Лев и дева. поэма и комментарий

Уважаемые читатели! Книга с текстом, который приведен ниже, была издана в 2021 году. Художник - Ольга Гаврилова. У меня еще осталось с десяток экземпляров. Если кто-то хотел бы заполучить книгу, можно со мной списаться через krank1@mail.ru, или через ВК. Спасибо.

ЛЕВ И ДЕВА. Поэма

...отсутствуя, присутствуют...
Гераклит Темный

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Технички красили полы.
А я скучал у телефона,
Тасуя, как из-под полы,
Школьнотетрадные талоны.
Ах, вечной очереди скука!
Так государство учит внука
Вдыхать отечественный дым,
А может — только тень от дыма,
Не все ль равно: родная схима
Разит причастием родным.

2

Несло олифой в коридор.
Гулял сквозняк. В окне приемной
Горел томительный костер
Заката. Август полутемный
Навесил призрачные сети
На этот двор, на ветви эти,
Обезображенные вдруг
Какой-то мрачною заботой,
Как паутинною работой
Обеспокоенный паук.

3

Ах, это было так давно:
Любовь, литература, Повесть
Временных Лет, и то окно
На лестнице — как чья-то совесть
Глазела взглядом посторонним.
(Так мы прошедшее хороним
За неимением иных
Возможных способов, как только:
Была, мол, маленькая ролька —
Да и была ли?.. У больных

4

Такое ж равнодушье к вам...
Но что всего непостижимей —
Как этот гибельный бальзам,
Как этот рыбий жир налимий
В нас настоящее калечит
И мглой скептическою лечит
Надежду жизни и любви —
И уж грядущее на страже,
И нет его пошлей и гаже,
Когда огонь кипит в крови.

5

Как много общего у сил
Всегда враждующих: влюбленных
И жизни!..) Дождь заморосил,
Зашелся в каплях полусонных.
Так вот, окно... А впрочем, впрочем,
Вослед дождю мы пробормочем
О сочетанье трех эпох:
Что бриллиант, а что оправа —
Не угадать, не вычесть, право,
Где истина, а где подвох.

6

Не доверяя ничему,
Я только собираю крохи,
Как нищий, в странную суму.
От недоверия к эпохе
Все эти трудности и скепсис,
Неизлечимый словно сепсис,
Неприхотливый как чума,
Но, Боже, как это бездарно —
Страдать и веровать угарно
В продукты воли и ума!

7

И я не верю. Как не верил
Мой светлый иноверец-князь.
Что он умом своим измерил?
Какую выспреннюю связь
Он обнаружил в этом мире,
Чтоб в грозной княжеской порфире
Представить Нечто и Ничто?..
Так вот, окно... Ему в замену,
Равно подверженные тлену,
Чем хуже это или то?

8

Так вот, окно, и дождь, и слякоть,
И снова снег, и дождь опять...
Так эта будничная мякоть
Рыхла, что противостоять
Ни героическою волей
Ни монархическою долей,
Ни даже мудростью — нельзя,
А уж тем более любовью
Оледенелого безмолвья
Не одолеешь, не скользя

9

И не соскальзывая в мякоть
Послеобеденной тщеты.
Еще достать чернил и плакать —
И это всё, что можешь ты.
Желать лишь зрелищ или хлеба,
И не глядеть в окно, как в небо
Глядит на нас печальный Бог.
Ведь мы все те же, те же, те же,
Нам только б миражи да мрежи,
Кумиров, крови да эпох.

10

Ну вот, прервали: мама с сыном
Пришли записываться в класс.
А дождь пузырится по спинам
Зонтов и луж, и наш рассказ
Сейчас бы оборвать и штору
Задернуть напрочь... или впору
Начать рассказ об этих двух:
Сын убежал по коридору,
А мать, предъявленную взору
Читателя, предвечный Дух

11

Томит в потугах выжать слово:
«Чтоб было складно и — вообще...»
Разведена, рыхла, сурова,
Жалка в болоньевом плаще.
А дождь безвременья все никнет,
Покуда вовсе не обвыкнет
Висеть с небесного стекла.
Сын убежал. Мать Бога ради
Взяла талоны на тетради
И в август пепельный ушла.

12

Жизнь Бога ради... И неверью
В повествованье нет конца.
Это как выйти, хлопнув дверью,
Или в карету у крыльца
И прочь! и вон!.. Так отчего же,
Как обреченные вельможи,
Они всё киснут у окна —
Те двое: юноша и дева?..
...Мелькали дни тоски и гнева,
И чья-то влажная жена,

13

И чьи-то лекции в конспектах,
И синий дым от сигарет,
И о субъектах и объектах
Долдонит гнутый силуэт,
И чья-то рукопись в кармане,
И кагэбэшники в тумане
Бредут с ухмылкой на лице;
Осведомитель каждый третий
Или второй, и даже дети,
Подлец сидит на подлеце.

14

Застой! Пора любви и дружбы
И героических надежд!
Что нам заботы царской службы!
Что нам неведенье невежд!
Нас юность гордая питала,
Боготворила, укрывала,
Дарила нежность и покой,
И в свой черед нас обманула
Под грохот сломанного стула, —
О время юности, Застой!

15

О время юности! О время,
Когда глаза глядели внутрь,
Когда мыслительное семя
Взрастало из буддийских сутр,
Из бесконечных ксерокопий
Тьмы отрицающих холопей
Производились исподволь,
И хиппи призрак запоздалый
Растил власы и мел устало
Двора безликого юдоль.

16

Царила мафия... Какое
Нам было дело до нее!
Я помню время золотое,
Я помню стойкое чутье
На все запретное: на книги,
На бесполезные вериги
Призванья, поиска, тоски,
Я помню злое отвращенье
К ортодоксальному мученью
И совесть, взятую в тиски.

17

Но удивительной свободы
Мы были полны. Никогда,
Пожалуй, зрели мысли всходы
Так буйно, тайно, как тогда,
Когда в пыли библиотечной
Преобразовывался млечный
Предвечный хАос и хаОс
В одушевленную космичность,
В дурную космополитичность,
Без устали, взахлеб, взасос.

18

Еще была в эпохе Кухня,
Приют и сретенье умов.
Хоть целый мир возьми и рухни —
Тут с уст срывается засов,
И из подпольных разысканий,
Из кутерьмы случайных знаний,
Из преферанса и вина
Слагалась странная культура,
Пока округлую фигуру
Чертила на стекле луна.

19

Кастрюли, банки, сковородки,
Бутылки, чашки, пузырьки,
Пеленки, дамские колготки,
Мольберт, гитарные колки,
И стеллажи, и фортепьяно,
И запах тмина и тимьяна,
Духов, заношенных носков,
И испражнения ребенка,
И поистертая филенка,
И вечный гостевой альков.

20

Математические знаки
С каббалистическими в ряд,
И стопки нот, фотобумаги,
И чей-то незнакомый взгляд,
Излишне пристальный как будто,
И паутиновые путы
Под потемневшим потолком,
Окурки, ободочек чая
Застыл на блюдечке, скучая,
И вдруг исчез под кипятком.

21

И новый гость — что он с собою
Принес: романс или стихи?..
Я помню время золотое,
Я помню Кухню и грехи
Минувшей юности, и пошлость,
И педантическую дошлость
В метафизической игре
В самих себя, но безупречна
Лишь мертвечина, и увечна
Любая жизнь в любой поре.

22

А юность — свята... Но довольно,
Оставим затхлый реквизит.
Вернемся к зелени пришкольной,
К дождю за стеклами... Сквозит...
А что те двое на площадке?
Да ничего. Там все в порядке,
Там их давно в помине нет.
Она уехала в столицу,
А он в провинцию. Их лица
Сменил иной досужий бред...

23

— Как? Ничего? Так в чем интрига?
— Позвольте, разве я... — Ну да,
Пекли как бы пирог с визигой,
А в результате ерунда
Какая-то! Какой-то юмор
Без адресата!.. — Юмор?.. — Юмор
Без адресата и вообще —
Кто ваш герой? Ужели эта
Звезда рабочего буфета,
Ну та, в болоньевом плаще?

24

— Позво... позвольте... — Не позволю!
Где князь с дружиной боевой?!.
— Но я... я даже не о школе,
Я... этот август дождевой
Так скромно, так печально скучен...
— Довольно, я и так измучен
Бесплодной этой болтовней!
А эти пушкинские штуки!
А эти кухонные глюки!
А не явившийся герой!

25

Где всё, что быть должно в поэме:
Сюжет, очарованье, страсть?
Где верность избранной проблеме?
И как не стыдно время красть,
Когда кругом такая масса
Общедоступного Парнаса:
Порнуха, постмодерн, поп-арт,
Одних журналов эка бездна,
И рок, тяжелый ли, железный,
И этот... как бишь... авангард!

26

Так там хоть ищут! Там хоть формой
Тебя, как обухом, убьют.
И это в норме: ищут корма
Даже поэты — и найдут!
А вы! Без цели и без муки —
К чему? зачем?! — Да так, со скуки...
Был август как-то нелюдим...
— Бог с вами! Вам, быть может, плохо?
Как в нашу бурную эпоху
Возможно букой быть таким!

27

Еще верлибыр есть... Об этом
Ужели не слыхали вы?
А называетесь поэтом!
Ох, не сносить вам головы!
Весь мир трясет, томит, калечит,
Весь мир давно икорку мечет
В экологической борьбе,
А вы как дева: чет иль нечет,
Как будто кто-то обеспечит
И без борьбы пирог себе.

28

Да что пирог!.. Преступность тоже
Мне спать спокойно не дает,
И СПИД сумняшеся ничтоже
Ощерил свой беззубый рот
И проглотить меня желает!
Междоусобица срезает
С людей последние мозги —
В национальном возрожденье
Такое зреет наважденье,
Что дальше не видать ни зги!

29

Посмотришь вкруг — такие страсти,
Аж потом вымоешься весь!
Эпоха просто рвет на части!..
Вот и верлибыр тоже здесь!
Вы понимаете, о чем я?
— Как будто... Выжженные комья
Обезображенной земли —
Не это ль сумрачная вера
Или пред-верия химера
Того, что ждет вас невдали?

30

Хотите опыт стихотворный,
Как бы верлибр эпохи сей? —
«Исчез Исус в хламиде черной,
А с ним — верховный фарисей.
Блажит нимфетка в раже пьяно
На раздолбанном фортепьяно
Средь пустоты небесных сфер —
Продукт инженерии генной,
И никого во всей вселенной,
И эта шлюшка — Люцифер!»

31

Теперь разбейте эти строчки
На одинокие слова,
Убейте запятые, точки,
Поставьте на огонь, едва
(Не слишком сильно) помешайте,
Прокипятите, но не дайте
Перекипеть, передубеть,
Затем прибегните к дуршлагу
И выплесните на бумагу
Сию лирическую снедь —

32

Ну вот, готово... — В самом деле,
Весьма приличный винегрет.
Я вижу, вы поднаторели.
Но ваш-то собственный паштет
Заплесневел-с, признайте сами,
И прихотливыми устами
Его уже совсем не съесть...
— Я признаю... — Ну, и чудесно...
Да и невкусно, слишком пресно...
Да и дела... Имею честь...

ГЛАВА ВТОРАЯ

33

И снова дождь и, полутемный,
Всё плачет август за окном.
И длится жизнь, и мир огромный
Зловещ и чужд и так знаком,
Как, может быть, знакомы люди,
Давно забывшие о чуде,
Как эта женщина в плаще,
С ее обыденной дремотой,
С ее раздаточной работой,
С ее котлом казенных щей.

34

Меня влечет к себе усталость
Чужой загубленной судьбы.
Мечтать, желать — какая малость!
Как наши помыслы грубы,
Как наши страхи запоздалы,
Когда сердец крутые скалы
Так закоснели во грехе,
Что невзначай способны втуне
Беззвучно плакать об июне
И жить в скалистой шелухе.

35

И жить, и жить, и тайно, тайно,
Где-то совсем, совсем внутри,
Подспудно, исподволь, случайно
Таить такие фонари,
Такие светочи свободы,
Что унижение народа,
Страны ли, нации — ничто
В сравненье с пламенем сугубым:
Его не вырвать вместе с зубом,
Не снять с единственным пальто.

36

Нельзя бороться за свободу.
Ее нельзя завоевать.
Это как пить живую воду,
Это как дар, как благодать.
И благодатью этой каждый
Обременен, кто хоть однажды
На мир отчаянный взглянул
Открыто, просто, бескорыстно
И услыхал, навек и присно,
Неизъяснимо-ровный гул —

37

То ветер горнего эфира,
Надысторическая медь,
Где нет ни бога, ни кумира,
Где просто ВСЁ. Преодолеть
Его уже ничто не в силах,
Тот гул. Из наших бездн постылых
Его, увы, не услыхать.
А впрочем, это как придется,
Ведь нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.

38

Тут впору нам переместиться
Уже в восьмидесятый год,
На Псковщину, где народиться
Блаженной Ольге в свой черед
Случилось. Но об Ольге — после...
Так вот, теперь увидим возле
Песчаной насыпи двоих:
На нем — штатив с теодолитом,
В кармане книжка с Гераклитом
И древнерусский Октоих,

39

Случайно найденный в случайной
Полуразрушенной избе,
Их приютившей ночью тайной
И с лихорадкой на губе;
На ней — ушанка, телогрейка,
В одной руке топор и рейка —
В другой, и ноги в сапогах,
И длинный шарф на бледной шее
Горит в пространстве, пламенея,
И отражается в глазах

40

Мужчины-спутника. Куда им
Теперь? В деревню, на ночлег,
Вдвоем, одним, собачьим лаем
Напутствуемым. «Первый снег
Вот-вот нагрянет, — говорит он, —
И Гераклит давно прочитан,
И водка выпита...» Она
Молчит в ответ. Что ждет их ночью?
Любовь, оборванные в клочья
Мгновенья путаного сна,

41

Крысиный шорох отовсюду,
И бесприютность, и тоска...
И вдруг, как приближенье чуда,
Вздымая столбики песка,
Влетела в отрешенность взгляда
Осатанелая громада
Чужого поезда: «Москва —
Берлин»; вагоны, окна, лица
Как бы связали две столицы
Там, где бежит ручей Пскова.

42

Другое время и движенье
Обрушил сумрачный состав,
Возник, влетел, как наважденье,
И вдруг исчез, прогрохотав.
И долго-долго вслед глядели
Те двое. Так из колыбели
Младенец пристальный глядит
На чьи-то лица, чьи-то тени,
И этих призрачных видений
Так непонятен странный вид,

43

И так занятен, так огромен,
Так чужд, и трепетно-знаком,
И так обыден, так нескромен,
Что — прочь, в эмбриональный дом,
И не глядеть на эти руки,
Не слышать рубленые звуки
В тебя направленных речей —
Их не понять!.. Хотя минутой —
Они такие же как будто,
Как я, — он думает, — ничей.

44

«Ничей»! Не правда ль, это слово
Здесь так уместно, говоря
О беге поезда шального
Сквозь обнаженность октября
В его просторной ипостаси
Родного севера, в гримасе
Докучной изморосной мглы,
С ослепшим небом, рыхлым, белым,
И лесом, странно опустелым,
С молочным запахом золы.

45

Но как мила гримаса эта
Для всех заведомо ничьих!
Для полуссыльного поэта.
Он где-то рядом жил от них,
Но четырьмя годами позже
Или тремя... Великий Боже!
Ведь это был как будто я!..
Но что мне в том? Какая жалость
В душе оставленной осталась,
В душе, которая ничья?

46

О, тяга к пошлости вседневной —
Как тяга к родине своей!
Тоска по теплоте душевной
Души бездушной и ничьей!
Скорей — чужой, скорей — недужной,
Скорей — заведомо ненужной,
Затем что нет ее, души,
А есть лишь сумрачная тяга
И есть холодная бумага
И острые карандаши,

47

И пародийное презренье
К нерукотворному труду,
К божественному вдохновенью
И человечьему суду,
И к самой тяге идиотской,
И к этой жизни полускотской,
К сей тараканьей толкотне,
К сродству с разрушенной природой,
К тюрьме, увенчанной свободой
С решеткой вечной на окне.

48

Признаться ль? Даже это чувство
Самой сорок седьмой строфы
Смешно, как всякое искусство,
Как рифма глупая на «фы».
Поди ж, какое тут раздолье,
Какая бездна своеволья:
Шкафы, софы, шарфы, Уфы, —
Дай лишь фантазии привычку
Да рифмоплетную отмычку
Гедонистической лафы.

49

А дальше — больше. Но довольно,
Я ничего вам не скажу,
О том, что в самом деле больно
Больному мне. Я дорожу
(Как дядя самых честных правил,
И по ножу, хоть он заржавел,
Пройдусь, но только сам, без вас) —
Я дорожу, признаюсь честно,
Одной историйкой прелестной,
Но больше скукою своей

50

Да ленью мнительной.......................
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….
.............................................………………….

КОММЕНТАРИЙ

1

Поэтический текст не нуждается в авторском комментарии, поскольку уже явлен, в соответствии с теми правилами игры, которые автор перед собой ставил. Но если спросить его о том, в чем состоят эти правила, то он, вероятнее всего, уйдет от ответа. Не из высокомерия, а из того простого соображения, что ведь вот он текст, вот форма речи, и всякого рода дополнения к этой форме нанесут ей урон, ее нарушат, расхолодят, развоплотят.
Когда же все-таки возникает необходимость прояснить какие-то «темные места» и/или когда текст может представлять собой интерес как литературный факт, то, как правило, создателем таких примечаний становится человек сторонний. И вот почему: поэзия вообще есть тайнопись, она столь же распахнута вовне, сколь и замкнута на себе самой, сосредоточивая в себе противоречия человеческого существования, помноженные на их речевую оболочку, или же, напротив, просодия умножается на оболочку жизни, которая вроде бы вот, на виду, с поступками, словами, намерениями, рифмами, страстями, но при этом их взаимообусловленность подернута патиной тайны. Почему человек совершил тот или иной поступок? Или написал что-нибудь? Да потому, что он его совершил или что-то написал. Психоанализ, да и психология вообще, тут некстати: они могут лишь трактовать поступки и высказывания, гипотетически предлагая версии причин и следствий, но знать их подоплеку невозможно тем более, что они носят фатальный и потому неуяснимый характер. Текст потому и текст, собственно, что мотивированность слов, событий повествования, рифм и проч. фатально заключена внутри него, причем заключена вполне, сполна. Так что если читатель удовольствуется поэтическим текстом и пренебрежет настоящим комментарием, он будет в высшей степени прав.
Ситуация, впрочем, такова, что автор этих непоэтических строк сделался почти сторонним человеком в отношении к тексту поэтическому, и уж во всяком случае к тому, кто его создал, несмотря на то что мы с ним носим одни и те же имя, фамилию и отчество. Прошло больше тридцати лет с тех пор, как поэма была написана. Формула проста: 31+31, т.е. автору поэмы был тридцать один, сейчас же мне вот-вот стукнет шестьдесят два. Таковая симметрия представляется занятной хотя бы в том смысле, что почему бы не сделать себе подарок на день рождения, тем более, что мы оба родились под знаком Льва? А заодно, в роли стороннего существа, проясним кое-что по поводу текста — по крайней мере, те обстоятельства, которые представляются более или менее достойными комментария: многие реалии жизни исчезли, уступили место другим, плюс соблазн поскрести патину упомянутой тайны.

2

Свободное творчество каким-то прихотливым образом, именно обстоятельственно, связано с несвободой. В случае автора поэмы эта несвобода выражалась в дежурстве по школе накануне нового учебного года. Оно сводилось к тому, что молодой учитель должен был отсиживать определенные часы в приемной директора школы, отвечая на телефонные звонки и вписывая в специальный журнал имена первоклассников, относящихся по месту жительства к этому конкретному образовательному учреждению. В обязанности дежурного учителя входило также выдавать родителям будущих учеников талоны на приобретение тетрадей, на которые в ту пору был дефицит. Это теперь вроде бы всё есть, но дефицит в конкретных вещах превратился в дефицит иной. Товарный дефицит распался надвое: на дефицит финансовый и бюрократический. Что касается денег, то их катастрофически не хватает, во всяком случае тем, кто занят в образовательной сфере. Бюрократия же не только никуда не делась, но окрепла. Так, пытаясь определить сына в первый класс, я столкнулся с серьезной проблемой. Запись в школу происходит в конкретный день, в определенный час, через школьный сайт, и если вы не успели воткнуться в течение 4 минут, то ребенка могут просто не зачислить, и тогда вы вынуждены будете отправить его в другую — отдаленную — школу. Я опоздал в этой гонке на 42 секунды. В очереди мы под номером 80 (притом, что квота — 50; характерно само употребление слова «квота» в отношении детей: еще немного — и начнут говорить поголовье). Имеются льготы для детей, родители которых служат в МВД, ФСБ и иных фискальных государственных органах; их (детей, а не родителей) берут вне очереди. Я не являюсь представителем фискального ведомства, так что наша очередь отодвигается еще дальше. Мои походы в школу, доводы, приводимые мною в адрес администрации гимназии (так она теперь называется), что это моя родная школа, где я и мой брат проучились все десять лет, что к этой школе мы относимся по месту нашей постоянной прописки, даже мои попытки подключить влиятельных друзей — все это пока не возымело действия. Между тем стремительно приближается август, мы уже под знаком Льва, но перед нами — полная неопределенность по поводу учебного заведения, куда мой сын пойдет учиться, когда на смену Льву придет другой знак Зодиака — знак Девы. Так что стихи из самого начала поэмы: «Ах, вечной очереди скука! / Так государство учит (отвергнутый вариант: мучит) внука / Вдыхать отечественный дым, / А может — только тень от дыма, / Не все ль равно: родная схима / Разит причастием родным» — отнюдь не утратили своей злободневности, но, напротив, являются лишь слабым предвестием того бюрократического зверства, которую власть творит сегодня[1].

3

Как правило, в преддверии учебного года в школах идет ремонт, отсюда запахи: «Технички красили полы» и «Несло олифой в коридор». Создана этакая атмосфера несвободы, обонятельной в том числе, и дождливого августовского предвечернего часа, сравнение которого с пауком, кажется, довольно уместно (строфа 2): огонек заката, подернутый паутиной дождя.
Явление родительницы в болоньевом плаще с семилетним сыном представляется первым вторжением в повествование, наметившееся было в 3-ей строфе, где упоминаются любящие. Судя по всему, это студенты, изучающие памятники отечественной истории и литературы: «Чьи-то лекции в конспектах» и далее (строфа 13). Упоминание в одном ряду с ними «Повести временных лет» предполагает аллюзию в адрес Дантовой истории о Паоло и Франческе. Нам остается догадываться о том, что мешает соединению влюбленных, какие обстоятельства несвободы им препятствуют. Возможно, девушка если не замужем ввиду ее юного возраста, то обручена; или же молодой человек связан какими-то обязательствами с кем-то, находящимся за текстом; или же оба принадлежат к враждующим семействам и такого рода союз не может быть одобрен сторонним образом и расценивается как мезальянс.
Так или иначе, влюбленные томятся возле университетского окна, приковывая к себе досужие и отчасти иронические взгляды студентов и преподавателей и, вероятно, отдавая себе отчет в неуместности своих чувств. Окно в этом смысле мыслится как земная аберрация Всевидящего Ока. Житейская, или лучше сказать — экзистенциальная, пошлость торжествует, изначально губя «Надежду жизни и любви», и метафорически отождествляется с рыбьим жиром, про который считалось, в пору детства автора, что этот рыбий жир весьма полезен, по каковой причине им необходимо пользовать детей с самого раннего возраста как универсальным снадобьем (бальзамом). Остается загадкой, почему этот жир именно «налимий» (от рыбы налим, надо полагать), но оставим это на совести автора, как и «пирог с визигой» (строфа 23) в обличительном монологе оппонента. Неспособность противостоять окружающей пошлости подчеркнута цитатой из Лермонтова (конец 4-ой строфы), которая приведена лишь в последней ее части, тогда как полностью выглядит так:

И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.

4

Обилие известных цитат — особенно из Тютчева: «тень от дыма» (строфа 1), «Ведь нам сочувствие дается, / Как нам дается благодать» (строфа 37) и дважды (!): «Я помню время золотое» (строфы 16 и 21); из Пастернака «достать чернил и плакать» (строфа 9), хотя происходящее помечено августом, а никак не февралем; ну и, конечно, незабвенный «Дядя самых честных правил» (строфа 49) — должно указать читателю на определенную традицию отечественной словесности, представленную как бы целиком, сингулярно, а именно традицию четырехстопного ямба как некое сложившееся образование, в манере которого и ведется повествование. Средоточием этой традиции является, разумеется, Пушкин, что очевидно даже нежданно возникшему в конце Первой главы просвещенному читателю: «А эти пушкинские штуки?» (строфа 24) и далее.
Наш Просвещенный Читатель (он никак не назван в стихотворном тексте, и мы здесь именуем его таковым образом в силу известной традиции) уличает автора не столько в недостатке мастерства, сколько, во-первых, в неясности предмета повествования (т.е. того, что касается его содержательной стороны) и, во-вторых, в равнодушии к поэтическим новациям последнего времени (т.е. в отношении формы). К чести поэта, на мой взгляд, следует отнести его примирительную попытку удовлетворить просвещенные упреки Просвещенного Читателя, всерьез обеспокоенного социальными, экологическими, моральными и иными вызовами современной эпохи и полагающего, что литературный текст не может игнорировать злободневной проблематики, а, напротив, должен в максимальной степени быть проникнут стремлением ее если не разрешить, то отразить. Поэт, не вступая в полемику с оппонентом, предпринимает попытку соорудить нечто вроде актуального текста, чему посвящена 30-ая строфа, определенным образом перекликающаяся с пьесой Константина Треплева из «Чайки» [2]. Примечательно, что автор поэмы отвечает лишь на содержательную установку своего критика, предлагая ему в следующей строфе самому довести «пьяную нимфетку» до ризоположения уже в плане формы. Частично, но отнюдь не вовсе удовлетворенный этой попыткой поэта пойти на компромисс, Просвещенный Читатель выходит из текста приблизительно таким же образом, как прежде его покинули мать-одиночка с сыном: «Сын убежал. Мать Бога ради / Взяла талоны на тетради / И в август пепельный ушла» [3] (строфа 11).
Подобным же способом автор избавляется от «юноши и девы»: «Она уехала в столицу, / А он в провинцию» (строфа 22). И довольно откровенное признание далее: «их лица / Сменил иной досужий бред» (там же). Здесь поэт как будто проговаривается: фразу можно истолковать таким образом, что, дескать, на смену одному досужему бреду приходит другой досужий бред. Получается, что парочка на университетской лестнице представляет собой часть какого-то общего досужего бреда жизни. Хотя в какой-то мере это и справедливо (т.е. именно в той мере, что жизнь, в которую мы оказываемся вдвинуты фактом своего рождения, и впрямь весьма бредовата), я все же не могу согласиться с таким равнодушным отношением автора к его персонажам: оно циничней, чем даже у косвенно упомянутого Антона Павловича.
Можно сделать предположение, что автора интересуют люди не сами по себе и даже не как персонажи, а лишь как очередной повод для «красного словца», в чем поэт откровенно признается во Второй главе, избавившись наконец от навязчивой агрессивности Просвещенного Читателя: «Меня влечет к себе усталость / Чужой загубленной судьбы» (строфа 34). Одно из двух: либо автора привлекают именно существа с загубленной судьбой, либо загубленность — удел любой человеческой судьбы, что, согласимся, звучит довольно мизантропически [4]. Впрочем, вполне возможно, что эти строки есть этакое усложненное отражение слов Христа в передаче евангелиста: «Иже бо аще хощетъ душу свою спасти, погубитъ ю; и иже аще погубитъ душу свою Мене ради, обрящетъ ю» (Если кто захочет душу свою спасти, погубит ее, а тот, кто погубит ее ради Меня, ее обретет. — Матфей, 16: 25.)
Итак, к несвободе, обуславливающей трудности воплощения поэмного замысла, помимо дежурства в школе, следует отнести также и эти внезапные вторжения персонажей и собеседников. Автор, по мере того как строфы сменяют одна другую, как будто справляется с помехами, преодолевая зависимость от обстоятельств, в том числе и от возможного критического отзыва просвещенного современника, чем и завершается Первая глава. Казалось бы, после того как автор освободился наконец от ига справедливой критики, ему надлежит пуститься в свободное творческое плавание, воплощая свой замысел в последующей главе или главах: «Я дорожу, признаю честно, / Одной историйкой прелестной...» (строфа 49), однако, едва сделав это признание, автор поворачивается к нам спиной и покидает текст. Именно: он буквально бросает поэму, но бросает не как неудавшуюся черновую версию задуманного сочинения, а как нечто такое, что уже и не нуждается в продолжении, как если бы он выполнил свою авторскую миссию вполне. Получается, что упомянутые вторжения персонажей, взявших на себя функции невольных помех, и составляют, собственно говоря, предмет повествования, которое можно прекратить в любой момент хотя бы из того соображения, что если предыдущие вторжения устранены, то это вовсе не значит, что не появятся новые: «иной досужий бред».
Признаться, меня несколько коробит это словосочетание. И почему, собственно, бред? Пересекаясь с фразеологизмами: «бред собачий», «бред сивой кобылы», с просторечными восклицаниями: «Да ты бредишь!», «Это просто бред какой-то!» или с односложно-оценочным «Бред!», — слово несет в себе явно негативную семантику, и попыткам прочитать его более или менее нейтрально, как, скажем, «бред жизни», т.е. как «сон» «мечта», «галлюцинация», мешает прилагательное «досужий», отнюдь не снимая, а усугубляя негатив. Образованное от слова «досуг», оно должно бы содержать в себе некое притяжательное значение: о чьем досуге идет речь? О досуге автора? Это еще куда ни шло: тут он сам волен разбираться с призрачными тенями своего воображения. Неожиданный выход автора из затеянной им игры можно оценивать как ее окончание-прекращение: он как бы выработал практику по удалению вторгающихся ближних, создал механизм по преодолению взаимодействия с себе подобными — механизм, который в дальнейшем будет работать уже, так сказать, «по умолчанию». Естественно заподозрить, что, может быть, в выработке этого механизма и состояла цель написания поэмы. Но это не так.

5

Если, как мы заметили выше, эпизодические загубленные судьбы персонажей, внезапно появляющихся в повествовании и столь же внезапно выводимых из него, стоят в одном ряду с обстоятельствами внешней несвободы (школа, дежурство, технички, полы), то следует все-таки определиться с тем, о чем автор поэмы предполагал рассказать, на чем фокусировался его, как говорят литературоведы, творческий замысел. На «предмет» поэмы косвенно указывают строки про «светлого иноверца-князя» (строфа 7) — о чем, кстати сказать, прямо вопрошает прозорливый Просвещенный Читатель: «Где князь с дружиной боевой?» (строфа 24), — а также глухие упоминания о Блаженной Ольге (строфа 38).
Тот, кто хотя бы поверхностно знаком с древнерусской историей, знает летописный анекдот о призвании новгородцами варягов на княжение. В результате, как известно, в Новгороде стал княжить Рюрик, а спустя годы в Киеве — его сын Игорь. Пушкин, еще учась в Лицее, собирался написать поэму «Игорь и Ольга». Сюжет того стоил: в нем много загадок. Одна из них та, что Игорь до самой смерти Вещего Олега, приходившегося ему дядей [5] и осуществлявшего регентские обязанности в отношении несовершеннолетнего, а затем и повзрослевшего князя вплоть до укуса змеи, выползшей из конского черепа, — Игорь, имея на великий киевский княжеский стол все права, вступает в них лишь в возрасте 34 лет. Я не знаю другого примера в истории, когда легитимный монарх, достигший совершеннолетия, так долго пренебрегал бы своими монаршими привилегиями. Через два года после смерти Олега, еще как бы по инерции, Игорь, будучи уже полноправным князем, победоносно воюет с племенем древлян, принуждая последних стать его данниками.
Далее о воинских подвигах великого князя летопись умалчивает. Следующие походы Игоря датируются началом сороковых годов (спустя четверть века после завоевания древлян). В походе на Царьград в 941 году Игорь терпит неудачу, а в попытке реванша 943 года ограничивается мирным договором с Византией, хотя обладает силами, достаточными для захвата города. В роковом для него 945 году он идет на древлян за данью, сначала за первой, а потом — практически тут же — и за второй, о чем известно каждому школьнику. Древляне ответили на это убийством Игоря и попытками женить своего князя Мала на Игоревой вдове. Затем следуют четыре страшные мести Ольги за смерть своего мужа, которая не успокоилась, пока древлянский город Искоростень не был стерт с лица земли. В завершение всего этого, после того как она воспитала наследника, Святослава Игоревича, доблестного и удачливого военачальника, Ольга отправляется в Константинополь. При этом она, несмотря на свой возраст [6], становится предметом любовных чувств царя Константина Багрянородного, хитростью избежав его домогательств на предмет женитьбы на ней. Впрочем, матримониальная часть сюжета заимствована, по всей вероятности, из другого источника (один из примеров так называемых кочующих сюжетов, в данном случае — христианских). Так или иначе, Ольга обращается в православную веру, становясь первой христианкой княжеского рода в дохристианской Руси. Всё это довольно широко известно; по этому поводу написано много литературных произведений, сняты фильмы, и нет никакого смысла умножать весь этот мифолого-исторический бред.

6

Хочу сделать небольшое отступление в область попыток реанимировать то или иное историческое событие или историческое лицо. Словечки «интерпретировать», «переосмыслить», «перевоссоздать» сплошь и рядом таким попыткам сопутствуют.
Как-то один голливудский продюсер предложил мне написать киносценарий о Пушкине. Прошло что-то около трех лет после того, как была написана «Лев и Дева»; я учился в аспирантуре в Москве, а что такое аспирантура в любимом отечестве в начале 90-х годов — лучше не рассказывать: это может быть и любопытно, но заняло бы слишком много времени и места. Замечу лишь, что в институте я появлялся приблизительно раз в полгода, приезжая на сдачу немногочисленных экзаменов, но большей частью за зарплатой, на которую — даже умноженную на шесть месяцев — прожить было невозможно. Для того чтобы найти средства к существованию, чем только ни приходилось заниматься: писать в газеты, подрабатывать извозом, готовить абитуриентов для поступления в московские вузы. Так что я не нашел в себе силы противостоять соблазну написать киносценарий, посвященный жизни и личности национального гения [7]. Немалое значение имело то обстоятельство, что в течение года, который заняла работа над сценарием, я был более или менее обеспечен, а значит, мог худо-бедно сводить концы с концами. Так вот, прочитав и перечитав гору сочинений, связанных с жизнью Пушкина: воспоминания и письма современников, историко-литературные исследования, различного рода комментарии к сочинениям поэта, — я вдруг столкнулся с парадоксом: чем больше я узнавал о Пушкине, тем менее определенно видел своего героя, тем менее он становился уяснимым для меня. Нечто подобное я испытывал, пытаясь удовлетворить свой интерес к тем или иным историческим лицам, будь то римские императоры или русские цари, писатели, поэты, философы, художники и музыканты, творчество которых меня занимало. В конце концов я пришел к заключению, что жизнь человека (любого) не воссоздаваема в принципе. Ведь даже о себе самих мы мало что можем сообщить, какими мы были вчера или позавчера, а уж тем более год, два, десятилетие, или, если угодно, тридцать один год назад, кроме разве как о довольно случайном наборе обстоятельств, которые сопутствовали нашему прежнему существованию и которые почему-либо отпечатались в памяти. Спросите о себе самом у кого-либо из вашего ближайшего окружения — именно о том, что происходило с вами в ту или иную эпоху, и вы с растерянностью (вариант: с ужасом) обнаружите, что ваш образ, каким он запечатлелся в памяти близких людей, катастрофически не совпадает с вашим собственным представлением о себе в прошлом. Человек не един внутри собственной биографии, так что всякого рода интерпретации и перевоссоздания (сейчас в ходу новое слово: «переизобретение») исторических событий и лиц обречены и не могут быть расценены как аутентичные.
Возможно, предчувствуя невольную лживость в изложении истории об Игоре и Ольге, автор в поэме так и оставил ее (историю) непереизобретенной, подобно историям эпизодических персонажей, упомянутых в тексте. Апокрифическая мысль: возможно, внешнее равнодушие к ним (персонажам) таит в себе именно уважение к тому, что они есть на самом деле, вне обстоятельственной сферы?..

7

Однако полностью отказаться от рефлексии в адрес реально существовавших (и существующих) людей невозможно. Она, собственно, и простительна в нашем случае, поскольку мы не «пересоздаем» действительность и изначально согласны с утверждением, что наше понимание летописной истории насквозь субъективно и оправдано тем, что не претендует на «историческую правду».
Меня и тогда занимали, и сегодня занимают, собственно, четыре вопроса:
— почему Игорь стал княжить только после Олеговой смерти, а не вступил в чин по достижении совершеннолетия?
— чем занимался Игорь, княжа в Киеве, в течение четверти века, не предпринимая в этот период (с 914 по 941 гг.) никаких действий, достойных упоминания в хрониках?
— зачем было Игорю возвращаться к древлянам за второй данью, когда он уже взял одну?
— какими свойствами обладал муж Ольги, чтобы его смерть вызвала ее столь неуемную и кровожадную месть по отношению к целому этносу?
Мы полагаем, что воинственность нашего князя была воинственностью поневоле. Поход на древлян 914 года был продиктован тем, что надобно же было как-то обеспечивать княжеский двор и, главное, дружину. То же относится к византийским походам Игоря. По договору с Константинополем 944 года никаких особых привилегий киевляне не получали, скорее, напротив: упоминалась необходимость выступления россов на стороне Византии в случае военных действий, а также то, что русичи брали на себя обязательство военной охраны Корсунского царства, являвшегося византийской колонией в Крыму [8]. Имеет смысл отметить, что выкуп пленных русичей у греков при Игоре стал вдвое дешевле, чем это отражено в предыдущих договорах с Византией, заключенных князем Олегом. Тем самым возвращение русских людей, оказавшихся на чужбине в результате неудачных военных действий 941 года или иных обстоятельств, стало доступнее и проще. В этом отношении мирный договор был своего рода искуплением Игоревой вины перед вотчиной за четвертьвековое бездействие и неудачи в военном деле последнего времени его княжения.
Интересен тот факт, что с русской стороны договор подписан неким «Hlgw», имя которого историками и филологами согласно транскрибируется как «Олег», хотя к этому моменту легендарный военачальник вот уже тридцать с лишним лет, как покоится в кургане. Или у Игоря в войске был воевода с именем «Олег»? Думаю, князь Игорь намеренно подписал договор именем своего дяди, память о воинских доблестях которого в пространстве византийцев, печенегов, венгров и хазар была еще жива, делая его существом гораздо более влиятельным, чем его пресветлый племянник.

8

Теперь о пресловутой «второй дани». По словам Нестора, инициатором похода на древлян была дружина Игоря: «…р;коша дружина Игореви: отроци Св;нелъжи изод;лися суть оружьемъ и порты, а мы нази. Поиди, княже, с нами в дань, да и ты добудеши и мы». (Упоминаемый здесь Свенельд — воевода и, вероятно, сородич Игоря, который вел со своей дружиной существование, не зависимое от киевского престола.) Игорь согласился. Пришли к древлянам, взяли с них дань. Но Игорь возвращается за второй. Зачем? Ответ: чтобы просто больше не ходить за данью и вовсе отказаться от участия в походах.
Игорю в это время приблизительно 67 лет — возраст, не очень подходящий для полководца. Если к этому присовокупить 27 лет бездействия до хазарско-русско-византийской войны, то кажется вполне вероятным, что Игорь вовсе и не мнил себя выдающимся военачальником [9].
Достоинства средневекового монарха, как нам повествуют об этом исландские, германские, финские, кельтские, саксонские, да и русские эпические сказания, заключались в его воинской доблести и способности пространственного увеличения вотчины. Потомки Игоря, начиная с первых князей: Святослава, Владимира Святого, Андрея Боголюбского, Всеволода Большое Гнездо, Ярослава Мудрого и далее до московских царей и петербургских императоров, включая Екатерину Великую и Александра Благословенного, — ставили своей целью расширение го-сударственного пространства. А Игорь? Предпринятые самостоятельно (т.е. уже без Олега) походы на Царьград и на бедных древлян помечены не то чтобы неуверенностью, но как бы тягостной обязанностью, которую он в силу своего княжеского положения должен был исполнять. Но занимали его не война и не пространственная экспансия. Так что же тогда?

9

Русь в десятом веке переживала серьезный религиозный кризис, закончившийся, как известно, крещением страны, которое предпринял знаменитый внук Игоря и Ольги Владимир Красно Солнышко. Нестор упоминает о миссионерах различных церквей, приходивших на Русь и пытавшихся обольстить русских князей тем или иным вероучением: знаменитые Кирилл и Мефодий, другие христианские монахи, не только православные, но и католические, мусульмане, иудеи, хазары, посланцы других восточных религий. У самого Игоря, вероятно, славянское язычество пребывало в метафизическом соседстве с язычеством скандинавским: Тор отождествлялся с Перуном, а Велес — с Браги. Необходимость конфессионального выбора представлялась ему и его современникам делом более чем просто актуальным. И Игорь выбирал.
Всякая религия основана на книжности; для того чтобы составить о ней представление, необходимо знакомство с сакральными текстами, необходима религиозная метафизика, в чем бы она ни выражалось: в беседах ли с посланцами той или иной конфессии, в чтении ли священных книг и их комментаторов, в разговорах ли с близкими людьми. Так вот, я полагаю, что Игорь был князем-книжником, монархом-интеллектуалом, философом на престоле, подобным Марку Аврелию. При обилии вероучений и необходимости предпочесть какое-то одно из них естественно сомневаться. Игорь, на мой взгляд, именно существо сомневающееся. Этим продиктованы строки: «…не верил / Мой светлый иноверец-князь. / Что он умом своим измерил? / Какую выспреннюю связь / Он обнаружил в этом мире, / Чтоб в грозной княжеской порфире / Представить Нечто и Ничто?» (строфа 7).
То есть это был преимущественно человек Духа: божественные мифы и легенды, вопросы истины и ее соотношения с человеческим существованием занимали моего Игоря в гораздо большей степени, чем обязанности управителя княжеством. Объяснение, признаю честно, более чем малопопулярное, но иного ответа на поставленные выше вопросы я не нахожу.

10

Несколько слов об Ольге. По одной из версий, она является дочерью дяди, Игорева регента Олега, который, в свою очередь, приходился шурином Рюрику, женатому на норвежской княжне Эфанде (собственно, Алфвинд) Урманской, которая, по легендарным источникам, отождествляется с дочерью новгородского посадника Гостомысла, бывшего инициатором призвания варягов. Ольга, таким образом, приходится Игорю кузиной; сегодня их брак назвали бы кровосмесительным. Имя «Олег» (протошведск.: Hailaga) в переводе означает «святой», как и «Ольга» — святая. Знаменательно, что княжна наречена святой задолго до того, как была канонизирована и даже обращена в христианство. При крещении в 955 или 957 году ей было дано имя «Елена». Панегирик по ее смерти (969 г.) в «Повести временных лет», поистине, более чем красноречив: «Си бысть предътекущия хрестьяньской земли, аки д;ньница пред солнцем и аки заря предъ св;том. Си бо сияши аки луна в нощи, тако и си в нев;рныхъ челов;ц;хъ св;тяшеся аки бисеръ в кал;». Само имя Елена от греч. «helenos»— свет, светящаяся.
История знакомства Игоря и Ольги романтично описана в ее житии. И очень похожа на сказку. Охотившийся в окрестностях Пскова Игорь попросил лодочника перевезти его на другой берег водоема. Перевозчиком оказалась юная девушка, «девочка почти», которая приглянулась Игорю. В ответ на его попытки склонить ее к соитию, дева прочитала проповедь о недостойности вожделения, пригрозив броситься в воду. Так Игорь был вразумлен юной Ольгой, а когда пришла ему пора жениться, он вспомнил о случайной встрече и послал сватов. Незадолго до похода Игоря на древлян у супругов родился сын Святослав. Пока Святослав был мал, вдовая Ольга управляла княжеством. Она собирала оброки и дани, установила «погосты» (от слова «гостить»; напомним, что «гостями» называли купцов; в этом значении слово «погост», вероятно, следует переводить как пошлину, взимаемую с торговли, а также, возможно, как место торговли), ввела тиунство (в современном значении — что-то вроде наместного топ-менеджера по сбору дани и управлению волостью), — короче говоря, установила «вертикаль власти», в результате чего княжество окрепло. «Кто не удивится сея блаженныя Олги премудрости и мужеству и целомудрию? Аще и не крещена б; и земнаго царствия власть управляя, по лишении же мужа не изволи посягнути ко другому мужу; уподобися горлицы единомужней», — пишет автор жития. Такого рода верность любимому человеку не может не впечатлять.

11

Собственно, в «Льве и Деве» три пары влюбленных: Игорь и Ольга, «юноша и дева», плюс еще двое, занятые геодезическими изысканиями. В поэме, вопреки постоянному появлению и исчезновению персонажей, все-таки есть история. Это история о свободе и верности. О свободе поговорим отдельно. Что же касается верности, то она у нас как бы не очень в чести, поскольку предполагает какие-то личные местоимения, как у Блока в «Вольных мыслях»:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой»...

Если под верностью разуметь способность добровольно принадлежать чему или кому-либо, то — «кто жил и мыслил, тот не может» не признать, что ее попросту не существует. Любопытно однокоренное окружение: «вера» и «достоверность». О достоверности мы можем сказать, что это есть нечто конкретно переживаемое нами: чувство, мысль, совершаемое нами действие или состояние, в которое мы погружены в данную минуту, вне рефлексии по этому поводу. Достоверность кратковременна, и в этом смысле ее можно уподобить несколько протяженному фотографическому снимку. А вот что касается веры, то это именно вопрос, который занимал князя Игоря, по крайней мере того князя Игоря, каким я его себе мыслю.
Верность, в отличие от веры, представляется чем-то весьма эфемерным: человек — существо изменчивое по преимуществу. Верность (помимо верности Богу) можно сохранять лишь к умершим: так, Данте верен Беатриче, а Петрарка Лауре, — т.е. это не столько даже верность по отношению к ним самим, сколько в адрес воспоминания о них, в адрес их образов, отпечатлевшихся в душе человека, эту верность испытывающего. Татьяна Ларина в этом ряду представляется чем-то из ряду вон. Сохранять верность не воспоминанию и образу, а живому человеку гораздо труднее. Это, полагаю, возможно лишь в том случае, когда из отношения к другому существу напрочь вытравлена привычка суждения по поводу его поступков, внешнего вида, стиля поведения, мысли, речи, манеры испытывать и переживать различные чувства, т.е. когда верность смыкается с максимальным, безусловным доверием — доверием не смотря ни на что. Поговорку «Не судите — да не судимы будете» можно переиначить таким образом: «Не судИте — да останетесь верны тем, о ком не сУдите».
В определенном смысле, упоминание созвездий в названии поэмы есть способ проецирования незыблемых звездных кристаллов на обитателей Лимба. Верным (впрочем, чему именно? себе самому? насущному бытию?..) остается лишь народившийся младенец (строфа 43), взирающий на этот мир из колыбели со страхом и отчаянием. Его беззащитность перед миром есть квинтэссенция общечеловеческой беззащитности, хотя нам и кажется, что с возрастом мы обретаем подобие доспехов, которые способны защитить нас от ужаса и обреченности жизни. Понятно, что это представление насквозь ложно: все мы «ничьи», как этот младенец, как двое на Псковщине, глядящие на проносящийся мимо поезд [10], как юноша и дева возле окна, как печальный Бог, глядящий на эту жизнь из окна небесного (строфа 9), как Игорь и Ольга, как «звезда рабочего буфета», как ее сын и Просвещенный Читатель.

12

Прежде мы упомянули о помехах в лице тех или иных персон, вторгающихся в последовательность строф. Довольно примечательно, что автор мгновенно реагирует на них, уделяя им внимание и запросто даруя им охранные грамоты если не героев, то персонажей. Первый встречный требует внимания к себе. Лет за пять до поэмы, а может и раньше, автор открыл для себя довольно странную истину, что Христос — это прохожий. Теперь я думаю немного иначе. На занятиях по философии, когда студенты с пристрастием требуют от меня определения Божества, я отвечаю им, что это то, почему они способны меня понять, почему я могу понять их вопрос и почему люди вообще говорят друг с другом. Другими словами, Бог — это речевая сфера возможного взаимопонимания:

В начале было Слово, 
И Слово было у Бога,
И Слово было Бог (Иоанн, 1: 1-13) —

три самых драгоценных стиха мировой поэзии. Что касается персонификации этой сферы, то тут действует все тот же закон сингулярности: если есть определенное множество, его можно описать формулой, и в этой формуле множество предстает как нечто единое (и единичное). Наделить это единое (эту речевую формулу, если угодно) человеческим образом — и вот вам Божество в качестве персоны.
Не знаю, как отнесутся клирики к столь вольной теологии, но она дорога мне тем, что может питать надежду на относительное бессмертие текста. Хотя Державин и утверждал, что

…даже то, что остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы, —

все-таки текст (любой) в состоянии пережить человека, будь это частные записки, мемуары, письма или текст художественный в самом широком значении этого слова: не только книги, но и картины, фильмы, музыкальные опусы, даже фотографические отпечатки. Это единственный вид органических образований, которые могут преодолеть обреченность на смерть или хотя бы дать иллюзию такого преодоления. Пошловатый диалектический закон перехода количественных изменений в качественные есть, собственно говоря, закон сингулярности: годы складываются в эпохи, поступки — в нравственный портрет. Более того, будучи материальным созданием, текст, едва явившись, протягивает трансцендентные руки к знанию как таковому (не к познанию — а к знанию, не к гнозису — а к эпистеме или логосу), вовлекаясь в сферу ноуменальную, в сообщество вещей-в-себе.
Да простится мне эта философическая лексика, но я ведь и предупреждал о необязательности этих строк.

13

Год написания поэмы — это год, когда ясно ощущался конец советской эпохи. И вся она в моем представлении обретала некое целостное качество. Как-то, возвращаясь поздней ночью из Кухни своих друзей, оглядывая убогие темноочитые панельные пятиэтажки и их запущенные дворы, я вдруг испытал что-то вроде катарсиса. Слезы подступили к глазам по поводу всего того, чем эта эпоха была для меня и моих друзей, для поколений моих родителей и их родителей. С начала Великой Отечественной войны целые поселения немцев на юге России были интернированы за Урал. Мой отец-немец до двадцати лет не имел гражданских прав, не мог получить паспорт и уехать учиться в другой город, и только ответ Климента Ворошилова на личное письмо молодого Освальда дал ему возможность, обретя полноценное советское гражданство, сделать это [11]. Спустя лет десять после этой катарсической ночи, помеченной панельными пятиэтажками, с приходом цифровой эпохи, я узнал через интернет о людях, которые носили ту же фамилию, что ношу я: они либо были расстреляны, либо пропали без вести, либо отсидели большие сроки в лагерях, — только потому, что были немцами.
Моя вятская бабка по материнской линии рассказывала мне о раскулачивании и иных «акциях», творимых людьми в кожанках в отношении русских крестьян. Какие-то из ее воспоминаний мне привелось передать в рассказе «Исход». Я помню, как читал его одной начинающей актрисе в Ясеневе. Не знаю, помнит ли она об этом теперь, спустя столько лет, живя в Голландии и ставя лайки под моими редкими постами в социальных сетях.
И вот вдруг вся эта жизнь, которую называют советской эпохой, предстала той ночью передо мной как бы окончившейся, то есть по инерции еще длящейся, но на глазах исчезающей, умирающей. Помню, мне вдруг пришла в голову мысль написать что-то вроде трактата под названием «О благодати нашего прошлого». Я его так и не написал, но это настроение — и в названном рассказе, и в поэме, комментарий к которой я сейчас сооружаю (с тихим ужасом осознавая, что он разрастается в какой-то неимоверно объемный — по крайней мере в сравнении с поэмой — текст), и в лирическом романе «Провинциальный Вестник», в котором герой умирает, вместе с эпохой, в 1989 году, будучи едва назван по имени. Одна из книг романа начинается с предсмертной молитвы главного героя, и, поскольку я палец о палец не ударил, чтобы роман опубликовать, впору привести эту молитву полностью:

Господи, спаси мою страну.
Помоги ей, Боже, помоги
Этой страшной ночи тишину
Превозмочь. Ускорь Свои шаги.
Покидая милое жилье,
Уступаю этот мир Тебе.
Да приидет Царствие Твое.
Ты последний свет в моей мольбе.
Я теперь не слышу ничего —
Кровь и вой мне застилают слух.
Мне не знать явленья Твоего,
Так явись иным, Предвечный Дух.
Я не в силах видеть эту глушь,
Всю во мне, и я ее люблю.
Так приди во имя этих душ.
Мне ж пора. Я так благоволю.
Ухожу. Я всё могу простить,
Даже то, что Ты не завещал.
Оборву связующую нить —
Это Ты вовеки не прощал.
Не прощай. Не жертва, не пророк —
Просто кто-то, вызванный любить…
Но мою страну, Всевышний Бог,
Соблаговоли благословить.

Это благоволение к прошлому, причастность к той праведной крови, что была пролита ради неправедных, фантастических или каких бы то ни было целей, есть средоточие благодати. «Лев и Дева» является своего рода прологом к «Провинциальному Вестнику». Это — протестантское по своей сути стиховое говорение, отрицающее любую сколь бы то ни было благостную социальную формулу и при этом утверждающее способность видеть красоту человеческого существования в условиях отвратительного (или не очень) социального устройства, которая — красота — если не снимает его ужаса, то принимает его как нечто, обстоятельственно сопутствовавшее ей.
Мне очень хочется надеяться, что читатель воспримет строфы 34 и 35 («Меня влечет к себе усталость / Чужой загубленной судьбы» и далее) не как гимн авторскому равнодушию, а как дифирамб утверждаемой, вопреки всему, воли навстречу другому человеку, кем бы он ни был. Собственно говоря, 34 строфа есть плач. Был такой жанр в древнерусской литературе: «Плач Ярославны», «Плач о погибели русской земли»…

14

Проблема конфессионального выбора, которая занимала князя Игоря, представлялась мне тем более острой, что за год до поэмы с помпой отмечалось тысячелетие крещения Руси. Самый этот праздник носил характер второго крещения (с перерывом в тысячу лет), со столь же внезапным обращением населения языческой (атеистической) страны в пространство веры. Отсюда, вероятно, «схима» и «причастие» в 1-ой строфе, данные, мягко говоря, несколько эпатажно. Праздник тысячелетия был знАком социальной катастрофы, в которую страна погружалась все более неотвратимо. Я далек от того, чтобы указывать на ее причины, от всякого рода концепций — политических, религиозных, демографических, экономических, конспирологических, психологических и проч. Общественные изменения продиктованы инстинктом противостояния: каждое новое поколение противостоит предыдущему (предыдущим), с его (их) более или менее сложившимися социальными и моральными установлениями. В этом противостоянии реализуется тоска по свободе, о которой созревшее поколение, занятое обеспечением потомства, благополучно забывает, тогда как молодое поколение именно этой забывчивости старшему поколению и не может простить: «Юность — это возмездие» (Ибсен) — слова, которые Блок взял эпиграфом к своей недописанной поэме.
Дар свободы есть высший дар человеку, именно она составляет основу противопоставления Благодати (христианства) Закону (декалогу Моисееву). В древнерусской литературе этой дихотомии посвящено «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона, как, впрочем, и сочинения других богословов (это своего рода теологический трюизм в христианском вероучении). Можно сказать, что юность, движимая Благодатью свободы, противостоит Закону, мстя предыдущим поколениям за измену ей. Эта закономерность представляется мне довольно убогой в том смысле, что предполагает бойню, и «свобода», едва будучи осознана ее юными носителями, проникнута намерением противостоять «закону», навязанному извне. А чтобы противостоять, формулируется новый «закон свободы», который, будучи чем-то обязательным, утрачивает то, ради чего был создан, — именно благодать.
Происходит подмена, «шило на мыло», приблизительно то же, как когда человек пытается переиначить свою судьбу, бросить ей вызов, отрекаясь от былого и настоящего ради неведомого, но иного будущего. Будущего не существует. Природе человека свойственна слабость его прогнозирования, и иногда прогнозирования довольно прозорливого, но даже если это будущее осуществляется в соответствии с прогнозом, это всегда другое будущее, поскольку, покуда оно наступает, сам прогнозирующий претерпевает столь серьезные — чтобы не сказать: «почти конституциональные» — изменения, что это будущее становится как бы и не его будущим, т.е. содержит в себе человека в качестве уже другого существа, к которому он прежний имеет довольно опосредованное отношение.

15

Понятие «свобода» есть в известном смысле понятие отрицательное. Как и понятие «время». Последнее мы с особой остротой ощущаем лишь тогда, когда его нам катастрофически недостает. Приблизительно такого же рода трактовку Владимир Соловьев дает пространству, полагая непреодолимость расстояний его определяющим свойством. Вот и со свободой также. Стремление к ней насущно лишь когда мы несвободны. Поэтому речь в поэме идет, как я понимаю, не о свободе-несвободе социальной или политической, а, наверное, о свободе воли. Явленная в христианстве заповедью «возлюби ближнего своего как самого себя», эта свобода уже несвободна, поскольку задана в повелительном наклонении. Этому посвящены строки: «Нельзя бороться за свободу / Ее нельзя завоевать» и далее (строфа 36). Свобода не может понуждать к чему-либо, в том числе к ее утверждению: она просто есть у человека. И она обязывает (но не понуждает), как обязывают великие произведения искусства. Свобода есть бремя: «И благодатью этой каждый / Обременен…» (там же).
Мне представляется, что в отношении свободы человек есть этакий космический одиночка, способный порой различить за «шумом времени» «Неизъяснимо ровный гул — / То ветер горнего эфира, / Надысторическая медь, / Где нет ни бога, ни кумира, / Где просто ВСЁ…» (строфы 36-37). Да, одиночка, несмотря на то что его свобода сродни свободе другого человека и все люди ощущают ее как нечто единое. Это как отношения с Богом: он един, но у каждого иной. Или как с красотой: ее присутствие в человеке ощутимо для каждого. Моя младшая дочь, которой в августе исполняется четыре года, увидев что-то (закат, дерево, цветок, человека), восклицает, воздевая ручки: «Красота!»
Подобное же можно сказать и в отношении того, что кажется нам смешным или возвышенным: мы все в той или иной мере, в зависимости от воспитания и прочих благоприобретенных свойств, можем, пусть в различной степени, но разделить иронию или возвышенное молчание по поводу того, что вызывает в нас насмешку или священный ужас. Поэтому свобода не может быть понятием только политическим. Крестьянская реформа Александра II (я уж и не говорю о революциях) освободила крестьян, но стали ли они счастливее от этого? Риторический вопрос. В том-то и дело, что политическая свобода носит именно риторический характер и не имеет к свободе внутренней прямого отношения. Тот, кто бывал заложником в клетке существования (заключенные, военнообязанные, школьники и проч.), прекрасно знает о том, что несмотря на внешнюю зависимость можно быть внутренне свободным. Синявский в заключении написал «Прогулки с Пушкиным»; Заболоцкий перевел «Слово о полку Игореве»; Томас Манн отмечал, что во время чистки винтовки напевает тему из Вагнера, ну и т.д. Утверждаемая мною разница между свободой как онтологическим даром и «политической свободой» вовсе не является проповедью социального рабства, как может показаться людям левой либо либеральной ориентации. Это просто нечто совершенно иное.

16

Вот почему, говоря об эпохе Застоя, на которую пришлась юность моего поколения, несмотря на наличие в учебных планах гуманитарных вузов той поры огромного количества часов, предусмотренных на изучение марксизма-ленинизма, истории партии, политэкономии и прочего идеологического маразма (что составляло четверть, а иногда даже треть общей учебной нагрузки), оно — это поколение — обладало той свободой, которая определяла направление и характер познания, как интеллектуального, так и экзистенциального, житейского: «Я помню злое отвращение / К ортодоксальному мученью / И совесть, взятую в тиски. / Но удивительной свободы / Мы были полны» (строфы 16-17).
Конечно, идеологические тиски создавали вторую культуру, неофициальную, домашнюю, «кухонную», внешне склонную к эзотерическому сектантству (в строфе 20: «Математические знаки / С кабалистическими в ряд»), но оглянитесь кругом: сегодня, в эпоху во всяком случае политически более свободную, чем эпоха Застоя, неисчислимое количество людей носится с завиральными идеями сектантского свойства, и таких людей теперь не меньше, чем было прежде. Все эти «коучинги» и «тренинги», посвященные возможностям мгновенного обогащения или не менее скорого овладения каким-то специфическим знанием, суть паллиативы в присвоении чужого опыта, часто весьма сомнительного, с тем чтобы «реализовать себя», свою познавательную способность и — главное — свой дар свободы. Это гнусное словечко «самореализация», которое развевается над психологией подобно знамени над Рейхстагом, есть отвратительный обман.
— Реализация чего?
— Себя.
— Но ведь ты сам уже есть, разве не так?
— Так.
— А если ты есть, то ведь уже реализован.
— Да?..
Конечно, это все простительные и даже почти естественные вещи — уповать на некое реальное воплощение бытия и знания: тебе указывают на цель и научают тебя определенному обряду, благодаря которому эту цель предполагается достичь. Любые, самые древние в том числе, духовные практики организованы подобным же церковным образом: для того чтобы познать что-либо, ритуал необходим — необходимо его освоить, ему следовать и совершенствоваться в нем. Наверное, в этом что-то есть, но ведь познание истины и свободы не вид спорта и не исполнительское искусство, и уж точно не технология, которые побуждают к постоянным упражнениям. Я думаю, истина и свобода могут быть явлены любому, и у них мало общего с упражненческими методиками, хотя я вовсе не исключаю профессиональную ценность последних, напротив.

17

Сам факт рождения человека в определенном месте и в определенную эпоху обязывает его, по мере его развития, решать проблемы, которые ставит перед ним время, пространство, социальное устройство и окружение. Но это вовсе не означает, что он прикован к ним цепью. Разумеется, человеку надлежит справляться с внешними вызовами, как теперь говорят, и его частная (но не интимная) свобода (отождествляемая в какой-то мере со свободой политической, а лучше сказать — свободой явной) каким-то таинственным образом связана со свободой внутренней, изначально дарованной, тайной свободой, как «звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас». Связь этих двух свобод, явной и тайной, не является прямой, она косвенна и прихотлива, обуславливая одна другую таинственным образом. Эта связь, наверное, того же свойства, что и отношение между Градом земным и Градом небесным у блаженного Августина. Но то, что этот механизм взаимной обусловленности наличествует как в жизни, так и в просодии, — несомненно. Нельзя сделать выбор в пользу одной из свобод и пренебречь другой: в результате такого выбора свобода как таковая попросту исчезнет... Когда-то я набросал верлибрик, который время от времени всплывает в моей памяти:

Мы приходим в мир,
Чтобы его постичь,
А ему всё равно.
Но потом он благодарит,
Если благодарит,
И если это еще способно
Нас занимать.

Наверное, это познание собственной интимной свободы, способность пребывать в ней, и составляет «то, ради чего». Сложность в том, что, постигая мир, мы желаем прийти к некоему положительному знанию о нем, к абсолюту, который нельзя опровергнуть. На этом строится не только вера, но также наша удовлетворенность в отношении мироуст-ройства, как его ни понимать: телеологически или житейски. Узнав что-либо наверное, мы ощущаем себя правыми. В экзистенциальном плане это дает чувство превосходства, сродни тому умилению, с каким мы радуемся успехам детей, или же той иронии, что мы испытываем в адрес чего-либо, когда подоплека происходящего вне нас кажется нам понятной. Так, «двое на площадке», не могущие никуда скрыться от косвенных взглядов сторонних людей, чувствуют в этих взглядах ироническое и отчасти снисходительное понимание того, что происходит между персонажами. У Петрарки:

Ведь то, что надо мной смеялся всяк,
Не значило, что судьи слишком строги:
Я нынче вижу сам, что был смешон.
И за былую жажду тщетных благ
Казню теперь себя, поняв в итоге,
Что радости мирские — краткий сон. [12]

Эта снисходительная ирония и есть апофеоз пошлости, апофеоз «послеобеденной тщеты» (строфа 9), самодовольства и уверенности в том, что уж мы-то, дескать, зна-а-аем, как это быва-а-ает, мы зна-а-аем, что почем.
Я замечал, что самое отвратительное самодовольство свойственно людям, не очень уверенным в себе, которых, вслед за Достоевским, назову подпольными. Будучи существами, так сказать, перманентно ранимыми, они используют малейшую возможность выказать в чем-либо свое превосходство; при этом оно разбухает на почве этой ранимости как на дрожжах, приобретая какое-то фашистски агрессивное качество. Посмотрите, как ведут себя разного рода меньшинства: требуя политкорректности в свой адрес, они агрессивны до такой степени, что готовы изничтожить любого, кто к этому меньшинству не принадлежит или придерживается иных взглядов. При этом «политкорректность» понимается лишь в отношении их самих, но никак не в пользу их оппонентов [13].
Но я не о них, я о людях вообще. Наше желание комфорта и покоя, столь же естественно в нас, как стремление к свободе и истине. В процессе приобретения жизненного опыта мы удостоверяемся в истинности того или иного закона жизни, отгораживаем себе место для нашей свободы, не замечая, что, едва мы отгородились, как истина превратилась в ложь, а пространство свободы — в клетку, в тюрьму. Сонливость после обеда, или когда мы устали, столь естественна... И столь неотвратимо наше превращение из существ, у которых «глаза глядели внутрь» (строфа 15), в пародию на самих себя, что мы даже не замечаем косности, которая оковала нас с ног до головы, и красота мира, явная ребенку, для нас становится всё менее доступной, пока вдруг не оказывается за семью замками (я прямо слышу, как они замыкаются, щелкая, один за другим): мы к ней привыкли. Может быть, это и вообще удел человека; об этом писал Чехов в своей «Маленькой трилогии», в «Ионыче», в «Палате № 6», этому сопротивлялся он как мог, от этого бежал на Сахалин — от пошлости жизни как таковой, от собственной пошлости, если угодно.

18

Эта паутина («паутинною работой / Обеспокоенный паук» из 1-ой строфы) — метафора, относящаяся, собственно говоря, не столько к конкретному августу 1989 года, сколько к той жизни, в которую мы оказываемся впутаны, впаутинены. Именно: мы изначально оказываемся вовлечены в паутину обстоятельств, как житейских, связанных с нашей частной жизнью (семья, воспитание, прочитанные книги и увиденные картины, любовные и дружеские связи), так и социальных (профессия, политический режим, отношения с социальными институциями). Охваченные с ног до головы путами, которые с возрастом незаметно становятся всё более неразрывными, мы к концу жизни превращаемся в кокон, неподатливость которого обретает прочность ореховой скорлупы, и в ней бьется наша свобода (если еще бьется). Гамлет говорил об этом:

Я схоронился б в скорлупе ореха,
Когда бы не мои дурные сны…

Правда, здесь внутреннее и внешнее поменялись местами. Впрочем, если кому-то больше, чем Гамлетова «скорлупа», нравится свидригайловский ад, представленный как «банька с пауками», то и пожалуйста, разница тут только метафорическая. Карлейль (продолжая линию если не Достоевского, то его персонажа) вообще пришел к мысли о том, что ада нет. Разделяю: его нет там, но он есть здесь, паук его ткет непрерывно.
В случае с поэмой, пауку можно уподобить самого автора, который создает паутину текста. Плетя ее (был в византийской литературной традиции такой стиль — стиль плетения словес), автор становится в зависимость от жанра, о чем, собственно, нам рассказал Просвещенный Читатель в своих справедливых, несмотря на их идиотизм, претензиях (попутное соображение: претензии никогда не могут быть справедливыми, поскольку отрицают status quo). Я полагаю, что поэма исчерпала себя, обретя законченную форму, именно потому, что автор не хотел уподобляться уже не одному пауку, а двум: пауку жизни и пауку текста. Эта паучья раздвоенность сродни раздвоенности автора и лирического героя. Паутина жизни ткется, практически вне зависимости от субъекта (он существует в тех условиях, в каких существует, а если бы эти условия изменились, то паутина тоже была бы другой, но ее природа остается постоянной), тогда как в ткачестве текста автор все-таки в определенной степени свободен. По крайней мере, в характере своей зависимости от него. Когда создается текст, автору свойственно брыкаться, пытаясь отстраниться от него ради возможности его прорастания. Т.е. для того, чтобы текст продолжать, необходимо избавиться от его диктата: от сюжета, героев, строфики и всего того, что характеризует просодию, но не отрицая этого. Для того, чтобы быть и слагаться, текст противостоит себе самому; то, что собирается быть запечатленным, отбрыкивается от уже запечатленного. Наверное, в этом парадоксе коренится причина авторской неуловимости. Но автор и не ставит перед собой задачи никого специально в нее, просодию, уловлять, себя в том числе. Те невольные уловления, что представлены персонажами случайными и не очень, продиктованы обстоятельственным полем автора [14], которое довлеет ему так же, как и сам текст. А просодия — это дыхание, и оно должно быть свободным и легким…

19

И вот антиномия: свобода (не столько она сама, сколько стремление к ней) порождает пошлость. Кухня эпохи Застоя и есть выражение этой взаимозависимости. Бытийственно Кухня возникает из недостатка жилплощади (Воланд: «обыкновенные люди, напоминают прежних, только квартирный вопрос их испортил»), поэтому для того чтобы сообщаться и не мешать старшему и нарастающему поколениям, располагающимся в пространствах более легитимных, поколение среднее умыкается в угол, в кухонное пространство. Метафизически Кухня — это, как теперь бы сказали, территория свободного (неофициозного и в этом смысле демократического) дискурса, декларативность которого легко можно списать на служебность помещения, на необязательность обряда чае- или винопития, на привходящие вожделения или просто желание добавить к уже принятому. Это пространство говорения, познания, флирта, ревности, диссидентства, интеллектуальных и творческих откровений, религиозности и убогого сектантства. Это также выставочное пространство, где демонстрируются картины, рисунки, фотографии или иные рукотворности.
Кухня была, как ни странно это прозвучит, этакой антиинституциональной институцией. Когда я переводил Тракля, Заточника, Байрона, Рильке или кого-то еще, мне было где прочитать свои переводы. Эта поэма также первоначально читалась в Кухне, как и многое другое: «И новый гость — что он с собою / Принес: романс или стихи?» (строфа 21). Отправляясь в Кухню, ты считал подобающим не столько захватить с собой вина или сладостей (денег на это иногда просто не было), сколько приготовить что-то, что могло бы вызвать интерес у твоих друзей и знакомцев; в этом отношении она выполняла своеобразную функцию регламентации жизни и знания, душевного роста. И я испытываю огромное чувство благодарности к своим былым друзьям и собеседникам за существование этой удивительной аудитории…
Прозвучало словечко «приготовить». Кухня, вообще говоря, есть пространство для приготовления снеди. Вместе с тем мы говорим о Кухне, способствовавшей утолению метафизического голода. Заметим, что поэт, в попытке создать текст, который удовлетворил бы Просвещенного Читателя, пользуется гастрономической лексикой (строфа 31), на что тот отвечает также гастрономически: «Но ваш-то собственный паштет / Заплесневел-с, признайте сами, / И прихотливыми устами / Его уже совсем не съесть…» (строфа 32). Плюс корм («… ищут корма / Даже поэты — и найдут!») и пирог: «А вы как дева: чет иль нечет, / Как будто кто-то обеспечит / И без борьбы пирог себе» (строфы 26-27). «Лирическая снедь» автора хоть, кажется, и съедобна, но не обладает, на вкус Просвещенного Читателя, гастрономической изысканностью, она не насытила его, и он удаляется с чувством неутоленного голода. Может быть, именно непрагматичность автора в изготовлении «лирической снеди» и составляет суть претензий Читателя. Надо полагать, в свое время этот последний тоже бывал завсегдатаем какой-нибудь из кухонь. И автор в своем крестовом походе против прагматики и пошлости не только побуждает удалиться Просвещенного Читателя, но отстраняется от всего кухонного контингента, рискуя быть преданным анафеме со стороны уже не фискальных органов или церкви, а поколения, к которому сам же принадлежит, легкомысленно отталкивая утешительную подпорку Баратынского:

И как нашел я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.

Теперь нет ни друга, ни читателя. И Кухни нет. Правда, есть интернет, эта «общая могила» паллиативной сообщительности и добчински-бобчинского самоутверждения.
Говоря о Кухне, я меньше всего претендовал бы на оригинальность: это общеизвестное в отечественной культуре образование, о котором писалось множество раз, общее место. Но, рисуя ее, я свалил в нее всё: и стихи, и веревки с сушащимся бельем, и посуду, и музыкальные инструменты, и фотографии, и запахи, и чай, и бытовую запущенность («И паутиновые путы / Под потемневшим потолком»), и флирт — всё, что нас окружало в ту пору и просилось в строку (строфы 18-21). Пошлость же Кухни именно и состояла в «метафизической игре в самих себя», но, очевидно, без этой возрастной игры невозможно становление, точно так же, как вместилищами подобной игры в иные времена были карнавалы Возрождения или балы графа Ростова. Уезжая куда-нибудь (в армию, в аспирантуру, в длительную командировку или путешествие), ты покидал и Кухню, ее хозяев и завсегдатаев. Это вовсе не означало, что ты не найдешь чего-то подобного вне того пространства, с которым свыкся: Кухня была образованием повсеместным. Но в другом месте у нее был другой вкус и иная атмосфера, у нее был свой deus locum, и свой обряд.

20

Меня занимают метаморфозы, связанные с героями (собственно — персонажами) поэмы. В самом ее начале упомянуто местоимение «я», т.е., как сказали бы литературоведы, имеет место указание на «лирического героя». Спустя несколько строк он растворяется в августовском пополуденном дожде, чтобы затем предстать в отвлеченно-личном «мы» (дескать: мы, люди): «Так мы прошедшее хороним» (строфа 3). Затем это лирическое «я» с отвлеченно-личным «мы» попросту сливается: «Вослед дождю мы пробормочем» (строфа 5), чтобы вдруг довольно откровенно обрушиться субъективным признанием: «Не доверяя ничему, / Я только собираю крохи» (строфа 6). То есть лирический герой вновь оказывается в центре. После намека на Игоря в 7 строфе, где герой соотносит себя с Рюриковичем на предмет тотального сомнения во всем, обличая человеческую природу в стремлении ее носителей к косности и правоте, появляется отражение этого лирического героя во внезапном ты: «И это всё, что можешь ты» (строфа 9), которое в значении дальнейшего «мы» предстает в двух смыслах: как «я» + «ты» (т.е. как отражение лирического героя, взятое вместе с ним самим), так и в отвлеченно-личном «мы»: «Ведь мы все те же, те же, те же, / Нам только б миражи да мрежи, / Кумиров, крови да эпох» (конец 9 строфы).
(Любопытны эти «миражи и мрежи», которые можно прочитать и как мрежи миражей, и как миражи мрежей, т.е. как сети мечтаний, в которых мы жаждем запутаться, с одной стороны, и то, что эти сети насквозь призрачны — с другой.)
В строфе 10 «мы» носит уже характер другого двойничества: автор + лирический герой. В ней говорится о первом вторжении случайных персонажей; в ответ на это автор вместе с его персонажным отражением перебирают дальнейшие возможности для повествования: «…наш рассказ / Сейчас бы оборвать и штору / Задернуть напрочь… или впору / Начать рассказ об этих двух». Посвятив вторую часть 10-ой строфы и строфу 11-ую матери с сыном и запечатлев их, пусть весьма внешним образом, как, скажем, случайных людей, попавших в кадр при съемках документального фильма (ну, может быть, с чуть более пристальным вниманием: этакий «следящий фокус»), автор снова признается в том, что «…неверью / В повествованье нет конца», примеряя на себя как возможный исход участь героя «Горя от ума»: «в карету у крыльца / И прочь! и вон!..» (строфа 12), но вдруг вспоминает о брошенных им «киснущих у окна» влюбленных и затем переключается на обрисовку среды их (влюбленных, а также автора и его отражения) обитания, выраженную в словечке Застой (строфы 13-17). Впрочем, влюбленные, едва вспомянутые, тут же и оставляются автором, уступая место пресловутому Просвещенному Читателю, в которого — через «послеобеденную тщету» — превращается зеркальное отражение поэта.

21

Удивительно, что этой полемике с несуществующим лицом (Просвещенным Читателем) посвящено аж триста стихов из неполных пятисот всей поэмы. Очевидно, в этом диалоге поэт пытается отделаться от всяких сторонних критических поползновений с целью обрести действительную внутреннюю (тайную) свободу. И как будто обретает ее в чистоте второго и третьего десятистиший Второй главы: «Меня влечет к себе усталость…» и далее. Попытке сформулировать эту свободу посвящены строфы 35-37, где чистое лирическое «я» снова переходит в отвлеченное, но еще как бы лирическое «мы» («Из наших бездн постылых»), чтобы затем уступить место ролевым героям, занятым геодезической съемкой.
Эти двое, в свою очередь, с их неприкаянностью, «бесприютностью и тоской», перед тем как выйти из повествования, сделавшись ничьими перед проносящимся мимо железнодорожным составом, выносят на авансцену поэмы колыбель с младенцем, уподобив ему весь род человеческий. Тотальная беспризорность и покинутость — тех, кто есть в поэме, и тех, кто стоит за нею, являют их совершенно «голыми людьми», «космическими одиночками», решающими на свой страх и риск задачи веры, верности и свободы.
Младенец, в отличие от более или менее взрослых персонажей, с его полнейшей незащищенностью, напрямую взывает к появлению автора: надо же на кого-то возложить ответственность за ребенка. И вот из-за кулис появляется уже никакой не «лирический герой», а действительное существо: «Ведь это был как будто я!» (строфа 45), сам автор, во всей своей биографической наготе.

22

Тут возникает довольно серьезный вопрос: нам предстоит говорить далее о биографии автора поэмы или же человека, пишущего комментарий к ней? Понятно, что последний не может быть искренним до конца, поскольку это довольно частная сфера, про которую я не думаю, чтобы она могла представлять интерес где-то за пределами моего непосредственного окружения, тем более что не имею никакого желания биографически обнажаться перед кем бы то ни было. Остается биографическая нагота автора поэмы, известным образом защищенная количеством лет, истекших по ее написании. Эта временная дистанция чревата мифологизирующей лживостью, о которой сказано в тех главках комментария, что посвящены пресветлым фигурам Игоря и Ольги: житийная составляющая, неминуемо присущая любой чужой биографии, мыслимой как завершившейся, исчерпавшей себя и потому замкнутой на себя самоё, несет в себе «чудеса», про которые историк не может с определенностью сказать, имели ли они место в действительности, или же присовокуплены задним числом существом сторонним. Будучи таковым, полагаю наиболее приемлемым остановить выбор на третьем лице, дав нашему герою определенное внепоэмное именование, скажем, «ЭК», инициалы, которые могут быть с успехом транскрибированы не столько как буквы наших с автором инициалов, сколько как «Этот, Который» — словосочетание, однажды услышанное мной от молодой актрисы, не знавшей о моем присутствии и спросившей что-то обо мне у общей знакомой. Эта простительная подмена была мне тем более дорога, что снимала невольную исключительность, закрепленную в имени и мучившую меня в детстве, и включала меня в прекрасную национальную безымянность, делала меня «одним из», имяреком, заурядом.
Сталкиваясь с подобными подменами на протяжении всей жизни, я привык относиться к этому довольно индифферентно.  Господи, как только не коверкали мою фамилию: Франк, Кранко, Грант, Гранг и т.п., об отчестве и говорить нечего! Мой известный в кинематографических кругах друг детства, знакомя меня с кем-то, с помпой провозглашал: «Эдуард Освальдович Кранк, великий писатель земли русской!» Наверное, это было смешно. А однажды коллега по вспомогательной школе-интернату назвала меня Оскаром Артуровичем, что вызвало у меня приступ смеха столь острый, что, когда я остался один, колики в животе не отпускали меня довольно долго. Как я случайно узнал позднее, эта женщина питала ко мне симпатию.
Итак, ЭК…

23

Темы всевидящего ока, сетей-мрежей и паутины порождают в поэме вариацию, связанную с политическим надзором, который представлен в поэме довольно конкретно: «И кагэбэшники в тумане / Бредут с ухмылкой на лице» (строфа 13). В случае ЭК этот надзор осуществлялся весьма мягко, но он имел место и, как таковой, был существенной чертой застойно-кухонной эпохи.
По весьма жесткому настоянию отца свое университетское образование ЭК начал на машиностроительном факультете, откуда сбежал во время первой же сессии, продолжая при этом участвовать в постановках университетского театра, где подружился со своим сверстником Валерием Ивановичем Тимошенко, ставшим позднее издателем первой большой книги моих стихов [15]. В «Обыкновенном чуде» он неподражаемо играл короля. Несмотря на то что ему в ту пору было восемнадцать лет, все так его и звали, по имени-отчеству: Валериваныч…
Покинув машиностроительный факультет, будущий автор пошел работать слесарем на завод, проводя большую часть производственного времени на стройке в качестве подсобного рабочего. В университетском театре за день до его ухода в армию (в связи с чем в военкомате ЭК разрешили не стричься, и мама автора со слезами на глазах сама стригла его на рассвете, перед самым отъездом) состоялся первый и последний показ поставленного им спектакля по роману Хемингуэя «Прощай, оружие!», в котором Валериваныч сыграл лейтенанта Генри. Незадолго до премьеры он посетил автора в сопровождении своего однокашника. У обоих был очень подавленный, даже какой-то раздавленный вид. За бутылкой вина выяснилось, что их вызывали в Первый отдел. А вызвали вот по какому поводу.
Спасаясь от застойной скуки, приятели осмелились выпустить рукописный журнал. В нем были сюжеты для студенческого театра миниатюр, анекдоты, пародии и прочие иронические вещи, призванные как-то разнообразить существование. Из огромного чертежного ластика кто-то из факультетских умельцев вырезал печать, ее изображение красовалось на титульном листе. ЭК без особого энтузиазма отнесся к детищу своих друзей: юмор на публику вызывал у него чувство неловкости. Но он очень хорошо запомнил выражение смятения, унижения и подавленности, которое были на лицах его друзей после их знакомства с фискальными органами.
Через полгода ЭК ушел в армию. Вернувшись, он какое-то время работал фотографом, снимая на Урале испытания тяжелых тракторов, которые выпускали на местном заводе. А летом поступил на филологический факультет. По возвращении с сельхозработ в деканате сообщили, что ЭК надлежит посетить не то 105, не то 106 кабинет главного корпуса. Студент-первокурсник еще не был знаком с административным устройством университета и решил, что это какое-то подразделение ректората. И был весьма озадачен, увидев перед собой запертую оцинкованную дверь, на которой, кроме номера, не было никакой надписи. ЭК постучал. Ключ в дверях повернулся, и ему открыли. Он долго не мог понять, чего от него хотят двое в добротных штатских костюмах, пока до него не дошло, что его откровенно вербуют.
— Так вы что же, предлагаете мне стать фискалом?! —воскликнул он.
— Ну, зачем же такие слова! — обиженно ответил один из собеседников.
Второй полез в сейф и извлек оттуда какую-то папку.
— Вы вот называете нас нехорошими словами, а посмотрите, до чего дошла антисоветчина у студентов!
И на столе перед ЭК вдруг оказалась рукопись с оттиском самодельной печати на обложке.
И тут его понесло.
— Да какая же это антисоветчина! — возмутился он. — Это же просто журнал, который мальчишки соорудили со скуки, а вы их напугали на всю жизнь! И единственный экземпляр отобрали!..
Вербовка не состоялась, двое сидели унылые и злые. ЭК вышел вон и постарался поскорее забыть эту историю, да и не вспомнил бы о ней, если бы о ней забыло ведомство его собеседников. Но оно не забыло.
Прошло четыре года. Учился ЭК с удовольствием, печатал статьи, выступал на конференциях, даже ездил с докладами в другие университеты. Он был женат, у него росла дочь, и ЭК должен был как-то зарабатывать. Летом он работал грузчиком на заводе, а с началом учебного года устроился лаборантом на кафедру педагогики и психологии. Кроме того, началась практика в школе. У дочери обнаружилось острое инфекционное заболевание, жена легла с нею в больницу, и, поскольку жену там не кормили, ЭК готовил дома, чтобы к вечеру отнести еду в клинику. Незадолго до этого свадебный кортеж насмерть сбил его научного руководителя и старшего товарища, заведующего кафедрой литературы Александра Александровича Смирнова. Эта смерть подействовала на ЭК катастрофически: он готов был обвинять всех на свете в том, что случилось, а не один только смертоносный свадебный кортеж. Всё вместе: работа, учеба, практика, болезнь дочери, смерть Сан-Саныча — привели к тому, что ЭК не смог вовремя сдать две идеологические дисциплины: политэкономию социализма и советскую литературу. Он не особенно тревожился по этому поводу, поскольку не раз имел случай убедиться, что администрация вуза довольно терпимо относится к должникам. Их вызывали в профком, выносили порицания, прорабатывали на комсомольских собраниях, побуждая или сдать «хвосты», или взять академический отпуск. Известны случаи, когда иные из «хвостатых» учились по 8-10 лет, покидая университет вполне заматеревшими созданиями. В случае с ЭК все происходило стремительно, чтобы не сказать «скоропостижно».
Ближе к лету кто-то из однокурсников позвонил ему, сообщив, что на стене объявлений возле деканата висит приказ, гласящий, что ЭК должен в течение двух дней сдать долги под угрозой отчисления. ЭК попытался. Советскую литературу вела преподавательница, как считалось, довольно либеральных взглядов. ЭК договорился о встрече.
— Прочитайте наизусть отрывок из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин», — сказала она.
ЭК знал отрывок еще по школе, но не был уверен, что прочитает его безупречно. И потом, было как-то противно это читать: это же не поэзия, а пространный лозунг. И ЭК ответил:
— Давайте я вам лучше Заболоцкого почитаю.
— Заболоцкого не нужно. Приходите, когда выучите.
ЭК попытался обрисовать ситуацию, что, дескать, в два дня надо сдать, иначе отчислят.
— Это вас-то отчислят? — засмеялась преподавательница. — Не может такого быть! Приходите на пересдачу. — Она была очень довольна собой.
ЭК курил возле открытого окна в студенческой курилке (тогда в вузах можно было курить в отведенных для этого помещениях возле туалетов). И вдруг его охватило странное чувство эйфорического восторга, как будто каким-то образом он сделался почти невесом и вот-вот взлетит. «Свобода!» — пульсировало в его голове, хотя он вполне отдавал себе отчет, чем она может для него обернуться в плане социальном. И ЭК отчислили. Ничто не помогло: ни объяснительные; ни то, что ЭК работал на кафедре в двух шагах от кабинета ректора; ни глухие заступничества преподавателей; ни то обстоятельство, что его мама преподавала немецкий на кафедре иностранных языков в этом же вузе; ни визит к проректору родителей; ни даже протестный поход студентов-однокурсников в ректорат (им там такое об ЭК наговорили, что тот, кто поведал ему об этом, смотрел на ЭК как на прокаженного). Естественно было вспомнить о посещении кабинета с оцинкованной дверью и сообразить, наконец, какого ведомства была инициатива исключить ЭК из числа студентов.
Вспомнив и сообразив, ЭК предпринял самодеятельное расследование. Общаясь с друзьями, он находил способ побеседовать с кем-либо из них с глазу на глаз. И сделал поразительное открытие: примерно каждый третий из приятелей бывал приглашен в КГБ на предмет стукачества: «Осведомитель каждый третий / Или второй, и даже дети, / Подлец сидит на подлеце!» (строфа 13). Но в том, что он действительно стучит, признался лишь один человек. ЭК просил его узнать о своем деле, тот пообещал выяснить подробности. Но не сделал этого: или у него не было достаточного доступа к документам, или он был связан клятвой о неразглашении, что вероятнее. Зато этот человек рассказал, как его завербовали. Он перепродал какие-то шмотки, привезенные ему из-за границы: не подошел размер. Его обвинили в «фарце» и поставили перед выбором: или уголовное преследование за спекуляцию, или он станет «сексотом» (полагаю, выделенные слова не известны новым поколениям; в этом случае можно погуглить). Человек выбрал последнее. То есть получалась этакая сеть всеобщего стукачества («паутина» и «мрежи»), куда почти каждый был вписан. Мне неизвестно, сколько человек стучало на ЭК на курсе, где он учился, но про кого-то я это знаю точно. Речь, собственно, не о них.

24

Вытряхнутый из студенческой обоймы, лето ЭК провел рабочим в геодезической партии. Написал в отделы народного образования трех областей (все-таки у него было неполное высшее): Калининской (теперешней Тверской), Псковской и Новгородской. Ответ пришел только из Пскова; в письме сообщалось, что в один из районных центров требуется воспитатель во вспомогательную школу-интернат. ЭК собрался и поехал, не удосужившись выяснить, что означает прилагательное «вспомогательная». Приехав на место и воочию повстречавшись со своими воспитанниками, он запаниковал и отправился по близлежащим городкам и поселкам искать работу в районных многотиражках. Был в Острове, в Опочке, где-то еще. Главный редактор в Опочке, раскрыв справку о неполном высшем и увидев там пятерки по преимуществу, увенчанные формулировкой «отчислен за академическую неуспеваемость», хмыкнул:
— Непростой ты, видно, парень…
«Парню» ничего не оставалось, как вернуться в Красногородское и сделаться воспитателем в этом интернате. Попутно он подрабатывал фотокорреспондентом в местной газете. Ночами писал длинные стихи, похожие на оды. Ему было 25 лет. В полусотне километрах от него лежало Михайловское — место северной ссылки великого поэта. Пушкину тогда тоже было 25. ЭК ощущал что-то вроде кровного родства с ним, когда посещал его могилу в Святогорском монастыре. Кстати, Красногородское упоминается в шестой главе «Евгения Онегина» как имение Ленского:

В пяти верстах от Красногорья,
Деревни Ленского…

Тут будет уместно замечание к словечку полуссыльный: «Для полуссыльного поэта / Он где-то рядом жил от них» (строфа 45). Бывают люди ссыльные, заключенные, живущие на принудительном поселении и граждански свободные, то есть те, на чьей биографии никак не отразилась пристальность правоохранительных органов. «Полуссыльный» — это лишь «наполовину ссыльный», преследуемый, но не полицией, а тайной полицией. Пушкин, заметим, не был сослан официально: его южную ссылку (Кишинев, Одесса) можно квалифицировать, говоря современным языком, как длительную командировку от ведомства Коллегии иностранных дел, в штате которой он состоял в чине коллежского секретаря, вплоть до одесского скандала с Воронцовым и вскрытым письмом, где поэт хвастается тем, что берет у некоего Хатчинсона уроки «афеизма». Этого было достаточно, чтобы уволить атеиста со службы. Но «афеизм» можно было расценить как проступок, но не как преступление. Не было ни следствия, ни суда, ни вердикта. Было высочайшее предписание отправить поэта на жительство в Псковскую губернию, в имение матери, «под надзор местных властей». Изгой, но не преступник… Полуссыльный…

25

Этот год, который ЭК провел на Псковщине в качестве воспитателя, был для него, может быть, самым ценным из годов странствий. Он изучил судьбы подопечных ему детей, чьи отклонения от нормы становились таковыми большей частью по причине детской переимчивости, особенно это касалось цыган, чьи родители были лишены родительских прав. Уложив своих воспитанников и почитав им на ночь сказки, ЭК заходил в местную музыкальную школу, где были радиола и фонотека, слушал Моцарта и Прокофьева, Мусоргского и Баха, и, как мог, пытался что-то изобразить на пианино из «Нотной тетради Анны-Магдалены». Река во льду (она зовется Синей), по берегам которой лепился поселок, сплошь была затянута дымом из печных труб. Когда наступила весна, местом его кюхельбеккерных прогулок стали остатки вала на границе между Ливонским Орденом и Русью. Таких соловьев в июне, как на этом заросшем кустарником валу, он нигде не слышал. И вот реалии его жизни: близость Пушкинских мест; несчастные дети, за которых ЭК был в ответе; прекрасный книжный магазин, куда он частенько наведывался в дневные часы по пути из интерната, как и в пустовавший ресторан напротив автостанции; коллектив редакции, в котором время от времени возникали версии, почему ЭК вдруг здесь оказался (первоначально пользовалась популярностью версия: «он ширяется», затем на смену ей пришла другая: «сексуальный маньяк»); компания школьных учителей-девушек, оказавшихся в поселке по распределению, живших в соседнем от «маньяка» двухэтажном бараке-общежитии и терпеливо ожидавших окончания своего трехгодичного срока; приятель из местной редакции, обладавший уникальной памятью, в беседах с которым проходили вечера; молодые и не очень преподавательницы из музыкальной школы, с каждой из которых установились особые отношения; прогулки на лыжах в зимнюю пору; весенние любовные встречи, а когда возвращаешься на рассвете к себе, боишься наступить на ежей, которые лезут под ноги на деревянном тротуаре; белый дятел, на расстоянии вытянутой руки невозмутимо выстукивавший свои бодрые дроби на старой березе возле запущенного клуба в стиле сталинского ампира; поселковый фотограф-горбун, хозяин дома, в котором ЭК жил один и который снимал для него районный отдел образования; дом находился на отшибе, на пригорке, за ним текла извилистая речка Серебрянка, над которой высилась двухэтажная деревянная церковь, а возле палисада стояла стройная троица: клен, лиственница, ель…

Ты тень мою по улицам поселка
Сведи к реке, где пограничный вал,
Что в горле кость у немчуры, торчал,
Не то к избе, где призрак проживал
И под окном — клен, лиственница, елка.
А может, ты забыл об иноверце,
И поделом: пусть эта тень сама
Скитается, пока стоит зима
И холодно, и странная сума
Таит в себе как милостыню — сердце [16].

Как-то в ноябре, в начале этой поселковой жизни, после застолья в школьном спортзале в День учителя, закружив в вальсе свою партнершу и позорно повалив ее вместе с собой на пол, ЭК возвращался поздним вечером домой по шоссе, ведущему из России в Латвию и проходящему сквозь поселок. ЭК шел, как ему казалось, бесконечно долго, пока не увидел среди темных деревьев и выпавшего накануне снега, подернутого мраком, фосфоресцирующий перечеркнутый дорожный знак с надписью «Красногородское»; он остановился, пораженный загадкой о том, где он обретается и почему здесь оказался, постоял на снегу, не в силах ее разгадать, наконец сообразил, что идет в противоположном направлении и повернул назад.

26

Через год ЭК вернулся в родной город, восстановился на заочном отделении педагогического института, стал учителем, еще спустя год защитил диплом, посвященный «Слову Даниила Заточника» [17]. У учителей довольно скоро возникают профессиональные заболевания. У ЭК это была фолликулярная ангина. В один из ее январских приступов (ЭК работал в той самой школе, в стенах которой спустя полгода будет написана поэма) ему пришлось взять больничный. Тут и застал его телефонный звонок.
— Эдуард Освальдович Кранк? — осведомился мужской голос, как будто тот, кому он принадлежал, загодя знал, что ЭК не на работе, а дома.
— Да, — ответил ЭК.
— Вы не догадываетесь, откуда вам звонят?
Довольно праздный вопрос, который мог быть связан лишь с одним популярным ведомством.
— Догадываюсь, — проговорил ЭК в ответ. — Может, вы для начала представитесь?
— Майор Тазёнов.
— Как? Казёнов? — ЭК не поверил своим ушам: сотрудник казенной службы носит казенную фамилию!
— Не Казёнов — Тазёнов. Мы бы хотели встретиться с вами.
— Когда?
— Когда вы сможете?
— Могу сейчас.
— Очень хорошо. Приезжайте. Жду вас по адресу…
Возле четырехэтажного безликого здания не то хозяйственного треста, не то административного учреждения ждал человек в пуховой куртке и легкомысленной шапочке-колпачке. Он радушно поздоровался и попросил следовать за ним. Когда вошли в здание, он провел ЭК на боковую лестницу, которая изнутри была отгорожена от остальной части строения глухой стеной и вела к единственной двери на четвертом этаже.
— Хорошо же вы спрятались, — заметил ЭК.
Тот удовлетворенно хмыкнул.
Пришли в кабинет, ЭК сел на предложенный стул, пальто снимать не стал. Его собеседник завел речь о националистических настроениях в местном отделении Союза писателей. Он говорил долго и с воодушевлением.
— Нельзя позволить национализму процветать в нашей республике, особенно в творческих организациях, — изрек он в заключение.
ЭК молчал.
— Вы молодой писатель, бываете на заседаниях местного Союза. Что вы могли бы сообщить об этих настроениях?
«Вот как! Еще не завербовал, а уже предлагает сообщать!» — подумалось ЭК.
— Наверное, вы изучили мое дело, прежде чем встречаться со мной, — заметил он.
— Конечно.
— И знаете про эту историю с университетом?
— Немного. Дело вели майор Перов и майор такой-то (фамилию второго я запамятовал).
— Ваше ведомство вышвырнуло меня из университета, нанеся травму моим родителям.
Повисла пауза.
— Кажется, было какое-то недоразумение… — Тазенов растерялся; его казенные мозги наконец стали как-то включаться.
— Недоразумение? Ваша организация лишила меня возможности закончить образование, выдала волчий билет. Ваши Перов и компания вербовали меня, и я ответил, что не хочу быть фискалом. Разве в моем деле не было упоминания об этом?
— Наверно, я что-то пропустил…
ЭК уже не слушал.
— И вы смеете спрашивать у меня доноса на местных писателей?!
— Нет… нет… давайте поговорим спокойно… — стал мямлить Тазенов; голос его дрожал. До него, наконец, дошло, что он прокололся, что перед ним — враг.
— Мне не о чем говорить с вами. И не звоните мне домой. Вообще — отстаньте от меня.
Майор что-то лепетал вслед, стоя у отворенной двери; ЭК уже спускался по лестнице… Что он испытывал в эту минуту? Отнюдь не патетическую гордость (чем тут гордиться, когда с тобой могут сделать все что угодно?), а, скорее, гносеологическое удовлетворение: Тазенов подтвердил участие ведомства в университетском деле по поводу отчисления ЭК и назвал фамилии. Значит, досье существовало!

27

Когда ЭК представлял себе, какого рода доносы могли быть в таинственной папке, он испытывал своего рода азарт, не биографический, а писательский. Ты живешь своей жизнью: работаешь, учишься, любишь, испытываешь разочарования, выпиваешь с друзьями, ссоришься с близкими, как-то справляешься со своей экзистенцией (пардон),

А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет…

Понятно, что с пушкинским Пименом наши сексоты имеют мало общего, но соблазн увидеть себя глазами доносчиков завораживал. В папке, которую, как выяснилось, не очень внимательно читал Тазенов перед тем, как встретиться с ЭК, был создан портрет человека, который носил то же имя, что и он (и я). Но при этом это был другой портрет — вражеский и уже по одному этому карикатурный, пародийный. Впрочем, ЭК отдавал себе отчет в том, что вряд ли когда-нибудь ему представится случай утолить свое желание познакомиться с этим его иным «я».
Прошло месяца два после встречи с казенным майором, когда автору позвонил его приятель, Юра Галочкин, отсидевший за свою любовь к литературе что-то около года.
— Эд, — сказал он, — представляешь: впервые в истории начальник нашего КГБ дает брифинг! Приходи. — Юра назвал время и место.
— Я же не журналист, — возразил ЭК, — меня не пустят.
— Я тебя протащу…
ЭК пришел, Юре каким-то образом удалось провести его в переполненный зал, где он мог воочию лицезреть полковника Калашникова, главу местного подразделения КГБ. Когда настала очередь вопросов, Юра толкнул ЭК локтем.
— Спроси, спроси его!..
ЭК поднял руку.
— Господин Калашников, насколько возможно познакомиться с делом, на меня заведенным?
— Ну, какой я господин, хе-хе!.. И с чего вы взяли, молодой человек, что это дело существует?
ЭК назвал фамилии трех майоров. Полковник отреагировал довольно быстро:
— Вот мой телефон, позвоните мне. У кого еще есть вопросы?
Тут встал Юра.
— Моя фамилия Галочкин. Я бы хотел узнать, когда мне вернут библиотеку, которую у меня конфисковали при аресте.
— Галочкин, помню-помню! — удовлетворенно крякнул полковник. — Постараемся вернуть, если она цела, хе-хе…
Юру взяли в 1985 году, когда я еще не был с ним знаком. Осудили в 1986-ом за распространение антисоветской литературы — именно тех книг, которые уже печатались в «толстых» журналах. Нечитающие чекисты, судя по всему, предполагали отличиться перед центром, устроив громкое дело о «рассаднике антисоветской пропаганды» на периферии, и Юру осудили. Реабилитировали его лишь спустя пару лет после того, как он вышел на свободу; вступился Георгий Бакланов, главный редактор журнала «Знамя», опубликовав Юрино письмо о его деле.
Когда приятели вышли после брифинга в мартовский вечер, Юра хмуро заметил:
— Не звони туда, и, главное, не ходи.
ЭК пожал плечами:
— Хорошо…
Прошло еще месяца три, наступило лето. Как-то Юра заглянул к ЭК в гости. То ли жара была слишком невыносима, то ли что-то еще, но обоих охватило странное состояние, побуждая к какому-то действию.
— У тебя остался их телефон? — спросил Юра.
— Да, — ответил ЭК. Он записал номер на форзаце томика стихов, который тогда был у него в руках.
— Звони.
ЭК набрал номер, напомнил о брифинге и о желании увидеть свое «дело».
— Такая жара, хе-хе! Приходите прямо сейчас... — ответил полковник.
И друзья отправились к серому зданию с бронзовой головой Дзержинского перед входом. Дежурный проводил их к Калашникову на второй этаж, предварительно записав данные паспортов.
— Входите-входите! — дружелюбно приветствовал полковник молодого человека. — А кто это с вами? Ах, Галочкин! — воскликнул он, увидев Юру за спиной ЭК, хотя за минуту до того дежурный сообщил ему по телефону фамилии посетителей.
Хозяин кабинета представлял из себя небольшого роста, очень подвижного лысого человечка. У него был не то что приветливый, а даже благодушный вид. «Клоун», — подумалось ЭК. За необъятным столом полковника висела огромная карта Советского Союза, из которой торчали флажки-булавки, как на карте военных действий.
— Вашей антисоветской библиотеки у нас нет, мы ее не нашли, вы уж не обессудьте. Ума не приложу, хе-хе, куда она делась? — сказал он Юре. — А на вас, молодой человек, нет никакого досье, — повернулся он к ЭК. — Я уточнил.
— Но майор Тазенов не далее как полгода назад подтвердил его наличие, — возразил ЭК.
— Майор Тазенов на пенсии, — не сморгнув, ответил Калашников. — Если даже на вас и было заведено дело, то оно уничтожено, мы тут много чего посжигали, хе-хе… — Затем он стал нести что-то по поводу того, как изменился КГБ. — Мы ведь теперь учимся зарабатывать. Вот, недавно заработали 600 тысяч немецких марок! — с гордостью возгласил он.
— Продажей государственных секретов? — несколько рискованно спросил ЭК.
— А у вас есть чувство юмора! — ответил Калашников.
Юра стал о чем-то спорить с полковником по поводу обстоятельств своего дела. ЭК охватила тоска.
— Юра, пойдем, ты же видишь, мы ничего не добьемся.
— Похоже на то…
Приятели прошли через огромный кабинет и не менее просторную приемную к двери: впереди Юра (он был старше ЭК и тот пропустил его вперед), последним семенил Калашников. Юра взялся за ручку двери. Она оказалась заперта. Он судорожно повернулся к ЭК: лицо его вмиг побелело как снег, в глазах стоял панический ужас, как если бы оправдалась его навязчивая идея, что, однажды войдя в это здание, невозможно будет его покинуть.
— Ой, какая оплошность! — хихикнул Калашников, мячиком подскочил к двери и отомкнул замок. — Приходите еще, хе-хе!..
Выйдя на воздух, приятели быстро распрощались, словно чего-то стыдясь.
Так закончились отношения автора поэмы с ГБ, по крайней мере, о дальнейшем интересе Комитета к покорному слуге ничего неизвестно. Что вовсе не означает, что он совершенно иссяк, и я уверен, что досье и до сих пор обретается на одном из стеллажей ведомственного архива. К чести полковника Калашникова надо сказать, что, когда начался мятеж с ГКЧП (1991), он позвонил Юре домой и посоветовал немедленно покинуть город.
Юра умер в возрасте 44 лет, в августе 1997 года. Он представлял собой тип национального (я хочу сказать: очень русского) интеллигента, как внешне (среднего роста, рыхловат, с крупными чертами лица, сутулый, с сильными очками от близорукости, с манерой прикрывать ладонью рот при смехе), так и по своей приверженности «вечным вопросам». Что-то в нем было мягкое, детское, от Достоевских «русских мальчиков», да так и не исчезло, несмотря на возраст и несчастья. В нем как-то странно сочетались предприимчивость и безалаберность, ироничность и деликатность, увлеченность новыми книжками и какой-то глубинный внутренний скепсис. КГБ его сломал, хотя Юра никак этого не показывал и производил впечатление очень свободного, независимого человека. Но внутренне он был ранен очень серьезно: пускался в запой, кодировался, срывался, снова кодировался. На «химии» приучился пользовать себя чифирем. Он, в отличие от других представителей своего поколения, пустившихся в 90-х годах во все тяжкие, остался верен книгам. На городском рынке у него был свой киоск с эзотерической литературой, которая в девяностые годы хорошо раскупалась, хотя сам он ничуть не был адептом ни графа Сен-Жермена, ни Блаватской, ни Даниила Андреева, ни Рериха, ни Хаббарда, ни кого там еще. Рынок находится неподалеку от моего дома; иногда ЭК навещал Юру, читал ему только что написанные стихи, на что тот, как правило, говорил:
— Эд, тебе надо было родиться в восемнадцатом веке, или на худой конец, в девятнадцатом.
— Юра, — отвечал ЭК, — ну, понятно, ГБ; понятно, присяжные литераторы, — но ты-то, ты за что меня ссылаешь? И заметь, не впервые…
Юра смеялся, прикрывая ладонью рот…
Я успел сделать с ним телепередачу на городском канале, незадолго до его ухода, и, уже после смерти, написать в газету очерк «Книжник нашего города»…

28

Вся эта кагэбэшная морока отнюдь не представляется мне чем-то исключительным, и мне нет дела до того, что человек, каким был ЭК, определенным образом пострадал, отнюдь: эта неблагосклонная опека подарила ему опыт, которого в противном случае он бы не получил. Что меня действительно возмущает, так это те страдания и горе, которые полицейское государство причинило другим людям: как моим родственникам с немецкой стороны, так и семье моего русского прадеда по материнской линии. Мне стыдно за тот ужас, полный крови и слез, который неотъемлем от советской эпохи: гибель и унижение преследуемых, горе их семей, а это вся страна. Когда мне случается встретить человека, утверждающего, что на нем и его предках никак не сказались репрессии, я испытываю двойственное чувство: не очень убедительной радости, что кого-то они обошли стороной (значит, можно было нравственно существовать и в этом государстве, строившем «светлое будущее»), и недоверия в отношении правдивости таких признаний: человек или намеренно что-то скрывает, или же причастен к органам, т.е. служит в них, штатно или «из любви к искусству». В общем, у меня, несмотря на инородство и скепсис, есть основания думать, что я был «тогда с моим народом», пусть не в страшные тридцатые годы, но в семидесятые-восьмидесятые. Да, собственно, и позднее, вплоть до сегодняшнего дня.

29

Выскажу крамольную мысль. На мой взгляд то, что характеризует промежуток между смертью империи и кровавыми родами нового государства, — как ни странно, несмотря на то что в катастрофу втянуты все, — не имеет определяющего значения для человека. Кажется, что в поэме найдено (как бы нащупано) нечто, представляющееся мне заслуживающим внимания, а именно своего рода нота, или, если угодно, мысль, которая не выражена в поэме прямо, но заключается в ней. Тотальной бесприютности и младенческой незащищенности человека, выраженных в слове «ничей» и свойственных не только какому-либо конкретно-историческому бытию, но и человеческой судьбе как таковой, противостоят заключительные строки текста с притяжательным личным местоимением: «Я дорожу, признаю честно, / Одной историйкой чудесной, / Но больше скукою своей / Да ленью мнительной…» (строфы 49-50).
Подозреваю, коль скоро я могу себе это позволить, что вся поэма, с ее спорадическими попытками сюжетного повествования, с эпизодически возникающими персонажами и их исчезновениями, говорит, собственно, об одном: что в существовании человека есть нечто такое, благодаря чему его зависимость от времени, пространства, социума и ближайшего окружения, от стремления верить и познавать (а ведь это тоже виды зависимости) — при отречении от нее (собственно, от себя) — создает основание для его, человека, насущности. За прихотливостью (необязательностью, факультативностью) речи проступает призрак ее настоятельности и неотменимости. Я говорю сейчас о поэзии вообще, а не о поэме «Лев и Дева»; о ней, как существо, в каком-то смысле отождествимое с автором, я если и могу что-то знать, то что-то неокончательное.
Человек, как известно, существо диалектическое: вот одно, а вот другое, противоположное. Штука в том, что, не отметая диалектику, а, скорее, следуя ей, ты рано или поздно осознаешь, что именно можно ей противопоставить. Это прихоть. Отвержение от действия и сюжета (поэма производит впечатление как бы ненаписанной, или, во всяком случае, недописанной) не есть утверждение даосского принципа «не-деяния», это не созерцательный текст. Истины нет ни в деянии, ни в не-деянии; она только в том, чему ты можешь предпослать местоимение «мой»: «моя лень», «моя скука», «моя склонность» или «мое влечение к чему-либо», «моя прихоть» (не думаю, что «моя враждебность» или «моя ненависть» могут пополнить это множество). В противостоянии и противопоставлении чего-либо чему бы то ни было и вообще немного смысла. Дело не в противостоянии «внешним факторам», а в сопряжении их с личным деянием/не-деянием, кантовского «долженствования» с розановским «не хочется». Именно так, вероятно, работает таинственный механизм, обеспечивающий возможность говорения, не совсем осознанное и уж точно не могущее быть преднамеренным обретение интонации, которую, если предположить, что она различима в шуме времени и треске литературной продукции, воспринимаешь как достоверную, — не в плане соответствия тому, о чем говорится, а как нечто такое, что ты неясно предчувствуешь и вдруг получаешь этому подтверждение.

30

Протестантизм в поэме — это не церковный, не богословский, не идеологический, не социальный и даже не литературный. Это протестантизм, связанный, может быть, с модальностью говорения, которая — модальность — может произвести (а может и не произвести) факт речи, проникнутой подобной интонацией. Может быть, это модальность открытости той свободе, которой обременен человек. Знаменательно, что чем прочнее путы обстоятельственной паутины, тем обременительнее ощущать эту открытость, эту благодать свободы.
Отсюда внешняя пародийность текста — пародия на Читателя и его «справедливые» попреки, на присущий русской литературной традиции сомнительный интерес к «маленькому человеку», на исторические реалии (эпохи и проч.), на четырехстопный ямб, на самый факт письма: «А есть лишь сумрачная тяга / И есть холодная бумага, / И острые карандаши, / И пародийное презренье / К нерукотворному труду, / К божественному вдохновенью / И человечьему суду, / И к самой тяге идиотской…» и далее (строфы 46-47).
Эта-то пародийность текста, которую я понимаю как возможность нелживого высказывания, питается отрицанием мыслимого как бы по умолчанию приятия факта речи и всего того, что ею произведено (т.е. процесса, в который эти факты речи выстраиваются), а также — отнюдь не в последнюю очередь — отрицательным приятием реальности, которую называют «социально-исторической». Это не иллюстрация закона «отрицания отрицания». В этом отрицании содержится момент вовлеченности (или второй включенности, второго приятия, после отрицания и при этом вбирая в себя и это конкретное отрицание тоже), по крайней мере в том отношении, в каком ты способен не то что осознавать происходившее-происходящее, а переживать — собою. И тогда весь ее, истории, событийный ряд пребывает внутри человеческой души, временами всплывая на поверхность, подобно каплям во сне Пьера Безухова после Бородинского сражения, поглощая себе подобные, чтобы, явившись и получив речевое воплощение, уступить место каплям иным. Собственно говоря, литература как таковая есть пролог к какому-то более адекватному, чем диалектика, знанию, которое стоит за пределами рассказываемой или воссоздаваемой истории, но при этом такому знанию, которое этот пролог, вместе с самим нарративом, включает в себя как нечто необходимое и обязывающее.

31

У меня ощущение, будто я стою, как мой иноверец-князь, перед какой-то новой верой — не религией или церковью, а каким-то новым взглядом на мир, доселе не утвержденным. Автор поэмы непонятным образом, по наитию, замышляя рассказать какую-то свою историю, поведал о чем-то совсем ином, случайно, по ходу дела, набрел на что-то важное и, почувствовав правдивость интонации, обязал самого себя сохранить верность этой прихотливой интональной правде, мерцающей сквозь паутину текста, как огонек заката сквозь сумрачную патину дождя. И он сохранил эту верность — по крайней мере, на том отрезке времени, который меня от него отделяет, и получается, что обязал он уже не себя, а, скорее, меня, стороннее существо.
И что делать мне с этой правдой, с этими «водами, объявшими меня до души моей»? Я захлебываюсь от слез, глядя на своих детей, зная, что им предстоят страдания, которых они не заслужили, даже если их жизни — дай Бог! — сложатся внешним образом благополучно. Эти приступы еще не испытанного горя сродни катарсису в действе, которое еще не произошло, но я переживаю этот катарсис во всей его полноте. Может быть, самый факт этого комментария состоит в том, чтобы поведать им об этой правде, с робкой надеждой, что она будет хранить их от напастей времени и судьбы. Я постоянно слышу за спиной легчайший шорох сыплющегося снега; невольная оглядка — никакого снега нет, сейчас и вообще конец лета, но этот едва слышный шорох падающих за спиной хлопьев, этой манны небесной, осеняющей мою жизнь, дает мне ощущение выносимости всего и вся, треволнений и несправедливости жизни, в результате чего эта несправедливость перестает быть чем-то отрицательным, наделяя меня ширящимся пространством свободы и благодарности.

23 августа 2020 г.


Примечания:
1. В конечном счете, Льва (так зовут моего сына) все-таки взяли в первый класс. Что именно явилось причиной лояльного к нам отношения, осталось для меня за семью печатями: прописка или же воздействие влиятельных друзей, а может (что весьма и весьма маловероятно) – заслуги покорного слуги на педагогическом поприще? Во всяком случае, нас продержали в неопределенности с начала марта до последней декады августа, в немалой степени из-за пандемии коронавируса: практически до самого первого сентября никто не знал, будет обучение очным или дистанционным.
2. Заметим, кстати, одну любопытную вещь: в этом вставном сочинении своего персонажа Чехов переиначивает смысл стихотворения Тютчева «Последний катаклизм», поменяв Божий лик на лик Дьявола.
3. Эпитет пепельный есть предчувствие тогда еще даже не то что ненаписанного, но даже незамысленного романа «Пепел Августа», фрагменты из которого не так давно увидели свет в моей книге «Три прозы». В опубликованном варианте вещь представлена лишь одной из тематических линий и являет собой приблизи-тельно десятую часть романа. Это тема любви и верности, которая столь же важна для «Льва и Девы», как и тема свободы, о чем ниже.
4. Подробнее о «мизантропическом гуманизме» см. в «Опыте Каллиграфии» (Кранк Э. Три прозы. С. 58).
5. Здесь есть странное сближение Олега, дяди Игоря, с «дядей самых честных правил». Последний, следует заметить, вовсе не противопоставлен автору и герою, как в «Евгении Онегине»; напротив, автор если не отождествляет, то сравнивает себя с ним (строфа 49).
6. В отношении возраста Ольги историки серьезным образом расходятся. Время ее рождения датируется весьма пространным промежутком в 32 года: от 893 до 925. Каждая из версий имеет свою аргументацию. Рождению Ольги в 893 году противоречит факт появления на свет сына Святослава (здесь тоже некоторая неопределенность: от 938 до 943 гг.), т.е. в момент рождения сына Ольге было примерно пятьдесят лет или даже больше, и это при том, что иные из историков утверждают, что Святослав был старшим сыном Ольги, значит, был и другой потомок или потомки, которые родились позже. У меня нет комментариев по этому поводу: если Сарра родила в девяносто, то почему Ольге не родить в пятьдесят?
7. Сценарий называется «Призрак нежный (Пушкин)». По независящим от меня обстоятельствам фильм не был поставлен ни в Голливуде, ни в России, хотя один известный режиссер лет за пять до грядущего двухсотлетнего юбилея поэта (1999) слезно просил отдать ему сценарий для постановки. «Призрак нежный» существует в виде киноромана (романа, записанного в формате киносценария) и ждет часа своей публикации, как и, будем надеяться, постановки в кино.
8. Особой ролью в т.н. «Кембриджском документе», где упоминается мирный договор с Византией, наделялся Хазарский каганат, третья сторона хазарско-русско-византийской войны 941-944 гг. Впечатление, что именно хазары получили максимальную выгоду из этого мира.
9. Может быть, это был тип Обломова, человека, предающегося своим мечтам, лежа на лавке? А Ольга? Разве могла бы она полюбить такого Игоря — причем полюбить так сильно, чтобы потом с беспримерной жестокостью за него мстить? Полагаю, такую месть может вызвать исключительное по своей напряженности и протяженности чувство, как если бы тот, за кого мстят, был своего рода идеалом человека и мужчины, как был им Гамлет-старший. Если Игорь и был похож на увальня-рохлю, с печной завалинкой в виде необходимого атрибута, как в романе Гончарова, то, что весьма замечательно, Ольга (на этот раз — Ильинская) испытывает влечение к Илье Ильичу, а вовсе не к его деятельному другу.
10. Маршрут поезда обозначен неверно: не «Москва — Берлин», а «Ленинград — Берлин», о чем я узнал позднее, когда читал поэму своим друзьям, послужившим прототипами этой третьей пары. Посетовав по поводу накладки, я все же не стал ее устранять, и вовсе не потому, чтобы этому препятствовала довольно лихая рифмовка «Москва» — «Пскова».
11. Подробнее об этом см.: Кранк Э.О. Бургштедт. Немецкий альбом. Чебоксары, 2022. С. 222-230.
12. Перевод. Е. Солоновича. Подозреваю, что и само слово тщета (из строфы 9: «не соскальзывая в мякоть / Послеобеденной тщеты») пришло в поэму не без влияния этих стихов; между тем, в переводе прилагательный тщетный употребляется трижды, что, вообще-то, противоречит сонетным правилам.
13. См. в этой связи мою недавнюю статью «"Культура отмены" и "новая этика"».
14. См. нашу книжку «Очерки по феноменологии фотографии. Часть 2. Обстоятельственное поле».
15. Кранк Э. Иноязычие. — Медиум, 1992.
16. Из книги «Эхо в ответ», с посвящением Д. И. Игнатьеву, корреспонденту местной газеты и почти единственному в поселке читателю стихов.
17. «Слово Даниила Заточника» как памятник литературы: комментарий, стихотворный перевод, приложения. — Чебоксары, 2020.


Рецензии