Маленькое Привидение

Хью Уолпол
МАЛЕНЬКОЕ ПРИВИДЕНИЕ
1
Привидения? Я взглянул через стол на Траскотта, и внезапно мне захотелось чем-нибудь его поразить. Траскотт всегда вызывал людей на откровенность одним и тем же способом: демонстрируя полную невозмутимость, явное безразличие к тому, говорите вы с ним вообще или нет, и совершенное равнодушие к вашим переживаниям и восторгам. Но в тот вечер он казался не столь невозмутимым, как обычно. Он сам завел речь о спиритизме, спиритических сеансах и, согласно его определению, прочем подобном вздоре, и неожиданно я увидел (или мне просто почудилось) действительное приглашение к разговору в глазах собеседника — нечто заставившее меня сказать самому себе: «Ладно, черт побери! Я знаю Траскотта почти двадцать лет. И никогда не пытался хоть в самой малой степени показать ему свое истинное лицо. Он считает меня пишущей машиной для производства денег, занятой мыслями единственно о собственной постыдной писанине да купленной на гонорары за нее яхте».
Итак, я поведал Траскотту эту историю, и, надо отдать ему должное, он в высшей степени внимательно выслушал все до последнего слова, хотя я закончил говорить лишь с наступлением ночи. Обилие незначительных подробностей в моем рассказе, по всей видимости, не раздражало и не утомляло моего слушателя. Собственно, в истории о привидении мелкие детали играют куда более важную роль, чем что-либо еще. Но можно ли назвать это историей о привидении? Можно ли вообще назвать это историей? Правдива ли она хотя бы с точки зрения фактов? Я ничего не могу утверждать сейчас, когда вновь пытаюсь поведать ее. Траскотт — единственный, кто слышал от меня эту историю, и он никак не прокомментировал услышанное.
Это случилось очень давно, задолго до войны[52], когда я уже лет пять как состоял в браке и был чрезвычайно преуспевающим журналистом, обладателем очаровательного домика в Уимблдоне[53] и отцом двух детей.
Неожиданно я потерял своего лучшего друга. Подобное событие может иметь для человека очень большое значение или очень маленькое — в зависимости от его отношения к понятию дружбы. Но наверняка большинство британцев, американцев и скандинавов знают в жизни по меньшей мере одну дружбу, которая своей глубиной и силой меняет всю их судьбу. Очень немногие из французов, итальянцев, испанцев и вообще южан понимают эти вещи.
В моем случае странным представляется следующее обстоятельство: упомянутого друга я узнал всего за четыре или пять лет до его смерти, и хотя как прежде, так и впоследствии у меня складывались очень теплые отношения с самыми разными людьми — гораздо более продолжительные по времени, — именно эта дружба носила характер глубокий и счастливый, как никакая другая.
Странным кажется и то обстоятельство, что я познакомился с Бондом всего за несколько месяцев до своей женитьбы, когда я был страстно влюблен в будущую жену и, всецело занятый мыслями о помолвке, не мог думать ни о чем, не имевшем к ней непосредственного отношения. Мы встретились с ним совершенно случайно в доме каких-то общих знакомых. Бонд был плотным широкоплечим мужчиной с медленной улыбкой и слегка начинавшим седеть ежиком волос. Наша встреча была случайной; зарождение и развитие нашей дружбы было случайным; собственно говоря, вся история наших отношений от начала до конца носила характер случайный. Именно моя жена сказала мне однажды, примерно через год после нашей свадьбы:
— Послушай, мне кажется, ты любишь Чарли Бонда больше всех на свете!
Она сказала это с неожиданной обезоруживающей проницательностью, свойственной некоторым женщинам. Я крайне удивился. И конечно, счел подобное заявление нелепым. Мы с Бондом виделись часто. Он был постоянным гостем в нашем доме. Жена моя — более умная, чем многие другие жены, — поощряла все мои дружеские привязанности и сама чрезвычайно любила Чарльза. Не думаю, чтобы кто-нибудь не любил его. Некоторые завидовали Бонду; многие мужчины, шапочные знакомые, находили его самодовольным; у женщин он порой вызывал раздражение, поскольку явно мог обходиться без них с легкостью. Но, думаю, настоящих врагов у него не было.
Да и как иначе? Добродушие, свобода от всякой зависти, естественность поведения, чувство юмора, полное отсутствие мелочности в характере, здравый смысл и мужественность в сочетании с незаурядным интеллектом делали Бонда в высшей степени привлекательной личностью. Не помню, чтобы Чарльз особенно блистал в обществе. Он всегда держался очень скромно и только с самыми близкими друзьями давал волю своему остроумию.
Я же страшно любил порисоваться, и Бонд всегда подыгрывал мне. Наверно, я относился к нему слегка покровительственно и в глубине души считал, что Чарльзу чрезвычайно повезло иметь такого блестящего друга. Однако он никогда не выказывал мне ни малейшей обиды. Теперь я ясно понимаю, что человек этот знал меня — со всеми моими заблуждениями, глупостями и суетными устремлениями — гораздо лучше, чем кто-либо другой, даже моя жена. И это — одна из причин, почему до последнего дня жизни мне всегда будет так сильно не хватать Чарльза.
Однако только после его смерти я осознал, насколько близки мы были. Однажды в ноябре он вернулся к себе домой промокший и замерзший, не переменил одежду, схватил простуду, развившуюся в воспаление легких, — и тремя днями позже скончался. По стечению обстоятельств я находился в то время в Париже и по возвращении в Лондон с порога узнал от своей жены о случившемся. Сначала я отказывался поверить в смерть друга. Я видел его всего неделей раньше, и он выглядел великолепно: ясноглазый, с грубоватыми чертами загорелого лица, без малейшего намека на полноту — он производил впечатление человека, который проживет до тысячи лет. Впоследствии я понял, что Бонд действительно умер, но первую неделю или две не осознавал вполне свою утрату.
Конечно, я скучал по другу, ощущал смутную тоску и неудовлетворенность, роптал на смерть, которая забирает лучших людей и не трогает остальных, но на самом деле я не понимал еще, что отныне и навсегда все изменилось в моей жизни и что день возвращения из Парижа стал переломным в моей судьбе. Как-то утром, идя по Флит-стрит[54], в некий ослепительный миг я с ужасающей ясностью вдруг осознал, насколько сильно мне не хватает Бонда: это явилось для меня подлинным откровением. С тех пор я не ведал покоя. Весь мир казался мне серым, бесполезным и бессмысленным. Даже моя жена была бесконечно далека от меня, и дети, которых я нежно любил, оставляли меня совершенно равнодушным. С тех пор я перестал понимать, что; со мной происходит. Я потерял аппетит и сон, сделался раздражительным и нервным, но никак не связывал свое состояние с Бондом. Мне казалось, я просто переутомился на работе, и, когда жена посоветовала мне отдохнуть, я согласился, взял в редакции газеты двухнедельный отпуск и уехал в Глебесшир[55].
Начало декабря — неплохое время для Глебесшира. Ранней зимой это лучшее место на Британских островах. За пустошью Сент-Мэри находилась одна крохотная деревушка, в которую я не наведывался уже лет десять, но которую всегда вспоминал с чувством романтической благодарности. Для меня в моем состоянии лучшего места отдыха было не придумать.
Я сделал пересадку в Полчестере и наконец очутился в маленькой двухколесной повозке, катившей по направлению к морю. Свежий воздух, широкие пространства пустоши и запах моря привели меня в восторг. А достигнув деревушки, где на песчаном берегу бухты у высокой скалы в два ряда лежали вверх дном лодки, и съев порцию яиц с беконом в выходившем окнами на море зале маленькой гостиницы, я впервые за несколько последних недель воспрянул духом. Однако радость моя оказалась непродолжительной. Ночь за ночью я не мог заснуть. Острое сознание бесконечного одиночества не отпускало меня, и наконец мне открылась вся правда: я тосковал по умершему другу и нуждался вовсе не в уединении, а в его обществе. Легко сказать «в его обществе», — но только там, в той деревушке, сидя на поросшем травой уступе скалы и глядя в бескрайнее море, я однажды окончательно понял, что никогда больше не бывать мне в обществе друга. Меня охватило мучительное бесплодное сожаление при мысли о том, что я проводил с ним так мало времени. Внезапно я словно увидел себя рядом с Бондом со стороны, вспомнил свой покровительственный, снисходительный тон и легкое презрение, которым всегда встречал добрые помыслы Чарльза. О, если бы мне представилась сейчас возможность провести с ним еще хотя бы неделю, я бы изо всех сил постарался показать ему, что глупцом был я, а вовсе не он, и что именно мне, а не ему, повезло с другом!
Человек обычно связывает свое горе с местом, где впервые познал его, и очень скоро мне стали ненавистны сверх всякой меры эта деревушка, протяжные тихие стоны волн на пологом берегу, тоскливые крики чаек и болтовня женщин за моим окошком. Выносить это я больше был не в силах. Мне следовало бы вернуться в Лондон, но эта мысль тоже страшила меня. Воспоминания о Бонде населяли город, как никакое другое место, и едва ли я имел право навязывать своей жене и семье общество такого мрачного и неудовлетворенного человека, каковым являлся в ту пору.
И потом, в один прекрасный день (совершенно неожиданно, как подобные вещи обычно и случаются), я обнаружил за завтраком на своем столе пересланное мне из Лондона письмо от некоей миссис Болдуин. К великому своему удивлению, я увидел, что отправлено оно из Глебесшира — но не из южной части графства, а из северной.
Джон Болдуин был хорошим знакомым моего брата по фондовой бирже: человеком грубоватым, без внешнего лоска, но добрым и щедрым и, кажется, не очень преуспевающим. Супруге его я всегда симпатизировал, и думаю, она отвечала мне взаимностью. Последнее время мы не виделись, и я не представлял, как Болдуины живут сейчас. Из письма пожилой леди я узнал, что они с мужем купили старый, восемнадцатого века, особняк на северном побережье Глебесшира, недалеко от Драймаута, и чрезвычайно довольны приобретением, что Джек чувствует себя сейчас значительно лучше, чем в последние годы, и что они с радостью примут меня в качестве гостя, случись мне оказаться проездом в Глебесшире. Внезапно это представилось мне возможным выходом из положения. Болдуины не знали Чарльза Бонда и поэтому не могли вызвать во мне никаких печальных воспоминаний о покойном друге. Они были веселыми, шумными людьми, членами веселой, шумной семьи, и Джек Болдуин, являвший собой образец душевного здоровья, мог бы развеять мое мрачное настроение. Я тут же послал миссис Болдуин телеграмму, в которой испрашивал позволения погостить у них с недельку, и в тот же день получил в ответ самое теплое приглашение.
На следующее утро я покинул рыбацкую деревушку и пустился в одно из тех странных путешествий по извилистым петляющим дорогам графства, какое необходимо проделать, дабы добраться из одной глухой глебесширской деревни в другую.
В полдень — чудесный морозный полдень под голубым небом декабря — я очутился в Полчестере за час до прибытия нужного мне поезда. Я вышел в город, поднялся по главной улице к величественному собору, постоял под знаменитыми Арденскими воротами и взглянул на еще более знаменитую усыпальницу Черного Епископа. И когда я смотрел, как косые солнечные лучи, проникающие в храм через большое окно в восточной стене, дрожат и сверкают на прекрасном голубом камне гробницы, у меня вдруг возникло странное ощущение, что все это уже было со мной когда-то, что я стоял на этом самом месте в некие давние времена, угнетенный неким давним горем и что все теперешние испытания назначены мне судьбой. Одновременно на меня снизошли непонятные покой и умиротворение: казалось, ужасное мрачное сознание одиночества, владевшее мной в рыбацкой деревушке, внезапно покинуло меня, и впервые со времени смерти Бонда я почувствовал себя счастливым. Выйдя из собора, я зашагал вниз по оживленной улице и через милую сердцу старую рыночную площадь, томимый какими-то неясными предчувствиями. Я твердо знал одно: я направляюсь к Болдуинам и, вероятно, буду счастлив там.
Декабрьский вечер быстро спустился на землю, и заключительную часть путешествия я проделал в смехотворном маленьком поезде, который двигался сквозь сумрак таким тихим и неровным ходом, что до слуха пассажиров постоянно доносилось журчание ручьев за окнами вагонов. И, подобные огромным листам стекла, серые озера внезапно появлялись в поле зрения и простирались до самой стены леса, густо черневшей вдали на фоне бледного неба. Я вышел на маленькой захолустной станции, где у здания вокзала, похожего на клетку для кроликов, меня ожидал автомобиль. Поездка не заняла много времени: неожиданно я оказался перед дверьми особняка восемнадцатого века, и дородный дворецкий Болдуинов проводил меня в холл с такой заботливой и благожелательной предусмотрительностью, словно я был корзиной хрупких яиц, которые он боялся разбить.
Я очутился в просторном холле с огромным открытым камином, у которого все собрание пило чай. Я намеренно говорю «все собрание», поскольку дом казался полным народа: взрослых и детей. Последних было столь много, что до конца своего пребывания у Болдуинов я так и не сумел запомнить их по именам.
Миссис Болдуин вышла мне навстречу со словами приветствия, представила двум или трем присутствующим, усадила и налила чаю; сказала, что я неважно выгляжу и явно нуждаюсь в усиленном питании, а также объяснила, что Джон сейчас на охоте, но скоро вернется.
С моим появлением в обществе наступило временное затишье, но очень скоро все оправились и подняли ужасный шум. Многое можно сказать в пользу свободы современных детей. Многое можно сказать и против нее. Вскоре я понял, что, во всяком случае, в этой компании со взрослыми совершенно не считаются и за людей их не держат. Дети носились по холлу, сбивали друг друга с ног, вопили, визжали, опрокидывали взрослых, словно мебель, и не обращали никакого внимания на мягкое «Ну-ну, малыши», исходившее от некрасивой пожилой дамы — вероятно, гувернантки. Думаю, я слишком устал после путешествия по затейливым дорогам Глебесшира и вскоре нашел случай попросить у миссис Болдуин позволения подняться в свою комнату. Она сказала:
— Наверно, вы находите этих детей слишком шумными. Бедняжки! Должны же они повеселиться вволю. Джон всегда говорит, что человек бывает молод только один раз в жизни, и я полностью согласна с ним.
Сам я не чувствовал себя особенно молодым в тот вечер (в действительности мне было лет эдак девятьсот), поэтому не стал возражать и с великим удовольствием оставил молодежь предаваться приличествующим ее возрасту удовольствиям. Миссис Болдуин поднялась со мной по чудесной широкой лестнице. Хозяйка моя была невысокой дородной женщиной, которая носила одежду ярких цветов и славилась так называемым заразительным смехом. Я всегда любил миссис Болдуин и прекрасно знал ее доброе благородное сердце, но в тот вечер она по какой-то неясной мне причине раздражала меня. Возможно, ее присутствие в этом доме сразу показалось мне неуместным, и я почувствовал, что старые стены отторгают новую хозяйку. Однако здесь меня смущает вот какой вопрос: а не приписываю ли я себе задним числом чувства, которых в то время на самом деле не испытывал, но которые с легкостью воображаю сейчас, когда все последующие события уже известны мне? И все же я хочу рассказать правду, только правду и ничего, кроме правды, — а это самая трудная задача на свете.
Мы прошли по ряду темных коридоров, поднимаясь и спускаясь по коротким лесенкам, которые, казалось, не имели ни начала, ни конца и никаких причин для существования; наконец хозяйка привела меня в спальню, выразила напоследок надежду, что я устроюсь удобно, и сказала, что по возвращении с охоты Джон поднимется ко мне. Затем она немного помолчала, не сводя с меня глаз, и закончила:
— Вы действительно выглядите неважно. Это все от переутомления. Вы излишне усердны. Я всегда говорила это. Вы по-настоящему отдохнете здесь. И дети позаботятся о том, чтобы вы не скучали.
Последние два предложения как-то плохо согласовывались между собой. Я не мог рассказать миссис Болдуин о своей утрате. И внезапно впервые за все время нашего знакомства остро осознал, что никогда не смогу говорить с ней о вещах, действительно имеющих для меня значение.
Миссис Болдуин улыбнулась и вышла. Я осмотрелся по сторонам и тут же полюбил свою комнату. В этом просторном помещении с низким потолком было очень мало предметов обстановки; старая кровать с пологом из старого розового дамаста, старое зеркало в золоченой раме, старое дубовое бюро, несколько стульев с высокими спинками и в дополнение к ним (для удобства) огромное кресло с высокими подлокотниками, причудливой формы диван, обитый розовой тканью в тон пологу над кроватью, ярко горевший камин и напольные часы. На выцветших бледно-желтых стенах не было никаких картин, лишь на одной из них, напротив кровати, висела яркая нарядная вышивка малиново-желтого цвета в дубовой рамке.
Комната понравилась, полюбилась мне. Я подтащил к камину кресло, уютно устроился в нем и мгновенно погрузился в сон, не успев даже понять, что засыпаю. Сколько прошло времени, не знаю, но внезапно я пробудился с чувством всепоглощающего покоя и умиротворения в душе. Я ощущал себя частью этой комнаты, словно провел здесь всю жизнь, и самым странным образом угадывал в ней ту атмосферу любви и дружбы, которой мне так не хватало последние несколько недель. В доме стояла полная тишина; детские голоса не долетали до моего слуха, и ни единый звук не нарушал безмолвия: лишь резко потрескивало пламя да дружелюбно тикали старинные часы. Неожиданно мне показалось, что, кроме меня, в комнате находится еще кто-то. Мне послышался некий легкий шорох: подобный звук мог бы донестись и из пылавшего камина, но донесся он явно не оттуда.
Я встал и обернулся с полуулыбкой, словно ожидая увидеть за спиной знакомое лицо. Конечно, в спальне никого не было, и все же мной владело то чувство любви и покоя, какое испытывает человек, находясь в одной комнате с очень близким другом. Я даже обошел вокруг кровати, огляделся по сторонам и поднял розовый полог, но, само собой разумеется, никого за ним не обнаружил. Внезапно дверь отворилась, и в спальню вошел Джек Болдуин, — и, помню, я почувствовал странное раздражение, словно меня оторвали от какого-то важного дела. Его огромная, пышущая здоровьем фигура в охотничьем костюме заняла, казалось, всю комнату.
— Привет! — воскликнул он. — Очень рад вас видеть. Замечательно, что вы нашли возможность заглянуть к нам! У вас есть все необходимое?
2
Это был чудесный старый дом. Я не собираюсь описывать его здесь, хотя гостил у Болдуинов совсем недавно. Да, я часто наведывался в Глебесшир после того первого раза, о котором сейчас идет речь. И дом никогда больше не казался мне таким, каким впервые предстал моему взору. Можно сказать, что Болдуины вступили с ним в схватку и вышли из нее победителями. Теперь этот дом в большой степени превратился в творение рук Болдуинов и утратил тот дух, который царил там при прежних обитателях. Болдуины не относятся к числу людей, отступающих перед чуждой атмосферой. Полагаю, основная их задача в этом мире — подчинять все вещи своему влиянию и заставлять их работать на благо общества. Но во время первого моего визита дом все еще сопротивлялся новым хозяевам.
— От этой обстановки порой мороз по коже подирает, — призналась мне миссис Болдуин на второй день моего пребывания у них.
— Что вы конкретно имеете в виду? — спросил я. — Привидения?
— О, привидения здесь есть, конечно, — ответила она. — Под домом, знаете ли, начинается ведущий к морю подземный тоннель. В нем был убит один из самых опасных контрабандистов, и его призрак до сих пор обитает в подвале. По крайней мере, так нам рассказывал дворецкий прежних хозяев. Впоследствии, конечно, выяснилось, что в подвале обитал сам дворецкий, а вовсе не призрак контрабандиста, ибо последний ни разу больше не появлялся со дня отъезда дворецкого. — Миссис Болдуин рассмеялась. — И все же это не очень уютный дом. Я хочу вернуть к жизни некоторые из этих заброшенных комнат. Мы собираемся проделать в них дополнительные окна. И потом, здесь же дети, — добавила она.
Да, там были дети. И безусловно, самые шумные в мире. Для них не существовало никаких авторитетов на свете. Они казались свирепей и необузданней дикарей — особенно существа в возрасте от девяти до тринадцати лет, поскольку именно в этом возрасте дети наиболее жестоки и невоспитанны. Среди остальных выделялись два маленьких мальчика (полагаю, близнецы) — настоящие дьяволята; они смотрели на взрослых холодными настороженными глазами, никогда не протестовали в ответ на упреки и ругань, но затем плели интриги, в сети которых непременно попадался обидчик. Надо отдать моим хозяевам должное: все эти дети не имели к ним никакого отношения, и думаю, сами Болдуины со всеми своими домочадцами представляли собой наименее шумную часть общества.
Однако с раннего утра до десяти часов вечера в доме стоял страшный шум, и вы никогда не знали, как рано следующим утром он возобновится. Едва ли шум особенно мешал мне. Он отвлекал меня от грустных мыслей и давал пищу для более приятных размышлений, но в глубине души я сознавал, что подобный шум неугоден старому дому. Всем известно, как пишут поэты о древних стенах, которые радуются счастливому и беззаботному детскому смеху. Едва ли те стены вообще радовались новым обитателям, и казалось странным, что я, человек, по общему мнению не одаренный богатым воображением, постоянно думал о доме, словно о живом существе.
Но до третьего вечера ничего экстраординарного не происходило. Впрочем, произошло ли что-нибудь на самом деле? Судите сами.
Я сидел в своей спальне в удобном кресле, наслаждаясь восхитительным получасом покоя перед обедом. Из коридоров доносились страшный гам и топот: очевидно, детей пытались загнать в классную комнату для ужина. Внезапно шум стих. Наступившую тишину нарушал теперь лишь мягкий легкий шорох снега за окном: снег шел с самого утра. Неожиданно мысли мои обратились к Бонду — так настойчиво и решительно, словно он вдруг появился передо мной собственной персоной. Я не хотел думать о нем. Последние несколько дней я пытался полностью отрешиться от воспоминаний о друге, почитая это самым разумным выходом из создавшегося положения, но теперь оказался не в силах сопротивляться их натиску.
Я блаженствовал в кругу воспоминаний о Бонде, снова и снова до мельчайших подробностей воскрешал в уме все наши встречи, видел улыбку друга, чуть приподнимавшую уголки его губ, когда он радовался, — и наконец задался вопросом, поЭдвард Фредерик Бенсон
ИСКУПЛЕНИЕ
Мы с Филипом Стюартом, оба холостяки не первой молодости, завели себе привычку отдыхать летом вместе. Уже четвертый или пятый раз подряд мы нанимаем на месяц-полтора какой-нибудь меблированный дом, стараясь при этом выбрать малопривлекательный уголок страны, неспособный приманить к себе толпы отдыхающих. Незадолго до наступления сезона мы принимаемся просматривать колонки объявлений в газетах, где на все лады расхваливаются разнообразные достоинства и дешевизна сдающегося на август жилья. Стоит нам при этом натолкнуться на упоминание теннисных клубов, живописных мест или полей для гольфа буквально в двух шагах от двери, как мы спешим перевести свой оскорбленный взгляд на следующее объявление.
По нашей еретической вере, место, до краев наполненное жизнерадостной публикой, для отдыха непригодно. Это должно быть праздное место, ни к какой лишней активности не располагающее. Забот и развлечений нам хватает в Лондоне. Желательно только, чтобы поблизости было море, ведь на пляже ничего не делать сподручней, чем в любом другом месте, а купаться и загорать — это не деятельность, а, наоборот, апофеоз безделья. Сад тоже не помешает: не полезут в голову мысли о прогулке.
Именно такими благоразумными соображениями мы и руководствовались, когда тем летом сняли дом в Корнуолле[48], на южном побережье, где расслабляющий климат как нельзя лучше способствует лени. Осмотреть дом самолично мы не выбрались — слишком уж далеко, — но составленное в скупых словах объявление нас убедило. Побережье рядом, ближайшая деревня, Полвизи, расположена в стороне и, насколько нам известно, малолюдна; сад тут же, при доме имеется кухарка, она же экономка. В простом и немногословном объявлении не было и намека на излишества вроде полей для гольфа и прочих мест увеселения. В саду имелся, правда, теннисный корт, но нигде не оговаривалось, что жильцы обязаны использовать его по назначению. Дом принадлежал некоей миссис Херн, жившей за границей, и сделку мы заключили с агентом по недвижимости из Фалмута[49].
Чтобы довершить благоустройство нашего жилища, Филип за день до отъезда отправил туда горничную, а я — служанку. Дорога от станции на протяжении шести миль шла по высокому плоскогорью, в конце следовал долгий однообразный спуск в узкую долину, зажатую между холмами. Чем ниже мы спускались, тем обильнее делалась растительность. Большие деревья фуксии дотягивались до соломенных крыш стоявших вдоль дороги домов, в гуще зелени журчал ручей. Вскоре мы наткнулись на деревню — в дюжину домов, не больше, построенных из местного серого камня. Вверху, на уступе, — крохотная церквушка, к которой примыкал дом священника. Высоко по обе стороны пламенели поросшие цветущим колючим кустарником склоны холмов, покатая долина распахивалась внизу, и в спокойный теплый воздух вливался свежий и пряный морской бриз. Мы круто повернули за угол, проехали вдоль кирпичной стены и остановились у железных ворот, которые сплошной завесой покрывала вьющаяся роза.
То, что мы увидели, казалось, не имело никакого отношения к лаконичному объявлению в газете. Я предполагал обнаружить что-то вроде виллы из желтого кирпича, крытой, возможно, шифером фиолетового оттенка; по одну сторону от входной двери — гостиная, по другую — столовая; холл, отделанный кафелем, лестница из смолистой сосны. А вместо этого глазам нашим предстала настоящая маленькая жемчужина: небольшой усадебный дом в раннегеоргианском стиле[50], милый и приветливый; окна с частым переплетом, крыша из каменных плит. Перед домом — мощеная терраса, пониже террасы — цветочный бордюр; за пышной и спутанной, как в джунглях, растительностью не разглядишь ни клочка земли. Красоту наружную дополняла красота внутренняя: лестница с широкой балюстрадой поднималась из холла (он назывался «комната отдыха»), не загроможденного, как можно было ожидать, безделушками из Бенареса[51] и ковровыми диванами, а прохладного, просторного, обшитого панелями. Дверь напротив входа вела в сад за домом.
Там располагался пресловутый теннисный корт, вполне, однако, безобидный; его дальний конец примыкал к крутой, поросшей травой насыпи. Вдоль насыпи выстроились в ряд липы. Когда-то их стригли, но потом оставили расти как бог на душу положит. Толстые сучья переплетались на высоте четырнадцати или пятнадцати футов, образуя аркаду, а над ней, там, где природе была дана полная воля, деревья простирали во все стороны пышные, благоухающие ветви. Далее карабкался по склону небольшой фруктовый сад, а за ним холм вздымался круче. На его дерновых боках пламенели заросли колючих кустов, того самого корнуолльского кустарника, который цветет круглый год и сияет, как солнышко, с января по самый декабрь.
Мы успели до обеда обойти эти не очень обширные, но великолепные владения и немного поговорить с экономкой, спокойной и толковой на вид женщиной, в манерах которой чувствовалась легкая отчужденность, свойственная ее землякам, когда они имеют дело с иностранцами, каковыми корнуолльцы почитают англичан. Миссис Криддл, как выяснилось впоследствии, за обедом, не только казалась, но и на самом деле была хорошей хозяйкой. Наступил вечер, очень теплый и безветренный, и после обеда мы вынесли для себя стулья на террасу перед домом.
— В жизни нам еще так не везло, — заметил Филип. — И почему я до сих пор ни от кого не слышал слова «Полвизи»?
— Потому что никто его не знает, к счастью, — ответил я.
— Ну, так я — полвизиец. По крайней мере в душе. А в остальном миссис… миссис Криддл дала мне ясно почувствовать, что до полвизийца мне далеко.
Филип по профессии — врач, специалист по загадочным нервным болезням, поэтому в области человеческих чувств его диагнозы сверхъестественно точны, и мне, уж не знаю почему, захотелось узнать поподробнее, что он имеет в виду. Ощущал я то же, что и он, но проанализировать это ощущение не мог.
— Опиши-ка симптомы, — попросил я.
— Проще простого. Когда миссис Криддл вошла, выразила надежду, что нам здесь понравится, и сказала, что сделает все от нее зависящее, это были только слова. То есть слова-то были верные. Но за ними ничего не стояло. Впрочем, ерунда, не о чем и задумываться.
— А ты, значит, задумался, — вставил я.
— Попытался, и ничего не понял. Возникает впечатление, будто она знает что-то такое, о чем я и понятия не имею; мы и вообразить себе такого не можем — а она знает. Мне подобные люди попадаются постоянно, они не так уж редки. Речь не о том, что им ведомы какие-то потусторонние тайны. Просто они держатся отчужденно, и трудно догадаться, о чем они думают, — так же трудно, как понять, о чем думает собака или кошка. Если бы спросить о ее мыслях на наш счет, то выяснилось бы, что и мы для нее точно такая же загадка, но, как и пристало разумной женщине, она, скорее всего, не испытывает к нам ни малейшего интереса. Она здесь для того, чтобы печь и варить, а мы — чтобы есть испеченное и по достоинству оценивать сваренное.
Мы исчерпали эту тему и замолкли. Сумерки сгущались, близилась ночь. За спиной у нас была приоткрытая дверь, и на террасе лежала полоса света от лампы, которая горела в холле. Сновавшая вокруг мошкара, в темноте невидимая, попав в поток света, внезапно возникала как бы ниоткуда, а вылетев из него, снова исчезала. Они то появлялись, эти существа, живущие своей особой жизнью, то пропадали бесследно. Если бы человечество путем долгого опыта не установило, что материальный объект, дабы стать видимым, должен быть соответствующим образом освещен, каким же необъяснимым казалось бы это зрелище, думалось мне.
Мысли Филипа, должно быть, текли точно по тому же руслу, потому что его слова оказались продолжением моих раздумий.
— Взгляни на эту мошку, — сказал он. — Один взгляд — и она исчезнет, как призрак, и точно так же, как призрак, она появилась. Видимой ее делает свет. А есть ведь и другие разновидности света — внутренний психический свет, подобным же образом делающий видимыми те существа, которые населяют мрак нашего неведения.
Когда Филип произносил это, мне послышался телефонный звонок. Звук был очень слабый, и я бы не поручился, что мне не показалось. Один звонок, не более, короткий и отрывистый, после чего снова наступила тишина.
— В доме есть телефон? — спросил я. — Я что-то не заметил.
— Да, около задней двери, что ведет в сад, — ответил Филип. — Тебе нужно позвонить?
— Нет, мне просто показалось, что звонит телефон. Ты не слышал?
Он помотал головой, потом улыбнулся.
— Ага, вот оно, — произнес он.
На сей раз слышалось, без сомнения, позвякивание стекла, похожее на звон колокольчика. Это из столовой вышла горничная с сифоном и графином на подносе. Мой разум с готовностью принял это весьма правдоподобное объяснение. Но где-то в глубинах души, вне области сознания, затаилось маленькое упрямое сомненьице. Оно говорило, что услышанный мной звук — та же мошка, возникшая из темноты и в темноту канувшая…
Вскоре я отправился спать. Моя комната была расположена в задней части дома. Окно смотрело на теннисный корт. Взошла луна и ярко осветила лужайку. Под липами полосой лежала глубокая тень. Где-то на склоне холма разбойничала сова. Раздавалось ее негромкое уханье. Потом она пролетела над лужайкой, мелькнув светлым пятном. Не представляю себе другого звука, до такой степени напоминающего о деревне, как крик совы; не представляю себе и более многозначительного звука. Но на этот раз он, по всей видимости, не означал ничего, и вскоре я заснул, потому что был измучен долгой поездкой и жарой, а глубокое спокойствие окружающей обстановки располагало к отдыху. Но несколько раз за ночь я пробуждался — не совсем, а ровно настолько, чтобы в полусне осознать, где нахожусь, — и каждый раз понимал, что разбудил меня какой-то негромкий звук, и пытался расслышать, не звонит ли телефон. Но звонок не повторялся, и я снова засыпал, чтобы вновь встрепенуться, и сквозь дремоту ждать этого звука, и не дождаться.
Рассвет прогнал эти фантазии, но, хотя, судя по всему, проспал я немало часов, потому что просыпался ненадолго и не полностью, я все же чувствовал некоторую вялость, как будто, пока тело отдыхало, какая-то часть моего существа всю ночь бодрствовала и оставалась настороже. Это была слишком причудливая мысль, чтобы за нее цепляться, и разумеется, за день я забыл о ней начисто.
Едва успев позавтракать, мы отправились к морю, немного побродили по усыпанному галькой берегу и наткнулись на песчаную бухточку. Ее окаймляли два длинных скалистых мыса. Более подходящего места для купания не смог бы вообразить даже самый привередливый ценитель и знаток пляжей: и горячий песок, чтобы на нем нежиться, и скалы, чтобы с них нырять, и прозрачный океан, и безоблачное небо — в общем, совершенство, не ведающее границ.
Мы проторчали там все утро, купались и загорали, после полудня спрятались в тень деревьев, а позже гуляли по фруктовому саду и поросшему кустарником склону холма. Возвращались мы через кладбище, заглянули в церковь, а когда вышли оттуда, Филип указал на надгробие, которое своим свежим видом резко выделялось на фоне потемневших, заросших мхом соседей. На нем не было ни благочестивой эпитафии, ни библейских изречений — только даты рождения и смерти Джорджа Херна; со времени последнего события прошло почти два года — без одной недели. На соседних надгробиях повторялась та же фамилия, и самые старые из них простояли уже две сотни лет, а то и больше.
— Это здешние коренные жители, — заметил я. Мы зашагали дальше и наконец уперлись в длинную кирпичную стену своих собственных владений. Ворота были открыты наружу, как и накануне, когда мы приехали, и из них бодрым шагом выходил незнакомец средних лет, одетый как лицо духовного звания. Судя по всему, это был местный викарий.
Он очень учтиво представился.
— Я слышал, что в дом миссис Херн прибыли жильцы, — проговорил он, — и осмелился зайти и оставить визитную карточку.
Мы, со своей стороны, исполнили полагающийся ритуал знакомства и, отвечая на его вопрос, выразили свое удовлетворение как жильем, так и окрестностями.
— Рад это слышать, — кивнул мистер Стивенс. — Надеюсь, ваш отпуск будет удачным. Я сам из Корнуолла и, как все корнуолльцы, убежден, что второго такого места в целом свете нет!
Филип указал тростью в сторону кладбища. «Оказывается, Херны — давние обитатели этих мест», — заметил он. И тут я внезапно начал понимать, что; имел в виду Филип, говоря об «отчужденности» здешних уроженцев. На лице мистера Стивенса появилось настороженно-замкнутое выражение.
— Да, да, это старинный здешний род, — ответил он, — и крупные землевладельцы. Но теперь один дальний родственник… Впрочем, дом — пожизненная собственность миссис Херн.
Тут мистер Стивенс примолк, и его молчание подтвердило мое первоначальное впечатление о нем как о человеке сдержанном. Даже самые нелюбопытные из нас таят в глубинах души некую страсть к расследованиям, которая в благоприятных условиях непременно себя проявит, и Филип задал викарию вопрос в лоб:
— По всей видимости, Джордж Херн, умерший, как я только что узнал, два года назад, был мужем миссис Херн, у которой мы снимаем дом?
— Ну да, его похоронили на кладбище, — живо подтвердил мистер Стивенс и, непонятно зачем, добавил: — Конечно же, его похоронили на здешнем кладбище.
Мне показалось, что викарий сболтнул лишнее и, пытаясь исправить положение, повторил ту же фразу еще раз. Перед тем как отправиться в обратный путь, мистер Стивенс любезно выразил готовность быть нам полезным во всем, что касается любых сведений о здешних краях. Мы вошли в ворота. Почта уже успела прибыть; там оказались лондонская утренняя газета и письмо для Филипа. Он прочел письмо дважды, прежде чем сложить и сунуть в карман. Однако проделал он все это молча. Близилось время обеда, и я ненадолго поднялся к себе в комнату.
Дом стоял в глубокой долине, на западе высился большой холм, поэтому неудивительно, что было уже темно, а лужайка в сумерках напоминала дно глубокого чистого водоема. Я причесывался перед зеркалом у окна, шторы еще не были задернуты, краем глаза я случайно взглянул в окно и увидел на насыпи, там, где выстроились подстриженные липы, приставную лестницу. Это было немножко странно, но поддавалось объяснению: садовник ухаживал за фруктовыми деревьями и оставил лестницу здесь, потому что завтра она ему понадобится. Да, ничего особенного в этом не было, легкое усилие воображения, и все разъяснилось.
Я спустился вниз. Проходя мимо комнаты Филипа, я услышал, что он умывается, и, желая скоротать минуты ожидания, неспешно вышел из дома и завернул за угол. Окно кухни, смотревшее в сторону корта, было открыто: помню еще, оттуда пахло чем-то вкусным. По заросшему травой косогору я взобрался на корт. О лестнице, которую видел только что, я уже и думать забыл. Я взглянул на насыпь по ту сторону корта: лестницы не было и в помине. Понятное дело: садовник вспомнил о ней и, пока я спускался, унес. Все это не стоило выеденного яйца, и я не понимал, почему вообще обратил на нее внимание. Тем не менее, сам не зная почему, мысленно я твердил: «Но ведь только что она здесь была».
Послышался звон. Это был не телефонный звонок, а звук, приятный сердцу каждого проголодавшегося человека: звон колокольчика. Я вернулся на террасу, где Филип появился только что. За обедом мы немного поболтали, со смаком обсудили прошедший день, планы на завтра и, само собой, вспомнили мистера Стивенса. Мы сошлись на том, что в нем чувствуется та самая «отчужденность», а потом Филип сказал:
— Не понимаю, почему он вдруг выпалил, что Джорджа Херна похоронили на кладбище, да еще и добавил: «конечно же».
— Где же еще, как не на кладбище, — заметил я.
— Вот именно. Никто в этом и не сомневался.
И тут у меня возникло ощущение, мимолетное и смутное, что передо мной разрозненные фрагменты какой-то головоломки. Телефонный звонок, что почудился мне вчера, — один фрагмент; Джордж Херн, похороненный не где-нибудь, а на кладбище, — другой; и, самое странное, лестница, которую я видел под деревьями, — третий. Никаких разумных оснований ломать себе голову над этим случайным набором фактов у меня не было. А почему бы с тем же успехом не добавить сюда, например, наше утреннее купание или цветущий кустарник на склоне холма? Но я чувствовал, что, хотя мозг мой сейчас целиком поглощен пикетом и после дня, проведенного на пляже, им быстро овладевает сонливость, но все же изнутри его точит какой-то червячок.
Следующие пять дней протекли без приключений: без загадочных лестниц, призрачных телефонных звонков, а главное, без мистера Стивенса. Раза два мы натыкались на него в деревне, и он неизменно ограничивался самым скупым приветствием, только что не поворачивался к нам спиной. Но в нас почему-то твердо засело убеждение: ему очень даже есть что сказать; к такому мы пришли заключению, и это дало нам обильную пищу для раздумий. Помню, что нафантазировал целую историю: Джордж Херн будто бы вовсе и не умер; похоронен, с соблюдением надлежащего церковного ритуала, не Херн, а какой-то убитый мистером Стивенсом докучливый шантажист. Другая версия — а все они неизменно рушились под градом вопросов Филипа — заключалась в том, что мистер Стивенс — это и есть Джордж Херн, скрывающийся от правосудия мнимый покойник. Или еще: миссис Херн — это на самом деле Джордж Херн, а наша достойная восхищения экономка — миссис Херн. По этим симптомам судите сами, как повлияло на нас опьянение солнцем и морем.
А между тем можно было бы и догадаться, почему мистер Стивенс так поспешно заверил нас, что Джордж Херн похоронен на кладбище, и мы догадывались, но помалкивали. И именно потому, что это объяснение мы с Филипом считали единственно верным, оно ни разу не сорвалось у нас с языка. Мы были больны им, как болеют лихорадкой или чумой. А затем всем нашим фантастическим выдумкам настал конец, ибо мы знали, что истина уже не за горами. Мы и раньше улавливали ее отсветы, отдаленные вспышки, а теперь явственно услышали ее раскаты.
В тот день было жарко и пасмурно. Утром мы купались, потом предавались безделью, но Филип после чая, против обыкновения, отказался пойти со мной на прогулку, и я отправился один. Этим утром миссис Криддл заявила безапелляционно, что в спальне в передней части дома мне будет гораздо прохладнее, так как она продувается бризом. Я возразил, что и солнца в ней больше, но миссис Криддл твердо решила выселить меня из спальни с видом на теннисный корт и липы, и мне было не под силу противостоять ее вежливому напору.
К тому времени, когда за чаепитием последовала прогулка, переезд уже осуществился, и я мог только размышлять на ходу, стараясь докопаться до истинных его причин: доводы, приведенные миссис Криддл, не убедили бы ни одного уважающего себя человека. Однако в такую жару шевелить извилинами было трудновато, и к окончанию прогулки загадка так и осталась загадкой, нелепой и неразрешимой. Возвращался я через кладбище и узнал, что всего два дня отделяет нас от годовщины смерти Джорджа Херна.
На террасе перед домом Филипа не было, и я вошел в холл, надеясь найти его там или в саду за домом. Едва переступив порог, я сразу заметил его темный силуэт напротив открытой стеклянной двери в конце холла, которая выходила в сад. Он не обернулся на шум, а сделал шаг-другой в сторону той дальней двери, оставаясь по-прежнему на фоне дверного проема. Я взглянул на стол, где лежала почта, обнаружил письма, адресованные и мне самому, и Филипу, и снова поднял глаза. В дальнем конце холла не было никого.
Значит, он ускорил шаги, подумал я, но одновременно мне стукнуло в голову, что если Филип был в холле, то он должен был взять свои письма; непонятно было также, почему он не обернулся, когда я вошел. Так или иначе, я решил его догнать. Прихватив свою и его почту, я поспешил к двери. Там я ощутил легкий холодок в воздухе, совершенно необъяснимый в такой жаркий день. Я шагнул через порог. Филип сидел в дальнем конце корта.
Держа в руках письма, я подошел к нему.
— Мне показалось, что я тебя сейчас видел в холле, — сказал я, уже понимая, что этого не могло быть.
Филип быстро взглянул на меня.
— Ты только что вернулся? — спросил он.
— Да. А что?
— Полчаса назад я зашел в холл посмотреть, не пришла ли почта, и мне показалось, что ты был там.
— И что я делал?
— Вышел на террасу. Но я выглянул и тебя не обнаружил.
Мы ненадолго замолчали, пока Филип вскрывал письма.
— Чертовски интересно, — заметил он. — Кроме тебя и меня, здесь есть еще кто-то.
— А что ты еще заметил? — спросил я.
Он усмехнулся и указал на липы.
— Это полная нелепица — смешно и говорить. Только что я видел кусок веревки, который свисал с толстого сука вот на том дереве. Видел совершенно отчетливо, а потом его вдруг не стало.
Философы долго спорили о том, какое из человеческих чувств следует признать самым сильным. Одни говорили, что это любовь, другие — ненависть, третьи — страх. А я на один уровень с этими классическими чувствами, если не выше, поставил бы любопытство, самое простое любопытство. Вне сомнения, в ту минуту оно соперничало в моей душе со страхом — без этого тоже не обошлось.Пока Филип говорил, в сад вышла горничная с телеграммой в руке. Она протянула телеграмму Филипу, тот молча нацарапал на бланке ответ и вернул горничной.
— Вот досада! — воскликнул он. — Но делать нечего. Пару дней назад я получил письмо и узнал, что, возможно, мне придется вернуться в город, а из телеграммы следует, что этого не избежать. Одному из моих пациентов грозит операция. Я надеялся, что можно будет обойтись без нее, но мой заместитель не берет на себя ответственность принять решение. — Филип взглянул на часы. — Я успею на ночной поезд, — продолжал он, — и надо бы выехать завтра обратно тоже ночным поездом. Стало быть, здесь я буду послезавтра утром. Ничего не поделаешь. Да! Что мне сейчас очень пригодится, так это твой любимый телефон. Я закажу такси в Фалмуте, и тогда с отъездом можно будет потянуть до вечера.
Филип пошел в дом. Я слышал, как он стучит и грохочет там, возясь с телефонным аппаратом. Вскоре он позвал миссис Криддл, а затем возвратился.
— Телефон отключен, — сказал Филип. — Его отключили еще год назад, а аппарат не убрали. Но в деревне, оказывается, можно нанять двуколку, и миссис Криддл уже за ней послала. Если я отправлюсь сейчас, то успею к поезду как раз вовремя. Спайсер уже упаковывает вещи, и еще я прихвачу с собой сандвич. — Он стал пристально всматриваться в подстриженные деревья на насыпи. — Да, именно там, — произнес Филип. — Я видел совершенно отчетливо, что она там была, и потом ее не стало. Да к тому же еще этот твой телефон.
Тут я рассказал ему о лестнице, которую видел под тем самым деревом, с которого свисала веревка.
— Любопытно, все это так неожиданно, так нелепо. Какая досада, что меня вызвали именно сейчас, когда… когда вещи, пребывавшие в темноте, вот-вот войдут в полосу света. Но, надеюсь, через полтора дня я снова буду здесь. А ты тем временем наблюдай как можно внимательней и в любом случае не выдумывай никаких теорий. Дарвин утверждает где-то, что без теории наблюдение невозможно, но нет ничего опаснее, чем смешивать наблюдение и толкование. Теория волей-неволей влияет на воображение, и человек в результате видит и слышит именно то, что вписывается в его теорию. Так что ограничься наблюдением; сделайся фонографом или объективом фотоаппарата.
Вскоре прибыл экипаж, и я проводил Филипа до ворот.
— Все, что нам до сих пор являлось, — это фрагменты, — сказал он. — Ты слышал телефонный звонок, я видел веревку. Мы оба видели человеческую фигуру, но в разное время и в разных местах. Все бы отдал, чтобы не уезжать отсюда.
Я бы тоже многое отдал, чтобы он не уезжал, когда после обеда подумал о предстоящем одиноком вечере и обязанности «наблюдать». И объяснялось это чувство не столько научным пылом и стремлением собрать, объективности ради, лишние показания, а более всего страхом перед тем непонятным, что скрывалось до сих пор в безграничной тьме, окружающей узкую сферу человеческого опыта. Пришлось мне наконец связать в единую цепочку телефонный звонок, веревку и лестницу, а связующим звеном была та самая человеческая фигура, которую видели мы оба. Мой мозг уже закипал, теории всплывали там пузырьками, но я решил не допустить, чтобы они замутили спокойную поверхность разума; не следовало давать разгуляться воображению: напротив, его нужно было обуздывать.
Поэтому я занялся тем, чем обычно занимаешься в одиночестве. Сначала я сидел на террасе, потом переместился под крышу, потому что стал накрапывать дождик. Ничто не нарушало видимого спокойствия этого вечера, но внутри меня все бурлило от страха и любопытства. Я слышал, как по черной лестнице потихоньку отправились спать слуги, и вскоре последовал их примеру. На мгновение я забыл, что сплю теперь в другой комнате, и подергал ручку двери своей прежней спальни. Дверь была заперта.
Безусловно, на сей раз это было делом рук человеческих, и я тут же решил проникнуть в комнату. Ключа в замке не было: значит, дверь была заперта снаружи. Я пошарил по дверной притолоке, как и рассчитывал, обнаружил там ключ, отворил дверь и вошел.
Комната была совершенно пуста, шторы раздвинуты. Оглядевшись, я приблизился к окну. Луна взошла, свет пробивался сквозь облака, и кое-что на улице можно было различить. Вот он, ряд подстриженных деревьев. И тут у меня перехватило дыхание: под одним из суков, в футе или двух, болталось что-то белесое и овальное. Ничего больше разглядеть в полумраке мне не удалось, но в голове у меня тут же начали роиться предположения. Однако, едва показавшись, загадочное видение сразу исчезло, и не стало видно ничего, кроме глубокой тени и застывших в неподвижном воздухе деревьев. В ту же секунду я понял, что в комнате я не один.
Я быстро обернулся, но не увидел ничего такого, что подкрепило бы мою уверенность. И все же она не рассеялась. Рядом со мной что-то было, и это невидимое, но очевидное присутствие не нуждалось в доказательствах. Как это ни постыдно, от ужаса по лбу моему заструился пот. Не знаю почему, но я был уверен, что в комнате находится именно та загадочная фигура, которую мы с Филипом сегодня видели в холле, и — хотите верьте, хотите нет — незримая, она внушала мне еще больший ужас. Я знал также, что, по-прежнему не являясь взору, она приблизилась ко мне, и я со скорбью и ужасом постигаю ее душу, исполненную греха и отчаяния.
На несколько минут или, возможно, секунд, пока длилась эта одержимость, я оцепенел, а потом неведомая сила ослабила хватку, я на трясущихся ногах проковылял к двери, вышел и запер ее на ключ. Закрывая дверь, я уже усмехался, вспоминая свое мимолетное приключение. В коридоре страх окончательно покинул меня. Я добрался до своей комнаты, лег в постель и вскоре заснул. Больше не было нужды задавать себе вопрос, почему миссис Криддл меня переселила. Она знала, что моя прежняя комната может понадобиться другому постояльцу: ведь близилась годовщина того дня, когда умер Джордж Херн и был похоронен на кладбище.
Ночь прошла спокойно, день последовал невероятно знойный, безветренный и душный. Даже море растеряло свою живительную прохладу, и купание меня не освежило, а, наоборот, сделало еще более вялым. Ни дуновения ветерка, деревья словно окаменели, от горизонта до горизонта небо было обложено сгустившейся пеленой. Когорты грозовых облаков строились в тишине, и весь день я чувствовал, что, помимо природных, некая иная сила готовится проявить себя со всей мощью.
Я переместился поближе к дому. Ужас мой непрерывно нарастал. После обеда я собирался воспользоваться приглашением мистера Стивенса и навестить его, чтобы час-другой провести не в одиночестве. Но я все откладывал выход, пока не оказалось, что время уже чересчур позднее для визитов. Пробило десять, а я все еще торчал на террасе перед домом. Нервы мои были на пределе: малейший шум или звук шагов, и я оборачивался, ожидая увидеть за спиной бог знает что; однако звуки тут же стихали. Единственная лампа стояла в холле, но у меня была свеча для того, чтобы преодолеть путь до спальни.
Вскоре я туда и направился, но внезапно устыдился своего бездарного малодушия: мне взбрело в голову обойти вокруг дома и убедиться, что все спокойно, а страхи мои, непонятной, невыразимой тяжестью сдавившие грудь, — всего лишь следствие удушливой атмосферы предгрозовой ночи. Такое напряжение в воздухе не может сохраняться бесконечно; скоро начнется гроза, наступит облегчение, и станет ясно, что бояться нечего. И вот я вернулся на террасу, обогнул угол дома и вышел к теннисному корту.
Луна еще не взошла, и было так темно, что я едва различал очертания дома и подстриженные деревья на насыпи, но сквозь стеклянную дверь холла проникал свет горевшей там лампы. Всюду царило полное спокойствие. Приободрившись, я пересек лужайку и развернулся, чтобы пойти обратно. Около освещенной двери послышался какой-то звук. Он доносился оттуда, где лежала густая тень подстриженных деревьев. Похоже было, что в траву с упругим стуком свалился какой-то массивный предмет. Одновременно раздался треск внезапно согнувшегося под тяжестью сука. А потом, хотя было темно и ничего не видно, у меня возникло странное, ни на чем не основанное, но несокрушимое убеждение, будто я знаю, что; происходит. Чувство ужаса, какого я никогда не испытывал, охватило меня. Едва ли его можно было назвать физическим — оно исходило из самых глубин души.
Небеса треснули, пролился ослепительный свет, и в нескольких ярдах впереди я увидел нечто небывалое. Стук был вызван падением лестницы, а на суку липы, раскачиваясь и вращаясь на веревке, висел человек. Лицо его белело в темноте. Тут же раскат грома взорвал тишину, и сплошным потоком хлынул дождь. Не успела еще померкнуть первая жуткая вспышка, как новая молния распорола облака, но, глядя все туда же, я не обнаружил ничего, кроме четкой тени деревьев и согнувшихся под напором дождя верхних ветвей. Гроза ревела и бушевала всю ночь, я ни разу не сомкнул глаз, и в течение часа, не меньше, между раскатами грома слышал телефонные звонки.

На следующее утро вернулся Филип; я все рассказал ему в точности так, как описано выше. Все три недели, которые нам осталось провести в Полвизи, мы бдительно наблюдали, но ничего, что могло бы представить интерес для оккультиста, не увидели и не услышали. День за днем протекал в восхитительном безделье, мы купались, бродили без цели, по вечерам играли в пикет и между прочим подружились с викарием. Это был интересный человек, кладезь всяких любопытных сведений о местных преданиях и поверьях, а однажды вечером, когда наша дружба уже настолько окрепла, что викарий у нас отобедал, он задал Филипу прямой вопрос: не случалось ли нам, за время пребывания здесь, наблюдать что-нибудь необычное.
Филип кивнул в мою сторону.
— Да, особенно моему другу, — ответил он.
— А нельзя ли мне узнать, что; это было? — попросил викарий. Выслушав мой рассказ, он некоторое время молчал. — Думаю, вы имеете полное право получить… объяснение, так, наверное, следует выразиться, — сказал наконец мистер Стивенс. — Если хотите, то я готов вам его дать.
Наше молчание было знаком согласия.
— Я помню, как встретил вас обоих на следующий день после вашего приезда сюда, — начал викарий, — и как вы спрашивали о надгробии на кладбище в память Джорджа Херна. Мне не хотелось тогда о нем говорить, а почему, вы сейчас узнаете. Я сказал, помнится (и на этом оборвал разговор), что похороненный там Джордж Херн — муж миссис Херн. Теперь вы, вероятно, догадываетесь: кое-что я тогда от вас скрыл. Возможно даже, вы сразу об этом догадались.
Он не стал ждать, пока мы подтвердим или опровергнем это предположение. Мы сидели на террасе в глубоких сумерках, и это скрадывало лицо рассказчика. Мы просто слушали голос, никому как будто не принадлежавший, чтение анонимной летописи.
— Здешнее имение, довольно значительное, досталось Джорджу Херну в наследство всего лишь за два года до смерти. Вскоре после этого он женился. И до, и после женитьбы жизнь он вел, как ни суди, порочную. Мне кажется — Господи, прости, если я не прав, — что он поклонялся злу, любил зло как таковое. Но в пустыне его души распустился цветок: любовь и преданность жене. И способность стыдиться.
За две недели до… смерти Джорджа Херна его жене стало известно, что; он собой представляет и какую жизнь ведет. Умолчу о том, что; конкретно она узнала, скажу одно: это было омерзительно. В то время она находилась здесь, а мистер Херн должен был в тот же день прибыть из Лондона. Приехав, он обнаружил записку от жены. Там говорилось, что жена от него уходит и не вернется никогда. Миссис Херн писала, что муж должен взять на себя вину при бракоразводном процессе, в противном случае она грозила ему разоблачением.
Мы с Херном были друзьями. В тот вечер он пришел ко мне с этой запиской, подтвердил, что сказанное в ней справедливо, но все же просил меня вмешаться. Херн говорил, что только жена может спасти его душу от вечных мук, и, кажется, был искренен. Как духовное лицо, я все же не причислил бы его к кающимся. Он возненавидел не сам грех, а только его последствия. Тем не менее у меня появилась надежда, что, если жена к нему вернется, он, возможно, будет спасен, и назавтра я отправился к ней. Все мои слова ее нисколько не поколебали, и мне пришлось вернуться ни с чем и объявить Херну, что моя миссия закончилась провалом.
По моему убеждению, человек, который питает к злу такое пристрастие, что сознательно предпочитает его добру, не может считаться умственно здоровым. Я уверен, что, когда жена отреклась от Херна, его хрупкое душевное равновесие было полностью нарушено. Оно поддерживалось только любовью к жене, но та — и я вполне ее понимаю — не желала иметь с ним ничего общего. Если бы вы знали то, что; известно мне, вы бы тоже ее не осудили. Однако для Херна это стало окончательным крушением. Спустя три дня я отправил ей письмо. Там было сказано, что погибель мужа будет на ее совести, если она не пожертвует собой и не приедет. Миссис Херн получила это письмо на следующий вечер — слишком поздно.
В тот день, пятнадцатого августа, два года назад, в бухте прибило к берегу мертвое тело, и в тот же вечер Джордж Херн взял в огороде лестницу и повесился. Он взобрался на липу, привязал к суку веревку, сделал на конце скользящую петлю и опрокинул лестницу.
Тем временем миссис Херн получила мое письмо. Часа два она боролась с собой и наконец приняла решение вернуться. Она позвонила мужу по телефону, но экономка, миссис Криддл, могла сообщить только, что мистер Херн после обеда вышел. Миссис Херн звонила еще несколько раз на протяжении двух часов, но ничего нового не услышала.
В конце концов она положила не терять больше времени и приехала сюда на автомобиле из дома своей матери, что на севере страны. Луна уже взошла, и, выглянув из окна спальни мужа, миссис Херн его увидела. — Викарий помолчал. — На дознании, — продолжил он, — я с чистой совестью засвидетельствовал, что, по моему мнению, Джордж Херн был невменяем. Был вынесен вердикт «самоубийство в припадке умоисступления», и Херна похоронили на кладбище. Веревку сожгли, лестницу тоже.
Горничная принесла напитки. Пока она не ушла, мы молчали.— А что вы скажете о телефонных звонках, которые слышал мой друг? — поинтересовался Филип.
На мгновение мистер Стивенс задумался.
— А не кажется ли вам, — спросил он, — что сильные чувства, вроде тех, какие испытывала миссис Херн, сохраняются, как будто в записи на пластинку, а человека с восприимчивой психикой можно сравнить с патефонной иглой? Игла соприкасается с пластинкой, и происходит воспроизведение. И может быть, так же обстоят дела и с этим несчастным самоубийцей. Трудно поверить, что его душа обречена год за годом возвращаться на то место, где он творил свои безумства и преступления.
— Год за годом? — спросил я.
— Да, судя по всему. Год назад я сам его видел, и миссис Криддл тоже. — Мистер Стивенс встал. — Кто знает? — сказал он. — Быть может, это искупление. Кто знает?чему именно мысли о Чарльзе столь сильно занимают мое воображение, когда я потерял так много друзей, которых считал гораздо более близкими, но которых практически не вспоминал впоследствии. Я вздохнул, и мне почудилось, что кто-то тихо вздохнул за моей спиной. Я резко обернулся. Занавески на окне не были задернуты. Вы представляете себе странную молочную бледность, которую придает предметам отраженный свет снега? И хотя в спальне горело три свечи, призрачные серебристые тени дрожали над кроватью и сгущались над полом. Конечно, я находился в спальне совершенно один и все же продолжал озираться по сторонам, словно уверенный в чьем-то присутствии. Затем я с особым вниманием вгляделся в дальний угол за кроватью, и мне померещилось, что там кто-то есть. Однако это было не так. Не знаю, подействовала ли так на меня моя отрешенность от внешнего мира или чарующая красота старой комнаты, залитой отраженным светом падавшего снега, но мысли о покойном друге принесли мне радость и утешение. Я словно понял вдруг, что не потерял Бонда. В действительности в тот самый миг он казался мне ближе и родней, чем был при жизни.
С того вечера со мной начали твориться странные вещи. Находясь в своей комнате, я постоянно ощущал близость друга — но не только его. Когда я сидел в кресле при закрытой двери, мне чудилось, что новые дружеские узы связывают меня не только с Бондом, но еще с кем-то. Порой я просыпался в середине ночи или ранним утром и совершенно ясно сознавал чье-то присутствие рядом — сознавал настолько ясно, что у меня даже не возникало желания исследовать сей феномен, и я просто принимал эту таинственную дружбу как нечто само собой разумеющееся и был счастлив.
Однако за пределами своей комнаты я чувствовал себя все более и более неуютно. Меня глубоко возмущало обращение хозяев с домом. Совершенно беспричинный гнев закипел в моей душе, когда я однажды случайно услышал, как Болдуины обсуждают планы перестройки особняка; и все же хозяева были так добры ко мне и настолько искренне следовали общепринятым правилам, что я никак не находил возможным обнаружить свое раздражение. Но миссис Болдуин заметила мое настроение.
— Боюсь, дети вас несколько утомляют, — однажды утром сказала она с полувопросительной интонацией. — Более подходящие для отдыха условия появятся здесь, когда они снова пойдут в школу. Но рождественские каникулы полностью принадлежат детям, не правда ли? Мне радостно видеть их счастливые лица. Бедные крошки!
Бедные крошки в этот момент гурьбой носились по холлу, изображая краснокожих.
— Нет, конечно же, я люблю детей, — ответил я. — Единственное, надеюсь, вы не сочтете меня глупым… Но, по-моему, они как-то не вполне уместны в этих стенах.
— О, полагаю, таким старым домам только полезно немножко пробудиться к жизни, — живо откликнулась миссис Болдуин. — Уверена, вернись сюда сейчас жившие здесь прежде старики, весь этот шум и смех пришелся бы им по сердцу.
Я не был в этом так уверен, но не хотел нарушать душевное спокойствие миссис Болдуин.
В тот вечер в своей спальне я настолько остро ощутил присутствие незримого друга, что заговорил вслух.
— Если здесь есть кто-нибудь, — громко сказал я, — то знайте: я чувствую вашу близость и рад ей.
Потом я вдруг страшно испугался: может, я схожу с ума? Разве не свидетельствует способность человека разговаривать с самим собой вслух о надвигающемся безумии? Однако мгновение спустя я успокоился. В спальне действительно кто-то был.
В ту ночь я проснулся и посмотрел на светившийся циферблат своих часов: стрелки показывали четверть четвертого. В комнате было так темно, что я не мог рассмотреть даже поддерживавшие полог столбики кровати, но от камина, уже почти потухшего, исходило еле заметное сияние. У противоположной стены я увидел что-то светлое, но вовсе не белую высокую фигуру, какой обычно представляется нам привидение. Как мне показалось, на меня смотрело некое призрачное существо — очень маленькое, не выше спинки кровати.
— Есть тут кто-нибудь? — спросил я. — И, если да, отзовитесь. Я не боюсь вас. Я знаю, что кто-то находился здесь рядом со мной всю последнюю неделю, — и очень рад этому.
И тогда из тьмы как будто выступили еле различимые очертания детской фигуры — настолько смутные, что я до сих пор не уверен, видел ли я что-нибудь вообще.
Всем нам мерещатся порой во мраке некие странные существа и призрачные фигуры, но потом выясняется, что это просто очертания пальто на вешалке, блеск зеркала или игра лунного света распалили наше воображение. Я был готов счесть свое видение явлением того же порядка, но мне показалось вдруг, что эта неверная тень чуть переместилась к угасавшему камину, и на фоне тусклого сияния я увидел перед собой парившую в воздухе фигуру маленькой девочки — хрупкую и легкую, как лист серебристой березы, как призрачный шлейф вечернего облачка.
Как ни странно, наиболее отчетливо я разглядел ее платье из какой-то серебристой ткани. Лица девочки я вообще не рассмотрел, однако утром мог поклясться, что видел его, и прекрасно помнил огромные черные, широко распахнутые глаза и маленький рот, чуть приоткрытый в застенчивой улыбке. И, кроме всего прочего, я помнил запечатленное на детском лице выражение страха, удивления и беззащитности, взывавшее о добром участии.
3
После той ночи стремительное развитие событий очень скоро привело к маленькой развязке.
Я не очень впечатлительный человек и нисколько не разделяю современного поголовного увлечения духами и призраками. С той поры я никогда не видел — и не воображал, что вижу, — никаких явлений из разряда сверхъестественных. Но я никогда не встречал ни в ком и столь отчаянной тоски по дружбе и пониманию. А ведь, наверное, мы не получаем каких-то благ в этой жизни не оттого, что недостаточно сильно желаем их? Так или иначе, я знал наверняка, что в этом случае имею дело с крепкой привязанностью, которая родилась из нужды куда более острой, чем моя. Внезапно я проникся наисильнейшим и совершенно беспричинным отвращением к жившим в доме детям. Я чувствовал себя так, словно нашел в заброшенном уголке старого дома какого-то ребенка, по рассеянности забытого здесь прежними жильцами и страшно напуганного шумным весельем и жестоким эгоизмом новых обитателей.
В течение следующей недели моя маленькая подруга внешне никак не обнаруживала своего присутствия, но я знал о ее постоянном пребывании в моей спальне так же определенно, как знал о наличии там своей одежды и кресла, на котором обычно сидел.
Пришла пора возвращаться в Лондон, но я не мог никуда уехать. Всех подряд я расспрашивал о легендах и историях, связанных со старым домом, но ни в одной из них не встретил упоминания о маленькой девочке. Каждое утро я с нетерпением дожидался часа, когда смогу уединиться в своей комнате перед обедом, ибо в это время суток сильнее всего ощущал окружавшую меня атмосферу любви и нежности. Иногда я просыпался среди ночи и сознавал близость своей незримой подруги, но, как уже было сказано, никогда ничего не видел.
Однажды вечером старшие дети получили разрешение лечь спать попозже: праздновался чей-то день рождения. Дом казался битком набитым гостями, и присутствие среди них детей привело после обеда к буйному разгулу веселья. Нам вменялось в обязанность играть в прятки и заниматься переодеваниями. По крайней мере, никто не мог рассчитывать в ту ночь на уединение. По словам миссис Болдуин, все мы должны были снова стать на десять лет моложе. Я не имел ни малейшего желания становиться на десять лет моложе, но оказался вдруг втянутым в общую игру и исключительно из соображений самозащиты вынужден был бегать взад-вперед по коридорам и прятаться за дверьми. Шум стоял страшный, и он становился все громче и громче. Младшие дети повыскакивали из постелей и принялись носиться по всему дому. Кто-то беспрерывно гудел в автомобильный рожок. Кто-то завел граммофон.
Внезапно мне все это смертельно надоело. Я скрылся в свою комнату, зажег одну свечу и запер дверь. Едва я успел сесть в кресло, как понял, что поблизости появилась моя маленькая подруга. Она стояла у кровати и смотрела на меня расширенными от ужаса глазами. Никогда прежде не доводилось мне видеть до такой степени напуганное существо. Узкая грудь девочки тяжело и часто вздымалась под серебристым платьем, светлые волосы были беспорядочно рассыпаны по плечам, маленькие ручки судорожно стиснуты. В следующий миг раздались громкие удары в дверь, в коридоре послышались крики детей, требовавших впустить их в спальню, многоголосый шум и смех. Маленькая фигурка зашевелилась, и затем — как объяснить вам это? — я осознал необходимость защитить и успокоить кого-то. Я ничего не видел и ничего не ощущал физически, однако ободряюще бормотал:
— Ну-ну, не обращай внимания. Они не войдут сюда. Я позабочусь о том, чтобы никто не тронул тебя. Я понимаю. Я все понимаю.
Не знаю, долго ли я сидел так. Шум постепенно стих в глубине дома. Изредка до моей комнаты доносились приглушенные расстоянием голоса, затем смолкли и они. Дом погрузился в сон. Кажется, всю ночь напролет я просидел так, успокаивая и утешая свою маленькую подругу — и сам находя утешение в ее близости.
Едва ли в этой истории можно отделить реальное от воображаемого; однако, мне кажется, я понял тогда, что девочка эта очень любила старый дом и до последней возможности оставалась там. Но в конце концов ее выжили оттуда, и она приходила в ту ночь попрощаться не только со мной, но и со всем, что было ей дорого в этом мире и в следующем.
Не знаю, так это на самом деле или нет: я ничего не могу утверждать под присягой. Но я точно знаю одно: горькое чувство утраты, связанное со смертью Бонда, после той ночи покинуло меня и больше никогда не возвращалось. А может, я пытаюсь доказать сам себе, что через дружбу и любовь того ребенка я почувствовал и близость своего умершего друга? Опять-таки не знаю. Лишь в одном я теперь уверен: сильную любовь смерть уничтожить не в силах. Пусть эта мысль представляется вам банальной — она перестанет казаться таковой, когда вы придете к ней сами, через собственный жизненный опыт.
Для осознания этой истины мне раз и навсегда хватило того мгновения, когда в освещенной огнем камина комнате я почувствовал, как некое потустороннее сердце бьется в такт моему.
И еще одно. На следующий день я уехал в Лондон, и моя жена была безмерно рада увидеть меня совершенно оправившимся и, по ее словам, счастливым как никогда прежде.
Двумя днями позже я получил от миссис Болдуин посылку. В приложенной к ней записке говорилось:
«Должно быть, вы случайно оставили эту вещь у нас. Ее нашли в маленьком ящичке вашего туалетного столика».
Я вскрыл посылку и обнаружил там завернутую в голубой шелковый платочек длинную и узкую деревянную коробочку. Крышка ее откинулась очень легко, и под ней я увидел старинную деревянную куклу, раскрашенную красками и наряженную, как мне показалось, по моде времен королевы Анны. Туалет куклы был продуман в мельчайших подробностях — вплоть до миниатюрных туфелек и крохотных серых перчаток. К подолу шелковой юбочки с изнаночной стороны была пришита узкая тесемка, на которой я обнаружил едва различимую надпись: «Энн Трелони, 1710»


Рецензии