Будни послевузовского распределения Из книги Шесто

Юноша окончил технический вуз и был направлен по распределению в центральное конструкторское бюро (ЦКБ), где в ожидании пенсионного возраста коротали время люди, пришедшие из шумных ремонтных участков, цехов, с монтажных площадок.
Первое впечатление о ЦКБ сохранилось в отчаянной записи в дневнике.
Взгляд на полутемные, пыльные коридоры, заставленные шкафами, на поникшие цветы в старых кастрюлях, в ободранных цветочных горшках, на сотрудников, уныло склонившихся над столами, медленно разгуливающих по коридорам, собирающихся кучками и с меланхолической опустошенностью говорящих, лишь бы заполнить пустоту дня, вызывает нестерпимую скуку. Хочется убежать от пузатого зеленого чайника, заляпанных стаканов с почти бесцветным чаем, который дома не каждый станет пить, а в отделе пьют, и пьют, и пьют…
Тоска сменилась чувством одиночества, вылившееся в рассказ «кактus genrietus о пятидесятилетней женщине ведущего специалиста ЦКБ, ухаживающей за кактусом на подоконнике подле своего рабочего стола. В отсутствии Генриеты Федоровны на рабочем месте сотрудники отдела после чаепития мыли над кактусом стаканы, а Миша Пчелкин обрезал ножницами колючки у кактуса. От кипятка кактус разрастался, а колючки вырастали вновь. Однажды, во время длительной командировки Генриетты Федоровны, кактус побрили и к мясистому бритому стеблю скрепками прикрепили табличку «кактus genrietus из породы генриетовых, распространен в ЦКБ, неприхотлив, живуч». Генриетта Федоровна вернулась из командировки и уволилась из ЦКБ, унося завернутый в газету изнасилованный кактус.
Генриетта Федоровна не уходила из ЦКБ, и не было у нее кактуса, но откуда к юноше пришло это обнаженное одиночество со сбритыми колючками? Что толкало юношу к бумаге? Как ключ, выбулькивающий из песчаного дна ручья, вытекала на бумагу мольба о прощении — прощении за все.
Прости. Прости меня, прости.
 Прости за то, что написать не смею.
Прости за то, что сутками дожди,
За то, что солнце светит по неделям.
Прости за все.
За засуху, за рожь, сгоревшую от солнечного света,
Прости за ветер и прости за дрожь
Листов твоих в холодный час рассвета.
Прости, прости, прости меня, прости,
Земля родная, написать не смею:
Ступенькой в небо, полем косари идут,
Травою укрывая землю.
Идет покос, а я пишу стихи.
Идет покос, идут земли поэты.
И запах свежескошенной травы вдыхаю я.
Прости меня за это.

И заглушая тоску реального мира, юноша стал создавать свой мир, мир Гипрокерогаза, в который поселил реальных и выдуманных им людей. Они приходили к юноше ночами, рассказывали о событиях дня, сплетничали, жаловались друг на друга, и он торопливо записывал за ними. 

Семен Семенович Дубинчик потерял мысль.
— Вспоминайте, — потребовал Аспидовский. Он поторопился доложить Якову Соломоновичу о замечательной мысли, рожденной отделом под своим личным руководством.
Под пристальным взглядом обожаемого начальника Сеня напрягся преданными глазами, а сотрудники отдела не смели шевельнуться, дабы не помешать процессу. Сеня потел.
— Кто украл мысль товарища Дубинчика?
Не дожидаясь признания, Аспидовский пошел вдоль столов, заглядывая в глаза сотрудникам в поисках мысли. Сотрудники глаз не отводили. Бледный Менжанский закатил глаза в потолок и при приближении Аспидовского ерзал дрожащей рукой, не попадая в зашпиленный булавкой карман брюк с выданными мамой обеденными деньгами.
— Он прячет мысль! — Сеня опередил Аспидовского. По помещению зашелестел вздох облегчения, заглушивший стук о стол головы Менжанского, упавшего в обморок.
Телефонный звонок прервал процесс натирания нашатырным спиртом висков Менжанскому, звонила Электрина Ивановна: Аспидовского с Дубинчиком ожидал сам Яков Соломонович.
Почти не напрягаясь, Аспидовский и Дубинчик внесли в кабинет, поддерживая плечами очнувшееся тело Менжанского как доказательство наличия в отделе мысли. Яков Соломонович взглянул на вошедших, и Аспидовский с Дубинчиком не смогли удержать обмякшее тело Менжанского, полупустым мешком с картофелем упавшее на пол. Мысль пропала безвозвратно.

Некоторые записи, казавшиеся юному дарованию удачными, он оформил в виде рассказов, отправил в «Литературную газету», в «Клуб 12 стульев» — и получил вежливый отказ за подписью Ратмира Тумановского с намеком на «специфических героев» и сюжет, не представляющий интереса для советского читателя.

Семен Дубинчик кушал бараньи мозги, вскидывая голову и прислушиваясь к треску за ушами, появившемуся после умственной травмы, вызванной поиском потерянной мысли. «К врачу, к врачу, — думал Сеня, тщательно прожевывая пищу, — сердечко шалит». Сердечко шалило, потому что, в отличие от увлеченного любимым кушаньем Сени, чувствовало ласкающий Сенин затылок взгляд Аспидовского, с которым полчаса назад Менжанский поделился потерянной, но лично Менжанским найденной мыслью товарища Дубинчика.
«Как платят, так и работаем, — раздумывал Аспидовский. — Наверно, я работаю больше всех в отделе, вот и получаю больше остальных бездельников».
На мгновение, перед тем как сделать глоток компота, Сеня закрыл глаза и, открыв, поперхнулся, почувствовав на плече знакомую руку и оценивающий, с какой части тела начать пытку, взгляд Аспидовского.
— Закончите обед и — ко мне, — Аспидовский задержал руку на плече Дубинчика и, как бы случайно, коснулся вспотевшей шеи, а затем два раза ткнул кулаком между лопаток забившегося в кашле Сеню.
Злорадные глаза Менжанского изобразили сочувствие, провожая Дубинчика, бредущего в кабинет Аспидовского.
— Стареем, Семен Семенович, — задумчиво сказал Аспидовский и несколько минут разглядывал застывшего в дверях и раздумывающего о причине вызова вспотевшего Сеню.
— Стареем.
Сеня, сдерживая, рвущиеся на свободу бараньи мозги, преданно шевелил ватными ногами.
— Стареем, — нежно ворковал Аспидовский, наслаждаясь ожиданием обморока подчиненного, едва не теряющего сознание от мыслей, мятущихся в поисках грехов, раскрытых Аспидовским.
— Вот, и лысинка появилась, — и быстро, как ударил:
— Мы нашли твою мысль!
Аспидовский, заглянул в заметавшиеся синичкой, залетевшей в тесную комнату, глаза Сени, пытающиеся избежать встречи с проницательным взглядом начальника.
«Какая сволочь!» — подумал Сеня о неизвестном ему интригане, доложившем Аспидовскому о находке, которую Сеня не терял по причине ее отсутствия. А любимый начальник, обнимая обмякшее тело Сени, увлекал его к столу, бормоча:
— Что делать, что делать? Мысли воруют, а тут не знаешь, как избавиться от отрицательных отзывов о работах…
Ослабленный вниманием Аспидовского и борьбой с подступающей диареей, уверенный, что Аспидовский дочитывает Сенину мысль, «отправить всю разрабатываемую «Гипрокерогазом» макулатуру на Тмутараканскую ГРЭС и сжечь», Сеня, опережая Аспидовского, выдохнул:
— Не писать обратный адрес, а дизельное топливо заменить на целлюлозно-бумажное.
Яков Соломонович нашел в этой мысли резон и решил присмотреться к Семену, которого отныне Аспидовский назначил своим мозговым центром. Но Сеня собирается увольняться — Аспидовский требует ежедневных мыслей и без Сени к Якову Соломоновичу ни ногой. А зарплату не увеличил.

Каждую запись юноша обзывал письмами себе; писем накопилось более двадцати, впоследствии уничтоженных кроме нескольких сохранившихся в копии.
 
Рабинович подал заявление в товарищеский суд на Кофмана. Свидетели утверждали: был вечер накануне Восьмого марта, в актовом зале играл оркестр, в интимной полутьме сотрудники, прильнув друг другу, перебирали ногами в центре зала… Вдруг раздался крик Рабиновича, и все увидели, что Кофман бросился на него с ножом. Миша Пчелкин был уверен, что видел в руках Кофмана нож — он так блестел, так блестел… Кофман отрицал наличие ножа, но все же понимали, что Кофман не дурак, он хочет жить, он не будет без ножа бросаться на стокилограммового Рабиновича.
— Последний раз спрашиваю, — председатель товарищеского суда Яков Соломонович строго посмотрел на втянувшего голову в плечи Кофмана, — за что вы ударили Рабиновича?
— Я не скажу! — закричал Кофман. — Я не скажу!
Кофман зажмурился под проникновенным взглядом председателя товарищеского суда:
— Я скажу, я все скажу — пусть все знают! — Кофман кивнул на Рабиновича. — Он оскорбил всех нас.
Яков Соломонович повернул голову в сторону Рабиновича, который начал кричать, едва только знакомый до привычной боли взгляд главного инженера «Гипрокерогаза» упал на него:
— Это он оскорбил всех нас! — Рабинович размахивал руками, указывая в сторону Кофмана. — Он, он, дорогой Яков Соломонович! Он, Кофман, вы же знаете, Яков Соломонович! Вы меня знаете, а уж как я вас…
Исай Моисеевич вытащил из ушей вату и вставил обратно, приглушая крик Кофмана:
— Яяякооов Соломонович!!! Вы не знаете?!
— Сделайте немного тише и послушайте меня! — закричал Яков Соломонович, и Исай Моисеевич вытащил вату из ушей. — Кто мне скажет, за что Кофман хотел убить Рабиновича?
— Я не хотел! — закричал Кофман. — Он сам…
— Я сказал, — Рабинович попытался спрятать глаза от мудрого, немигающего взгляда судьи, — как другу, я сказал как другу… Вы же знаете, как я уважаю, Яков Соломонович, я только сказал, а он бросился… Он больной, его лечить надо!
Яков Соломонович, не отводя сочувственного взгляда от обильно вспотевшего Рабиновича, подался в сторону Кофмана, съежившегося в предчувствии проникновенного взгляда, а Рабинович закричал:
— Я сказал, дорогой Яков Соломонович! Я… Дорогой, уважаемый Яков Соломонович, вы знаете, как я вас, дорогой Яков Соломонович, вы самый… люблю и уважаю!
— Короче, — потеплел голос Якова Соломоновича.
— Я сказал, что мы в «Гипрокерогазе» могли бы работать интенсивнее, — и в обвалившейся на зал тишине, опустив глаза в стол, с понурым затылком, отдаваясь на справедливый суд, почти шепотом:
— А он бросился.
Председатель товарищеского суда долго раздумывал над помертвевшей в ожидании справедливого решения лысиной Рабиновича, не смеющего оторвать глаз от заляпанного чернилами стола, а затем медленно вышел из зала.
Впоследствии Рабинович заискивающе помирился с Кофманом. Но осадок остался.

И так в течение трех лет: утром — ЦКБ, а вечером — «Гипрокерогаз»…

Афанасий Мурышкин предложил Танечке взять натуральный логарифм. Как будто он не знает, что Танечка предпочитает все синтетическое. Семен Дубинчик рекомендовал Тане не брать у Афанасия ни натурального, ни синтетического: себе дороже. Яков Соломонович прибежавшего жаловаться Мурышкина не принял и правильно сделал — нечего спекулянтов поощрять.

В результате наблюдений будущий ученый открыл парадокс Петрова и разработал методику оценки производительности труда и усидчивости сотрудников Гипрокерогаза. Производительность труда сотрудника определялась произведением максимальной производительностью труда Якова Соломоновича на коэффициенты предпраздничного и после праздничного дня, коэффициент присутствия на рабочем месте и разность между единицей и коэффициентом умственных затрат, деленный на коэффициент умственного развития сотрудника. Чем ниже у сотрудника был коэффициент умственного развития, тем выше производительность его труда. Коэффициент усидчивости описывался функцией от коэффициентов, устанавливающих физиологические возможности организма, количество выпитого чая и/или кофе, алкоголя, выкуренных сигарет. Парадокс Петрова Василия Ивановича заместителя директора Гипрокерогаза по хозяйственной части заключался в том, что по мере роста коэффициента, устанавливающего количество выпитого Василием Ивановичем алкоголя, коэффициент усидчивости стремился к нулю, производительность падала, однако по достижении некоего лимитирующего коэффициента выпитого алкоголя, коэффициент усидчивости по экспоненте стремился к бесконечности, а производительность труда увеличивалась, что подтверждалось стопками подписанных Василием Ивановичем бумаг в руках Марины Петровны, выпархивающей из кабинета начальника и поправляющей растрепанную прическу.
Парадокс Петрова исследовал первый на пути юноши начальник, Виктор Иванович, применяя в качестве экспериментальной жидкости портвейн, переливаемый из фабричной бутылки во фляжку туриста ласково именуемый испытателем компотиком.
   
Где явь, а где выдумка? Владимир Иванович живой осязаемый человек. А Семен Дубинчик? Выдуман, но живее людей, с которыми юноша встречался в жизни.

Семен Дубинчик с блестящими, чуть вывернутыми, причмокивающими губами, с выпуклыми, жалобно-тоскливыми темно-карими глазами, убегающими от едва задерживающегося взгляда собеседника, приходит к маме, ест курочку под бормотание:
— Сема не кушай так быстро, у тебя будет катар желудка… Ты помнишь дядю Борю? Сема, ты подавишься!
Сеня жалуется маме на усталость, на Аспидовского, а мама говорит, что Сеня давно не был у врача, что ему обязательно надо…
— Я поговорю с Цилей Григорьевной, она тебя положит, я скажу Рите, она за тобой не следит, тебе надо больше отдыхать, ты так много работаешь.
Сеня, улучив момент, когда Жанна Абрамовна протискивается мимо вынесенных из отделов шкафов по узкому коридору, норовит протиснуться навстречу и, зажмурившись, почувствовать Жанну Абрамовну… Ей нравится внимание застенчивого Сени, но она, не изменяя Аспидовскому даже в мыслях, имеет к Сене материнский интерес, а Сеня желает Жанну Абрамовну — под взглядом ревнивого Аспидовского, как в сладком детском страхе раскачивания на качелях.
Сеня изменяет жене в подвале, где размещается архив «Гипрокерогаза», с заведующей архивом, некрасивой, по мужицки крепкой, на семь лет старше его женщиной, влюбленной в Сеню, как и Сеня, боящейся огласки их отношений, но из страха не перед отсутствующим у нее мужем, а перед Сениной женой, которая может лишить ее нечаянно случившейся и ставшей привычно-постоянной женской радости.
Довольно о Сене, перейдем к другим почти непридуманным или все же придуманным героям.
В ЦКБ работало восемьдесят семь процентов евреев, по подсчетам одного недолго проработавшего в «синагоге» патриота, который на третий день работы в ЦКБ выделил юношу из общей массы гоев, отвел к стенду о международном положении, на который клеил вырезки из газет Владимир Абрамович ветеран партии, видевший самого Ленина. Владимир Абрамович часто выступал на социалистически - коммунистических мероприятиях, проводимых в ЦКБ, и всегда одинаково: «Как сейчас помню, он, Владимир Ильич Ленин, — тут ветеран всхлипывал, по серым щекам катились слезы, и он повторял: — Владимир Ильич, Владимир Ильич…» Рыдания сотрясали ветерана, ему давали испить воды и под аплодисменты уводили с трибуны. За три года работы в ЦКБ юноша так и не узнал, где и когда Владимир Абрамович видел Ленина.
— А главный у них — Аркадий Хаймович, —поделился открытием патриот.
— Аркадий? Ведущий инженер в отделе Цешковского? — удивился будущий инженер человеческих душ. — Так он же немец!
— Хаймович?! — зарычал патриот. — Немец?!
— Немец, — без тени сомнения ответил знаток рас и народов.
Патриот, наливая лицо голубой кровью, вопил, срываясь на крик:
— Хаймович!!! Какой немец?!
На шум из каморки, щурясь, выполз Владимир Абрамович, прислушиваясь к дискуссии, которая закончилась предынсультным состоянием патриота и — на следующий день — предложением Хаймовича талантливому инженеру перейти в отдел антисемита Майстровича, который едва ли не на каждом совещании у Якова Соломоновича требовал разогнать еврейскую лавочку, отдел, в котором кроме белого руса Майстровича из города Борисов, нет ни одного русского лица.
Подозрения, что Хаймович «у них» главный, подтвердились после расправы Аркадия над Цешковским, обидевшим своего подчиненного Владимира Шмееровича.
Владимир Шмеерович приходил на работу в калошах, которые аккуратно ставил под стол, в подтянутых на грудь брюках, отчего обнажались не только носочки, но и волосатые ножки сорокалетнего мальчика. Брючный карман, в котором хранились выданные мамой обеденные деньги, был заботливо зашпилен булавкой. Дисциплинированный Владимир Шмеерович сидел на мягком пуфике, который он вначале работы аккуратно клал на сиденье стула, а по завершению работы так же аккуратно прятал в запираемый на ключ ящик стола. И вставал он с пуфика строго по распорядку дня и в случае необходимости. При появлении в проеме двери Цешковского он в страхе закрывал глаза и замирал, склонившись к столу в состоянии умственной усталости и глубокой задумчивости.
К Владимиру Шмееровичу Цешковский, проходя между рядами столов, подкрадывался сзади. Не спуская глаз с впечатлительного, теряющего волосы на затылке Владимира Шмееровича, он неожиданно выдыхал: «Кхмы!», отчего Владимир Шмеерович подпрыгивал и тонко пукал, а удовлетворенный Цешковский громко возглашал: «Товарищ Пуковский, возьмите в себя в руки!» и уходил, оставив обессиленного Шмееровича в сомнениях относительно благородного происхождения своей фамилии.
Однажды Цешковский вместо «Кхмы!» закричал: «Это что такое?! Чем вы тут занимаетесь?! Я наведу порядок!», а Шмеерович не успел пукнуть, но описал заботливо застиранные мамой брюки, и, хотя брюки к вечеру высохли, мама заметила и, тыча в белесое пятно, плакала о несчастной Володиной судьбе после ее близкой смерти.
Володя во всем признался, и утром мама пришла в ЦКБ и, размахивая руками в сторону кабинета Цешковского, рассказала Аркадию Хаймовичу о своей близкой смерти и несчастном сыне безвременно ушедшего всеми любимого Пуковского-старшего. Аркадий утешил безутешную женщину, а в обед, когда Жанна Абрамовна, выдвинув в сторону сотрудников отдела одну из привлекательных частей тела, а другую вместе с подносом выставив в сторону двери кабинета Цешковского, пыталась ногой открыть препятствие, разделяющее ее с любимым начальником, Аркадий отодвинул прелестницу и первым вошел в кабинет, закрыв перед Жанной Абрамовной дверь. Жаркое тело Жанны Абрамовны магнитом прильнуло к двери, прихватив часть стены, что не позволило сотрудникам разобрать слов, а лишь приглушенные голоса, всхлипывания и стоны.
Выходя из кабинета, Аркадий позволил себе небрежно отодвинуть Жанну Абрамовну, которая мгновение спустя шумно втекла в кабинет, где до конца рабочего дня утешала любимого начальника, выгоняя всякого, кто пытался заглянуть к нему. Цешковский же не только прекратил забавы с Владимиром Шмееровичем, но и выписал ему премию.

Так в течение трех лет впечатлительный юноша писал письма себе, впоследствии неторопливо сжигаемые летними звездными вечерами на даче в мучительных поисках выбора.
Земная твердь разверзлась перед нами,
А облака так девственно чисты.
Куда лететь? Куда лететь? Не знаю…
Лети, как легче — камнем с высоты.


Рецензии