» Сын, опешив, вздрогнул, выпрямился во весь рост; лицо его исказилось гримасой готовности плеснуть вербальной кислотой в ответ, но отдать должное — сдержался. Схватив висевшую на спинке стула, комично-огромную, с нелепо задранной тульей (кто ж такое еб*натство придумал?) фуражку, демонстративно поставил огромный, шуршащий пакет, из которого душисто несло тропиками, прямо на прикроватную тумбочку, затем отрывисто скомандовал коллеге, невозмутимо взиравшему на семейную сцену (в цыганском посёлке и не такое видали!): «Пошли отсюда!» — и быстрым шагом вышел из палаты. Из жизни Левагина надо полагать, тоже.
                Минут через 5 в палату осторожно вползла любопытствующая медсестра. Увидав здоровенный пакет прямо на тумбочке, с показной суровостью сомкнула куцые брови: «Таа-а-к, а это что за беспорядок? Всё сложите в тумбочку, скоропортящееся — в холодильник в коридоре, ясно? Наверху ничего не должно стоять, кроме кружки с водой, ни-че-го!» Левагин, не поворачивая головы, устало махнул рукой и через силу ответил: «Забирайте себе, мне ничего не надо». Распахнув свиные глазки от нежданной удачи, медсестра зачастила скороговоркой: «Да что вы, столько всего, и так дорого, наверное…», — сама меж тем безостановочно двигалась к пакету. Он безучастно повторил: «Забирайте!» — обессиленный, повернулся к стене и заснул. Как было уже сказано, больше к нему не приходили. Is there anybody out there?
                В богадельне же всё оставалось по-прежнему. Немощное старичье доскрёбывало остатки дней из тарелок жизни (в прямом и переносном смыслах), после обеда зычно (хрен отвертишься) призываемое на обязательные викторины, а по субботам — на шулерскую версию «Поля чудес», где в качестве призов выставлялись их же передачи и посылки. Так что вопрос о мудаке, управляющем этой жизнью, за истёкшие 3 недели актуальности своей ничуть не растратил. Тумбочка Левагина являла собой жалкое зрелище славянского поселения после набега кочевников — только без аккомпанемента рыданий вдов и сирот. Мародёрили со знанием дела и не боясь. По сочувственными взглядами выцветших глаз, Левагин, кряхтя, опустился на колени и принялся наводить порядок. Отсутствие коробки сахара-рафинада и пары плиток шоколада («Бабаевский» с орехами) не удивило — крысы спокон веку падки на сладкое. Также несколько ручек, пара новых блокнотов… Но самая страшная пропажа обнаружилась лишь к вечеру, когда вспомнил и принялся лихорадочно искать — но безуспешно. Исчезла фотография классического, воспетого даже в песне, размера 9х12, его жены — молодой, красивой до зажмуривания, сделанная, кажется в Крыму — в 1-й их совместный отпуск. Фотокарточку, удивительно чёткую, с лицом супруги, полным какой-то воздушной безмятежности и искреннего счастья, с ненароком заломленным левым уголком, Левагин хранил трепетно несколько последних лет, как её не стало. Больше снимков жены у него не было. Перебрав несколько раз нехитрые пожитки, он с тяжёлым сердцем признал — крысы отменно постарались, забрав у него самое дорогое. Так и заснул, скорбя об утрате, с замершей на распутье слезой...
               
                //
               
                Утро с фельдфебельской бесцеремонностью вломилось сквозь занавески: луч мутного солнца непрошенным швейцаром втащил в комнату грохот-гудение машин и трамваев. Поверх него истеричной разноголосицей пульсировали автомобильные клаксоны, крикливо предполагая последний путь, — долбанный Берлин проснулся, и его жители дружно куда-то заторопились — хотелось верить, в ад. А в Москве по утрам «поливалки» ездят…
                Левагин сварил кофе и соорудил пару тостов с джемом. Надобно отдать должное неметчине — тут и родная служба обеспечения, во все времена и на любых континентах отличная посконным раздолбайством, приобретала признаки грамотно и дельно организованной структуры, — по крайне мере, запечатанная пачка неплохого бразильского кофе, банка джема и упаковка ржаных тостов свидетельствовали в пользу того. Сварив ещё на чашку, он захватил сигареты и направился в гостиную — там, на углу журнального столика, кем-то загодя припасённая, лежала в четверо сложенная карта города. «Ну, похоже, провидцы в штате появились!» — усмехнувшись, сделал большой глоток и, с удовольствием предвкушая решение тактической шарады, прикурил сигарету. Отпив ещё раз, он отставил и чашку и развернул карту. Без особого напряжения вытащил из памяти, словно из нужного ящика письменного стола, требуемые сейчас адреса. Сомнений не было, «пасти» Гуся (именно так в самом начале разработки операции была поименована цель) надо было ближе к центру, где-то на пересечение Тик- и Торштрассе, по направлению к Розенталер-Плац — там и располагался Центр сбора и обработки разведданных по Варшавскому блоку. Именно оттуда начинали свой путь документы, содержавшие информацию о том, что буржуины про нас узнали; равно как и упоминание кличек агентов, организовавших утечку данных. А коли так, то подобная папочка посочней рождественского гуся выйдет! По степени произведённого эффекта, разумеется.
                Классическая связка — кофе & сигареты — сделала своё дело: приобретя приподнятое настроение, вполголоса напевая «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…» (а не рановато, сударь, на конспирацию-то забили?), Левагин споро набросал схему подхода, выписывая названия рядом расположенных улиц и, замерев на минуту, старательно выгравировал их в памяти — не сотрёшь. Вздохнув, закурил опять, а бумажку смял и, положив в пепельницу, поджог исписанный комок бумаги — пламя прожорливо встрепенулось обманчивому обилию пищи навстречу. Левагин смотрел, как огонь скоропостижно торжествует, не ведая о близком конце. Что-то философское забрезжило в голове — мол, и в жизни всё устроено примерно так же, но додумывать далее не хотелось, и он вернулся к прозе, вернее к простому созерцанию колечек дыма, которые, невесть с чего, взялся отправлять к потолку. Так, помнится, делал отец: закуривая свой душистый «Казбек», делал проказливое лицо, брал несмышлёного ещё Левагина на колени и, к вящей радости обоих, пускал те самые, удивительно ровные, самостоятельно живущие, колечки табачного дыма. Понятно, что делалось это, пока матери не было дома. Папа, приписавший себе 2 года и ушедший 16-летним на фронт в 43-м, провоевал 2 года во фронтовой разведке и закончил войну в Будапеште. А не дотянув всего полгода до «полтинничного» юбилея, как обычно, на бегу, спеша решить очередную проблему (был старшим механиком гаража при моторном заводе), упал, остановленный замершим сердцем. Но колечки дыма Левагин, кашляя и неумело матерясь, пускать всё-таки научился… Чёрт, а это с ним в каком веке-то было? Вздохом помянув былые дни, минувшие безвозвратно, он направился в ванную, вскрывать тайник, ибо похищать безоружным сотрудника вражеской разведки было сущим безрассудством — какой бы хреновый расклад тому не способствовал.
                2-й час моросил дождь. Даже не моросил, а паскудно канючил, как калека на паперти, плаксиво и нудно, до выверта печёнок. Ногам было сыро и некомфортно, и Левагин уже с плотским вожделением посматривал на противоположную сторону улицы, где между магазином с вывеской SONY и отделением «Райзебанка» расположилась кофейня. И всякий раз, вот же сучий потрох, когда кто-то входил/выходил, распахивая двери, до промокшего и злого Левагина доносился настолько чарующий запах, что мысль предать и сменить Родину не казалась таким уж кощунством. И тут — вот чем хороша бульварная литература: подобным чётким, мобилизующим внимание вводным оборотом, дают читателю понять, что тарелку с чипсами/сухариками пора отодвинуть, ща-а-с начнётся! И ведь не обманывают: закладывают столь лихие сюжетные виражи, что, как говорится, про ум забудешь, а пятки в кровь исчешешь!
                Вот и здесь: едва Левагин с обречённостью позабытого на посту часового полез в карман плаща за сигаретами, из нужного здания вышел Гусь. Не, на самом деле не вышел — явился, гад, как бенефициант на авансцену, искупаться в лучах софитов и окунуться в водопад аплодисментов! Дабы дать невидимому зрителю оценить своё появление по достоинству, Гусь вальяжно постоял с минуту, — Левагин уж было собрался свиснуть и захлопать в ладоши, как тот, демонстрируя никуда не девающуюся армейскую выучку, чётко повернул направо и зашагал. На дождь, или его подобие, Гусь не обращал внимания: отличной выделки кожаное полупальто, в комплект к оному шляпа с небольшими, твёрдыми полями, исключали даже малейшую возможность намокнуть. На ногах немного старомодные, но прочные и наверняка не промокающие, ботинки. А главное, господа-камараден, обратите внимание: выражение лица, украшенного мощными очками в роговой оправе, — чуть надменное, с типично прусским самодовольством и обязательным прищуром (левого? правого? — точно, левого!) глаза, дабы сфокусировать во взгляде снисхождение, посылаемое максимально тонким, на зависть инженеру Гарину, лучом. А знаете, что есть причина той самой, мелкодворянской гримасы превосходства на его челе? Ответ: «корки», аусвайс по-здешнему. Да такие, что не грех и в рожу кому-нибудь, особо непонятливому, запечатать, раскрыв небрежным щелчком большого пальца — выйдет почище доброй оплеухи, уверяю! У любого законопослушного «цвилика» ноги от страха подкосятся — чтут подобное людишки смертные, чтут и боятся! А как же, Служба, мать её, Безопасности: ахтунг, фраера, все мордами в пол, живо, — кто сказал, что гестапо почило в Бозе, а? Но это всё лирика, а главным было то, — тут Левагина прошиб озноб охотника, повстречавшего добычу своей мечты, — что у Гуся через плечо красовалась добротная, аж на 3-х языках-защёлках, сумка размером аккурат под офисный формат бумаги. Вот оно: ведь не арахис в шоколаде он в ней россыпью таскает?!
                Гусь, меж тем, уверенным шагом (не ниже майора погоны у пернатого, не иначе) направлялся по улице вниз, похоже, к ближайшей станции метро. На его пути — Левагин молниеносно реанимировал в памяти давешнюю карту — только 2 проулка. И всё, allez, кроме них места «спеленать» Гуся больше не будет. Скрывая, на сколько возможно, лицо поднятым воротником, Левагин, не переходя на сторону улицы, по которой шествовал Гусь, припустил по своей со всех ног, резво огибая лужи и впавших в стоячую кому прохожих, попутно радуясь неутраченному чутью и воспрявшей интуиции — именно во 2-м проулке, вернее, вплотную к нему, он припарковал взятую напрокат 4 часа назад «БМВ», обычную, 3-хдверную, горчичного (в честь иприта, верно) цвета, — привычную для Берлина машину. Это только через десяток лет её эмблема станет визиткой «глуховых пацанов», сиречь бандитов, в далёкой отсюда России. А пока — стандартное авто средней упитанности городского немца. Тут в плечо ему воткнулся тип в дождевике, с нахлобученным по самый подбородок, капюшоном, — да ты не ох**л, дядя?! Не в лесу же, грибник хренов… Однако, требовалось поспешить, и Левагин хоть и отчасти болезненно, но с «лесником» разминулся. Глянув в направлении объекта и поняв, что маршрут свой тот не меняет, резко метнулся в бок, в проходной двор — мало ли? И тут уже рванул практически бегом, не без удовольствия поддав под хвост грустному, намокшему пекинесу, что подвернулся очень даже кстати, чего уж. Выбежав с другой стороны «штрассе», помчался во всю прыть, изумляя нечастых прохожих шириною шага и собранным выражением лица. Дыхание пока не подводило, но вот сердце забухало, что кузнечный молот — вот оно, братец, кофе и курение без меры! Ладно, даст бог, разгребём здесь, а уж вернувшись, в ведомственном санатории подлечимся, кто ж бывшему «нелегалу»-герою в том откажет? Украдкой, словно невзначай, глянув из-за угла, Левагин с радостью загонщика отметил: Гуся он прилично обогнал; теперь восстановить дыхание — и с Богом!
                Скользкий от влаги воротник кожанки онемевшие пальцы едва удержали, но рывок вышел знатный — шляпа наехала Гусю прямо на очки, сдвинув оные чуть ли не к подбородку, и он инстинктивно подхватил их, давая возможность Левагину увлечь себя в проулок. Сильно, чтоб вражина почувствовал, что шутки в «Култнахте» на 2-м канале^13, а здесь всё взаправду и всерьёз, ткнул стволом укороченного «Вальтера» в бочину: «Надеюсь, вам, как человеку служивому, не надо объяснять, какую дыру в теле делает 9-тимиллиметровая пуля?» — Левагин счёл, что прохладный сарказм настроит Гуся на продуктивное общение, и продолжил на отличном немецком: «Ни звука, только слушать. Я нелегал, в розыске, и терять мне нечего («сущая правда всегда звучит убедительней самой искусной лжи» — Левагин). Сделаете всё, как я скажу, — обнимите вечером жену и детей. Нет — они зальются слезами над вашим гробом. Ясно? Тогда пошёл и не чудить по дороге, пристрелю на месте и пойду искать другого, посмышлёнее», — и ещё раз ткнул пистолетом. Поддерживая Гуся за локоть, и держа правую под плащом, с пистолетом, направленным в сторону пленника (стрелял бы, не колеблясь, а уверенность в чём-либо, как ОРЗ, передаётся воздушно-капельным путём), он направил заложника к машине, предусмотрительно не запертой. Конечно, рисковал, да как без того? «Сел!» — Гусь стал неуклюже забираться на заднее сиденье, и Левагин счёл за благо напомнить, кто нынче церемониймейстер — и сунул «Вальтер» в ребро снова: «Резвей!» — действительно, посадка пошла гораздо быстрее. Сунув голову в салон, Левагин отрывисто бросил: «Двигайся!» — Гусь суетливо завозился, прижимаясь вплотную к дверце, — и сел рядом: «Руки вместе, вытянул вперёд!» Не сдержавшись, во избежание попыток позвать на помощь, начать сопротивляться, вывалиться из салона и прочих чудачеств, кои способен совершить отчаявшийся человек, Левагин переложил пистолет в левую руку, а ребром правой ладони резко ударил по «соннику» — Гусь обмяк и завалился набок, уткнувшись шляпой в окошко. Спеленав руки и ноги скотчем, что предусмотрительно приготовил мешке за передним сиденьем, он резво выскочил и снова уселся — на сей раз на водительское место. Вставив, повернул ключ зажигания и, внутренне собравшись, впился глазами в лобовое стекло, намереваясь «дать по газам».
            Но тут, откуда не возьмись, появился бампер огромного оранжевого «мусорщика», неторопливо сдающего назад, заодно перекрывая Левагину выезд. Внутренности дружно, как по команде, потеряли связующие нити и ухнули вниз, да так, что затошнило. Ещё не веря, что это не случайно, он судорожно, не доверяя зеркалу заднего вида, обернулся: так и есть, чёрный, наглухо тонированный спецфургон неумолимо надвигался на него; по бокам, заучено семеня, держа автоматы наперевес, двигались фигуры в камуфляже и шлемах с забралами — верняк, KSK или JSJ 9, — хрен редьки не слаще! Уходить можно было только через «мусорщика», и Левагин, распахнув дверь, десантным кувырком выкатился наружу. Вскочив, метнулся к спасительному капоту, надёжно скрывавшего его от наступавших с тыла. Доставать пистолет не было смысла: они все в «брониках», и наверняка дана команда стрелять на поражение в случае оказания сопротивления, — но х*юшки, камараден, моя фамилия нихт Матросов! Он тщательно сгруппировался и кубарем катнулся под кузов «мусорщика», ловко встал на четвереньки и почти прижимаясь к асфальту, пополз к спасительной стороне. Но они его ждали — грамотно встав напротив мощных, рифлёных колес, чтобы не увидал их ног, сторожевыми псами стерегли беглеца — и не ошиблись. Едва Левагин увидел спасительную синеву неба над собой, как перспективу тотчас перекрыл некто в комбинезоне муниципала, но здоровый, как медведь на задних лапах, — и с размаху двинул Левагину короткой дубинкой меж глаз. Свет тут же померк, а затухающее сознание неожиданно выдало из Шекспира: «…и это были пузыри земли»…
              Всё оказалось до обидного просто: как говорил их преподаватель в Академии по островному диалекту, знаток и почитатель Блэйка и Уайльда (разумеется, в оригинале): “Some things never change”^16 — и в 1-ю очередь сия сентенция относилась к основам конспирации, непреложным и во все времена неизменным, особливо, если вам случилось оказаться нелегалом в чужой, да ещё враждебно настроенной, стране. А Левагин на данный постулат банально наплевал/положил. Те самые панки из парка, им знатно отмудоханные, вспомнив о плюсах законопослушания, в частности, медстраховки, по утру обратились в больницу. Врачи, услыхав, что четверых молодчиков уделал один-единственный прохожий, проявили посконную бюргерскую сознательность и позвонили в полицию. Те, в свою очередь, явившись незамедлительно, взяли показания и смекнули, что дело непростое, особенно после единодушного утверждения всех четверых: покалечивший их незнакомец, перед началом экзекуции точно сказал что-то по-русски. Да и врач-травматолог, делавший осмотр, безапелляционно заявил, что характер нанесённых увечий явно указывает на спецподготовку, проходимую отнюдь не в обычном, гражданском спортзале. Уразумев серьёзность нарисовавшейся картины, полиция связалась с МАДом — и понеслось… Прибывший штатный живописец, со слов пострадавшей гопоты, сваял весьма похожий портрет, который немедленно разослали окрест всем агентам и осведомителям, штатным и просто по убеждению. Один из них, тот самый, наткнувшийся на него «грибник», опознал его и немедленно отзвонился, а группа захвата у фрицев, после памятного позора в Мюнхене 72-го, всегда была наготове. Вот так, словно по дежурному регламенту, его и «спеленали».
               
                ///       
               
                Они всё-таки взяли его: буднично и как-бы между делом. Сынок отомкнул дверь своим ключом и объявился на пороге — в форме, суровый и решительный — хоть сейчас на заставку передачи «Человек и закон» — домохозяйки вся Руси, наконец-то, заснули бы спокойно. За ним маячила пара субъектов, в униформенно-синем, медвежьей комплекции и похоже, такого же нрава. Здоровущие красные лапища молодцев свидетельствовали об одном: предназначенье, определённое им с рожденья, исчерпывалось двумя словами: задерживать и водворять. Варёное всмятку яйцо предательски треснуло с испуга, и пальцы Левагина обдало горячим и застывающе-липким. Сука, ну прямо 37-год вернулся, не иначе! Он торопливо прихлёбывал чай, а слова сына, неухоженно-страшные, словно в заусенцах, больно взламывали черепную коробку, достигая самого потаённого дна: у нас с сестрой просто физически не хватает времени контролировать тебя, пап… ты опять заблудился… снова почему-то Берлин… — бесстрастно озвучивался казавшийся некогда невозможным, приговор: его сдают в богадельню…
                Собраться дали по минимуму. Да и то сказать, под пристальными взглядами непрошеных гостей это не особенно и получалось — Левагин потел, раздражаясь; хватался то за пакет с носками, светлыми, для лета, то ещё более злясь, за стопку неглаженных (да на черта это нужно, коли на дню по 2-3 раза меняешь?!) трусов; из-за растерянной спешки взял с собой именно те рубахи, которые даже после минутного раздумья отложил бы в сторону, а тут нате — во фланели в клеточку в светлое будущее! Особенно пугала невозмутимость «двоих из ларца» (на какой, блин, фабрике их делают — и обязательно в ночную смену?), замерших у порога со скифской бесстрастностью на челах, сделавшей бы честь и караульным у Мавзолея.
                Мысленно послав незваных гостей туда, откуда они сперматозоидами вышли, Левагин, немного успокоившись, решил не торопиться: с хрена ли? Демонстративно снова поставил чайник, бухнув аж 2 пакетика ядовито-чёрного, не иначе с подкраской, чая «Ричардс». «Как же нужно отца родного бояться, чтобы этаких мордоворотов с собою притащить — для банального, в общем-то, сопровождения в богадельню? Что-то тут не так…» — думал Левагин, отпивая и обжигаясь сворачивающую скулы горечь, отважно закусывая мармеладом. Гостям не предложил. Допив, продолжил собираться, на сей раз основательно и не спеша, ведь, судя по рыльникам конвоиров, повезут его далеко и надолго. Он открыл шифоньер, где точно лежал беременным осьминогом огромный «ашановский» пакет с тщательно утрамбованным тряпьём, — из разряда того, что в пир уже не наденешь (да и в мир тоже), а выбросить жалко. С обострившемся, вслед за простатой, чувством рачительности, что с возрастом ошибочно принимают за житейскую мудрость, на деле же — обыкновенная стариковская жадность, Левагин пожалел надевать в «клоповник» дорогую, качественную «ветровку» с трикотажными воротником и манжетами — последний подарок жены на его день рождения. Так же и классную, благородно начинающую стареть тёртой синевой, джинсовку “Wrangler”, купленную за совершенно чумовую цену (неожиданно дали премию, и немалую), — жена, помнится, недоумённо пожала плечами: «Не поздновато ли по годам? Когда ты уже отойдёшь от своего вечного коттона?», на что он отшутился, что, мол, гусары до смерти при эполетах ходят. Вот почему он взялся за мешок: там наверняка хранилась толстовка с капюшоном (по утрам бегать иноходью?) и шерстяная, на молнии-застёжке то ли кофта, то ли по-старинному, «олимпийка».
                Боковым зрением Левагин юзанул по фигуре сына — тот стоял с неподдельным, крайне заинтересованным ожиданием на лице, — и Левагин не к месту вдруг вспомнил, как с точно таким же выражением он стоял рядом, когда они вместе поехали на «кирыч» — вещевой рынок, выбирать ему подарок на 14-летие; а пожелал отрок, ни много, ни мало, толстовку с капюшоном, обязательно чёрную, и с принтом какой-нибудь новоявленной рок-звезды. Левагин, слушавший в основном джаз 50-х-60-х + иногда «Пинк Флойд», искренне считал всех нынешних рок-героев сущими клоунами и лабухами, поэтому совершенно не представлял, кто это должен быть. А сынуля, меж тем, замер меж двух вариантов: одна с дебильной рожей патлатого укурка — оказалось, некто Курт Кобейн, лидер суперкрутой группы «Нирвана», зачем-то пальнувший в себя из ружья; другая — с мрачным пейзажем: футуристический погост, а поверх надпись Metallica “Justice For All…”^17 — Левагин посчитал коллаж весьма символичным. Сын сокрушённо, сознавая тяжесть выбора, вздыхал, крутился перед угодливо подставляемым торговкой зеркалом то в одной, то в следующей — и никак не мог выбрать. Внезапно Левагин устал от роли великодушно-щедрого, ироничного отца; и захотел домой: к Ходасевичу, Майлзу Девису и зелёному чаю. Потому просто изрёк, дабы прервать затянувшееся дефиле на подиуме: «Бери ту, что с крестами… Она круче смотрится!» Сын радостно вскинул на него большие, карие (в жену) глаза: «Да, пап?! А я ведь тоже так решил!» Тётка с нездоровым румянцем регулярно пересекавшей дальневосточную границу, и не всегда легально, радостно кинулась засовывать обнову в полиэтиленовый пакет, скороговоркой закидывая блесну наудачу: «А вы, папаша, тоже бы себе присмотрели… Фигура у вас позволяет!» Проигнорировав лестную наживку, Левагин угрюмо (очень хотелось до дому!) ответил: «Ну, если только с Иосифом Кобзоном найдёте, тогда да…». Она закатилась трескучим, словно кончиком птичьего пера по велосипедным спицам, смехом. Сын вторил ей, заразительно и громко, а потом долго пересказывал всем подряд эту «зачётную» шутку отца… М-да, куда же всё потом подевалось? Справедливость, вестимо, в канализацию слили — за ненадобностью, а сынок так вовсе в нетопыри подался…
            Достав с антресолей новодельный вещмешок, лет 5 как купленный для рыбалки и пикников, в обозримом прошлом так с ним и не случившихся (а ещё нож, самолично слаженный — из добротной «95-ки», с охлаждением на крио, как того велит технология, выполированный и выточенный «в бритву», лежит без толку там же, в коконе тряпичном). Может, слазить достать его, да на глазах этих ушлёпков харакири сделать? То-то оху*ют! Мысль о красиво-кровавой кончине слегка затуманила глаза слезой сожаления, но сынок, словно почуяв отцовские мысли, предупредительно кашлянул — поторапливайтесь, папаша, — нет, точно гадёныш с нечестью связался! Да, на аборте надо было решительней настоять — сейчас удил бы рыбу спокойно под кофе с коньяком из термоса, да ссал бы прямо в реку, коль приспичит. Застегнув куртку, Левагин предложил: «Присядем на дорожку, амигос?», но сын нервно повёл плечами: «Пап, поехали уже!»
                Двое из ларца, симметрично хлопнув дверцами, уселись сзади, а Левагин, само собой, спереди, на пассажирское, рука об руку с сыном, — пастораль прям, бери кисть и пиши картину маслом о семейном благополучье и сыновьем почитаньи! Выехав на трассу, тот бездумно ткнул пальцем в панель — и горластые "Любэ" незамедлительно взялись поднимать градус патриотизма в салоне: «Расссея, моя Раа-ссееея, от Волги до Енисея!» — теперь точно, упырь он настоящий. Знает ведь, что отец этот кабак на дух не переносит, но нет — решил поездочку сделать незабываемой. Левагин чуть поморщившись, коротко велел: «Убавь!» Сын послушно крутнул звук чуть не в половину. «Тебе действительно эта хрень нравится?» — «Нет», — «Так зачем?» — «Иногда босса вожу… на неофициальные, скажем так, встречи…» — «К бл*дям?» Настал черёд сморщиться сынку: «Ты, пап, всё время прям кичишься своей прямолинейностью! Неважно... а он любит этих, поскольку, говорят, Сам их жалует! Вот на флэшку все их альбомы и накачал… Мелочь, а для карьеры полезно… Сейчас так всё устроено, пап…» — «Понятно… непросто тебе, сынок… Жопы лизать — не самолёты строить, тут обычного умения мало… Артистизьм нужен!» Сын безмолвно, будто и не расслышал последнего пассажа, снова ткнул пальцем в панель и споро, как старорежимный бухгалтер на счётах, принялся двигать им, перебирая доступные FM-станции и остановился, когда на дисплее высветилось: «Rock City FM 107,5». Тотчас покойный гомик вычурно и с чувством воздал хвалу мужской дружбе: «Friends will be friends, when you’re in need of love they give you care and attention… — Друзья останутся друзьями: когда ты будешь нуждаться в любви, они окружат тебя вниманием и заботой…»^18, — Левагин, сносно знавший английский, оценил иронию текста и заухал гулким смехом, как подстреленный филин. Но это было уже чересчур: «Вырубай этого педрилу! Уж лучше эти твои разночинцы горластые…», — сынок, конечно, не преминул торжествующе ухмыльнуться, но в качестве компромисса отыскал станцию с немым, немудрёным джазом, — с тем и доехали.
               Сразу за поворотом открылась широченная, как в панорамном кинотеатре, перспектива городской окраины: заброшенное, некогда совхозное поле, блокированное у горизонта еле различимым лесом. Со временем (недолгим) оно превратилось в стихийную свалку, ибо ничто так не развивается в людях в смутные времена, как стремление срать, где попало. Фронтиром некогда державной цивилизации, у самой кромки поля, при чахлых кустах и просроченных деревьях, высилось здание богадельни, — Левагин, ни разу здесь не бывавший, сразу понял: оно. Постройка являла собой полувековой давности иллюстрацию происходившего в стране в 20-м веке: от имперского, со стойким коньячным привкусом Победы, размаха и восстановления 50-х; закипавшей боржоми на солнце, оттепели 60-х; неторопливой, в последствии оболганной «застойной», порой поступательного движения 70-х, с глобальной заботой о мире во всём мире (но не случилось же 3-ей мировой, так?) и с немного терявшейся на её громадном фоне каждодневной заботой о простом советском человеке; сумбур и говорильня, начатые верхами и с энтузиазмом (пи*деть ведь не мешки таскать!) подхваченные всей страной в 80-е; наконец, стремительное одичание 90-х — когда всё, казалось, великое и на столетия, ветшало и сыпалось на глазах. В итоге? Яхты/заводы/ пароходы у 0,5 % процента населения (все, как на подбор, с окончаниями фамилий на –ич и –инский); остальным — сухую социальную корку, чтоб остатки зубов об неё стёрли, а шепелявых не расслышать — верно? А у нынешних, похоже, даже её не будет — от того и воруют, не зажмуриваясь и не стыдясь — «крутятся», так сказать. Как вот этот, что рядышком, рулит, родной, — сколько у него оклад? Ладно, майором под сотню, + ещё надбавки разные… А сарай этот полноприводный, made in Japan, на сколько лямов тянет? То-то…
                Поверх вычурной, щербатой от времени арки главного входа, виделась надпись, сделанная коричневой краской и неожиданно сообщавшая о знакомстве писавшего с пониманием непреложности интервалов и упорядочении шрифта: HOUSE OF THE RISING SUN. «Хауз оф зе…» — начал было блистать английским сынок, но сзади — о, чудо! — раздалось беглое, уверенное произношение оной фразы, а затем и исчерпывающий комментарий: «Название старинной, культовой американской песни, считающейся народной, об исправительном доме в Новом Орлеане. Исполнялась примерно восемьюстами исполнителями. Канонической признана версия английской группы Animals, записанная в 1964-м году, а спустя 10 лет группа Geordie сделал не менее охренительный кавер!» Да, именно так отозвались, синхронно, в унисон, «двое из ларца» — Левагин, литературно говоря, просто опешил…
              Любопытствующая человекообразная рухлядь кучковалась в честь приезда, видимо, у самого крыльца, вытащив сюда, под ещё тёплое солнце, остро бьющие затхлостью в нос, уныние и тоску. Левагин, разминая поясницу круговым движением таза, заметил: «М-да, скучновато здесь, похоже… и независимо от погоды!» «А ты думал, что здесь, как в баре “От заката до рассвета” у Родригеса, будет?» — с явным, злорадным облегчением человека, избавившегося, наконец, от докучливой ноши, сверкнул незрелой эрудицией сынуля. Левагин поморщился: «”От заката до рассвета” — это фильм, а бар в нём назывался “Крученные титьки“, бестолочь!» — двое из ларца слаженно заржали — похоже, они и в неплохом кино отменно разбирались — чудны всё ж дела твои, Господи! Без прощальных объятий и пожеланий неторопливого угасания длинною в век, вместо коды хлопнули дверцы, заурчал мотор. Равнодушным, как, наверное, Робинзон Крузо оставивший его на острове парусник, взглядом проводил джип до поворота: «Надеюсь, уж не свидимся!», и перевёл глаза на пейзаж, отныне заявляющий права на почти родственный союз — сердце невольно сжалось, но с нынешнего дня он, Левагин, становился одинаково бесправной составляющей этой нескончаемой, till death us do part^19, панихиды. Неприкаянными тенями донашивали себя по подобию парка старики и старухи, с одинаково отсутствующими взглядами, замысловатыми, но никак не пересекающимися с другими, траекториями. А в центре сосредоточения этих произвольных, пеших синусоид и парабол, стояла худая и высокая старуха с копною седых, давно нестриженных кудряшек, коей она регулярно встряхивала в такт ускользающим мыслям.
                «Так, это вы, что ли, новенький?» — полувопрос, полуутверждение, произнесённое с профессиональной сварливостью, запросто переходящей в истеричный визг, заставил его обернуться. Мощная баба, в застиранном халате и пиратским образом повязанной косынке набекрень, сверлила злобными глазками на предмет возможной крамолы. «Я кастелянша, Настасья Филипповна (тут Левагин чуть было не щёлкнул каблуками и не съязвил: «Достоевский, Фёдр Михалыч!»), идёмте со мной: получите бельё, халат, тапочки для душа…». Левагин напоследок крупным мазком окинул лужайку: чу, на отшибе, около кустов, скаля металлические передки, по-зэковски, на кортах, восседала троица сравнительно не старых ещё мужиков, дымя сигаретами и сквозь веера разбрасываемых пальцев, увлечённо общавшаяся. Дружелюбное воркование на солнышке явных сидельцев Левагина ничуть не обмануло — шакалов он приучился чуять за версту. Ладно, поживём-увидим, а пока: Welcome back my friends to the show that never ends, Ladies & Gentlemen!^20 — и шагнул за кастеляншей.               
                Уже поздним вечером, умаявшись ласкать-взбивать трупной окоченелости подушку и пытаться расправить фанерной жёсткости одеяло, устало засыпая, услыхал, как кто-то, плохо различимый во тьме — похоже, та самая старуха, громко «хохотнула прямо в ухо», а после, уверенным контральто доверительно сообщила, что «сон разума рождает чудовищ».
               
                ////
               
                Левагин вздохнул, закашлялся и застонал — именно в такой удручающей последовательности, подтверждающей, что ни хрена у него не вышло. Открыв глаза, понял, что лежит на боку, лицом к серой, в любой стране, верно, одинаковой, камерной стене — с россыпью желудей щебёнки по всей её казённо-неприветливой, шершаво-бетонной поверхности. И лежит он на деревянном топчане, окаймлённом металлическим уголком по периметру, к коему были приварены петли, другим концом насмерть вмурованные в стену. Вдобавок, правая рука оказалась окольцована браслетом с длинной, блестящей цепью, продетой через уголок, — а другим концом к нему же и пристёгнутым. Поднявшись, замер с минуту в положении «сидя», осознавая, что чувствует себя прескверно, — здоровяк в комбезе, похоже, не рассчитал (а может, и не старался вовсе) и приложил дубинкой знатно: по основным признакам, сотрясение, не иначе. Левагин покачал головой с боку на бок, и камера в ответ закачалась палубой в 4 балла — так и есть, блин.
                Можно было, конечно, и дальше продолжать сожалительные изыскания в подпорченном жёстким задержанием организме, но тут дверь в камеру бесшумно отворилась (вот ведь немчура: не со скрипом, не с лязгом — бесшумно, иху мать!), и два невозмутимых молодчика в униформе внесли стол с перевёрнутым стулом на нём, поставили у ближней к двери стены, вышли и вернулись вновь, на сей раз каждый со своей поклажей: 1-й нёс настольную лампу, стакан с карандашами и ещё какую-то канцелярскую дребедень; 2-ой, старательно хмурясь, разматывал толстый, лоснящийся чёрный провод удлинителя на 3 розетки, — питание, понятно, шло из коридора. Ровно через минуту в камеру вошёл поджарый немец, возрастом за 50, в неброской пиджачной паре, с демонстративно узким, по моде 20-летней давности, чёрным галстуком. Седой «полубокс» на голове свидетельствовал о давней служивой доле, а вот взгляд насторожённых, с искрами вспыхивающей злобы, глаз, выдавал в нём врага идейного — такие по выслуге не уходят, гадят и портят нам кровь до последнего — по мере сил и состоянию здоровья. Пиджачный в одной руке держал тонкую папку, в другой — портативный кассетный магнитофон «Грюндиг». Ещё через минуту (отрабатывали очерёдность по секундомеру, не иначе) вкатился тревожных очертаний аппарат, до зубной боли смахивающий на сварочный — или навроде того. А вот от чего Левагина сразу натурально замутило, и прошиб холодный пот — так это от вида вкатившего: здоровенный, так же в годах и с ублюдским полубоксом, мужичина в фартуке, крагах и блестящих резиновых сапогах по самые колени. “Pretty Woman” из кошмаров, короче. Запросто ожидалось, что здоровяк широко улыбнётся и вкрадчиво спросит: «Ну, дружок, сыграем сегодня в Франкенштейна?» Вместо этого он молча встал у стены, сложив краги, как клешни, на груди — смотрелось, что и говорить, охренительно по-тевтонски. Пиджачный, меж тем, ладонью приласкал безупречный ёжик на голове, уселся за стол, поставил на столешницу магнитофон и раскрыл папку. Задумчиво перебрав калиброванной заточки карандаши, выбрал, по только ему ведомому признаку, самый острый. Что-то чиркнув на первом листе в папке (проба пера, милостивый государь?), отложил карандаш, протянул руку к «Грюндигу» и тиснул клавишу. Негромко зазвучало нечто торжественное и струнное, аккурат для похорон. После положенной увертюры, манерный тенор, с пафосом и трагизмом, истово заголосил на немецком. Пиджачный, заслышав вокал, откинулся на спинку стула и в меломанской истоме прикрыл глаза, — сущее шапито, ей-богу! И тут, не поворачивая головы и не отворяя глаз, Пиджачный начал говорить с метрономом отмерянной чёткостью отменной дикцией человека, не отказывающего себе в регулярном удовольствии вслух декламировать Гёте или Рильке:
                — Мне было всего 15, когда я сжёг русский танк у Бранденбургских ворот в мае 45-го. Я успел сжечь всего три, нашим «чудо-оружием», «Панцерфаустом»^14, до которого вы, азиаты, никогда бы не додумались. Вы, даже захватив его в трофей, не понимали, как правильно им пользоваться — стреляя из окопов, попадали под огненный выхлоп и сами себя сжигали, славянские идиоты… Да… Но таких, как я, уже оставалось очень мало — поэтому вы и победили, растоптали мой чудесный город… Но погодите, ещё лет 20-25, и мы поставим вас на колени, унизим и поставим, как шлюху на Курфюрстенштрассе… Главное — лишить вас вашей языческой, красной идеологии, которая научила вас бестрепетно умирать. А без неё вы, как трусливое стадо без пастуха! Потом обескровим и заставим голодать — от отчаяния и голода вы вцепитесь друг другу в глотки: вы, русские, вся эта грязная азиатчина с ваших окраин, белорусы, украинцы — начнёте воевать не с нами — вы будете воевать сами с собой, до последнего, вонючего звериного вздоха! А мы будем спокойно наблюдать, подкармливать слабеющих оружием и ждать, когда вас останутся жалкие тысячи, наивно считающие себя победителями, — и добьём их, чтобы наверняка… И вас, verdammten славяне, больше не будет в истории — никогда! Знаете, что я, мальчишка, навсегда запомнил из того дня мая 45-го? Когда из подбитого мною танка, один за одним, выпрыгивали горящие русские танкисты? (Пиджачный, не замечая, говорил в такт звучащей музыке, словно речитативом) Вопя и крича, они катались по траве берлинского сквера, пытаясь сбить сжигающее их пламя, а во мне будто заиграли все сочинения нашего великого Вагнера разом! И я тогда понял, что всю оставшуюся жизнь буду вас ненавидеть и бороться  с вами, свиньями, до последнего вздоха! А мой кузен Арнольд тогда был рядом… — Пиджачный карандашом указал на верзилу, —  Верно, Арни? Собственно, как и все последующие годы… Что ж, я знаю, что вы русский — сомнений в том, что вы из России, у меня нет — я вас нюхом чую, грязных и вонючих скифов, сколько бы нашего шампуня вы на себя не истратили! Поэтому сразу перейду к демонстрации силы, так сказать: Арни для начала покажет, каков нынче немецкий технический прогресс, а после мы уже поговорим — надеюсь, довольно информативно! — и благодушно, снова попав в такт музыки, махнул кузену рукой: начинай! Верзила тотчас оторвался от стены, где всю речь простоял немым изваянием, и за 4 широких шага оказался подле Левагина. Тот только успел поднять голову, как Арни с размаху отвесил крагой убойную оплеуху — да такую, что Левагин скончался на пару минут. Как там у Ходасевича: «Замри — или умри отсюда»?^15
                Очнувшись, Левагин понял, что прикован по-новому: теперь браслеты были на обоих запястьях, и цепь, продетая через окантовочный уголок, никак не давала подняться или лечь, — доступным оказалось единственно, ставшее привычным уже, положение «сидя». Отворилась камерная дверь и вновь явились «двое из ларца», внеся большущую жестяную лохань, будто для купания младенца-переростка. Следом появилось ведро воды, и Левагин всё понял — током, суки технологичные, пытать будут: ни тебе классического мордобоя с синяками и гематомами, ни выбитых зубов и затёкших глаз, ни пыток калёным железом, — тут всё гораздо эффективнее, совсем не трудозатратно, а главное, без следов — хрен чего потом по дипканалам предъявишь! Внутри у него всё сжалось. Арнольд, ухмыляясь, снял с пленника обувь (без шнурков, разумеется) и поставил безвольные ноги (а смысл брыкаться?) в корыто. Неторопливо подсоединил клеммы: ярко, вызывающе ярко-жёлтые на общем серо-погребальном фоне, венчавшие красный и синий провода; удовлетворённо, гондон, крякнул и взяв ведро за дужку, душевно плеснул в лохань воды. И по-собачьи глянул на Пиджачного — тот снова сдережировал карандашом — включай!
                Левагин понимал, что будет больно. Очень. И как мог, подготовился. Но к тому, что произошло с ним после включения аппарата, подготовиться было невозможно — это оказалось за гранью человеческих сил. Его трясло, сжимало и растягивало одновременно; внутренности выжигало адски неестественным, ледяным огнём. Мука — единственно подходящее определение — оказалась нестерпимой и длящейся вечно, и когда Арни обесточил агрегат, Левагин ещё с минуту продолжал, корчась, умирать. Мысль, первой ворвавшаяся в опустошенный череп торопливо загрохотала: падай, Левагин, падай на нару, изобрази сердечный приступ, тебя ж учили… они не перестанут — и на 3-й или 4-й раз ты не выдержишь, сломаешься… Он искусно, до самых белков закатил глаза и захрипев, осел на бок. Пиджачный клавишей щёлкнул тенору по едва взятой им высокой ноте и подскочил к громиле: — Арни, шайскерль, что ты наделал! Я же просил демонстрацию, а не настоящую пытку!
                Кузен виновато опустил голову, задумчиво почёсывая затылок клешнёй-крагой, и недовольно пробурчал: — Отто, я ведь, как обычно… Эти русские свиньи совсем измельчали!
                — Арни, мне ни черта не интересно твоё мнение о вырождении русских! Шайзе, этого ублюдка надо было немного тряхнуть — и всё, а не устраивать, как долбанные янки, казнь на электрическом стуле! Если русский виксэр сдохнет, представляешь, как завоют эти пораженцы, Мильке и Кауфман? Они по любому поводу, на сухую готовы подмахивать этим либеральным крикунам из бундестага, а тут — фик, чистая реинкарнация гестапо! Арни, да нас вышибут безо всякого выходного пособия, как старых шлюх! Отстёгивай, я этому русскому бл*дёнышу массаж сердца буду делать, пока не сдох!
                Пыхтя, потея и воняя, здоровяк наклонился над Левагиным и, разомкнув браслет, стал вытаскивать его вместе с цепью наружу. Дождавшись, когда полностью освободится левая рука, собранный в огромный, безжалостный булыжник, Левагин с воплем подскочил и вогнав большие пальцы врагу в глазницы, погнал его к стене — и вложив всю оставшуюся ненависть и силу, осадил затылком об неё. Пальцы тут же провалились во что-то податливое, склизкое и вязкое; громила взвыл в голос и мощным толчком отшвырнул соперника прочь, закрывая крагами окровавленное лицо, — пленник сумел-таки выдавить ему глаза. Пиджачный, на минуту, что длилась схватка, опешил, но скоро придя в себя, развернулся и вознамерился бежать, но Левагин не зря поторопился с нападением, оставив цепь на правой руке: резко крутнув ею, он засадил свободным концом, утяжелённым болтающимся браслетом, Пиджачному чётко по затылку — тот, словно споткнувшись, рухнул бетонному полу навстречу. Перешагнув через тело, на секунду замер, услыхав среди воплей Арни «я разорву тебя, русская свинья, только подойди!»; направился к столу, включил магнитофон, сделал погромче и с удовольствием, не торопясь, выбрал карандаш поострее. Развернувшись, он снова перешагнул Пиджачного и встал напротив мычащего, крутящегося во все стороны с нелепо растопыренными руками, Арни. Левагин залихватски раскрутил цепь и послал её конец точно в цель: секущий удар сокрушил коленную чашечку, и верзила рухнул на колено, вопя ещё громче — но хор исполнял Вагнера куда воодушевлённее… Булькая теснящимися в глотки рыданьями, Арни наклонил голову, как бы каясь, и Левагин увидал за левым ухом большую, уродливую родинку. Намертво перехватив карандаш обратным хватом, он шагнул к поверженному врагу — и бестрепетно всадил его в черную отметину-мишень — как римский легионер свой «гладиус»...      
                Дверь камеры распахнулась, и двое из ларца, доселе мирно игравшие в шахматы, узрели недавнего узника, всего полчаса назад без каких-либо перспектив на выживание, а теперь вполне здоровым и более того, умело прикрывавшимся герром Штольманом, как щитом, что выдавало недюжинное владение основами тактики захвата и использования заложника в ограниченном пространстве. Ко всему, к горлу уважаемого и заслуженного сотрудника МАД, был приставлен, смахивающий на огромную зубочистку, карандаш. Отменно заправленный грифель, словно шилом, немного проткнул кожу, заставив прослезиться капелькой крови, — выглядело чертовски убедительно и драматично. Левагин выглянул из-за немца и гаркнул, не щадя ушей пленника: «Быстро открывайте камеру, где держите русскую разведчицу! Её взяли 2 назад! Живей, ублюдки, или я кончу этого наци прямо на ваших глазах!»
              Левагин, разумеется, охренеть как рисковал (хотя куда уж хуже?), но расчёт оказался верен: руководство МАД, как и любое начальство, изрядно брезгливо и мясных подробностей знать не желает — а результат им подавай, чтобы было, с чем на доклад уверенным шагом к министру в кабинет входить! А раз так, то пытки никак не санкционированы сверху, и круг посвящённых в это грязное дело весьма ограничен, — наверняка время сейчас ночное, блок заперт изнутри, и никого из посторонних — только свои, а таких, как правило, мало. «Двое», опешив, замерли, тупо таращась и не зная, что им дальше делать. Требовалось дожать дебилов: Левагин резко задрал подбородок заложника и надавил на карандаш — громкий стон и струйка крови послужили отменным фоном, и он заорал: «Непонятно с 1-го раза? Где русская, уроды, открыть камеру с ней, живо!» — один споро засуетился, ища ключи среди целой связки, громоздившейся на боку виноградной гроздь, но Левагин надавил на карандаш снова: «Вам слово, герр Штольман!» — и срывающийся от страха умереть голос погнался за эхом по коридору: «Откройте ему 7-ю, это приказ!»               
                Он просто не узнал её. В углу камеры, сжавшись и прижимая лицо к поднятым в испуге коленям, совершенно седая, со впалыми щеками и огромными глазами, где без края плескались страх и сломленная воля, сидела серая мышь — лишь приблизительно похожая на прежнюю Натали оболочка, которой выскребли/вымыли все вонючие углы в этом адовом месте. «Да когда же вы, гады, успели?!» — яростным смерчем отчаяния пронеслось в его голове, но тут же вихрь стих, уступив место пустынному ветру в голове, беспечно гонявшего обрывки надежд, — он не успел… И тут, в его выжженной до золы и трухи душе закипела и поднялась такая волна яростного самоотречения, то, чтобы спастись — не захлебнуться в ней, он заорал во всю глотку: «А-а-а!» — и вогнал карандаш Штольману в шею — до основания. Немедленно сзади на голову обрушился удар, и Левагин, скоморошьи дёрнувшись, упал навзничь. На него навалились, перевернули на спину и схватив за руки/ноги, поволокли прочь. Всё-таки он малость ошибся — это же фрицы, вечно подстраховываются — звено охраны на тревожный случай наверняка сиживало в подсобке — просто немного не успели хлопцы; а может, им самим эти нацистские головорезы поперёк горла — вот и чуток повременили с «пеленанием»?
                Даже сквозь сомкнутые веки слепил безупречный пунктир потолочных ламп, когда клещами мускулистых рук его волокли по коридору, а он, задыхаясь и отхаркиваясь рыдающим смехом, орал во всё надсаженное, осипшее горло: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля!» — и будь, оно, падлы, что будет!
               
                — 4 —
               
                /
             
                Иллюзий он не строил — очередная экзекуция была не за горами: твари они смышлёные, и раз по его персону никакого разбирательства не последовало, и никакие могущественные силы не за него вступились, участь отщепенца предрешена — они будут гнать жертву, как стая гиен антилопу, — пока та, обессиленная, не рухнет. И наступившее утро показало, что так оно и будет. Стоило ему зайти в столовую, как троица уголовников, восседавших, как вельможи с вассалами, каждый за своим столом с регулярно объедаемыми соседями-стариками, подняла глумливый вой, а гном Стёпка, сквозь набитый, чавкающий рот паскудным дискантом прошепелявил: «Ша, чушпанелло запомоенный, за стол отдельный, мухой!» — Варан с Анваром в качестве поддержки громко заржали. Левагин ясно понимал — это отзвучала только увертюра, и стиснув зубы, уселся за свой стол; механически, не чувствуя вкуса, взялся пережёвывать, на удивление, вполне сносно приготовленную запеканку. Благие перемены, как оказалось, за время его отсутствия вторглись неустрашим ледоколом в ледяные торосы здешних вековых устоев. Тому виной случился внезапный, никем не предвиденный, даже находящейся в приюте на особом положении (как и в федеральном розыске за распространение в особо крупном) потомственной гадалкой цыганкой Тамарой, визит районного (в ведении которого богадельня и находилась) начальства прямо по утру, во время завтрака. И глава райуправы, презрев тревожные запахи с кухни и предостерегающие знаки свиты, отважно испробовал ту самую «мамалыгу» — и вполне ожидаемо, чуть не скончался на месте от несварения. Скандал, понятно, вышел знатный, с увольнением директрисы, которую всё равно никто в глаза ни разу не видел, и прочими санкциями инквизиторского толка. Но кормить стали гораздо лучше и вкуснее, благо повара отныне уходили домой злые и без поклажи. Вот почему отныне еда в богадельне стала напоминать таковую в привычном, для большинства граждан, смысле.
                На воздух выходить совсем не хотелось, ибо пожелтевшие, сиротами мечущиеся по земле осенние листья, вкупе с ожившим на дозволенные 40 минут музеем восковых фигур, оптимизму не прибавляли — никак. Левагин, с полчаса посидев на кровати, вдруг осознал, что внутри тлеет-разгорается фитиль желания вновь отправиться в библиотеку за той самой, «Берлин 84», книгой. Возможно, ответы на то, что с ним происходит, находятся в ней — кто знает? Неожиданно для себя легко, без усилия поднялся и зашагал, уверенно и чётко, как человек, внезапно разглядевший сквозь пелену неурядиц, простую и ясную цель. Библиотека всё так же оставалась пуста. Не пугая тишину излишним «Есть кто?», он вошёл и без промедления направился к памятному стеллажу с приключенческой литературой; и с самого начала, в приказном порядке уняв забухавшее басовым барабаном сердце, повёл пальцем по корешкам строем замерших книг, — но нужной не было! Ощущая во рту наждачную сухость страшного разочарования, вернулся к началу и начал перебирать заново каждую, старательно и не пропуская. Ничего — В. Гарнэ больше в списках, мать его, не значился — книга просто исчезла!
             И только сейчас, злой и опустошённый ускользнувшей надеждой распознать хоть какой-то смысл в надвигающемся локомотивом конце, он заметил нечто странное: от угла, где виднелась низкая, в 1-е посещение незамеченная им дверь, коей лучше всего подходило названье «потайная», брала начало цепочка чётких, ясно видимых на мохнатом от пыли полу, следов — и заканчивалась именно у того стеллажа и в том месте, где торчала на полке злосчастная книга! Немало обескураженный, Левагин, непроизвольно подражая следопыту, присел и внимательно рассмотрел аккуратные оттиски туфель небольшого, 36-37, размера — вне всяких сомнений, принадлежавших либо подростку, либо невысокой, аккуратного сложения женщине, — и тут его сердце от чего-то снова усиленно забилось. Обернувшись, через плечо посмотрел на дверь — та безмолвно заявляла нечто своё, не особо коррелирующее с этим миром. Средь неясных шорохов и потаённых стенаний стало немного жутко, но ему, практически вступившему на помост, где ждала плаха, было уже на всё наплевать. Он быстро подошёл и рванул дверь на себя, неожиданно легко открывшуюся, — от того, еле удержав равновесие, заглянул за неё и тут же отпрянул, когда из темноты обдало невыносимым холодом, отчаяньем и болью.
                Вернув дыхание в кажущуюся норму (у каждого она своя, не так ли?), Левагин только сейчас приметил стоящую подле двери, изрядно припорошенную пылью, кем-то давно оставленную дорожную сумку, — грязно-полосатую, как загнанная зебра, с раздутыми боками и длинными, уже не понять, какого цвета, тонким ручками, загнувшимися в немой просьбе. Он осторожно ткнул ей ногой — тяжёлая, стало быть, стоит глянуть. Вытащив на свет, аккуратно раскрыл и увидал дежурный набор рукастого мужичка, явно подшабашившего в богадельне мелким ремонтом: пара отвёрток доисторического фасона с рукоятками из древесины; молоток с черенком, видавшим виды и продлённой жизнью с помощью бандажа изолентой. Два здоровых мотка проволоки, как семейная пара ежей, топорщили угол сумки, поверх кусачков вовсе доисторического вида, но с ручкой-прозвонкой и мотком изоленты в комплекте. Удивило другое: в боковом, наружном отделении находился прозрачный пенал-тубус, а в нём — 4 идеально, на безупречный конус заточенных, чёрно-графитных карандаша. Причём один, повернувшись парадной гранью, являл золотистую надпись: Faber-Castell. Левагин скрипнул зубами: опять неметчина? Да сколько ж можно!
                Прихватив, не глядя, пару книг со стеллажа, одна из которых оказалась из серии STALKER — об увлекательных похождениях ловцов удачи в зоне Чернобыльской АЭС, — читалась легко и не обременяла голову серьёзностью поднимаемых тем и вопросов, но по прочтении забывалась ещё легче. 2-я была рангом повыше, про хитро замаскированное масонское лобби в верхних эшелонах власти — с интригами, обязательным распутством и нюханьем кокаина; анонс обещал даже расчленёнку неким реконструктором своей студентки ближе к середине, но до этой жути Левагин не добрался — сморило, и как был одетым, так и заснул прямо поверх одеяла. Спал он долго, и спал бы ещё дольше, но проснулся глубокой ночью от внезапных, без всякого объявления войны, требований мочевого пузыря. Кряхтя и щурясь от коридорного света, стискивая промежность и поёживаясь от резких позывов, когда воочию представлялось: всё, не успел, — раненым в лапу кенгуру доскакал до сортира. Влетев в кабинку, практически на ходу расстёгивая брюки, сподобился излиться, не обмочившись, — есть, оказывается, в жизни место простым мужским радостям! Покончив с оправкой, Левагин внезапно услыхал нечто вроде собачьего поскуливания/повизгивания, перемежаемого невнятным бормотанием скороговоркой.  Пауза в несколько секунд — и снова поскуливание — будто псина трётся у запертой, недоступной для неё колбасы. Доносилось всё это из крайней, плотно прикрытой кабинки. Левагин осторожно, стараясь не шуметь, подкрался к её дверце и весь обратился в слух. Шёпот стал более распознаваем, приняв отчётливо порнографический характер: «Бл*дь, х**соска, соси давай, в заглот, шмара конченная, бери у меня… давай, вафлистка, глотай! А-а-а!» Левагин, не выдержав, движимый х*ёвым предчувствием, пинком распахнул дверь — картина пред ним явилась премерзкая. Гном Стёпка, закатив глаза, содрогаясь всем телом, изливал своё поганое семя прямо на фотографию, что держал в левой руке — с заломленным верхним уголком. Стрелой из арбалета пробило череп и вонзилось в мозг понимание, что это и есть пропавшая фотокарточка его жены. До сего момента Левагин и не представлял, что у него настолько длинные и сильные руки, а свернуть шею человеку так легко и убедительно просто — особенно, если ухватив за подбородок и затылок, умеючи крутнуть, — да с лютой ненавистью, гиеной воющей из самого нутра! Как там в тексте у беллетриста, возведённого в гении? — «Хрусть, пополам!»^21
             Со спокойной неторопливостью человека, поступившего абсолютно правильно, Левагин тщательно вытер карточку о пижаму Гнома и убрал в нагрудный карман фланелевой рубахи. С минуту безмолвно постоял над телом, испытывая лишь одно, в разы сильнее прочих, желание затянуться сигаретой и маневровым паровозом выпускать дым, глядя сквозь него на укоризненно моргающую лампочку. Что делать с трупом, придумалось сразу. Он осторожно выглянул из уборной: в коридоре было пусто, и взвалив на спину неожиданного тяжёлого Стёпку, как в фильмах его детства боец раненного товарища, чтобы, практически обезножив от усталости и бездорожья, у линии окопов чуть слышно прошептать: «Свои, братцы, не стреляйте!», со свистом втягивая воздух и еле слышно матерясь, просеменил до уже привычной «развилки» — и пустился в путь, как водится, налево. Шатаясь от усталости, кое-как переступил через порог библиотеки и просто свалил труп на старый, в морщинах облетевшего лака, письменный стол у входа, за которым когда-то сиживала суровая («Потише, пожалуйста!»), в обязательных очках, библиотекарша, оформляя круговорот сдаваемых и забираемых книг. А теперь вот сгодился — для одра, блин, смертного… Отдышавшись (нет, курить начинать — глупая затея!), без всякого почтения свалил мертвеца на пол и, ухватив за шиворот, поволок к потаённой двери. За ней, услужливо распахнувшейся без усилий, ждала пустота — молчаливо и напряжённо, как гудящий электромагнит, ожидая жертву. Левагин просто перекинул тело через плечо в разверстую немой пастью темень, — так и есть: ни звука падения, ни шума-ни всплеска, — ни-че-го! И почему-то это его ничуть не удивило — Ад есмь?
               Спал он до того крепко, что пропустил не только побудку, но и начавшуюся суету по поводу бесследно исчезнувшего Стёпки, с каждым четверть часом набиравшей обороты — с хлопаньем дверями, чьим-то приказным «Через полчаса не отыщется, звоните в милицию!», сталкиванием телесами в проходах: «Галя, не объявился?» и проч. В столовой царила напряжённая тишина: старичьё, беззвучно шамкая, радовалось остаткам жизни; за Стёпкиным столом два ветерана осторожно отважились полакомиться маслом и тонко, словно самураем для суши, нарезанным сыром. Анвар с Вараном сидели вдвоём, друг напротив друга, попивая из кружек крепчайший, заваренный в обход установленных правил чай, и обменивались короткими, злыми репликами. Левагин с максимально беззаботным (не перестараться бы!) лицом уселся за свой стол и принялся за овсянку, но, подняв глаза, наткнулся, как на заграждение, на испытующий, насквозь пронизывающий взгляд Варана. Не выдержав, смалодушничал: отвёл поспешно глаза, причём левое веко непроизвольно задёргалось, выдавая испуг и постыдное малодушие. Шумно заглотнув остатки чифира, Варан размеренно, без явных эмоций проговорил: «Айда, братан, покурим-перетрём… а вечерком с фаршмачиной нашим потолкуем, кажись, есть о чём», — и безо всякого перехода дальше — Слухай, а сёня ведь среда? Опаньки, банный день: горячую воду в душе дадут, надо бы днём сходить, по-человечьи помыться, пока эта рухлядь лагерная с тазиками не набежала!» Парочка поднялась, взяв только кружки и демонстративно оставив грязную посуду на столе, — не гоже правильным пацанам шнырями бегать! Левагин до судороги шейных мышц напряжённо вслушивавшийся в их разговор, услышал главное — сроку у него до вечера, а там допрос с пристрастием, иначе говоря, пи*дить будут, пока не обоссытся. Сделав несколько глотков остывшего цикория, он понял, что нужно торопиться и сквозь стиснутые зубы стравил фразу-установку самому себе: «Пи*дец вам настал, супостаты, полный пи*дец!» — и поспешил на выход. И в этом мире не могли бы его остановить, как говорят на землях Сервантеса, ni Ray ni Rocho^21.
             Он снова мчался по коридору с чередой портретов, в ставшую практически родной библиотеку. Предусмотрительно надетый халат трепыхался за спиной крылами разучившегося летать вампира, сердце усердно отбивало олдовый диско-ритм, а голова была ясна, как судный день — revenge day. Сумка стояла на том же месте, где он её и оставил; содержимое также оставалось нетронутым. Левагин снял халат и аккуратно свернув, положил на край стола. Требовалось немного подумать и взять с собой только самое необходимое, чтобы пронести незаметно в главный корпус богадельни. Сначала он сосредоточенно и неторопливо крутясь, намотал на тело весь имеющийся в сумке провод — вышло не так уж и много: метров 15-17, не больше. По карманам халата разложил кусачики, отвёртку, незатейливый ножик из ножовочного полотна, «прозвонку» и куцый моток изоленты. Тут на глаза попался невесть зачем валявшийся в сумке кусок пенопласта, — Левагин, не особо раздумывая, прихватил и его. Карманы незамедлительно отвисли, как у бродяги,осуществившего набег на кладбище после Пасхи, но делать было нечего — оставалось уповать на притупление бдительности персонала в послеобеденное время.
                Техническая сторона дела для него, дипломированного инженера-авиастроителя, была проста, как арбуз — сделать незаметный отвод от потолочного светильника в душевой прямо к оцинкованной «лейки», под которой будет вольготно плескаться злыдень Варан. Но вот с исполнением всё обстояло куда как сложнее. Леек всего было три, и угадать, под какую встанет жертва, нужно было со 100%-й точностью — провода хватало только на один полноценный «отвод». Левагин подключил логику: крайний справа отмёл сразу, так как расколотая плитка на полу, зияющее западнёй сливное отверстие без решётки и покосившийся стояк душа дела кабинку недостойной для визита «правильного пацана». Из двух он предпочёл среднюю, предварительно покрутив регулировочные краны и убедившись, что наиболее «рабочие» они именно в ней. Ставки сделаны, теперь за работу!
                И тут во весь рост (ох, какая игра смыслов!) встала главная проблема: как добраться до потолка, верней, до светильника? Пока ничего дельного в голову не приходило, а стремянки, или хоть какого-нибудь, пускай расшатанного и колченого табурета, поблизости не наблюдалось. Выложив инструменты из карманов в укромное, захламленное место под неработающей раковиной, с ломящими от напряжения висками Левагин встал у главного входа в корпус, на «улице», обоснованно решив, что свежий воздух в раздумьях отнюдь не последний помощник. Неостановимый галоп мыслей на тему «что же предпринять?» закончился в ту самую секунду, когда взор его, сумрачный и лихорадочный отчасти, остановился на Чернушке. Коренастая, с короткими крепкими ногами-лапами, она замерла черепахой рядом с упокоившейся до весны клумбой, думая о чём-то, ведомом токмо ей. Вспомнив об её патологической слабости ко всяким «вкусностям», Левагин, чуть ли не подпрыгнув на месте, резко обернулся и бросился в свой «кубрик», к тумбочке, страстно надеясь, что память не подводит, и батончик «Сникерса» так и лежит на дне пакета, привезённого из больницы, оставшись нетронутым от самого первого, и как вскоре оказалось, последнего визита дочери к нему. Хвала небесной тверди! «Сникерс» мирно почивал забытым Лениным в Мавзолее пакета, а рядышком вдобавок прилегла упаковка леденцов «Холлс» — вот что значит «удача улыбнулась»! Широченно, во все 32 зуба!
                Чернушка подняла совершенно пустые глаза, и Левагин, радушно скалясь (так ему казалось, на деле же нервно скривив рот), немного откинул запахнутый халат и показал торчащий наполовину из кармана рубахи «Сникерс», — глаза Чернушки стали в 2 раза больше и наполнились, как котлованы, отчётливым вожделением, а соблазнитель мотнул головой в сторону богадельни: «Идём!». «Гляди-ка, ещё одна жертва умелого маркетинга и рекламы!» — заодно мелькнуло у Левагина, а безмолвная баба, меж тем, с черепашьей последовательностью взялась сочленять звенья цепи событий, но время, мать его, время! И жестом фокусника он распахнул халат полностью и уже из брючного кармана извлёк «Холлс», блеснувшие на солнце чешуёй форели фольгированной упаковки. Чернушка видимо оцепенела — предлагаемые дары в разы превосходили всё, ранее ею виденное (и съеденное). Их, дуэтом шагающих к корпусу, разумеется, тут же заметили. Выпрямившись во весь рост, Анвар приветственно помахал рукой и зычно крикнул: «Что, инженерик, кирюху себе нашёл? Дело, она тебя подмахивать научит!» — и заржал, премного довольный проявленным чисто арестантским остроумием.
                Леавгин, по самый торец души снаряженный картечью мести, даже не обернулся.
               
                //
            
                Очевидно готовясь к обмену, немцы существенно улучшили условия его содержания: перевели в камеру, уровнем комфорта немногим отличную от номера 3-хзвёздочной гостиницы, за исключением встроенного душа — тут фрицы остались непреклонны: мылся Левагин 2 раза в неделю в общей помывочной под бесстрастным наблюдением дюжего молодчика (не этот ли дубинкой приложил?) в безликой униформе мышиного цвета. В самой камере, рядом с зарешечённым светильником (как-никак тюрьма, сударь!), разинул зевло вмонтированный репродуктор, запитанный извне, — по нему, в зависимости от вкусов охраны, гоняли то попсовые радиостанции с зачастую совершенно идиотскими песнями вроде «Амадеус», то пасторальных Баха с Вагнером, что так же интереса к жизни не прибавляло. С этими, неизбежными для заведений подобного рода издержками, примиряли прогулки: утренняя, после завтрака и вечерняя, предваряющая ужин. Неожиданным жестом радушного гостеприимства (в их немецком понимании) явилась кандидатура конвоира — добродушного, преждевременной полноты и румянцем во всю щёку, лет 35-ти и вдобавок сносно говорившего по-русски (а Левагин, с того самого часа, как спел любимую с детства песню, бросил шифроваться).
                Забавно смягчая окончания «-ов», усердно игнорируя склонение по падежам, Флориан (так весьма неподходяще звали охранника), находясь, видимо, под сильным впечатлением (да никакой он не охранник! — явно из отдела обработки информации: просто для поддержания тонуса в «поле» выгнали, с настоящим советским засланцем пообщаться) от русской «помещичьей» прозы, взялся величать Левагина по имени-отчеству — наспех придуманных и от того регулярно режущих слух. Но парнем немец оказался начитанным, в меру любознательным, поэтому их беседы доставляли Левагину тихое, давно им позабытое, удовольствие — и за разговором они незаметно изводили тот час, что отводился на прогулку, — и Флориан порой от себя добавлял минут 15. Уморительно оттопырив нижнюю губ и наморщив лоб, что свидетельствовало об исключительном умственном напряжении, он вопрошал: «Алексантр Николаевиш, покорно прошу объяснить: почему в вашей литературе главные герои так часто маются? Зачем? Что за вопросы они себе задают и в поисках ответов то начинают пить беспросветно, то едут на войну, где погибают, а то и вовсе берутся за топор, как герр Расколникоф? Вместо того, чтобы днём усердно работать, вечером сытно ужинать в кругу семьи, или устраивать садик при доме, чтобы не было стыдно перед соседями, а ночью ублажать жену, вы первым делом думаете и ведёте бесконечные разговоры о душе — зачем? Вы даже слово специально придумали — "маета" — что оно означает?» Левагин, призвав в союзники спокойствие и иронию, как мог, доходчиво объяснял супостату, что метафизические сумерки православия гораздо ближе русскому человеку, чем прямые и ясные, но скучные протестантские догматы. Отсюда и посконная тяга к исследованию вечных, не даром прозванных «проклятыми», вопросов: кто я? и зачем я здесь? И больше того: даже спустя 900 лет после крещения Руси, подавляющее число соотечественников так и остались в глубине души поклонниками языческой стихии, позволив христианству приручить себя, дай бог, наполовину. Флориан выслушивал доводы собеседника, наклонив голову набок, сделавшись похожим на не по годам умного пингвина, ни разу Левагина не перебивая, — вот она, дойче культура! — и снова начинал: — К примеру, ваш писатель НабокОф, — Набоков! — машинально поправлял Левагин, — и он не совсем наш. — Но ведь он по рождению русский, и писал здесь, в Берлине, тоже на русском. Как же «не совсем ваш», не понимаю? — Он эмигрировал из России 20-ти лет от роду и до смерти прожил за границей. Но по факту рождения и языку — русский, безусловно.
                — Так вот, у него в романах очень мало действия, сплошные мысли и переживания главного героя, на многие страницы. Я прочитал его «Дар» и почти ничего не понял, хотя закончил университет в Кёльне, один из лучших в Германии.
                — Молодец! (И в охранники подался с университетским дипломом?!) Что ж, Флориан, поспешу тебя утешить: Набокова и у нас плохо знают, — тут Левагин, конечно слукавил, умолчав, что тотальное незнание текстов писателя на родине прямо вытекало из отсутствия его изданий на её широких просторах. Хотя, справедливости ради, заполучив однажды из спецбиблиотеки сборник его рассказов, надолго оставался очарован стилистическими изысками беглеца, когда струящиеся водопады фраз, изначально нёсших простые и понятные вроде бы смыслы, падая на страницы, разбиваясь и дробясь на сверкающие осколки, а собираясь заново, вдруг наполнялись бирюзовой глубиной таинственности и многозначительности.
               Его не больше допрашивали и уж тем более не пытали, наверняка сочтя оное излишним. И поедая завтрак или ужин, с одинаковой грустью он начинал ощущать себя Неуловимым Джо из бородатого анекдота — тем самым, который на хрен никому не нужен. В остальном же: обычный распорядок обычной тюрьмы, без оглядки на географию расположения. Правда, кормили сытно — Левагин, заметно округлившись от булочек с джемом, лихо уминаемых на полдник, вдруг обнаружил сальные складки на животе при усаживании на унитаз и в срочном порядке включил в ежедневный распорядок отжимания с упражнениями на пресс. З недели пролетели незаметно, словно каникулы, или, что верней, отпуск в ведомственном санатории. Одним ничем непримечательным утром, сразу после завтрака к нему в камеру явились трое: двое в уже привычной униформе без знаков различия, а третий — в гражданском, с набором цирюльника в неком подобии корзины, только из пластика. Через 20 минут Левагин с интересом и даже удивлением разглядывал в поднесённое зеркало порядком подзабытое собственное лицо, — да ладно, сойдёт, и пострашней видали! Спустя недолгих пару минут, как только дверь парикмахером-брадобреем закрылась, безмолвных сторож внёс в камеру отглаженный, на плечиках, серый костюм, в тон ему сорочку и пару очевидно казённых, чёрных ботинок. «У жмура, небось, какого-нибудь отобрали», — ехидно подумал Левагин, но вещи оказались точно в пору — фрицы ж…
                И когда он, переодетый в сносный костюм, подстриженный и выбритый до синевы, усевшись за узкий, точно на одного, столик, нервно выстукивал пальцами «Танец с саблями» А. Хачатуряна, дверь в очередной раз распахнулась (на сей раз именно так: широко и вольготно), и в камеру ввалилась целая делегация в составе 6-ти человек, не меньше. Служивый люд почтительно замер полукольцом вокруг невысокого, в полковничьем мундире, лысого и в очках, субъекта с желчным лицом, выражавшим максимум недовольства при данных обстоятельствах. Левагин поднявшись, невольно напрягся. Субъект взял услужливо поданную папку, неспешно раскрыл её и катнул стёкла очков по тексту — точно, по диагонали. Подняв недовольный взгляд, он закрыл досье и начал говорить голосом глухим и бесстрастным: «Итак, я не стану называть вас по имени, разумея, что оно вымышленное, как, собственно, и все прочие. Что ж, герр Некто, сегодня вас отвезут прямиком к мосту Глиникер Брюкке. На том берегу — ваши друзья, восточные немцы, — наши заблудшие братья… — тут он горько, не без актёрства, усмехнулся. — Там и совершится возвращение вашей персоны. За причинённый ущерб вашему здоровью извинятся не стану — вы шпион и знали, на что идёте. Кроме того, вы убили 2-х наших сотрудников, 1-го гражданского и покалечили четверых молодых людей. Я бы с удовольствием отправил вас на пожизненное, но… У ваших коллег из ГРУ наш ценный сотрудник, поэтому мы вас обменяем. Собирайтесь, герр Некто, через 10 минут выезжаем».
                Его везли по Берлину без мигалок и полицейского кортежа — скучно и обыденно, как, собственно и всё в этой шпионской жизни, где даже убийства свершаются буднично и рутинно, как бы ради всеобщего блага, с начальственно-поощрительным похлопыванием по плечу после избавления от трупа — добре, хлопче! Левагин счёл абсолютно излишним напрягать память и запоминать все проезжаемые развязки/повороты, — он точно отныне «невыездной», и вновь оказаться «за стеной» ему гарантировано не светит. Качнувшись, автомобиль сбавил скорость и явно начал съезжать с автобана. Сидевший рядом, не поворачиваясь, с умеренной громкостью и подчёркнутой лаконичностью озвучил: «Хавель. Река. На другой стороне — Потсдам, там ваши. Пойдёте по мосту, герр Некто. Один». Подтверждая его слова, немедленно пахнуло тиной, гниющим мусором и выловленной рыбой — все тем, чем исстари воняет у водоёмов. Показался и сам мост, но «Мерседес», не доезжая, свернул направо, на асфальтовый пятачок рядом со старинной беседкой, с припаркованной подле неё парой автомобилей отчётливо служебной принадлежности. Трое мужчин в штатском, но с безупречной выправкой давних служак, невозмутимо наблюдали за подъехавшими. «Выходите!» — сидевший спереди резво покинул салон и предупредительно открыл заднюю дверцу, помогая разведчику выбраться из машины. Берег, обрывавшийся совсем рядом, оказался неожиданно высоким и дарящим настоящее, ни с чем не сравнимое ощущение скорой, полноценной свободы, — Левагин глубоко вздохнул и еле сдержался, чтобы не потянуться. Голубое, как на картинах фламандских живописцев, небо с росчерками суматошных чаек на нём, опрокинутой Создателем чашкой накрыло всё вокруг, роднясь и сливаясь с землёй у самого горизонта.
           На него вроде бы не обращали внимания, о чём-то увлечённо беседуя, хотя это было не так и за ним наверняка присматривали; тут стоявший точно в центре, судя по повадкам и лихо заломленной шляпе, вожак стаи, демонстративно задрал руку с часами, одновременно подняв правую руку с вытянутым пальцем. Левагин хмыкнул: «Ох уж эта немчура, как будто «Фау» запускают… Из всего театр сделают!» И все разом поворотились к нему — так, понятно, ваш выход, герр Некто! Он отлично понимал, что достославные времена, когда шпионами менялись «баш на баш», как в «Мёртвом сезоне» — классике советского киноэкрана, давно миновали. Теперь соперничающие разведки достигли в противостоянии того уровня, когда многое урегулировалось и решалось предварительными договорённостями по дипломатическим каналам, с известной степенью джентльменского «верю на слово» — так выходило куда проще и быстрее, без лишних волнений и ненужной траты нервов. Поэтому не будет никакого сверлящего мозга напряжения, барабанящего отсчёта секунд в висках, когда до последнего ждёшь от врага какой-нибудь подляны, всем тем, что ты есть, ощущая зрачки-стволы, нацеленные тебе в спину. И на негнущихся, деревянных ногах проходить самые длинные в жизни, нескончаемые 70 метров, успев обменяться с идущим навстречу, с той стороны, быстрым, пытливым взглядом, на ходу испытав странное чувство секундного родства. И не бросятся навстречу, жёстко беря под руки и мигом уводя с возможной линии огня «встречающие» — настоящие имперские гончие, худые, тренированные и злые: такие кого хошь отыщут и порвут на куски, коли прикажут.
                Вместо этого Левагин почувствовал ленивый толчок в плечо: «Komm!» — «Шагай!», и в гробовой тишине, без фанфар и ружейных салютов, послушно ступил на мост.               
               
                ///
               
                Душевая, к слову, была исполнена в духе классического, традиционного для казённых учреждений, минимализма: бетонная, всегда сырая и душная, с низким потолком, разделённая на 6 клеток перегородками в полкирпича. И в каждой из них облицовочный кафель облупился в равномерном, практически шахматном порядке, заставляя подозревать, что так и было задумано в самом начале. «Клетки» располагались в 2 ряда, по 3 в каждом, но в целях экономии подачу воды во 2-й ряд заглушили, банально обрезав и заварив исходные трубы. Над обоими рядами висело по 70-тиватной лампочке — изгаженному мухами локальной тусклости солнцу, но над 2-м солнце потухло — лампочка перегорела. К каждой кафельной клетушке подходили трубы, подававшие воду в высокие, Г-образные отводы, венчавшиеся немудрёными раструбами чуть ли не от садовых леек. Кое-как работающие краны завершали соотношение обустройства душевых кабин с прошлым веком, — и того считалось довольно. Успев предварительно выяснить, что самой «топовой» клеткой являлась средняя, Левагин завёл в неё, как безропотную кобылу, Чернушку, поставил лицом к кранам и требовательно ткнул в затылок — нагибайся! Та послушно уткнулась головой в «барашки» кранов, а от себя лично, ворочая задом, взялась снимать исподнее — твою ж налево! Он решительно выхватил из кармана «Сникерс», наспех распаковал обёртку и сунул ей в руку. Немедленно клацнули зубы, и Чернушка просто впилась ими в сласть. Не теряя времени, кряхтя и напрягая все мышцы, Левагин взобрался ей на спину, матерясь от неудобства — оттопыренные инструментом карманы чертовски мешали. Чернушка охнула, чуть просела, но стоически замерла, сочтя, видимо, начало интригующим — что же будет дальше?
                Работал толково и споро, понимая, что пускай и крепкозадая, жилистая баба под ним, но долго выдержать топчущегося на спине мужика под 90 кг она не сможет. Внезапно услышал, как сам того не замечая, балансируя на хребтине имбицилки, чья прежняя жизнь вряд ли сильно отличалась от участи ондатры на живодёрне, с той лишь разницей, что кожу с неё всё-таки не содрали, вполголоса напевает старомодную заморскую песню: “She wore blue velvet bluer than velvet was the night, softer the satin was the light from the stars…”^22, умиротворяющую не хуже рецептурных опиатов, — и просто умилился: до чего же здорово! Чернушка продолжала терпеливо стоять, как велено, и уже облизывала упаковку от батончика, довольно урча — чистая, бл*ха, медведица! Тяжело спрыгнув по-стариковски, на полные обе ступни, с немедленной ружейной отдачей в колени, он поморщился и выпрямившись, призывно хлопнул Чернушку по кобыльему крупу — выдвигаемся! Бесконечно тупая физиономия, однако, являла искреннее непонимание происходящего, и чтобы снизить вольтаж напряжения в её пустой голове, он вытащил «Холлс», распечатал и сунул ей один кубик — та немедленно разгрызла леденец крупными, в крапинках кариеса, зубами, — лицо осветилось тихим счастьем, а сама она снова умильно заурчала. Левагин еле удержался, чтобы не почесать помощницу за ухом, — в цирке вам, сударь, надо было работать, не в авиастроении… — ладно, в следующей жизни, коли случится, непременно! Перед тем, как покинуть «клетку», он глянул на свою работу оценивающим взглядом «с земли». «Подводка» вышла на загляденье: изящной, малозаметной змейкой провод вился по кладке, подбираясь к «гусаку», а после тремя удушающими обхватами оголённой медной проволоки замыкался на нём, — если не щурить глаз, присматриваясь, то практически незаметно — зер гут! Чернушка, сочтя нынешний день прожитым исключительно удачно, преждевременно направилась на выход, но была остановлена бесцеремонным хватом за воротник видавшей виды, цвета неопределённого, но стойко воскрешающего в памяти всё, что связано с обустройством могил, куртки: тпру, родная! Левагин ткнул рукой в следующий ряд — туда! Так они пошли: рука об руку, бок о бок, или, как писали в средневековых трактатах, magister cum socio^23. 
                Объяснение захода в «неработающий» ряд было простым. Левагин прекрасно понимал единственность представившегося шанса расправиться с Вараном и просто побоялся заводить провода к светильнику, расположенному, по сути, прямо над его головой, — достаточно было 1-го, чуть более обычного, внимательного взгляда, чтобы заметит на сером, в гангрене вечных подтёков, потолке весёленький жёлтенький провод и немедленно взволноваться: чё за х*йня? Вот почему запитывать свою проводку он решил от соседнего, «мёртвого» ряда, резонно предположив, что лампочке просто вышел срок, а провода там в целости и под напряжением. Так и оказалось. Снова согбенная Чернушка стала живым домкратом, снова чертыхаясь, влез ей на спину, предварительно скормив полпачки леденцов — судя по застывшему от наслаждения взгляду, она готова была выстоять, сколько прикажут. Отвисшие карманы всё так же мешали, но благодаря росту Левагина (чистых 182) и низкому потолку, работалось относительно комфортно: чересчур высоко задирать руки не приходилось. Прозвонив, он определил фазовый и быстро соединил его с проводом, идущим к «гусаку». Нулевой, как ему и положено, ушёл на железный швейлер, обрамлявший кладку до самого пола. Спрыгнув на пол, под аккомпанемент шаманским бубном бухающего сердца, он понял, что сделал всё —ну, почти. И резко дёрнув Чернушку за рукав, не дожидаясь, когда та послушно заковыляет, рванул в «козырную» кабинку снова. Не мешкая, достал из кармана кусок пенопласта и не заботясь о чистоте халата, опустился прямо на колени рядом со сливным отверстием в дырявом забрале ржавой жестянки. Торопливо ломая небольшие кусочки, мизинцем проталкивал пенопласт сквозь отверстия — ещё и ещё, старательно забивая им сливную горловину. Решив, что достаточно, охая, поднялся с махом затёкших колен, — чёрт, когда же он успел превратиться в действительную, рефлексирующую развалину?
                Всё, теперь можно уходить, сработано на твёрдые 4 балла, возможно, даже с плюсом, но Левагин понимал, что не имеет права на ошибку, а потому, надобно было проверить. Он повернулся к Чернушке, пребывавшей в блаженной истоме ароматного послевкусия, и чувствуя себя то ли прислужником Сатаны, то ли ассистентом д-ра Павлова, тронул её за рукав, показав на кабинку — шагай! Предполагая очередную вкуснятину, та безропотно засеменила в требуемом направлении; Левагин шагнул за ней. Дойдя до душа, он жёстко взял её руку и возложил — именно так — на основание гусака и требовательно, сурово глядя в глаза, крепко сжал её пальцы на трубе: «Стой так!» — дурында радостно закивала, принимая последний леденец. Сопутствующий риск он осознавал: у Чернушки могло оказаться слабое сердце, могло выбить пробки (да ладно, даже в этой жопе мира на щитке вполне современные автоматы!), могла коротнуть целиком проводка, — да много чего, но испытать свою версию «электрической душевой» он был обязан, — и более не медля, Левагин щёлкнул клавишей выключателя 2-го ряда. Сначала негромко загудело, моргнул свет и почти сразу же раздался утробный, животный вой, будто начали заживо разделывать корову. Левагин тотчас тиснул чёрную, облупленной «качелькой», клавишу обратно и рванул в кабинку. Раскорячившись, с выпученными глазами, изогнутой спиной и слюной, длинной нитью повисшей изо рта, стояла Чернушка, наконец-то, видимо, понявшая, для чего её так вкусно кормили. Нефтяные, чёрные глаза наполнились слезами, и она привычно, как и всю свою предыдущую жизнь, начала беззвучно (иначе опять накажут!) плакать, мыча и икая от только что перенесённой страшной, неведомой раньше, боли, — а уж её-то она перепробовала всякую: если бы за знание боли давали учёную степень, звание магистра она носила бы давно и заслуженно. А мучитель беззвучно стоял напротив, не в силах вымолвить ни слова, чувствуя себя юным бездельником-идиотом, забавы ради оторвавшим ящерице хвост, а на деле: в конец заплутавший меж сном и явью мудила, дня не могущий прожить, что бы не сделать кому-нибудь больно. «В хирурги надо было податься — то-то отвёл бы душу!» — со странной брезгливостью к себе подумал Левагин и просто махнул Чернушке рукой: «Ступай!», так же молча посторонившись. Оставшись один, он вдруг испытал желание со всей силы, до разбитых костяшек пальцев, ударить — себя, родного…
              Его пение он услышал ещё в «предбаннике», где висела одежда Сороки, увенчанная чёрным лопухом «пацанской восьмиклинки», коей тот страшно гордился, уверяя сотоварищей, что подогнал её настоящий пацан, в взрослом будущем авторитетный «законник», когда они вместе сиживали на зоне. Приоткрыв дверь, Левагин немедленно ощутил душное гостеприимство пара, заполнившего всю душевую; из влажных глубин средней клетки 1-го, как он и рассчитывал, ряда доносилось зычно-шаляпинское: «А ты себе побереги, ты душу мне не береди м-м-м… А что там будет впереди, кто знает, Бог один суди, ты только душу мне не береди!»^24. Сквозняк немедленным предателем обдал Варану распаренные ноги, а стоял он по щиколотки в воде из-за забитого пенопластом слива, услужливо доложив, что дверь кто-то открыл. «Э, чертилы древние, не ваше время, стопэ, родимые! Шементом калтику затворили! — прервав пение, гулким басом проявился Варан, — оба, да это ты, чертила! Ну, заходи, сгибайся, дымоход прочищу, станешь петушарой стопудовым, х*ля там, ха-ха! А, слухай, отброс, вали-ка сюда — слив надо зашкерить, вода чёто х*ёво уходит…». Левагин, борясь с искушением произнести что-нибудь пафосно-кинематографичное, вроде «Да встречи в аду, ублюдок!», но вслух не проронив ни слова, просто нажал на выключатель 2-го, «безжизненного» ряда, замкнув пару часов назад лично слаженную проводку. Треснуло и тотчас зашипело практически новогодним, без дураков, фейерверком. Варан, нелепо изогнувшись, заорал и попытался сделать спасительный шаг, но тут же заполучил удар «шагового» в промежность, сковавшего судорогой мышцы, — и она с каждой секундой росла и крепла, становясь всё сильнее и невыносимо больнее, пронзая и выворачивая наизнанку всё его мощное, без надобности сейчас, крепкое тело…
                Капала со скорбной размеренностью вода и отвратительно, до желудочных спазмов, воняло насильственной смертью. Левагин аккуратно нажал выключатель снова — в обратную сторону. Бледным губами отплёвывая мат, сразу намочив ноги, переступил через скорчившегося на рябом от времени кафеле Варана, подпрыгнул и что есть силы рванул провода на себя — требовалось хоть как-то замести следы. А уже через час у главного входа стояла «скорая», и бледный, как простыня на лице почившего кореша, Анвар замер одиноким часовым и только что-то шептал, часто и не переставая…
               
                — 5 —
                /               
                Они стояли именно с тем видом, коим отлично большинство никчемных людей, исправно набивающих себе цену: мол, есть дела и поважней, но вот вынуждены-с… Классика жанра: один коренастый и постарше, другой длинный, как жердь и годка на 3-4 моложе, но что совершенно точно — оба в чине «капитанов». Левагин всегда безошибочно распознавал в сослуживцах тех, кто в силу фатального стечения обстоятельств, в простонародье именуемого «непрухой», застопорился в восхождении по служебной лестнице, — эти двое были точно из них — о ком Высоцкий спел: «…я сказал: капитан, никогда ты не будешь майором!». Причём, тот, что постарше, факт сей осознал и через силу и регулярные запои принял, от чего обладал лицом неприятным и местами злым; а «молодой», похоже, продолжал грезить о тяжести майорских эполет, искренне полагая, что они просто подзадержались в пути, и это отнюдь не значит, что их не будет совсем. Ведь я молод, телом крепок, ликом приятен; очередь на «шестерку» вот-вот подойдёт, бабы дают, родня и друзья, зная, где служу, трепещут — так х*ля? К тому же, в указанный трафарет они  идеально укладывались и собственным, предсказуемо-шпионским обличьем: оба в одинаковых, явно с распродажи, асфальтового цвета плащах с поднятыми воротниками, что говорило о знании канонов профессии; в белых сорочках, поминая к случаю классика, вторичной свежести и чёрными галстуками с ослабленными узлами, — легко замечалось, что без умения их завязывать, галстуки регулярно снимались/надевались через голову, от чего полоска ткани, что охватывала шею под воротничком, многажды витиевато перекрутилась, напоминая змею, судорожно рвущуюся из цепких лап мангуста. Стоило ли говорить, что наряд уценённых «джеймс бондов» венчали знакомые с пелёнок и привычные до сведения скул, рязанские (иль тамбовские) рожи.
                Рожа постарше изобразила усмешечку и ёрнически интонируя, произнесла: «С возвращением домой, товарищ!» Молодой, не стреноженный пониманием серьёзности момента, перекосился, стараясь сдержаться, но не смог и прыснул от смеха. Левагин закаменел лицом и ощутил кулачный зуд — как бы славно он сейчас уделал этих скоморохов! Старший, меж тем, продолжил: «Вы, товарищ, пройдите пока в караулку, обождите чуток, а там ваши коллеги из Москвы и подъедут, — опаздывать изволят-с!», — то, с к каким нажимом произносилось слово «товарищ» + клоунское «изволят-с», ясно давало понять, что никакой им он не товарищ — «…и не друг, и не враг, а так…». «Караулкой» именовалось небольшое, из белого кирпича, здание, прикрывавшее собой небольшой, аккуратный асфальтовый пятачок. Левагин незаметно вздохнул: что ж, пора привыкать к родным порядкам заново — где-то не срослось, не согласовалось, тормознулось/застопорилось, и команда встречающих очевидно запаздывает, а вопрос, на сколько, остаётся открытым. Сидеть в одной комнате с этими патентованными мудаками желания не было никакого, и он решил размяться перед дальней, безо всякого гадания на картах, дорогой, сделав пару-тройку кружков по пятачку в привычном с тюрьмы прогулочном темпе. Словно уловив его мысли и упрямо оставляя право на руководство за собой, старший, наверняка в далёкой молодости хаживавший в театральный кружок, с барственной снисходительностью изрёк: «Да, товарищ, коли не хотите общаться, можете погулять, погода прям шикарная!», после чего, заученно откинув полу плаща и синхронно засунув по руке в карман брюк, словно у них одномоментно зачесались яйца, пара «шпионов» не без позёрства закурила, демонстративно от гостя отвернувлась, взявшись тихо переговариваться. Левагин, изрядно задетый («да за моей спиной такое!») плохо скрытым пренебрежением к себе, пантомиму оценил на 9 и 9 десятых балла, не без желчи подумав: «В парном катании вам, долбо*бы, выступать… на чемпионате мира среди пидорасов!»; заложил руки за спину и двинул на 1-й круг, намереваясь немного подышать и успокоится. Всё ведь только начиналось, и самое трудное в том, что именовалось «возвращением на Родину», ждало впереди. Почему-то вспомнилась, к месту ли, виденная в Дрезденской галерее, куда они успели съездить с Натали, картина Босха «Возвращение блудного сына» — с лицом персонажа очень похожим на нынешнее у Левагина — обиженное и настороженное, как у кота, чью дохлую мышь в тапочках хозяева не оценили. И то верно: а вдруг вместо объятий люлей навешают? — с них, держиморд бесчувственных, станется… Тут ноздри алчно встрепенулись, почуяв аромат настоящего «виргинского» — жлобы, понятно, курили вражеские «Мальборо», а не патриотичные «Яву» или «Дукат». В тюрьме сигарет не выдавали, и Левагин за общей катавасией провала, задержания и, особливо, допроса этими сраными «герингами», совсем позабыл о пагубной привычке — и, если честно, не особо мучился. А теперь, застигнутый врасплох проявлением неприкрытой враждебности, что, безусловно, являлось хреновым знаком — уж раз эти шавки себе такое позволяют! — откровенно занервничал, а от желания закурить даже остановился; рот наполнился слюной в предвкушении табачной истомы. И решил прервать воздержание, стрельнув у «дятлов» сигарету.
                Молча выслушав просьбу, коренастый так же молча протянул пачку — бери, перед расстрелом не отказывают. Потом достал зажигалку и чиркнул ею, Левагин прикурил и автоматически поблагодарил: «Данке!» — на что те вытаращились, враждебно и хмуро — ну не дебилы ли? К спине, с её вышколенными долгими годами «нелегальства» нервными окончаниями (тот армянин у Жванецкго — точно из наших!), прилипли жгуче-неприязненные взгляды офицеров (всё-то у них, мудил, синхронно!), и зазубренным гарпуном, словно брошенным неутомимой рукой капитана Ахава в неё вонзилось, выйдя и из груди презрительное: «…ну да, тот самый, напарницу который свою у немчуры бросил, а сам свалил… разведчик, б*я… ты видал, как её фрицы уделали на допросах? — психушка ей теперь дом родной!» — навсегда, без права на обжалование, пригвоздил Левагина к столбу вечного позора. И снова донеслось, перемежаясь со сплёвыванием: «Х*ля, ма-а-а-сквич, они там все такие… — Откуда знаешь? — Ты чё, в армии не служил? Там же, верняк, как москвич — так сука! Верно говорю: все они, ну, самый край, через одного — козлы и говномесы!» Обрывки фраз прилипали к спине грязным репьём, но уже не слушая, Левагин переполнился страстным желанием оказаться как можно дальше от этих, до рвотных спазмов доставших прусских широт, с их вечной вонью чем-то кислым, сиротски моросящим дождём и белёсых, жирных баб, — где-нибудь на юге Франции, где в бокале шампанское с прыгучими пузырьками, а рука Натали такая тонкая и прозрачная от солнца… 
                Конец труса всегда предсказуем. И закономерен. Но страха не было — ну, если чуть-чуть. Перекрывало естественный, физиологический испуг 100%-ое понимание, что на родине фраза «никто не забыт — ничто не забыто» универсальна по своему смыслу и трактуется довольно широко: в его случае — о позорном провале и оставлении Натали помнить будут всегда. Новикам на лекциях наверняка рассказывать будут, в качестве очень наглядного примера — как НЕ должен вести себя советский разведчик. И кому какое дело, как ты там держался на допросе и скольких положил? Этот чистой воды post factum сродни театральному заламыванию рук и грошовой, на публику, истерики, — и сути свершившегося не меняет — ни на йоту! На нём теперь клеймо даже не отступника-ренегата, нет, а того, кто бросил товарища ради спасения собственной шкуры, — а это уже, выходит, 10-й круг Ада! Жить ему с этим, сидя в какой-нибудь загаженной конуре картотеки 3-го разряда, пока не сгинет не пенсию, превратившись в пьющего год от года всё сильнее, грибника-идиота. И что остаётся — одиноким, сморщенным е*анатом батон крошить сраным голубям в парке? Хотя право выбора отнять у его никому не под силу: можно решиться не проживать весь этот летаргический студень, именуемый бесславным финалом жизни, с вечным, с утра до вечера неотлипающим, как размякшая на солнце оконная замазка, вопросом самому себе: «Почему так вышло?» Стоит ли проживать год за годом, день за днём и час за часом, чтобы без конца насаживать душу на кол абсолютного презрения к самому себе? Левагину стало легко и свободно: он обрёл ответ, годный для них обоих: него и Натали. Отбросив сигарету (ничего, кроме пакостного ощущения во рту, не давшую), поспешил обратно. «Мужики, в сортир бы надо, где он тут?» Коренастый с выдержкой обернулся: «В караулку шагайте, товвв-ва-арищ… По коридору до конца и налево». Левагин коротко кивнул и очень натурально заторопился…
               
                //
            
                Финал для труса всегда предсказуем. И неизбежен. Однажды сломавшись и встав на колени, выпрямиться во весь уже не удастся — из лоскутов компромиссов не сшить знамя победы, как ни пытайся. Но сделать конец отчасти достойным вполне по силам даже тому, кто признал своё поражение: тут всяк волен испробовать собственный сценарий.
                Анвара в столовой за ужином не было: подобно волку-вожаку, выжившему при загоне, но оставшегося без стаи, он мерял широкими, быстрыми шагами «палисадник», привычно заложив за спину руки и смоля одну сигарету за другой. Левагин же, вернувшись в «кубрик», спокойно и деловито, как самурай, отлично понимающий, что это его последняя битва, готовился к решающей схватке — с итогом, заведомо печальным для всех; ему, похоже, тоже не отвертеться. Даже оставшийся один, Анвар был опасен: физически гораздо крепче него и злее в разы, с годами практики «чмырения и прессования» за спиной. Кроме того, как у всякого записного урки, наверняка где-нибудь за плинтусом припрятана выточенная в бритву заточка — на всякий случай — и всадит он её врагу в бочину, не раздумывая. Кроме того, Анвар напуган — смертью, которая точно призрак ходит вокруг него кругами, прибрав всего за 2 дня обоих его корешей. И он явно не дурак, чтобы не сопоставить элементы нехитрого пазла, в центре которого огорчительно торчит его, Левагина, запредельно интеллигентского фасона физиономия!
                Посему, о рыцарском ристалище не могло быть и речи, — да Левагин и не собирался щеголять знанием кодекса чести: с волками жить, с луной дружить… Намедни он заметил, как Настасья Филипповна, тяжко отдуваясь и костеря судьбу-злодейку, угодившую ей «этим адовым местом», сносила в подсобку, никому из малосильных не доверяя, большую коробку с бытовой химией, а из общей кучи всевозможных баллонов-распылителей в глаза кинулся красноголовым пиратом старый, добрый дихлофос. Его-то Левагин и не преминул изъять, по-простонародному «спи*дить», когда эта жирная корова, оставив дверь приоткрытой, сцепилась языками с шествовавшей с перекура поварихой, обводами так же мало от неё отличных, а скорбным ликом едва ли не сестрой, сетуя на суровость нечаянно наступивших времён, взамен тех, давно минувших, но благостных: «А помнишь, Зин, как под Новый год мы старичьё заперли, а сами в сауне…». Оставалось дело за малым — спровоцировать хищника на конфликт, чтобы он, позабыв про осторожность и расчёт, накинулся на жертву, — и окончательно покончить со всем этим.
                Левагин слыхал, насколько неприемлемо в среде истовых арестантов «крысятничество», — когда кто-то втихую берёт не своё — и тяжесть наказания за это перекрывает все прочие. По шкале Рихтера — баллов 10, а то и все 12 — вплоть до «петушатника». Поэтому и решил зайти с этого угла: початая пачка сигарет «Кент» запросто валялась на анваровой тумбочке — кого бояться из этих полутеней? К тому же, подавляющее большинство из них банально не курило, давно бросив, надеясь зачем-то пожить подольше, множа на сердце шрамы перенесённых инфарктов, как лётчики сбитые самолёты на фюзеляже. Посему Анвар и мысли не допускал, что кто-то дерзнёт без спроса взять сигарету. А Левагин демонстративно, дабы оставшиеся сигареты потревоженным частоколом возопили о посягательстве, вытащил из пачки 2 штуки. Подумав немного, вытряхнул ещё одну, небрежно бросив пачку обратно на тумбочку, — бесцеремонность кражи должна выглядеть натурально.
                Прикинув, что на всё про всё у него не больше полутора-двух часов, поспешил в душевую — там, в укромном месте под неработающей раковиной, он припрятал спёртый у кастелянши дихлофос, а заодно удачно попавшийся под руку обрезок трубы чуть менее метра в длину — прям, как по заказу! — отменно подходящий для роли палицы, или попросту дубины, ежли без выпендрежа. Требовалось только слегка доработать, так сказать, инструментарий: без сожаления отодрав от полы халата полосу ткани шириной в пол-ладони, Левагин с удовольствием и не спеша намотал её на конец трубы в качестве рукояти — получилось неплохо. Конечно, не вот вам изысканное плетение из кожи убиенного ската на рукояти самурайской катаны, но, как говорят умные люди: изрядно, хотя и неказисто. Чуток поразмыслив, сделал тоже самое с другого конца — для симметрии, она успокаивает, что ни говори. Продолжая, по мере надобности, укорачивать халат, соединил концы "палицы" тонкой полоской на манер ружейного ремня, чтобы оружие возмездия, не мешая, висело за спиной до часа, вернее, минуты «Х». Достав из кармана предусмотрительно приготовленный платок, самый большой из захваченных из дому, соорудил подобие больничной маски, вытащил баллон дихлофоса, встряхнул и на нажал на клавишу распылителя крышки — шипя и закипая от нежданной свободы, струя отравы рванула наружу — но, не далее, чем на метр. Вернувшись к рукомойнику, чтобы ненароком не надышаться знакомой с детства патентованной вонью, Левагин призадумался: по всему выходило, что прыскать в лицо Анвару надо было чуть ли не в упор, стоя практически вплотную. Придётся грамотно всё рассчитать, учитывая кучу, чёрт их побери, нюансов, чтобы чётко уложиться в паузу между «предъявой», что урка непременно озвучит, и первым ударом, которым он точно свалит его с ног, — в том, что уголовник бить умеет, Левагин уже убеждался не раз. Но… Тяжело вздохнув, словно полностью препоручал себя высшим силам, он поставил баллон с «булавой» обратно под раковину и поспешил в «парк», где при стечении доживающего люда требовалось максимально заметно выкурить сигарету, по возможности, получая от этого максимум удовольствия…
                Анвар рвал и метал. Оставшиеся на беду в палате 2 старика в ужасе замерли, словно солевые столпы в сталактитовой пещере, по мере сил искореняя в себе хоть какое-то подобие живому. «Сука, чушпанела, петухан дырявый, берега, тварь, не различаешь? Крыса, б*я, позорная… На мослы, гнида, на раз поставлю, век воли не видать!» — Анвар в бессильной злобе метался вокруг тумбочки, то хватая нагло распотрошённую пачку, то швыряя её обратно. Вдруг, что-то заметив, он метнулся к окну и замер, впившись в застеколье взглядом: «А-а-а!» — яростно заклокотало у него в глотке. Рядом с их, некогда «пацанским» местом для тёрок и перекуров, гордо откинув голову, нагло красовался инженер, запахнувшись в комично укороченный халат, с сигаретой в картинно отставленной руке. То, что она родом из его пачки, Анвар ни на секунду не засомневался: «Труха, ветошь лагерная… Готовься подыхать, сука!» — и бросился из «кубрика» вон. Старики осторожно, боясь сглазить, втянули в себя по вздоху.
                Украденная сигарета дотлевала удивительно быстро, добавляя в копилку прежних разочарований ещё одно, едва ли не самое сильное. То, что Анвар обнаружит недостачу в пачке и незамедлительно съездит по зубам, ничуть не волновало. В самом деле, обнаружив себя на острове в кольце кровожадных аборигенов, так ли уж сильно будет значить, каким образом вас лишат жизни? Левагин как раз закончил дрожащими от никотинового прибоя пальцами складывать платок в аккуратный, нужного размера квадратик, чтобы засунуть в нагрудный карман рубахи и надёжно зафиксировать 2 торчащих из него острозаточенных карандаша — дабы не болтались, как заметил угрожающе сломанную тень. Подняв глаза, он улыбнулся: именно так, как и задумывалось, урка стоял напротив с перекошенным от ярости лицом, едва ли не щёлкая от желания вцепиться инженеру в глотку своими золочёными клыками. Не боясь, что это произойдёт прилюдно, Левагин счёл возможным поёрничать: «Чем могу помочь, уважаемый?» От подобной наглости Анвар аж отшатнулся: «Чё? Вошь барачная, ты чё, грибов обожрался или просто ох*ел? Ты в чей тумбарь лапу сунул, крысина? Айда на умывальник, там я тебе всё, сука, растолкую…». Рука с татуированными пальцами по-крабьи ухватила Левагина за воротник халата и основательно встряхнула — события развивались слишком быстро! «Анвар, я всё объясню!», но краплёные синькой пальцы всерьёз подбирались к кадыку: «Хорош пи*деть, инженерик, отвечать шагай! Или хочешь, чтобы я тебя, крысу позорную, ночью подушкой придушил? Лягонько!» — предложенное слишком уж сильно отличалось от намеченного плана, и Левагин, старательно изображая испуг, взялся импровизировать на ходу: «Анвар, ну не надо! Давай выдохнем, Анварыч! Курить просто захотелось, хоть вой — а сигареты только у тебя. А у меня деньги, если что, заначены… Дети в больнице передали… Давай, я тебе их отдам, и мы всё забудем, а?» Алчно заинтересованный, Анвар скрипнул зубами: «Жду на умывальнике. Подтягивайся, терпила. Там и потолкуем, — но за мелочь скащуху себе не купишь, не надейся!»
                Левагин метеором влетел в душевую, плюхнулся на четвереньки, доставая одной рукой дихлофос, второй — «палицу», но тотчас понял, что от спешки толку не будет. Успокоившись и внутренне собравшись, закинул «меч» за спину, а баллон затолкал в брючный карман, неглубоко, памятуя о задуманном. У самого умывальника вытащил из нагрудного кармана 2-ю сигарету, прикурил и глубоко затянулся — на сей раз куда с большим удовольствием. «Опа! А ты с размахом, чертила, борзеешь! Здоровья-то хватит? Сколько лавэ детки подбросили, а, инженер?» Левагин, втянув сигарету последний раз, выпустил дым и щелчком отправил окурок в сторону, после чего сделал шаг к Анвару. Глядя недругу прямо в глаза, бесхитростно произнёс: «На, пересчитай… думаю, хватит», — откинул халат и сунул руку в оттопыренный карман, им же предусмотрительно и надорванный. Урка так и не успел сообразить, в чём подвох, как у Левагина в руке оказался баллончик с ярко-красной, куполом мухомора, крышечкой; сам инженер резко пригнулся, оставив руку с баллоном всё так же вытянутой, — в лицо сидельца ударила струя едкого, удушливо воняющего спрея. «А-а, тварь!» — Анвар, прикрывая лицо руками, резко согнулся. Но дихлофос уже с глухим стуком отлетел на кафель, а следом Левагин рванул, что есть силы, «меч» из-за спины, принимая карающую тяжесть метала продолжением длани своя. Ясно и чётко видя всё происходящее будто со стороны, прекрасно понимая, что счёт идёт на секунды, Левагин с размаху врезал Анвару по правой, прикрывающей лицо, руке. Потом ещё. И снова. Бил, словно заколачивая гвозди в гроб собственного страха, едва не превратившего его в бесхребетного слизняка, готового на всё, лишь бы выжить. Он крушил, уничтожал врага, отдавая себе отчёт, что чем бы это не являлось с этической, моральной, правовой — да по херу с какой! — точки зрения, это последнее, достойное и настоящее, что он успеет сделать в своей суетной и во многом бестолковой, жизни. Просительно вытянув дрожащую руку с переломанными пальцами, Анвар скорчился на пол, роняя сгустки крови, без счёта повторяя: «Харэ, б*я, харэ…», но Левагин знал: волчара вымаливает отсрочку, передышку, чтобы восстановиться, заглушив в себе нестерпимую боль, и кинуться в последнем, зверином броске. Собранно и деловито отступив на шаг, втайне дивясь себе, занёс трубу над головой, держа, как ронин свой меч, двумя руками — и резко выдохнув «Хээ!», обрушил удар на анварово предплечье. Тот взвыл, крутнулся на месте, обхватив на глазах распухающую руку и, теряясь от боли, уткнулся головой в кафель, неожиданно показав свою «козырую», призванную подтвердить настоящую отмороженность по жизни, татуху — маленькую, аккуратную, синюю мишень на шее, на 3 пальца от затылка. «Ты ж мой золотой!» — внезапно вспомнилась томным, волнующим голосом произносимая фраза, коей кладовщица Галина Леонидовна, эффектная шатенка с хищно накрашенным ртом, предваряла свои бесстыдные ласки, когда Левагин, по молодости мучимый вечным стояком, заскакивал к ней банально «выпустить пар». Опустив «булаву», он просто разжал пальцы, и она, глухо амортизировав тряпичной обмоткой, упала на пол, чуть откатившись в сторону. Левагин отлично знал, что делать дальше. Достав из кармана карандаш, повернулся к потолочному светильнику, поднял его и прищурившись, оценил правильность схождения линий конуса заточки — идеально! Вот же недобитыши, как точить наловчились! Шагнув к стонущему Анвару, умело, словно тренировался, и не раз, рухнул на согнутое колено, одновременно занося руку, — и вонзил карандаш точно посередине мишени — где, сука, аплодисменты?
                Опять сочувственной морзянкой, размеренно и неторопливо капала вода, а в потолочное окошко украдкой норовил протиснуться мутный глаз луны. Опёршись на поднятую с пола трубу, он замер над поверженным врагом, как обессиленный гладиатор, чудом победивший в безнадёжной, казалось, схватке. Вдруг встрепенулся и отчасти брезгливо, с усилием ткнул «палицей» скрюченной тело. Опрокинувшись навзничь, труп похвастался сжатой в левой руке блеснувшей ртутью «заточкой», — так и есть, сука: some things never change! Левагин счастливо улыбнулся, выдыхая с воздухом кураж недавнего душегубства, медленно приходя в себя, но окончательно — не успел. Хлопнула дверь, и после недолгой паузы за спиной раздалось визгливо-недоумённое: «Это чё за на х*й? Вы чё, падлы, тут творите?». Обернувшись, увидал замершего в изумлении санитара Хопченко, придерживавшего расстёгнутые штаны: упырь, как водится, обожрался дармовой запеканки, что давали на полдник, и примчался в сортир, готовясь тучным барсом взметнуться на белоснежный Эверест унитаза — а тут, бл*ха, такое! Левагин, недобро ощерившись, как капитан пиратского фрегата, заприметивший на горизонте беззащитную торговую шхуну, держа «палицу» за спиной, стал неторопливо разворачиваться на шесть часов для уверенного удара. Замерев в нужной точке, он усмехнулся и максимально беззаботным голосом произнёс: «Надо же, молодой человек, как вы очень даже стати!» — а рука сама, без понукания, стальной хваткой стиснула тряпичную рукоять — х*й вырвешь!               
               
                ///   
             
                Он огляделся: стандартный, не без немецкой основательности, сортир. Но не безупречность фаянса волновала его. Задрав голову, с удовлетворением отметил: перекладина, оформлявшая сверху дверную коробку санузла, на вид казалась крепкой, намекая, что запросто выдержит неожиданный груз 200. Для уверенности Левагин поднял руку и, ухватившись, попробовал расшатать — не-а, стянуто шурупами на совесть. Понимая, что времени в обрез, и упыри скоро заглянут просто из быдляцкого любопытства, быстро расстегнул ремень: ай да фрицы, молодцы, не жлобанулись, выдав дерьмовый кожзам на дорожку, а презентовали нормальный, пусть и не самый дорогой, кожаный, а главное, узкий ремень, — мож, знали, для чего? 2 оборота вокруг перекладины + петля — нет, коротковата кольчужка будет, — придётся потихоньку лавку притащить, что при входе стоит для перекуров, когда погода, по здешнему обыкновению, сволочит. Стараясь не шуметь, с любовью и осторожностью подняв её до уровня груди, как больную собаку, занёс крашенную в синий, отчётливо казённый цвет, лавку в туалетную кабину, поставив торцом прямо к унитазу. Вторым, соответственно, наружу. Вышло на загляденье, прям готовый постамент для виселицы, не подкопаться. Фраза из давнишнего кинофильма крайне уместно всплыла в памяти, переиначилась и, обретя форму, высеклась эпитафией на граните: крепкая перекладина и ремень — вот что нужно мужчине, чтобы разминуться со старостью!^25 Это прозвучало в голове подобием тоста, и немедленно захотелось водки — настоящей, на вкус жёсткой и колючей, как поцелуй давней любовницы, с которой такое крутили, что до сих пор, как вспомнишь, в паху немеет. Но, похоже, не судьба… Заводя в голову в ремень, не удержался и мстительно усмехнулся: пи*дец вашей премии, орлята, да и отпускам летом тоже! — ох, и слаб же человек-то! Но сейчас же посуровев ликом, более не колеблясь, Левагин ступил с лавки — как Харон с грешной земли в свою лодку.
                Мелькали бестолковой каруселью в разряженном, пустом воздухе чьи-то лица; он в детстве с велосипедом, отец с папиросой в руке и напряжённым, пытающимся остановить его, взглядом. Потом, словно отстранив рукою всех, появилась Натали — красивая и смеющаяся. Взъерошив ему волосы, она наклонилась и шепнула: «Дурачок, ну зачем ты так?» — но по её тону, а главное, по щекочущему болью и прощением касанию губ, стало ясно: Натали, его Натали, довольна. И он, успокоившись, перестал сопротивляться: чтобы они там, суки, потом не пи*дели, а всё сделано правильно.
               
                Память, лапками шурша, крысой душу изгрызает…
                Что казалось, на века, дымкой сизою растает.
                Тусклым глазом месяц щурит в чахлое оконце,
                Всё прошедшее уместит чайной ложки донце…
               
                ////
             
                А вот 3-я сигарета зашла просто изумительно. Правда, чуток испачкалась от пальцев кровью, но была в том некая декадентская прелесть, уловленная однажды в эпизоде заморского фильма, где молодой и ещё не изуродованный Микки Рурк, так же богемно прикусив сигарету, по локти в крови, разделывал трупы — ох*ительно смотрелось, что ни говори!^26 Но курилась 3-я исключительно здорово — такой и должна быть последняя, мать её, затяжка. Левагин, усевшись на брошенный на пол халат, вытянул в блаженном изнеможении ноги, курил и думал. Внезапных визитёров он не боялся: старичьё, выдрессированное за год троицей беспредельщиков, приучилось в сортир не соваться, когда там кому-то «разъясняют» по понятиям — себе дороже, потому исправно, коли приспичит, справляло нужду на улице, тихо при том радуясь, что миновала чаша сия… Так что времени достаточно, но стоит ли тянуть? Ясно ведь, что за 4 трупа спросят по полной — ни состояние аффекта, ни побои, ни возраст и прочие отмазы — ничего не поможет, поскольку с умыслом, жестокостью и охренеть с каким цинизмом. То есть, гарантированное пожизненное. А вот уж там — во всех этих «Дельфинах», «Лебедях», «Полярных совах» и т.д., — настоящая преисподняя. И стоит ли оно того, чтобы человекообразным компостом догнивать несколько мучительных лет? Лучше уж сразу, минуя эту невыносимость бытия: ничего не попишешь брат, так получилось-вышло…
                Левагин озорно, беззаботно усмехнулся, представив шумное, с визгливым матом, огорчение кастелянши Настасьи Филипповны, неминуемо прознавшей, что новую, не стиранную ни разу простынь, извели для самоубийства. И что не весть для чего употреблён на бюджетные деньги купленный дихлофос. Петлю сладил не торопясь, на совесть — лажаться напоследок не камильфо, да и годы не те, чтобы сорвавшись, хрипеть на кафельном полу тюленем недобитым. Он подивился пришедшей на ум метафоре, свидетельствовавшей о неизбытом гуманитарном начале: он, как пустой трамвай, старый и мятый, с облупившейся краской. Никто не садится — уже поздно — и он катится, оглашая пространство дребезжащим звонком, ни к кому и не обращаясь, а просто разговаривая сам с собой, монотонно и безрадостно. И вроде не смысла катить дальше, коль никто не хочет ехать, но впереди бегут рельсы, и надо закончить маршрут — просто надо. Есть такое долбанное слово, которым надеялся оправдать то безрадостное и бессмысленное, — что и оказалось, в конце концов, собственною жизнью.
              Страха не было — ну, если самую малость — и не от грядущего, решённого конца, а от предчувствия недолгой, но страшной муки удушья. Левагин был спокоен: кто знает, может, весь этот трёп о реинкарнациях и множественности жизней имеет какие-то основания... Тогда он точно вернётся в ё*аный Берлин 84-го и всё исправит. Ведь во сне город был слишком, чересчур для сновидения живым и настоящим, — безо всякого труда вызывая в памяти тот вечер, с переломанным дождём светом фонарей, в декорациях серого, неизбывно мрачного берлинского бетона, и Натали — тонкой, с закушенной губой, пытающейся быть сильной и не верящей из всех сил, что он её оставил… И всего-то, блин, делов: надо просто сначала умереть. Потом воскреснуть. И вернуться, и спасти её. А иначе — зачем всё это?
               Левагин ничуть не удивился, когда оставалось только, поджав ноги, обрушить на дверную ручку остаточную тяжесть предавшего его тела, сквозь возмущённую грядущим удушьем кровь, начавшую давить на барабанные перепонки, прямо за спиной, словно помогая устроить петлю на шее, кто-то, отменно артикулируя, произнёс: «…в одном углу до потолка раскидывалось из кадки мёртвыми листьями сухое тропическое растение, а в другом воронкой зиял хобот граммофона, оживавший только по вечерам, при гостях, когда из него вопил в притворном отчаянии чей-то хриплый голос…»^27:
               
               There is a house in New Orleans
               They call the Rising Sun
               And it’s been the ruin of many poor boys
               And God I know I’m one… ^28

               
               Примечания автора:
             
               ^ альбом известнейшего джазового трубача Miles'а Davis’а от 1961 года;
               ^^ первая пьеса из его же альбома “Sketches Of Spain” от 1960 года;
               ^3 чёрт возьми (нем.);
               ^4 Гони! (нем.);
               ^5 MAD (Militaerischer Abschirmdienest) — военная контрразведка Германии;
               ^6 сучка (нем.)
               ^7 чертовка (нем.);
               ^8 М. Е. Салтыков-Щедрин;
               ^9 Фридрих Энгельс;
               ^10 с 60-х гг. 20-го века Мюнхен носил неофициальное прозвище «секретной столицы»;
               ^11 подразумевается «берлинская» стена, делившая город и Германию на две самостоятельные страны: Федеративную Республику Германии (Западная) и Германскую Демократическую Республику (Восточная);
               ^12 Евангелие от Матфея 23:28;
               ^13 “Kultnucht”— очень популярное на немецком ТВ музыкальное шоу 70-х-80-х годов, которое вёл харизматичный весельчак Херт Дитер Томас;
               ^14 следующая за «Фаустпатроном» версия гранатомёта, гораздо более усовершенственная;
               ^15 Владислав Ходасевич, стихотворение «Большие флаги над эстрадой»;
               ^16 «Некоторые вещи неизменны» (англ.);
               ^17 автор путает: у названного альбома другая обложка; «погост» с крестами на конверте альбома “Master Of Puppets”;
               ^18 первые строки припева песни гр. Queen “Friends Will Be Friends” (пер. авт.) из альбома “The Works” от 1985г.;
               ^19 «…пока смерть не разлучит нас» — стандартное завершение клятвы брачующихся по католическому обряду;
              ^20 название тройного концертного альбома известного английского рок-трио Emerson, Lake & Palmer;
              ^21 «Ни король, ни тура» — старинная испанская идиома — в смысле: никто;
              ^22 первые строки весьма популярной американского эстрадного стандарта “Blue Velvet”, впервые записанного в 1950 г. певцом Tony Bennett’ом, а затем перепетого множество раз + одноимённый фильм реж. Дэвида Линча;
              ^23 учитель с товарищем (лат.);
              ^24 первые строки припева песни «А ты себя побереги» из репертуара Михаила Шуфутинского;
             ^25 фраза Абдуллы из культового советского кинофильма «Белое солнце пустыни» (адресована таможеннику Верещагину): «Хорошая жена, хороший дом — что ещё надо человеку, чтобы встретить старость?»;
             ^26 фильм реж. Алана Паркера «Сердце ангела» 1987 ода;
             ^27 И. А. Бунин «Старуха»;
             ^28 первый куплет культовой песни “House of the Rising Sun” в версии гр. Geordie из альбома “Don’t Be Fooled by The Name” от 1974 года.   
   

 


Рецензии