Норман Маня. Три рассказа

Текст дается по изданию: ИЛ № 4-2014
От переводчика
...Норман Маня сегодня -- самый переводимый  на Западе румынский писатель. В 1991 году он прогремел статьей о Мирче Элиаде, где разбирает легионерские взгляды крупного ученого в свете его послевоенного молчания, проводя мысль о пользе, которую приносят признания великих людей «в грехах молодости» (для Элиаде грех оказался блаженным – Felix culpa, так и названа статья, вызвавшая в Румынии шквал нападок на ее автора). Побывав на родине после десятилетнего перерыва, в 1997 году, он выпустил, по следам поездки, сборник эссе «О клоунах: диктатор и художник»(1999). А в 2003 – исповедальную прозу «Возвращение хулигана»  -- перекличку с книгой «Как я стал хулиганом»  Михаила Себастьяна (автора «Безымянной звезды»), роман которого «Две тысячи лет» приобрел до войны скандальную славу.
Отзывы о творчестве Нормана Мани занимают не одну страницу в его Сurriculum vitae. Вот некоторые из них.   «Никому лучше, чем Норману Мане, не удалось описать климат диктатуры в такой реалистической и жесткой манере» (Гюнтер Грасс). «При всем уважении и восхищении, которые вызывает его поведение и его гражданская позиция, самым существенным остается то, что Маня – художник, истинный писатель» (Октавио Пас). «По таланту и творческим силам он принадлежит к великим людям Румынии» (Орхан Памук). «Великолепный писатель, давший свидетельства богатой событиями и драматической жизни при диктаторском строе, одном из самых гротескных и свирепых, а после – в перипетиях странствий на чужбине. Маня пишет обо всем этом без горечи или негодования, но с необыкновенной свободой духа, фантазии и даже с юмором» (Марио Варгас Льоса). «Маня – из тех великих писателей, что способны вырасти в полной пустыне. В своих великолепных строках он выразил оторванность от корней и изгойство нашего времени, когда каждый знает, как Моисей, что он не достигнет Обетованной Земли. Буквы, выгравированные на коже и на страницах этого великого писателя, оборачиваются левиафановым иероглифом, ужасающим рубцом» (Клаудио Магрис). Норману Мане посвятили свои романы Филипп Рот («Умирающий зверь», 2001) и Пол Бейли («Дядя Рудольф», 2002).   
Отобранные нами рассказы взяты из книги «Октябрь, 8 часов», которая особенно ценится в мире и по художественным достоинствам, и как прямое биографическое свидетельство автора о детстве, проведенном за колючей проволокой.
Подборка представляет один из эпизодов жизни в лагере, освобождение под эгидой Красного креста и манипуляцию чувствами мальчика со стороны разного рода доброхотов...
Материал о жизни и книгах Нормана Мани бездонный, мы отсылаем читателя к монографиям и посвященным ему сборникам и заканчиваем краткий очерк о нем словами Филипа Рота: «Эта задумчивость книгочея, эта интеллектуальная тонкость и это пристрастие к усложненности, это мягкое остроумие… Жизнь в режиме чрезвычайного положения зловещей нитью связана с его письмом, отсюда такое сугубо мучительное впечатление от его судьбы и книг. Борьба существ не героических, но уязвимых за то, чтобы продержаться, и упрямо, вопреки всем трудностям, противостоять деградации, дать отпор тому, что Норман Маня называет «крахом человечности», -- никакие нравственные усилия не трогают больше, чем эти». 

СМЕРТЬ


По правилам игры, в тот момент, когда их ударяло звуком, девочки замирали. Нельзя было ни моргнуть, ни вздохнуть, ни шелохнуться. Даже если окрик или особым образом запущенный в ограду камень, имитация выстрела, или дребезг стекляшки, ударившей о стену, заставали их на бегу или на скаку, несущими воду, плетущими косы, в самых немыслимых позах, в которых долго равновесие не удержишь.
Случилось, недавно, что двух из них сигнал застиг в проеме окна,  их качнуло вниз, а окно было чуть ли не под потолком барака. Они повисли, еле перебирая тонкими ножками, еще секунда-другая – и сверзнулись бы навзничь. Повезло: мимо проходил один крепкий парень, он успел вовремя их подхватить.
Девочкам случалось простоять без движения и целый час, как того требовали правила, в той позе, в которой их остановил сигнал. Либо руки на взмахе - нога занесена в воздух, либо шея вывернута назад -- скрючена спина. А не то пальцы зависали над самой землей, нацеленные на обшлаг рукава чьего-то бывшего пальто или даже – трудно поверить – на пергаментную бумагу со следами масла, невесть как залетевшую сюда прямо из столовой охранников. При всей жгучести желания, не было такой силы, чтобы стронуть их с места. Они были мертвы – слепы и глухи к любому соблазну.
От этой игры ответвлялись другие. Девочки придумали игру «в манекены». Надо было – раз – и застыть грациозной барышней или дамой. Застывшие позы маленьких чумазых статуэток в обносках действительно были не лишены элегантности, какая подобала, по их представлениям, миру, сохранившему идеал благородной изысканности дам, чье совершенство воплощалось в неподвижности манекенов.
Игру можно было бы назвать, однако, и по-другому. Их оцепенелость, в том виде, до какого они дошли, почти голые, почти скелетики, одолевавшая их бездвижность, внезапность остановки и отказа от любого движения, чуть ли не от дыхания – во всем этом было что-то, предвещавшее недоброе.
Глядя на них, мальчик много раз думал, не притянет ли игра, не поторопит ли это недоброе. Он словно бы чуял поблизости скрытый ружейный ствол, целящийся из-за стены  или из постовой будки… Развлечение что надо для часовых. Когда девочкам подадут сигнал – крик, часто подражающий звуку выстрела, – они не поймут, что одна из них рухнула без дыхания. Не подумают, что выстрел был настоящий и что падение мишени вышло за рамки игры.
Они стояли в жеманных позах, упиваясь добытым ими самими знанием, что неподвижностью можно сберечь горделивость, нежное кокетство другого мира, в котором, по их представлениям -- или по рассказам кого-то из взрослых – еще были дамы и господа, нарочно созданные для того, чтобы ими восхищались издали, через стекла витрин… Мальчик словно бы видел дуло ружья или, укрытую в нескольких шагах отсюда, маленькую дырочку револьвера, стерегущую их, готовую возвестить другую игру, которая на славу развлекла бы солдат.
В тот день, когда, застигнутые сигналом в проеме высокого окна, почти под потолком барака, набитого тесными, в два этажа, рядами коек, те две девочки потеряли равновесие и были подхвачены в последний миг Ликой, здоровенным парнем с рыжими, а теперь и с проседью, курчавыми волосами, неподражаемого цвета, блекло-розово-кирпичного, мальчик был уверен, что на сей раз несчастье стряслось. В ужасе он нескоро открыл глаза: смуглянки снова носились по двору. Да, испуг не вполне прошел, но они были живы и чудо как веселы.
… Вокруг, за оградой, вспыхнули цветы. Наступила весна, запели птицы. Он не умел их распознавать, называть по имени, никто не нашел времени рассказать ему о цветах и птицах. Ни о множестве букашек, которые ожили вместе с солнцем.
Он прислонился к столбу ограды. Закрыв глаза, млея. Его проняло теплом, он расстегнул рубашку до пояса. Рубашку очень колоритную, из разномастных кусков: их добыла, бог весть как, мама. Он расстегнул две свои пуговицы: одну розовую, от одеяла, на вороте, другую, пришитую низко, почти у пояса, большую и черную, «от макинтоша», как дразнил его Лика, кузен. Он расстегнул обе пуговицы, распахнул рубашку, открыв слабенькую грудь с желтоватой кожей, одни ребра. Стоял с закрытыми глазами, веки подрагивали, пульсируя, от света.
Солнце грело тонкие, несформировавшиеся косточки… подставленные пуле, которая только того и ждала.
Его ударило точно в грудь. Первая мысль, пока он еще не открыл глаза: «где же выстрел, звука не было?». В самом деле, ничего. Вот разве что-то прожужжало.
Он почувствовал глубоко вонзившуюся пулю и место укола. Беспорядочно замахал руками, закричал. Это была смерть, она длится считанные секунды, все рушилось, времени не оставалось. Он побежал, бледный, простреленный, мертвец: глаза вылезли из орбит, перепуганные, черные, какая-то желтая тварь гналась за ним, вилась над плечами. Он завертелся на месте, закрылся руками, защищаясь, споткнулся, рубашка спала с плеч. Он бросился бежать, больше не оглядываясь. Он бежал вприпрыжку, земля расходилась под каждым прыжком, он несся с раскрытым ртом, белый как мел, в поту -- не потерять последние секунды, успеть добежать. Боль нарастала, тонкая скоростная трасса, яд шел вверх, будет слишком поздно… он с размаху ударился о дверь барака, влетел внутрь.
Дядя, как всегда, смотрел наружу в щель между досками. Старуха молилась в углу. Они бы не смогли ему помочь, они его просто не видели. Он покачнулся, скоро его оставят силы, он это знал, толкнулся в дверь к соседям, потом к другим, потом еще дальше по коридору. Он не мог говорить, задыхался, лицо горело, слезы жгли щеки.
Перепрыгнул через порог, обежал, рыдая, в отчаянии, двор. Время уходило стремительно, он бросился в другой барак, он нашел ее, наконец-то! Он еще успеет показать ей вздутие на груди, место раны. Задыхаясь, он просил, скорее, скорее, надо сделать все, не тянуть. Может, его еще можно спасти… в него целились, его прострелили, что-то желтое, с ядом… Но шершавая ладонь погладила его по макушке, успокаивая. Дурацкие нежности, это мама умеет - канителить. Вот, у него силы на исходе, он умирает, и даже она не понимает катастрофы. «Ничего, это пчела, ничего». Но он содрогнулся от ее спокойного голоса. Даже она не понимает, а значит…
Он хотел было уже поднять на нее глаза, завыть, как вдруг сзади раздался дикий хохот. Голос был знакомый – это сотрясался от хохота двоюродный брат, Лика. Верзила-братец тощал, выглядел не ахти, но у него еще были силы. И все силы он собрал, толстокожий, чтобы обрушить на него этот смех.

ЧАЙ ПО ПРУСТУ

Те, кто теснился у массивных деревянных дверей, любопытствуя, были, скорее всего, сами пассажирами или провожающими, или зеваками, которые обычно околачиваются на вокзалах, но в тот день в зал ожидания не пускали никого. И посмотреть, что происходит внутри, тоже не удавалось. Окна были слишком высоко, стеклянные вставки в дверях -- грязные и запотевшие.
Зал ожидания поражал размерами, все терялось в нем, все он проглатывал – трудно было представить, что и в него можно вдохнуть жизнь. Примостившиеся на своих узлах люди в лохмотьях жались друг к другу от стен к центру, кругами. Стоял нестихающий гул.
Голоса, тонкие и отчаянные, сиплые, стенающие, зазвучали истошно при появлении сестер милосердия. Белые халаты едва пробирались по ногам, через сплетение стольких тел, отовсюду к ним тянулись руки, норовя ухватить чистеньких сестер за подол или за рукав, а не то и за плечи и шею. Кто вскрикивал, как бы молясь, кто хрипел, кто заклинал. Некоторые плакали, особенно сидящие по краям и не надеющиеся, что им достанется кулек и стакан.
Любопытные, сбившиеся по ту сторону деревянных дверей и толстого стекла, напрасно пытались бы разглядеть лица в мешанине скелетов, одетых  в тряпье, подвязанное веревками, определить возраст и пол тех, кого втиснули в вокзальный зал ожидания. Женщины, все, казались дряхлыми старухами-арестантками, дети, высовывающиеся между ними, с синюшными мордочками, -- апокалиптическими мужчинами, словно бы сплюснутыми, примятыми теми же орудиями пыток, что урезали их в размерах.
Сестры милосердия, конечно, знали, что в зале не было ни одного мужчины и, кроме того, не было ни девушек, ни молодых женщин. А ведь именно их отсутствие вызывало жалобы и стенания, которые не могли уразуметь сестры милосердия, именно оно усугубляло панику: люди не понимали и не хотели принять факт своего спасения, они подозревали тут новое коварство, совсем уж дьявольское и, разумеется, готовящее им новые муки, а может, кто знает, и вовсе конец. Почему придержали мужчин и трудоспособных женщин? Чтобы привезти их в другой раз, другим поездом? Дескать, не хватило места? Неужели кто-то противился тому, чтобы ехать в тесноте и давке? Да они могли отказаться от этих больших и шикарных вагонов, покачивающихся, как царские барки... пусть бы их везли на телегах, пусть бы заставляли идти пешком десятки километров, но вместе: мужья, жены, сыновья и дочери, старики и дети, вместе.
Стриженая, как все, в наголовнике из мешковины, женщина, перед которой остановилась сестра милосердия, тоже не имела возраста. Она хранила молчание. Не ответила соседке, когда та вынула у нее из рук останки одеяла и обернулась в них. Даже не шелохнулась, когда старуха слева, увидев в ее немоте подтверждение собственных предчувствий, забилась, воздевая руки к небу. В конце концов она подняла голову: изрытая морщинами, древняя финикийская маска. Не дрогнула и когда сестра милосердия отшатнулась, как будто ей в нос ударил запах… Только смотрела, не мигая. Как и карлик, прислонивший маленькую желтую головку к ее оголившемуся плечу.
Зал ходил ходуном, согреваясь. Непрерывный, ритмический гул спустил вниз потолок и сблизил стены. Зал поуменьшился. Все шевеление происходило внизу, невысоко от пола. Надо было сильно запрокинуть голову, чтобы потолок отдалился, как уходит вверх, недостижимое, небо. Шум оставался позади, далеко, где-то внизу, приглушенный. Тех, внизу, оглушал гвалт, изнурял страх, у них отшибало память.
И она забыла. Перестала все время думать о том, что могло случиться в непришедшем поезде. Ее бы не пустили туда, она знала -- она выглядела, как старуха, никто бы не поверил, что ей нет и тридцати. И потом ей незачем было хотеть на поезд, предназначенный для мужчин и молодых женщин. Она ведь тоже видела, как припали друг к другу, бесстыдно, отец и моя кузина в ту минуту, когда выходили из ряда. Она не смотрела на них, но видела, конечно же, все. Смирно встала в колонну, бессильно держа за руку карлика, который волокся за ней. Даже не дернула его, понукая. Помогла взобраться по высоким ступеням вагона. Она почувствовала, как мальчик обернул, с верхней площадки, ссохшееся сморщенное личико к тем двоим, оставшимся стоять на перроне, слишком близко друг от друга. Но ничего не сказала, опустилась на мягкую скамейку, закрыла в изнеможении глаза.
Может быть, тут, внизу, ее вконец одолел гвалт стольких растерянных голосов, она забылась… пока не вздрогнула, оттолкнув тонкую шейку карлика, лишая его гнездовья, где он притулился. Ее острое и влажное плечо не заменило бы, правда, даже во сне или в памяти ребенка, свежие и пухлые, такие желанные, щеки подушки.
Пальцы, которые притронулись к плечу дикарки, а после к ее худым, как палки, рукам, принадлежали даме в белом халате. Дама улыбнулась карлику, склонив красный крест, сиявший над ее лбом. Протянула кулек с бисквитами и кружку.
Стенки кружки были горячие. Щеки зверька ушли в желтизну жидкого круга, в пар с немыслимым запахом. Неимоверное блаженство, которое не могло длиться долго, в котором страшно было бы задержаться, кому угодно, как бы оно ни услаждало. Неимоверное, но все-таки всамделишное, потому что и зал был всамделишный, гудящий, он услышал, над головой, как рвется кулек, ладонь наполнилась бисквитами.
Мальчик пил глоточками, осоловелый от неги, в испуге. Он понял, что это все правда, а значит, имеет конец; он сам, в полуобмороке от блаженства, торопливый, приближал конец. Кружка была уже наполовину пустая. Он оторвался от нее, посмотрел на свою ладонь с маленькими пышными бисквитами. Осторожно надкусил первую сладкую мучную ракушку. Только тогда он почувствовал голод. Он ухватил одной рукой кулек. В другой он держал кружку. Затолкал горсть бисквитов в рот. Трогательный карлик, хотя и жутковатый на вид, так что дама вложила в руку его матери еще один кулек.
-- Пей чай. Пей, пока горячий.
Говорят, души тех, кого мы потеряли, на самом деле затворяются в чем-то неодушевленном. Таятся, пока не почуют наше приближение, и зовут нас – чтобы мы их узнали, чтобы высвободили из смерти. Может быть, прошлое и впрямь нельзя вернуть по приказу памяти, а оживает оно только через непонятно как, само по себе и вдруг возникающее чувство – через запах, вкус, ощущение на языке при встрече с какой-то мелочью из давних времен, с чем-то проходным и инертным.
Но аромат этого божественного напитка не напоминал ничего: такого блаженства -- по крайней мере, среди известных вещей -- просто не было. Никоим образом такой колдовской напиток не мог называться чаем.
А значит, следовало обратить взгляд вверх, к небу из грязного камня, где роились черные тучи мух и откуда должен был появиться дедушка, единственный, кто мог дать ответ.
Они собрались, как обычно, вокруг него, каждый держал в обхват горячую кружку с зеленой водой. Окрестные травы этих чужих мест, к которым дедушка изредка, когда находил, добавлял цветы акации.
На высоком своде зала ожидания, где на лампочки слетелись тучи проснувшихся мух, возникли, как на круглом экране, дедушка, бабушка, родители, тетя, все грели ладони о дымящиеся кружки и все смотрели вверх, в одну и ту же точку. Подсаживалась, как ни в чем не бывало, и Анда… Сидела смирная, кроткая, хотя, конечно, это было порядочным бесстыдством – участвовать в чайном ритуале, на который дедушка созывал семью и окидывал каждого пристальным взглядом, давая понять: он знает все про всех – не только про дочерей, но и про зятя и про свою красивую и грешную внучку.
…Дедушка, снова живой, не сводил глаз с белого кубика сахара, подвешенного, как всегда, к лампе на потолке. Все должны были смотреть на него, сосредоточась, не одну минуту, прежде чем приняться за теплую воду. Те, кто помнил вкус сахара, то есть те, кто успел, до катастрофы, приучить нёбо к сладости маленьких белых кубиков, постепенно начинали ощущать липкую влагу на губах. Горьковатая зелень воды делалась сладкой, приятной, «доподлинный чай», говорил дедушка.
Ритуал повторялся почти каждый день ближе к вечеру. В строгой, но и не без юмора, режиссуре старика с всклокоченной, местами еще черной бородой. Он был уверен, что вернется, он сохранил, как знак оттуда и пропуск туда, грязноватый кусочек сахара. После того как начинали разливать кипяченую воду, никому не дозволялось смотреть никуда, кроме как в свою кружку, дожидаясь, пока вода, клокоча, нальется в соседнюю и наполнятся, по очереди, кружки у всех. Потом все поднимали глаза к лампе, с которой свисал, на веревочке, маленький, почти белый параллелепипед сахара. Смотреть на него надо было терпеливо, долго, а чай отпивать по глоточку, пока не почувствуешь, как освежаются, как ублажаются губы, язык, рот, все существо воспоминанием о мире, от которого нам не следовало отказываться, потому что, так он верил, мир не отказался от нас и не мог бы без нас обойтись. Чай дымился в кружках, они молчали, сосредоточась, как от них требовалось, на кусочке сахара, маленьком и грязном, который дедушка придумал сохранить для каждодневного чаепития вприглядку.
Свысока, поверх гула, сопровождающего отчаянные попытки несчастных вернуться к прежней жизни, со своего высока, из свободного пространства, дедушка, отделенный от огромного зала и столь верящий в возвращение, которое ему не выпало, мог бы подтвердить, что волшебный напиток был и вправду свидетельством, что мир принял их обратно, однако напиток этот даже отдаленно не напоминал то неподражаемое питье, «доподлинный чай».
-- Обмакни бисквитик в чай. Пей, пока горячий.
-- Пей, пока горячий, -- повторяла то одна, то другая сестра милосердия.
У пышных кругляшей из теста, когда их обмакнешь в чай, был бы, бесспорно, именно вкус счастья, явись они вовремя. Уход в головокружительную полноту  ощущения – они могли бы быть бесценным даром, заслужить который есть надежда только у немногих избранных – с тем, чтобы когда-нибудь, каким-то волшебным обменом, возвратить его,  отплатить тем же.
У бисквитов был вкус мыла, грязи, ржавчины, жженой кожи, снега, листьев, дождя, костей, песка, плесени, мокрой овечьей шкуры, грибов, губки, мышей, гнилого дерева, рыбы, не имеющий себе подобия вкус голода. Голода.
Так что бывают и дары, единственное свойство которых и единственный изъян – это то, что их нельзя ни на что обменять. Их никогда больше не позовешь, не воротишь, не обретешь вновь.
Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество – все осталось. Таким осталось детство.
Острота чувств, осененность милостью и волшебством, хмель и самозабвение? Дух и запах, и переполненность жизнью тех зыбок, где ожидание как бы длит рождение без конца?
Если впоследствии я что-то утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже; с трудом; много, много позже. Потому что только много позже я стал тем, что называется… существо чувствующее.


СВАДЬБЫ

Город с пыльными улицами, над которыми разметали ветки ряды исполинских деревьев. Солнце подолгу застаивалось в просторных дворах. Утро начиналось медлительно, верхушка дня лениво покачивалась над шумным обедом, которому не было видно конца, так изобильны и непривычны были яства, да еще с вилками и ножами, слишком тяжелыми для спешащего наесться мальчика.
Вечер наступал скоро. Семейства рассаживались на стульях или на скамьях перед приземистыми мазанками и заводили долгие рассказы про войну. Переваливало за полночь. Тишина разреженного неба придавала голосам редкую ясность и грусть. Таким выпало быть первому лету…
Они еще не переехали к другим родственникам, на окраину города, а жили в центре, в учителевом доме.
Но раз день вдруг брызнул и разлетелся прямо с рассвета, как огромный оранжевый шар, тронутый острием солнца. Гомон молодых голосов разбудил главную улицу. Окна распахивались навстречу смеху и песням первых колонн. Словно бы воскресенье, живое и свежее, как никогда, растормошило ранним утром тишину улиц. Люди двигались беспорядочно, сходились, расходились, стекаясь со всех сторон.
Казалось, что на улицу вывалили все, на зов разноцветья, общего подъема. Ряды множились и ширились, занимая тротуары, катили вперед волнами, все тесней и тесней.
… За руку с двоюродным братом, он качался в тесноте, подхваченный улицей.
Городок кипел, высоко вздымался клекот надежды. Колонны, плотные ряды голов текли к парку. Там он выступит с речью. Ему бы пробраться вперед, в хоровод веселых выкриков, но ходьба его утомила. Никто еще не знал о его миссии, тайна его угнетала. Ветер доносил со всех сторон сильные голоса, оглушительный хор, а солнце размаривало его своим рассеянным светом.
Двоюродный брат тащил мальчика за собой, время от времени сжимая его руку, давая понять, что он рядом. Он понимал, что мальчик защищается по-своему, апатией. Попытки взбодрить его ни к чему не вели. В конце концов, он смирился с неподдающимся.
Он лез к мальчику в душу постепенно и методично. Он не подозревал, как привычно было для того уходить в себя, когда к нему подбирались, и отыскивать новые укрытия.
Примерно месяц, с тех пор как у него оказалось столько родственников в этом незнакомом городке, он жил у своего двоюродного брата, учителя. Радушное, ничего не скажешь, убежище, и он с самого начала доверчиво отдался на волю любопытства и ласки своих хозяев. Довольно скоро он забыл о приступах удушья, которые мучили его с некоторых пор. Родичи все время старались его развеселить, развлечь каким-нибудь сюрпризом, не оставляли одного.
Они, например, мягко и нежно готовили его, чуть ли не целую неделю, к ванне с фиолет-камнем. Они убедили его, что это -- волшебное слово (оно и вправду звучало как нездешнее), что он начнет расти и набираться сил, догонит ровесников. Коварство этих родичей-златоустов он раскусил слишком поздно. Раскаленные иглы, вонзившиеся в красную, воспаленную кожу, вот чем обернулись их вероломные речи. Вода клокотала, обжигающая, крики не помогали. Они крепко держали его, нежных улыбок как не бывало. После они сказали ему, довольные, что вылечили его от почесухи…
Но не тогда он снова почувствовал удушье, мучившее его прежде, а в те послеполуденные часы, когда оставался один на один с учителем. Они повторяли речь. Он уже научился уворачиваться от капканов, которые ему расставляли. То, что среди своих нет нужды защищаться, – этой ошибки он больше не повторял. Он как бы отделялся сам от себя. Наблюдал со стороны за учителем, уверенным в  своей интуиции. Их встречи превратились в игру для этого отделенного, и больше незачем было бунтовать.
Последние стычки просветили его почище, чем ванна с медным купоросом. Это сначала он прельстился на мужскую дружбу, которую предлагал ему учитель, – без сюсюканья и ахов. Он ждал встреч счастливый, как во сне. И прошедшее как бы само собой подставляло себя вопросам, с которыми подступал к нему этот братец, только сейчас выдавший себя.
-- Тебе было там страшно?
-- Да. Вечером.
-- Вас били?
-- Редко. Я прятался. Не от этого страшно
-- А от чего?
-- От вечера. От красивых вечеров. Поля, поля далеко-далеко. Так красиво.
-- От этого тебе было страшно?
-- Да. Пусто. Вороны. Не знаю что. Тихо. Поле, далеко-далеко. И так тихо…
Братец помолчал подольше.
-- Да. Понимаю. Просторы. Это пугает. А что другие?..
-- Молились, шептались. Кто-то плакал. Я был один.
-- Что было самое тяжелое?
-- Еда.
Беседы завершались прогулками, пока учитель не разузнал все, что хотел. Иногда он что-то записывал в блокнотик с глянцевой синей обложкой, вытаскивая его из нагрудного кармана рубашки.
-- Ты там когда-нибудь плакал?
-- Когда умер дедушка. Я только с ним водился.
--А бывали денечки повеселее?
-- Да, когда в первый раз заболела Мара. Меня отвели к дяде, чтобы я не заразился.
Он слушался его, как старшего брата, и отвечал со спокойным доверием. Он забыл, что и другие поступали так же: входили в доверие, а потом, раз – и показывали свое истинное лицо! Им нравилось помучить, поизводить, они так развлекались… Он забыл, не успел подготовиться к тому, чем оборачивалась такая дружба.
Речь звучала красиво, они повторяли ее каждый день. Все, что он рассказал братцу, но сложенное складно и совсем другими словами. Тихо. Поле, далеко-далеко, говорил он. А выходило --  неохватная тишь. Красивее, даже если он не понимал.
Так все и шло, пока учитель вдруг не взорвался, не заледенел и не почернел, как ворон.
-- Нехорошо. Опять нехорошо. Ты должен говорить громко. Иначе тебя никто не услышит. Громко! – заорал он, -- Громко, ты что, оглох?
Он онемел от неожиданности. Но быстро прочистил горло, чтобы задобрить рассерженного.
-- «…братья, в чьих руках я снова увидел, как выглядит хлеб, мы говорим вам: не забудем, не простим, покараем…»
-- Так лучше. Еще разок. А ну-ка.
Он расхрабрился, но взял слишком высокий тон и пустил петуха. Линейка просвистела и стукнула об стол.
-- Не так, не так! Сколько раз тебе говорить? О чем ты думаешь? Хочешь спихнуть все поскорей! Надо с выражением, понял? Громко, с выражением, понял?.. Давай, с «братья, в чьих руках». Ну-ка.
Линейка снова взметнулась, и еще, и еще, под истошные вопли рассвирепевшего братца. Мальчик начал все снова, почти без сил -- с тем же успехом.
На сей раз он должен был вытянуть руку. Линейка заходила с холодным блеском. Десять раз по пальцам. Плач не прорвался наружу. Не прорвался. Он остановил его кипение вовремя, по слабости, из жалости к себе. Но горло перехватило. Его как будто душил дым. Вот тут он и отделился снова сам от себя, ему стало все равно. Тот, другой, отделившийся, будет отдуваться за него на репетициях.
Его никогда не били. Даже когда отца вели по двору под ружейными дулами, а он не перестал играть с детьми, его просто заклеймили эгоистом. Он не знал этого слова, только чувствовал тяжесть, вину, тем более что ему было хорошо во дворе, с теми, кто собирал блестящие камушки, которые так ходко, с плеском, подскакивали  по воде и перелетали на другой берег. Никто не бил его до сих пор, даже и в те годы его не били.
Репетиции проходили все жестче по мере приближения события. И только вчера – поскольку исправить ничего уже было нельзя – братец снова вернул, с ангельской простотой, тон их прежней дружбы. Начались шуточки – братец показывал, что умеет быть не только старым, но и ровесником…
Чужая рука небрежно сжимала его руку. Братец только думал, что у него есть навыки интуиции. Где ему было заметить, как внимательно и скрытно следил за ним мальчик… Тот приучился, давно, уходить под бледную кожицу полудремы, защищая свои чувства. Но сейчас он не прибегнул к этой защите, а позволил сердцу трепетать, и близость учителя не имела над ним власти. Он просто поддавался буйству и восторгу толпы, готовой взорваться.
Парк, полный народа. Баламутные и праздничные голоса. Свежие глаза -- зеркала, в которых колыхались влажные листья деревьев. Учителева рука была вялой, он не чувствовал, что творится с его спутником.
По листве вдруг прошел легкий гул. На секунду, потом над парком повисла тишина. И тут же духовой оркестр железнодорожников грянул марш. На импровизированную трибуну поднялся высокий, очень худой человек с пышными усами. Он заговорил о войне, о страданиях и о мире, о возмездии, о справедливости, о труде.
За сценой герой ждал своей очереди. Он был за военным и перед женщиной. Рука братца, забытая на его макушке, вдруг выпихнула его на публику.
Его поставили на стул. Оживление  в зале нарастало. Его бросили одного на сцене. Перед огромной толпой. Он не боялся, что забудет мудреную вязь слов, нужную интонацию. Он боялся только, что стул его не послушается и сбросит оземь.
Теперь все ждали его в полной тишине. Он чувствовал их нетерпение, их ненасытный голод. Он собрался, весь, для них.
«Мы, не знающие, что такое детство, чья пища была -- холод и страх, под небом войны, мы обращаемся сегодня…»
Он не видел, как их глаза заволоклись слезами. Очнулся под аплодисменты и крики.
Братец за сценой принимал поздравления. Его озадаченное лицо показывало, что речь была произнесена, как положено, что успех заслужен. А актер переходил из объятий в объятия родичей, многочисленных знакомых. Он ослабел под лавиной поцелуев. Уважение, которое ему выказывали весь остаток дня, кое-как привело его в равновесие. Его все время спрашивали, чего бы он хотел, и, чтобы не задеть его чувства, подбирали бережные слова и жесты.
Герой еще долго ходил в праздничной тоге. Напоминания о триумфе ждали на каждом шагу.
Его двоюродный брат, учитель, был склонен возобновить прежнюю дружбу. Строгость и вспышки ярости перекинулись на других. Он, конечно же, был уверен, что мальчик забыл жестокость, с какой он его натаскивал, что такой опыт только укрепляет веру в собственные силы. Долгие вечерние прогулки возобновились. Беседы тоже. Все могло быть, как прежде…
Вот только уважительное отношение близких перемежалось со всякими ерундовыми и будничными придирками. Куда только пропадала праздничная приподнятость?
Но событие – по крайней мере, по видимости, -- забыто не было, о чем ему и напоминали при всяком удобном случае. Искали предлог напомнить и, находя, делались все фамильярнее с его триумфом, позволяли себе подступать поближе, поуверенней, как если бы триумф принадлежал им.
На улице многие останавливались при виде юной знаменитости. Знакомые – или незнакомые – переходили с тротуара на тротуар, завидя даму с седыми волосами.
-- Простите,  пожалуйста, это случайно не тот мальчик, что выступал?
Они гладили его по голове. Невидимая золотистая пыльца осеняла его плечи.  Миг – и все шло прахом. Его могли упрекнуть, что он не поздоровался с толстушкой из табачной лавки, что не почистил ногти, что снова сует руки в карманы, что рассеян и невнимателен, когда с ним говорят старшие…
Больше всего ему досаждали охи и ахи родственников, особенно дальних, которые сами не присутствовали при событии,  которых возбуждало только эхо его славы.
-- Ах, дорогая, почему вы к нам не заходите? Я наслышана, конечно, приведи его хотя бы раз. Я тебя умоляю, он у тебя такая душка…
Когда они ходили по гостям, где было много незнакомого народа, героя кормили сразу после блюдечка с вареньем1. Слезы быстро забывались в суете, возгласах, когда все старались перекричать друг друга и слушали только себя. Потом подавали кофе, жиденькое, подслащенное.
Без конца появлялись все новые и новые знакомые, какие-то троюродные сестры из породнившихся семей, бывшие соседи  того калеки, который снабжал всех сифонами для сельтерской воды, друзья детства умерших бабушки и дедушки. Люди тянулись друг к другу, чтобы возобновить привычную жизнь.
Ветер всех надежд колыхал городок в первые месяцы мира. Жизнь перехлестывала через край, жили бурно и шумно. Экзальтация прорывалась по любому поводу, а часто и без повода, как выброс долготерпения.
Парки шелестели звуками танго. Хождение по гостям, именины, годовщины, вечеринки, помолвки, свадьбы. Больше всего – свадеб. Свадьбы родственников и знакомых, соседей и друзей чьих-нибудь друзей, свадьбы без конца. Их приглашали, они ходили на всё, как бы с тем, чтобы наверстать упущенное, убедиться, что они вернулись живыми и начнут все с начала, с новыми силами. Ходили всей семьей, никого не отсекали, ни стариков, ни детей.
… Трудно сказать, кому первому пришла в голову эта мысль. Она как бы витала в воздухе. Все время шли поиски – обострить игру, поторопить слезы, смех. Не так уж и важно, кто внес предложение. Оно понравилось, оно вошло в программу. Мальчик подчинился, не рассуждая.
Ему вспомнилось, как он в первый раз ощутил удушье, задохнулся, как от дыма, потом отделился от себя. Солдат дал ему четверть буханки. Мертвенно-бледные лица дедушки и мамы появились в дверях, изумленные. Он вернулся с победой, они не верили своим глазам. Но они запретили ему впредь приближаться к часовым, даже если те гладили по головке или давали гостинец. Тот в мальчике, кто хотел вернуться к дружбе с солдатом, медленно отрывался от него. В последующие недели, мучимый голодом, он часто ощущал удушливый дым этого разрыва; но он притерпелся и тихо пережидал спазмы.
Из таких провалов в прошлое его выводил барабан ударника, который стопорил танец и разлучал пары. Наступал миг скорби.
-- Прошу тишины! У нас есть почетный гость.
Его ставили на стул, иногда – на стол. Свадебная публика готовила носовые платки. У двери молодой человек все еще оглаживал плечо партнерши. Через несколько минут, когда грянут аплодисменты, он обнимет ее с новым пылом.
Поднятый на пьедестал, почетный гость играл свою роль. Белый воротничок рубашки бросал отсвет на бледное лицо. Тонкие, обострившиеся от измождения черты. Тот едкий дым больше не душил его, разве что изредка. Разрыв проходил безболезненно. Другой он произносил, выступив вперед, ту же патетическую речь. Он привык, что с ним происходит такое.
Следовали аплодисменты, объятия. Новенькие повторяли жесты тех, кто побывал на предыдущих сборищах. Его провожатые, близкие родственники, а также неизменные гости всех свадеб уже знали его номер и улыбались ему с видом заговорщиков.
С трудом вытерпев все ласки и возгласы гостей, он оказывался перед куском торта грандиозных размеров. Подносили ему и стаканчик вина. Музыканты получали, он заметил, стакан побольше. Обычно он ускользал поближе к оркестру.
Забытый в углу, у футляров для инструментов, под томные мелодии, он уходил назад, к лицам, когда-то близким. Дедушка, перед тем как его сломила болезнь, опускал свою большую старческую руку ему на плечо… Плачущий доктор, в первую ночь грабежа, у моста, когда на них напали, вытащив из вагонов, забрали одежду, кольца, все, что у них еще оставалось.
Только доктору удалось – одному из немногих – спасти деньги. Вероятно, он взял с собой порядочно денег. И спрятал их так хорошо, что сохранил при всех обысках и побоях. То, что ему удалось спасти деньги, они поняли скоро, по большим кускам хлеба с повидлом, которые он покупал. За два куска хлеба отдавали пальто, но дядю это не смущало. Он еще и к ним приходил одалживать деньги… Незначительные суммы, на несколько дней – он очевидно их не тратил – и возвращал всегда пунктуально. Когда заболела Мара, они перестали терпеть эти игры…
-- Что ты тут делаешь? О чем задумался?
Тяжелая рука ложилась ему на затылок. Кто-то из подвыпивших гостей натыкался на него за контрабасом, выводя из транса. Его поднимали, возвращали к своим или, подтащив к главному столу, предлагали невесте подарить ему танец как приз. Жених позволял, наклоном головы.
Призывы к тишине не глушили жужжание разговоров. Сдвигали в сторону стулья, музыка играла вступление. Хозяйка праздника выходила на середину зала, чтобы почтить важного гостя. Вела его бережно, иногда нагибалась к нему – улыбнуться. Музыка делала свое дело, он ускорял шаг, считая: раз налево, два направо, путался в белом шлейфе, черная блестящая пряжка его башмаков цеплялась за тонкий волан. Танец с невестой был не так интересен, как эта заминка. После шушуканье возобновлялось, на них глядели уже вскользь, клонясь друг к другу, красные от еды и питья.
Иногда его ораторское усердие вознаграждалось разговором со свекром невесты, который освобождал место подле себя, во главе стола, и с важным видом нахваливал героя: такой маленький и такой умный.
Его забывали, однако, снова рядом с футляром от саксофона, отвлеченные музыкой и возлияниями. Музыканты трудились добросовестно, подстегивая желания и веселье. Зал разогревался, в воздухе стояла пыль и пары пота.
Он прятался за спиной ударника, качался на узком и ветхом стуле, прислонялся к стенке. Зал накалялся, поминали мертвых, пережитое. Плакали, бросали оркестру банкноты, заказывали сырбу и романсы, обнимались.
… Дядя наконец-то явился. Посмотрел на Мару, подорванную болезнью. Посочувствовал. И попросил – правда, немного робея, -- одолжить ему денег, только до завтра. Мама не ответила, она кипела, это было видно. Он был ее братом – и такое бесстыдство, --  терпеть дальше она не могла. Она не ответила ни во второй, ни в третий раз, он повторял, все более конфузясь, свою просьбу. Она только смотрела ему прямо в глаза. Потом сказала устало: «Присядь». Дядя сгорбился и сел, пристыженный. Через полчаса он взял его с собой, на пару недель, пока не поправится Мара, чтобы она его как-нибудь  не заразила. Дядя вел себя, вопреки ожиданиям, очень заботливо. Специально для него раздобыл одеяло. Он спал закутавшись, как в мешке, и не чувствовал холод от пола. Две недели у него была и еда. Дядя каждый день приносил ему хлеб, баловал, защищал, нахмурясь,  когда жена злилась, что он оказывает такое внимание гостю. От этой напряженности, возникшей вокруг дяди, он устал, ему хотелось, чтобы все поскорее кончилось, хотелось домой…
-- Эй, дружок, ты что прячешься? Поди посмотри на обезьянку…
Он попал на крестины, нельзя было прятаться сразу по приходе. Крестины длятся недолго. Он усвоил ритуалы разных событий, повторялись они часто.
Иногда он просыпался среди ночи. Поднимался в растерянности, ему мстилась его речь, он видел, как сквозь туман, зал в полном разоре, кислые ленивые пары. Понимал, что его номер прошел давно, а теперь, вероятно, самое время подойти к невесте, остальную программу он выполнил. Он сонно пробирался к главному столу и оказывался перед кругленькой бабушкой в белом платье с венцом на голове: расплывшееся лицо, белила и румяна стекали, вместе с потом, по мучнистым щекам. Это не настоящая свадьба, вспоминал он, это серебряная, годовщина… Наконец старушка его замечала. Притягивала к себе, улыбалась, скаля большие железные зубы, он оказывался в ее власти, она обнимала его руками, испачканными соусом от жаркого. В тарелке, стоящей перед ней, плавал кусок надкусанного торта. Она настойчиво его угощала, предлагая даже свою ложечку со следами губной помады… Он видел еще соленые огурцы, объедки курицы, рис с пятнами томатного соуса, взбитые сливки в плошке. Он содрогался от тошноты, забивался в угол за оркестром, хватался изо всех сил за стул. Его с трудом поднимали, вырывая из забытья, в зале все перевернуто, как после землетрясения, он делал круг со старой невестой. Утром свои находили его в доме у соседей, в постели.
-- Пошли-ка, уже утро…
Еще и еще вечеринки, еще и еще свадьбы. Теперь все будет по-другому, так все говорили; и однако же не могли навидаться друг с другом -- как бы снова чего-нибудь не стряслось. Какой-то вихрь подгонял их набраться сил, чтобы поскорее начать все снова. Тоненькая фигурка мальчика, поднятого на стул, трогала их до слез, слова речи подбадривали.
Организаторы оказались удачливыми, уже никто не знал, кому принадлежала идея, но оратор оправдал ожидания… Иногда речь оставляли на закуску, иногда и вовсе забывали. Герой прибивался к музыкантам, подле них ему было хорошо.
Наступало еще одно утро. С неуверенных движений. От холодного воздуха веки оживали. Как будто бы снова от него отделялся другой он… вот дядя приходит к ним одолжить денег, чтобы они не одалживали у него… вот он виновато протягивает руку, а учитель, его двоюродный брат, словно бы одним махом отсекает ему все пальцы.
С тех пор он искал учителя на всех вечеринках и празднествах. Чтобы увидеть его тоже размягченным от вина и еды. Но тот не появлялся. Говорили про учителя, что он совсем «сбился с катушек», что неделями не бывает дома, разъезжает по деревням с бригадами агитаторов, не знающих голода и усталости. Что он совсем исхудал, прямо-таки усох, и говорили, что не успеет он перешагнуть порог дома,  ему уже не терпится снова в дорогу.
Он в который раз пересматривал то необыкновенное утро, плакаты, флаги, бодрые мужские взгляды, золотистые улицы, праздничное бурление парка. Оказывался, вдруг, в клокоте аплодисментов, кожа вспухала, багровела… нет, это было не тогда, это они так лечили его от парши фиолет-камнем, крепко держали, чтобы не вырвался. Он вспоминал, как постепенно отдалялся от своего двоюродного брата, когда дружба обернулась капканом, требующим от него всегда быть настороже.
Снова наступал вечер, зал, освещенный лампочками и свечами, бледная невеста подле свекра, ее улыбка.
Друзья-музыканты подавали сигнал. Бамс по барабану, пара плюх тарелкам, наступала тишина.
-- А теперь – сюрприз. Наш юный гость…
Выставляли стул, публика перегруппировывалась, солиста подхватывали, поднимали на пьедестал.
«Мы, дети, которые не знали, что такое…»
Следовал торт, узкий стаканчик с вином, страхи прошлого, ночь, еле ползущая до рассвета. Медленно ползли ночи, сиплые и возбужденные голоса оседали поздно. Потом – утро, свежее, как когда-то. Как будто была весна, ветер волновал взгляды, оратор протягивал толпе свое волнение, старые, удушливые страхи. Тина ночей расходилась, терялась к рассвету.
Утро за утром снова порхали, легкие, над черной и толстой коростой прошедшей ночи. Взгляд оживлялся, как и дни, которые вздымали с собой свет.
Небо блестело, как новый ножик. Только с утра на него снова находило, дымом, удушье. Только с утра была усталость до дрожи и грусть.

Перевод с руынского Анастасии Старостиной


Рецензии