Норман Маня. Возвращение хулигана

     Норман Маня
    
     ВОЗВРАЩЕНИЕ ХУЛИГАНА
    
      Роман
    
      Перевод с румынского Анастасии Старостиной
    
     Norman Manea
    
     INTOARCEREA  HULIGANULUI
    
      Polirom, 2006
    
    
    
    
    
      Посвящается Челле
    
От переводчика
      
      То, что Норман Маня пишет в манере недоговоренности, не всегда прописывает логику фраз и темнит с обстоятельствами, – это не просто изыски стиля. Если принять во внимание и полное отсутствие спецификации места и времени, можно догадаться, что это еще и нажитая при социализме привычка обходить цензуру, обеспечивая свободу для толкования текста и предполагая включение нашей интуиции. Ни слова «еврей», ни слова «холокост» не встретишь в его новеллах. Концлагерь в Приднестровье, куда его, пятилетнего, отправили со всей семьей, никак не называется и больше похож на гетто:  паек не получают, но хлеб можно выменять или заработать, под прицелом ружей детям разрешено играть, взрослым – пускаться в супружеские измены, старикам – сплачивать семью чаепитиями вприглядку.
      Норман Маня родился в 1936 году в Румынии, в местечке Бурдужень на Буковине, под городом Сучавой. В 1941 был депортирован, со всем еврейским населением города, в Приднестровье, на Украину, в девять лет вернулся с теми из семьи, кто остался в живых, в Румынию. Кончил лицей в Сучаве. Высшее образование получил инженерное, в Бухаресте. Дебютировав как прозаик в 1969 году, с 1974 он целиком переключился на труд писателя.
      Мы познакомились в начале 1980-х годов, когда он, по писательскому обмену, приехал в СССР. Было ему за 40, но в облике – в округлости черт, в бездонности черных глаз – сохранилось что-то юношеское. Юноша, окутанный непроницаемым молчанием, тайной. Он не спешил рассказывать о себе. Даже включая в сборник румынского рассказа (Худлит, 1986) его рассказ «Свитер» в переводе Светланы Флоринцевой, -- об изможденной матери, которая уходит из гетто вязать крестьянам теплые вещи за несколько свеколок и картофелин, о магическом свитере, связанном из обрывков шерсти, -- я не знала, что речь идет о его личной судьбе. Со «Свитера», кстати, началось знакомство с ним западного читателя (журнал Akzente, Германия, 1985). В Европе Нормана Маню стали переводить с подачи Генриха Белля («У меня нет ни малейшего сомнения, что Норман Маня более чем кто бы то ни было, заслуживает мировой известности»).
Лагерный отпечаток лежит на всей беллетристике Нормана Мани. Это собственно лагерь и это Румыния «эры Чаушеску». Детство, с пяти до девяти лет, как самый большой ужас своей жизни он не зачеркнул, не замкнул в себе. Он сумел облечь нетривиальными словами страшный опыт лагерной жизни, и после войны сохранившей, в других формах, свои репрессивные черты (отца через несколько лет арестовали, мать отправили на принудительные работы). С первой же книги Норман Маня занял позицию диссидента. Впоследствии он опишет, с каким трудом приходилось пробивать сквозь цензуру буквально страницу за страницей. Все же битва была отчасти выиграна, и, отбывая на Запад, Норман Маня имел за плечами 5 романов, 3 сборника рассказов и 2 сборника эссе. В 1984 году получил литературную премию Союза писателей Румынии, но в том же году ее отозвал Совет по социалистической культуре и образованию. Атмосфера злопыхательства, созданная вокруг него, вынудила Нормана Маню к эмиграции,  год он прожил в Западном Берлине, потом перебрался в Америку. Преподает в Бард Колледже, Нью-Йорк. Выступает с публичными чтениями, на конференциях, на съездах пен-клубов. Темы его курсов в университете: «Холокост и литература», «Литература об экстремальных ситуациях: Холокост и Гулаг», «Изгнание и отчужденность в современной литературе», «Кафка и его соседи», «Писатель как персонатор и миф: Фернандо Пессоа», «Восточноевропейские писатели», «Современные мастера (Сол Беллоу, Филип Рот, Жозе Сарамаго, Синтия Озик…)». Получил внушительное количество всяческих наград,  не раз выдвигался на Нобелевскую премию персонами и институциями литературного и академического мира Соединенных Штатов, Швеции, Румынии, Италии и Франции.
      Норман Маня сегодня -- самый переводимый  на Западе румынский писатель. В 1991 году он прогремел статьей о Мирче Элиаде, где разбирает легионерские взгляды крупного ученого в свете его послевоенного молчания, проводя мысль о пользе, которую приносят признания великих людей «в грехах молодости» (для Элиаде грех оказался блаженным – Felix culpa, так и названа статья, вызвавшая в Румынии шквал нападок на ее автора). Побывав на родине после десятилетнего перерыва, в 1997 году, он выпустил, по следам поездки, сборник эссе «О клоунах: диктатор и художник»(1999). А в 2003 – исповедальную прозу «Возвращение хулигана»  -- перекличку с книгой «Как я стал хулиганом»  Михаила Себастьяна (автора «Безымянной звезды»), роман которого «За две тысячи  лет» приобрел до войны скандальную славу. Истории этой мы позволим себе здесь лишь коснуться. Скандал вызвал не столько сам роман о судьбе ассимилированного еврея в Румынии, сколько антисемитское предисловие к нему Нае Йонеску, университетского профессора Элиаде и Себастьяна и деятеля легионерских взглядов. «Возвращением хулигана» Н.Маня солидаризировался с судьбой Себастьяна, который «стал хулиганом», подвергаясь ударам как со стороны правых, так и, не будучи ортодоксальным евреем, со стороны «своих». Дневнику Михаила Себастьяна, загадочным образом погибшего под колесами грузовика в глухом бухарестском переулке сразу после войны, посвящено и эссе Нормана Мани «Несовместимость».
 Материал о жизни и книгах Нормана Мани бездонный, мы отсылаем читателя к монографиям и посвященным ему сборникам и заканчиваем краткий очерк о нем словами Филипа Рота: «Эта вдумчивость книгочея, эта интеллектуальная тонкость и это пристрастие к усложненности, это мягкое остроумие… Жизнь в режиме чрезвычайного положения зловещей нитью связана с его письмом, отсюда такое сугубо мучительное впечатление от его судьбы и книг. Борьба существ не героических, но уязвимых за то, чтобы продержаться, и упрямо, вопреки всем трудностям, противостоять деградации, дать отпор тому, что Норман Маня называет «крахом человечности», -- никакие нравственные усилия не трогают больше, чем эти»
    

    
    
    
    
    
    
     ПРЕЛИМИНАРИИ
    

    
    
    
    
    
    
    
    
    
     «Барни Гринграсс»
    
     Окно во всю стену впускает райский весенний свет. С высоты десятого этажа человек смотрит на кипучую жизнь Парадиза. Здания, вывески, пешеходы Мира Иного. In paradise one is better off than anywhere else1, надо бы напомнить себе в такое утро.
     Через дорогу – красное массивное здание. Видны группы детей на уроках танца и гимнастики. Желтые колонны такси, заблокированные на перекрестке Бродвея и Амстердам-авеню, воют в истерике под безумный метроном утра. Но наблюдатель уже отвлекся на пустоту неба, медлительную хронофагию пустыни, огромных термитов-облаков.
     Через полчаса он стоит на углу, у здания в 42 этажа, где он квартирует. Ни одного стилистического акцента, простая геометрия ансамбля: приют, всего лишь, коробки для жилья одна на другой. Сталинский дом… бормочет он. Нет, сталинские дома такими высокими не бывали. Все равно сталинский, повторяет он с презрением к декору своего инобытия. Станет ли он в это утро таким, каким был девять лет назад? Изумленным от новизны жизни после смерти? Девять лет – что девять месяцев во чреве авантюры, рожающей это новехонькое утро, – как в начале начал.
     Слева синяя вывеска с большими белыми буквами: RITE AID PHARMACY. Аптека, где он регулярно покупает свои капсулы. Внезапный сигнал тревоги. Пять пожарных машин, железные крепости с горнами, барабанами и с бычачьим ревом, выносятся вихрем. Значит, огни ада пробивают и Рай. Но нет, ничего серьезного, все мгновенно приходит в порядок: вот фотолаборатория, где ему печатают стандартные фотографии при смене удостоверений личности. Рядом витрина с сэндвичами, желтая вывеска SUBWAY, потом STARBUCKS, богемное кафе. McDONALD’s, естественно. Белые буквы на красном и большое желтое M. У металлической двери старушка в джинсах и черных сникерсах, белая колониальная шляпа надвинута на глаза, в правой руке палка, в левой большой зеленый пакет. Два негра-попрошайки, высокие, бородатые, держат стаканы из белого пластика. Газетный киоск пакистанца, табачная лавка индейца, мексиканский ресторан, магазин женского платья, корзинищи с плодами и цветами корейца, дыни и арбузы, черные, красные и зеленые сливы, манго из Мексики и манго с Гаити, грейпфруты, желтые, белые и розовые, виноград, морковь, черешня, бананы, яблоки фуджи и яблоки гренни смит, розы, тюльпаны, гвоздики, лилии, хризантемы, цветы крупные и мелкие, полевые и садовые, белые, желтые, красные. Здания приземистые и здания высокие, и здания еще выше, самых разных стилей, пропорций и предназначения. Вавилон Нового Света и Старого Света и жизни после смерти. Маленький японец в красной рубахе и в красной шапке проседает на ходу от двух увесистых сумок, набитых свертками. Бородатый блондин с трубкой и в шортах движется между двумя грузными блондинками, тоже в шортах, в темных очках и с игрушечными  рюкзачками за спиной. Высокая худенькая девушка, босая, короткие рыжие волосы, прозрачная майка, шортики не длиннее виноградного листа, большой лысый человек с двумя малышами на руках, маленький толстяк с черными усами и с золотой цепочкой на шее. Нищие, полицейские и туристы, хватает всех. Перекресток Амстердам-авеню и 72-й улицы, скверик Верди, треугольник травы, три металлические стены. Посередине, на цоколе белого камня, в рединготе, шляпе и при галстуке синьор Джузеппе Верди среди персонажей своих опер, на которых отдыхают благодушные вороны Рая. На лавочках у стен смертный плебс, пенсионеры, калеки, бродяги, промышляющие кто чем и поклевывающие чипсы из кулька или резиновую пиццу. Ни в чем нет недостатка в Раю. Тут и еда, и одежда, и газеты, матрасы, зонтики, компьютеры, туфли, мебель, вина, бижутерия, цветы, очки, компакт-диски, лампы, свечи, замки, цепочки, собаки, экзотические птицы и тропические рыбы. Тут и торговцы, и бродячие акробаты, и полицейские, парикмахерши, чистильщики ботинок, счетоводы, проститутки и попрошайки. Все образы, подобия и языки, персоны любого возраста, роста и веса населяют невероятное утро, когда уцелевший человек празднует девять лет новой жизни.
     В Мире Ином расстояния и запреты упразднены, плоды познания доступны на карманных экранах, древо жизни без смерти предлагает свои плоды во всех аптеках, жизнь крутится стремительно, значение имеет только миг, настоящее как миг. Вот снова взвывает сирена ада. На сей раз речь не об огне. Белый болид оставляет за собой в воздухе кровавый круг и красный крест и красную надпись «скорая».
     Нет, ни в чем нет нехватки в жизни после смерти, ни в чем. Он поднял глаза к небу, допускающему чудо. Обзор ограничен, бетонные параллелепипеды оставляют от неба только щель. Фасад справа блокирует взгляд. Длинная-длинная кофейная стена с оторочкой синей сливной трубы. Слева стена желтая. На золотом лучистом фоне синее изречение: DEPRESSION IS A FLAW IN CHEMISTRY NOT IN CHARACTER2. Предупреждение или просто информация, трудно сказать. Запрокинув голову, он смотрит на строку священного текста. Очнувшись, отступает на шаг и снова движется по Амстердам-авеню. Преимущество Мира Иного — иммунитет. Ты больше не скован, как в первой жизни, всякими пустяками, катишься, индифферентный, дальше.
     Итак, он идет к «Барни Гринграсс». «Это место напомнит тебе прежнюю жизнь», – пообещал приятель.
     Дома на Амстердам-авеню – из прошлого, старые, рыжеватые, бурые, серые, четырех-пяти-шестиэтажные, черные металлические балконы, пожарные лестницы, почерневшие от времени. Привокзальный квартал, такой показалась ему с первого взгляда и напомнила Старый Свет эта зона Верхнего Вест-Сайда. Но за те 9 или 90 лет, что он здесь прожил, умножились высокие, высоченные дома, по сравнению с которыми и его блок в 42 этажа казался бедным сталинским (привязалось к нему это слово) изобретением.
     На первом этаже, как водится, всякие заведения: FULL SERVICE JEWELERS, UTOPIA RESTAURANT, AMARYLLIS FLORIST, LOTTO, SHOE STORE, ADULT VIDEO, CHINESE DRY CLEANING, NAIL SALON, ROMA FRAME ART, MEMORIAL: RIVERSIDE MEMORIAL CHAPEL. Пересечение с 76-й улицей. Из двери выходит длинноволосая толстоногая брюнетка. Черное платье с короткими рукавами, черные чулки, солнечные очки, черные, в массивной оправе. Три машины, длинные, как огромные гробы, с черными стеклами. Выходят элегантные господа в черных костюмах и шляпах, элегантные дамы в черных платьях и шляпах, подростки в парадных траурных костюмах. Метроном снова пробил для кого-то час вечности. Жизнь есть движение, он не забыл и поспешно проходит мимо. Шаг, два, все, он вне опасности.
     OTTOMANELLI. Две деревянные скамьи по обе стороны от входа. На правой – старая женщина. Зеленый холст навеса над витриной: OTTOMANELLI BROS, SINCE 1900. Держа в поле зрения соседку, он устало опускается на скамью слева.
     Старая женщина не смотрит на него, но, кажется, следит за его движениями. Похоже, они узнали друг друга. Он чувствует знакомое присутствие, как бывало по вечерам, в комнатах, где вдруг возникала нежная покровительственная тишина. Но только не на улице, в разгар дня.
     Она поднялась, он дал ей отойти на несколько шагов и пустился следом, в медлительную каденцию прошлого. Худые бледные ноги, тонкая лодыжка. Короткие капроновые носочки, легкие туфли без каблука, как галоши. Седые волосы коротко пострижены. Сутулые костистые плечи. Полотняное платье без пояса, с короткими рукавами, синее в апельсиновую клетку. В левой руке хозяйственная сумка. В правой, как всегда, жакет из серой шерсти, свернутый жгутом.
     Он ускоряет шаг, забегает вперед, резко оборачивается. Она вздрогнула! Вероятно, узнала незнакомца, который упал в изнеможении на соседнюю скамью у входа в OTTOMANELLI… Он тоже вздрагивает. Вот так, из небытия, на скамейке перед каким-то рестораном – призрак!
     Походка, силуэт, платье, жакет, седые волосы с короткой стрижкой, как парик, секундный просверк лица. Лоб и брови, глаза и уши, подбородок – все, как прежде. Только губы очерчены не так совершенно, узкая полоска без контура. Утратил четкость линий и нос, раздался вширь. Старческая шея с обвисшей, морщинистой кожей.
     Теперь он следует за ней на расстоянии. Силуэт, походка, наружность – не нужно особых сигналов, все есть в тебе, знакомое, незыблемое, тебе незачем преследовать на улице какую-то травести. Задумавшись, он рассеянно замедляет шаг, видение исчезло, как он того и хотел.
     Наконец, между улицами 86-й и 87-й, место назначения, «Барни Гринграсс». Под окном хозяин, переливающийся через края стула, горб и брюхо упакованы в белую широкую рубаху с длинным рукавом и золотыми пуговицами. Шеи нет, голова окутана седыми волосами, крепкие нос и рот, лоб и уши. Витрина «Салями-Халва» с продавцом в белом халате слева. Другой продавец – в витрине «Хлеб-Ковриги-Вафли-Кексы» справа. Он приветствует старого хозяина и стоящего рядом молодого человека, у которого уши заткнуты наушниками от телефона. Проходит налево, в ресторан.
     За столом у стены худой высокий человек в очках отрывает глаза от газеты. Сейчас последует привычное приветствие: «Ты как, детка?» Знакомое лицо, знакомый голос, на чужбине испытываешь признательность к таким мгновеньям.
     – Ты как, детка, что новенького?
     – Да ничего. «The social system is stable and the rulers are wise»3, как говорит наш коллега Збигнев Херберт. «In paradise one is better off than in whatever country»4.
     Романист не жалует поэзию, хорошо, что эти стихи похожи на прозу.
     – Как дела? У тебя, а не в Варшаве  – какие новости?
     – Праздную! Девять лет в раю. Девятого марта тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года меня вынесло на берега Нового Света.
     – Дети любят годовщины. «Барни» – хорошее место для годовщин. Все воспоминания гетто. Oy, mein Yiddishe Mame5… Старый Свет и старая жизнь.
     Он протягивает мне пластиковую папку с меню. Да, соблазны времен гетто: Pickled Heering in Cream sauce. Fillet of Schmaltz Herring (very salty). Corned beef and eggs. Tongue and eggs. Pastrami and eggs. Salami and eggs. Home made chopped chicken liver. Gefilte fish with borseradish6. Печень, однако же, не гусиная, да и американская инкубаторская птица – не то что восточноевропейская. И рыба – не как в Старом Свете, и яйца тоже. Зато видны старания, создающие субституты прошлого. Russian Dressing ко всему, Russian Dressing… Roast Beef, Turkey, Cole Slaw7… Да, миф о самоопределении, суррогаты воспоминаний, переведенные на язык выживания.
     Молодой официант, высокий, видный. Он тут же узнает знаменитого романиста. «Я читал вашу последнюю книгу, сэр». Филип не польщен. И фамильярность его не смущает. «Да? И тебе понравилось?» Ему понравилось, но меньше, он должен признаться, чем предыдущая книга, в той побольше эротики.
     «Ну-ну, – соглашается автор, не отрывая взгляда от меню. – Мне принеси яйца с семгой и апельсиновый сок. Только белки, желтков не надо».
     Официант переходит к другому клиенту. «А вам, сэр?» –  «То же, то же самое», – слышу я свое бормотанье.
     – Как тебе нравится кухня у «Барни»?
     В «Барни Гринграсс» ревностно симулируют еврейскую кухню Восточной Европы. Но недостаточно нажарить лука и вписать в меню бейгл и кныш, чтобы получить вкус прошлого.
     –  О’кей, можешь не отвечать. Едешь в Румынию, что ты решил?
     – Ничего не решил.
     – Боишься? Думаешь про убийство в Чикаго?.. Этот профессор… как его? Чикагский профессор.
     – Куляну. Иоан Петру Куляну. Нет, Куляну – не мой случай. Я не изучал оккультное, я не предавал Маэстро, я не христианин, влюбленный в еврейку и готовый перейти в иудаизм. Я всего лишь несчастный кочевник, а не ренегат. Это ренегатов наказывают, а я… я всего лишь старый пакостник. От меня не жди сюрпризов.
     – Насчет сюрпризов не знаю, а пакостником ты был. И если тебя начинают подозревать, то подозревают и дальше. Это не в твою пользу.
     Убийство, средь бела дня, в Чикагском университете, профессора Иоана Петру Куляну произошло шесть лет назад, 21 мая 1991 года. Преступление  – верх совершенства: одна пуля из соседней кабинки в голову профессора, сидящего на пластмассовом сиденье в профессорском туалете факультета богословия. Нераскрытая тайна убийства, естественно, умножила толки: отношения молодого профессора Куляну с учителем, румынским ученым и специалистом по истории религий Мирчей Элиаде, благодаря которому он приехал в Америку, отношения с румынской общиной Чикаго, с румынским королем в изгнании, парапсихология, которая крайне его занимала. Был и легионерский след, конечно. Железная гвардия, крайне правое националистическое движение, члены которого назывались легионерами и которое Мирча Элиаде поддерживал в 30-е годы, имело адептов в румынской общине Чикаго, а Куляну был готов критически оценить политическое прошлое Маэстро.
     Момент, когда было совершено убийство в Чикаго, совпал, надо сказать, с публикацией в «Нью Репаблик» одного моего текста о легионерском периоде Элиаде. Как следствие, со мной связалось ФБР и посоветовало мне быть осторожным в контактах с соотечественниками и не только с ними.
     Мы не в первый раз обсуждали эту тему с моим американским приятелем. Куляну, Элиаде, Себастьян, еврейский друг Элиаде, часто возникали в наших беседах в последние месяцы.
     По мере того как приближалась дата моего отбытия в Бухарест, Филип настаивал на том, чтобы я сформулировал природу своих колебаний и тревог. Мне это не удавалось, все было так двойственно… Я не знал, чего хочу избегнуть, хочу ли встретиться с самим собой, с тем, из прошлого, или зафиксироваться в новом образе: лавры изгнания и проклятья Родины.
     – Я понимаю часть твоих мотивов. Есть и другие, возможно. Но путешествие излечило бы тебя наконец от восточноевропейского синдрома.
     – Может быть. Только я не готов к возвращению. Я еще недостаточно успокоился насчет прошлого.
     – Вот именно! После путешествия успокоишься. Кто вернулся, тот исцелен.
     Мы снова попали на мертвую точку. На сей раз Филип был настойчив.
     – А повидать кого-то из друзей? Знакомые места?.. Ты говорил, что увиделся бы кое с кем, пусть и не чувствуешь себя готовым. На прошлой неделе ты говорил про кладбище. Могила мамы.
     Следует долгое молчание.
     Я ее встретил. Сегодня утром. Полчаса назад. Шел сюда. А она вдруг… сидит на скамейке. На Амстердам-авеню. Деревянная скамейка перед рестораном под названием «Оттоманелли»…
     Мы снова помолчали, оба. У 79-й улицы, как обычно, расстались. Филип свернул налево, на Колумбус-авеню, я пошел дальше, к 70-й улице, к сталинскому блоку, который был никакой не сталинский.
    

    
    
    
    
    
     Жормания
    
     Фигура офицера Портофино явилась в памяти, как только я вышел из «Барни Гринграсс». Широкое лицо, вялый взгляд, тщательно причесанные волосы. Маленькие руки, маленькие ноги, любезная улыбка. Невысокий, сухощавый, в темно-синем костюме с голубым галстуком.
     Он поспешил уведомить меня, вскоре после начала разговора, что, перед тем как уйти в новую профессию, он был учителем химии в лицее. Костюмом он был похож на румынского секуриста, манерами – отнюдь. Обходительный, без хитрецы или хамства. Создавалось впечатление, что он хочет тебя защитить, а не прищучить или втянуть в темные делишки, как социалистический коп.
     На деле он, однако, не предложил мне никакой защиты. Ни защитного бронежилета, ни охранника, ни даже спрея, какой предлагают одиноким женщинам, чтобы брызнуть в лицо нападающему. Его дружественно-умеренные советы походили на советы здравомыслящей бабушки: посматривать, на улице, не маячит ли рядом одно и то же лицо, менять маршруты прогулок и час покупки газеты, не вскрывать подозрительные конверты. Не добавил даже «lay low»8, как это у них принято. Зато дал мне визитную карточку, куда вписал свой домашний телефон. На всякий случай. Но этот талисман не вывел меня из неловкости, не сделал общительнее. Нервозность и тревога только выросли.
     Причиной встречи с офицером Джимми Портофино послужило появление, в 1991 году, в «Нью Репаблик», моего эссе, вынесшего на обсуждение «блаженную вину» Элиаде, то есть его отношения в 30-е годы с Железной гвардией, у которой и сегодня есть симпатизанты среди ее единоверцев в Америке и Румынии. Текст затронул опасную тему, как свидетельствовало убийство Куляну. Руководство Бард-колледжа обратилось за помощью к ФБР для защиты своего румынского профессора.
     Через какой-нибудь год после встречи с ФБР я получил анонимное послание из Канады. Почерк на конверте был незнакомым, и я ничего не смыслил в графологии. Внутри – открытка без единого слова. Конверт я выбросил, а открытку оставил: Марк Шагал, «Мученик», Кунстхаус, Цюрих. Иудаистский вариант распятия, похоже. Распятый мученик не прибит гвоздями, а привязан к столбу за руки – за ноги посреди горящего городка, на первом плане мать, скрипач, книжник с учениками. Молодой еврей-Христос, с бородой и пейсами. Образ погрома. Не холокост, ставший клише, а ужас восточноевропейского погрома. Я не знал, как расшифровать послание. Это угроза или, напротив, знак солидарности? Я оставил открытку на столе и часто ее рассматривал.
     Прошло шесть лет, мне не угрожали, меня не убили, но между инвективами «антипартийный элемент», «безродный космополит», которыми меня честили до 1989 года в коммунистической прессе Румынии, и эпитетами посткоммунистического периода: «предатель», «иерусалимский карлик», «американский агент», – я находил скорее последовательность, чем противоречие. Не это ли причина, которая удерживала меня от поездки на Родину?
     Расставшись с Филипом, я вернулся на скамью у «Оттоманелли», где за час до того меня настигло прошлое. Может, мне легче было бы объясниться с американским полицейским? По крайней мере, дело Куляну было бы ему понятно: пуля с близкого расстояния, из соседней кабинки туалета, мелкокалиберный пистолет «беретта 25», стреляли левой рукой без перчатки, убийца, возможно, не американец. Смертельная рана: «occipital area of the head, 4-and-a-half inches below the top of the head and one-half inch into the right of the external occipital tubical»9. Убийца – профессионал, преступление в стиле казни, место – кабина WC, день – святых Константина и Елены. По православному календарю, именины матери Иоана Петру Куляну.
     Запомнил бы Джимми Портофино лицо убитого, разом постаревшего, как будто смерть прибавила ему двадцать лет? У американской полиции была, конечно, информация о чикагских румынах, симпатизирующих Железной гвардии, полиция знала, что здесь нашла прибежище когда-то племянница Корнелиу Зеля Кодряну, мистического Капитана Гвардии и что здесь жил престарелый Александру Ронетт, врач Элиаде, страстный легионер. Под подозрение попадали румынская Секуритате и ее отношения с чикагскими легионерами. Полиция, возможно, знала и биографию Куляну, и письмо, в котором он сожалел, что благоговение перед Элиаде не дало ему посмотреть на учителя достаточно критически. Куляну, ученик на грани отцеубийства? Он допускал, что его Ментор «был ближе к Железной гвардии», чем ему «хотелось бы верить». Его появление рядом с бывшим королем Михаем не прибавило ему, естественно, приязни легионеров и румынских секуристов, так же, как планы жениться на еврейке и перейти в иудаизм. В год, предшествующий смерти, Куляну публично заклеймил «террористический фундаментализм» Железной гвардии и тайную посткоммунистическую полицию, румынский коммунизм и национализм румынской культуры.
     Знала ли американская полиция об увлечениях убитого профессора магией, премоницией, опытом экстаза, парапсихологией?.. А реакцию националистов Румынии на его убийство? «Жутчайшее убийство пришельца в мегаполис гангстеров подано в тошнотворной апологии экскрементам, которые не получили для смыва достаточно воды в летальном ватерклозете, как бы подготовленном ему самой судьбой», писала газета «Ромыния Маре» о некрологе на Куляну. Газета скандалов и грязной националистической истерии запятнала и меня зловещими эпитетами после 1989 года, но и раньше, когда под именем «Сэптэмына» она была «культурным» органом коммунистической Секуритате. Знал ли офицер Портофино, что экземпляры «Ромыния Маре», восхваляющие убийство Куляну, были разосланы, без запросов, почти во все американские учреждения, занимающиеся Восточной Европой? Разосланы, возможно, все той же Секуритате.
     Описать ли ему теперь, перед возвращением на Родину, шагаловского «Мученика»? Сын гетто в центре сцены, обернутый в белый талес с черными полосками. Руки и ноги привязаны не веревками, как мне сначала показалось, но скорее тонкими ремешками тфилина. На небе, в дыму и пламени, видны красный козленок и золотой петух, подле костра – мама или невеста, скрипач, старик с книгой. Угрозу или солидарность обозначает эта открытка? Я не ренегат, господин Портофино, и я не переходил в другую религию, я не могу разочаровать тех, кто все равно не возлагает надежды на такого, как я.
     Интересен был бы господину Портофино страх возвращения на Родину? Да, Куляну, похоже, как и меня, тоже пугало возвращение в страну, ставшую его Родиной 250 с лишним лет назад, когда его предки-греки бежали от гонений Оттоманской Империи. Румыния, которую он любил, язык которой был для него формирующим, стала для него постепенно Жорманией. Он описал ее в двух квазифантастических новеллах с легким привкусом Борхеса.
     В первой Макулистская империя Советский Союз сотрудничает со шпионами из Жормании в убийстве местного диктатора и его жены, товарищ Морту, и устанавливает банановую «демократию» с порнографией и карательными взводами.
     Во второй дается постреволюционная реальность – в фиктивной рецензии на фиктивную книгу воспоминаний, где фиктивный мемуарист описывает лжереволюцию, последующий лжепереход к лжедемократии, быстрое обогащение бывших секуристов, темные преступления, коррупцию, демагогию, альянс бывших коммунистов с Деревянной Гвардией, новой крайне правой силой. Фиктивные мемуары фиктивного свидетеля включают и лжесудебный процесс, и поспешную казнь тирана и мадам Морту, государственный переворот, похороны лжемучеников, одураченный народ… Новый предводитель, господин Президент, убийца товарища Президента, комментирует ситуацию с традиционным местным юмором: «Разве не это – сущностная роль народа?» То есть быть одураченным.
     Так что это Жормания, господин Портофино! Вы правы, не сверхъестественные силы, а Жормания, балканская или чикагская, помешала Куляну навестить свою страну. А друзья, книги, любовь, шутка, песня – куда их причислить и кто бы мог их проигнорировать? А мама, которая нас родила, настоящая наша Родина? Когда все это становится просто-напросто Жорманией, легионерской или коммунистической? Где угодно, когда угодно разве это не может случиться, Джимми? Как и Куляну, я устал вникать в противоречия Родины. Мое прошлое было не такое, как у него, и я боялся не бухарестского пистолета. Скорее узла цепей, который не мог разжать.
     Ни один из прохожих, пока я сидел у ресторана «Оттоманелли», не напомнил мне моего ангела-хранителя из ФБР, и я не чувствовал разочарования. Не офицера Портофино я ждал, давно окаменев на скамейке. Женщина, которую я ждал, знала обо мне больше, чем я сам, нужды в объяснениях не было бы.
     Интересно, она бы вспомнила про одну книжицу из дедушкиной книжной лавки? Это было 62 года назад.
     Ее кузен Ариель, из мятежной богемы, черноглазый, с выкрашенными в красный цвет волосами, читал собравшимся вокруг стола книжку в розовой бумажной обложке под названием «Как я стал хулиганом» — будто руководство по наркотикам и гипнозу. Его кузина, дочь книгопродавца, лихорадочно листала страницы. Комментарий Ариеля сводился к одному слову – «Исход»! Он скандировал его неистово, как будто произносил Революция, Спасение или Возрождение. «Сейчас, немедленно, пока еще есть время: Исход!» Иногда Ариель прикрывал книжку и вызывающе  обращался к имени на обложке. «Себастьян, слышишь? Господин Хехтер по прозванью Себастьян!»
     Не с Куляну, а с другого покойника начиналась точка отсчета моего путешествия. С другого приятеля Мирчи Элиаде, другого периода. С Михаила Себастьяна, писателя, о котором я упомянул за завтраком в «Барни Гринграсс» и чей дневник, написанный более полувека назад, как раз вышел из печати в Бухаресте. Но посмертная книга не смогла бы встать на давнишние полки. Книжной лавки больше не было, и дедушки больше не было, и его племянника Ариеля. Моя мама, которой тоже больше не было, все же припомнила бы скандал с Себастьяном! У нее была превосходная память, у моей мамы, и сейчас есть, не сомневаюсь.
     Назойливый и бессмертный антисемитизм, для исследования которого и дофашистская Жормания давала хорошую базу, казался Себастьяну «периферией страдания». Внешние проявления враждебности он снисходительно отмечал как рудиментарные и второстепенные в сравнении со жгучей «внутренней самовраждебностью», осаждающей душу еврея. «Ни один народ не признавался с большей жестокостью в своих сущих или воображаемых грехах, никто не следил за собой суровее и не наказывал себя жестче. Библейские пророки – самые лютые голоса из тех, что звучали на свете». Это строки 1935 года, когда внешние проявления враждебности уже предвещали погибель.
     «Периферия нашего страдания?» — запальчиво кричал Ариель, кузен мамы и племянник моего дедушки, в крохотной книжной лавке, в Жормании 1935 года, за год до моего рождения.
     «Так, по разумению господина Себастьяна? Периферия нашего страдания? Скоро он увидит, какая это периферия!»
     Годом раньше, в 1934-м, вокруг Себастьяна разразился скандал – после публикации романа «За две тысячи  лет» с предисловием Нае Йонеску, его друга, ставшего идеологом Железной гвардии. Автор предисловия видел в еврее непримиримого врага христианского мира, которого следует уничтожить.
     На удары христиан и евреев, либералов и экстремистов Себастьян ответил блестящим эссе «Как я стал хулиганом». В сдержанной и точной тональности автор настаивает на «духовной автономии» еврейского страдания с его «трагическим нервом», с качелями от «шумной чувствительности до сурового критического чувства», от «разума в его самых холодных формах до страсти в формах самых разнузданных».
     Хулиган? То есть маргинал, никуда не вписывающийся, отовсюду исключенный? Себя самого, «еврея с Дуная», как он любил себя называть, он определил четко: «Я не партизан, я инакомыслящий. Я верю только в отдельного человека, но в него я очень верю».
     То есть диссидент, даже и по отношению к секте диссидентов? Как хорошо знает мама, эти детские игры ума были частью моей натуры. Взять хотя бы желание поскорее выйти из гетто… Как будто снаружи нас ждали, господина Себастьяна и меня, друзья с распростертыми объятьями, а не гротеск других гетто. Усталость от себя, как говорил Себастьян… Моей маме не надо было определять свою «принадлежность», она просто носила ее с той мистической, фаталистической верой, которая не исключает ни терзаний, ни угнетенности.
     «Мы – это мы, а они – это они». Помнишь? «У нас нет причины с ними ни враждовать, ни ждать от них радостей. Ни забывать все их ужасы».
     От истерии, с которой я воспринимал эти клише в 13, в 23 и в 33 года и позже, не уменьшалось мамино упорство. Характер как трагедия, говорят древние греки, это я наблюдал ежедневно в невротическом матриархате семьи и в коллективном «самоопределении».
     Исход, да, Ариель был прав. Время должно убедить и меня, так ты повторяла, время принудит меня признать свою ошибку, взяться за ум, но будет уже поздно. «Будет поздно и будет вечер», как сказал поэт. Будет поздно и будет вечер, и ты уедешь отсюда, вот увидишь.
     Поэты, большие провидцы, чем пророки? «Дневник» Себастьяна, обнародованный сейчас, в 1997 году, через полвека после смерти автора, описывает «враждебность», которая идет от друзей, ставших врагами. «Тревожный вечер… неясная угроза. Как будто бы дверь плохо заперта, как будто ставни на окнах просвечивают, как будто сами стены становятся прозрачными. Откуда-то в любой момент могут навалиться снаружи какие-то напасти, и я всегда чувствую их присутствие».
     Я уехал, в конце концов, уехал! Виноват, что не сделал этого раньше, и виноват, что все-таки уехал, в конце концов.
     В 1934 году герой Себастьяна заявил, от имени автора: «Хотел бы я знать тот антисемитский закон, который мог бы аннулировать необратимый факт моего рождения на Дунае и моей любви к этому краю… Моему иудейскому пристрастию к личным катастрофам река противопоставила бы пример своего королевского безучастия». В 1943 году писатель задавал себе вопрос: «Я вернусь к этим людям? Война пройдет, ничего не разорвав? Не принеся ничего необратимого, ничего не поддающегося восстановлению?» Ближе к концу войны Хехтер-Себастьян готовился наконец покинуть «вечную Румынию, в которой ничего не меняется». Иудейское пристрастие к катастрофам, казалось ему, лучше лечится на Гудзоне, чем на Дунае.
     Смерть помешала Куляну вернуться в Румынию, а Себастьяну – ее покинуть. Со мной эта смерть-нимфоманка сыграла по-другому: предложила мне привилегию быть туристом у собственных потомков.
     Не один только Дунай, но и Буковину можно назвать биографией, из которой ты ушел. Язык, пейзаж, возрастные этапы не упраздняются автоматически из-за внешней враждебности. Однако любовь к этому краю, к Буковине, не аннулирует Жорманию. Где соединяются Жормания с Румынией и где они расстаются? «Нет ничего серьезного, ничего нешуточного, ничего истинного в этой культуре памфлетистов с улыбочками. А главное, нет ничего взаимоисключающего»… Это слова Себастьяна, под которыми подписался бы, вероятно, и Иоан Петру Куляну. «Понятие, которое совершенно отсутствует в нашей публичной жизни, во всех ее планах, — взаимоисключение», — повторял некогда в экзальтации и Ариель, юный кузен моей мамы.
     «Взаимоисключение – вещь на Дунае неизвестная», мог бы повторить и я, вместе со многими другими, формулу старой и новой безысходности. Внешняя враждебность? Я с ранних лет был посвящен в эту рутину. И потом снова и снова на нее натыкался. Однако тому, кто находится на осадном положении, нелегко избегнуть ни подозрений в нарциссизме, ни мазохистской патетики… Снова – психология жертвы, жалобы жертвы? И это сейчас, когда каждый притязает на свой залатанный герб жертвы: мужчина, женщина, бисексуал, буддист, толстяк, велосипедист?..
     Маска прилипла к моему лицу. Классический враг народа – Пришлый! Я всегда был другим, осознанно или нет, разоблаченный или нет, даже если я не идентифицировал себя с гетто своей матери и ни с каким другим гетто. «Внутренняя самовраждебность» сливалась с внешней в усталость от себя.
     Избавиться от видимости, как Шлемиль? Без тени, без личности, появляться только в темноте?
     Тогда бы я, может быть, естественно говорил с мертвыми, которые взывают ко мне.
    

    
    
    
    
    
    
     Августова арена
    
     «Что есть одиночество поэта?» — спросили пятьдесят с лишним лет назад, сразу после войны, молодого Пауля Целана, буковинца, моего земляка. «Цирковой номер, который забыли объявить», — отвечал поэт.
Клоуны, вот кем представлялись мне мои друзья и я сам, в схватках и кульбитах повседневности. Наподобие Августа Дурака, как ласково нарек доктор Хартунг своего сына, будущего художника Ханса Хартунга. Чуткий и глумливый родитель угадал природу артиста, неприспособленного к жизни, в которой ему подобные озабочены тем, как бы урвать кусок, покамест Август Дурак мечтает о других правилах и наградах, ища уникальную компенсацию за роль Рыцаря Печального Образа, которую он волей-неволей воплощает.
      Август Дурак неизбежно сталкивается на публичной арене с Белым Клоуном, представляющим Власть, Верха. Всю человеческую комедию можно увидеть во встрече этих двух прототипов. История Цирка как История…
     Август Дурак воюет скорее со своими, чем с чужими слабостями, выжидая, подозрительно и с сарказмом, миг, который потребует от него снова войти в роль жертвы, как того желает публика. Постепенно он обзавелся в этой роли скептицизмом и смирением – терапией изгнания. Отъезд из социалистической Жормании в 1986 году одушевил символическую симметрию: исход в пятилетнем возрасте, из-за диктатора и его идеологии, завершился в 50 лет, из-за другого диктатора и из-за противоположной по видимости идеологии. Сетования, неразлучные с этой симметрией, не были предметом гордости, но раздражали меня. Я увиливал от темы в надежде, что вот-вот озарение остановит расплывчатый монолог Августа Дурака.
     — Я сравнительно чистым ушел из-под диктатуры. Не замарался. Это не очень-то прощается… Помнишь феррарские истории Бассани?
     Собеседник молчал, не перебивал меня. Он знал, что я подыскиваю аргументы против путешествия именно потому, что оно стало неизбежным.
     — Он известен здесь по фильму «Сад Финци-Контини». А среди феррарских историй есть новелла под названием «Una lapide in via Mazzini». Красиво звучит итальянский, правда? U-na la-pi-de in via Ma-zzi-ni… Мемориальная доска на улице Мадзини.
     Собеседник был готов выслушать все, лишь бы это меня успокаивало.
     — Джео Йош после войны возвращается из Бухенвальда в свои родные места, в Феррару. Он один остался в живых из отправленных в ад в сорок третьем. Бывшим соседям неловко, они хотели бы забыть прошлое, свою вину. Так что нежеланный свидетель, еще более «чужой», чем в ночь депортации, окончательно и по собственному желанию покидает родные места. Рассказать, по контрасту, с какой радостью Примо Леви жил, по возвращении из Освенцима, в своем городе Турине, в доме, где жили до него родители, деды и прадеды и прапрадеды?
     На слушателя не производили впечатления мои выверты, он улыбался.
     — Так вот, я сравнительно чистым ушел из-под диктатуры. Мне удалось держаться поодаль. Тебе прощается твоя вина или компромисс, или даже героизм, но не дистанцирование.
     Похоже, я не утомил моего американского друга, он не замечал, что я утомил сам себя. Усталость от самого себя, да, да.
     — Ни коммунист, ни диссидент… разве это не наглость? Так или иначе, я был не слишком приметным в балканском мире Бухареста. Тоже наглость, конечно. А потом эмиграция… далеко, как можно дальше. Верх наглости.
     Появилась тоненькая блондинка в короткой-короткой юбке и с бейджиком справа на груди: «Марианн». Марианн, француженка из Израиля, нью-йоркская студентка и в свободное время официантка в кафе «Моцарт» на 70-й улице Верхнего Вест-Сайда, рядом с жилищем, где я репетировал Загробную жизнь. Она принесла две тарелки гаспачо, ложки, хлеб, улыбку.
     Моя грандиозная страна… вот что я пытался донести до собеседника, великость Дадаленда, который я не хотел покидать и в который не хотел возвращаться. Неописуемое очарование и неописуемость фекалий. Как и в других местах, но какое мне дело до других мест?
     — Я болен в последние годы особым синдромом. Синдромом Жормании…
     Пианист не пришел, обеденные посетители тоже еще не появились в кафе «Моцарт». Газеты на своем месте в газетнице из двух деревянных плашек, висящей на панно, которое изображало Вену. Герр Вольфганг Амадей смотрел, скептически, из раззолоченной рамы, на двоих сотрапезников в глубине комнаты.
     — Ненависть к себе, переодетая в сладость. «Всеобщее лобызание на площади Независимости». Цитата из нашего великого писателя, из Караджале. Непереводимый мир, полный прелести и дерьма. Не поцелуй Каина и Авеля, а всеобщее объятие после злостной вражды — на топком месте, где сплетены в муке примирения, перед очередной схваткой, лебедь-курва и ученый осел, гиена-депутатка и невинный козленок. Нет, я тебе говорю, румыны не стали дожидаться Сартра, чтобы открыть, что ад – это другие. Ад может быть мягким и пышным, как болото.
     Я смолк, устав от длинной речи. Сверился со своим синдромом.
     — Ты слышал, как ненавидят друг друга западные и восточные немцы? Тут нужен Целан или Чоран, не я, чтобы описать всю эту горечь.
     — Не жалуйся. Ты написал про клоунов, про цирк. Тебе есть что рассказать. Свою историю. Бог послал ее тебе, не забыл тебя.
     — Слишком сложная история, тут нужны афоризмы.
     — Поезжай вместе с американским клоуном. Его будут хорошо принимать, как суперзвезду супервласти, могучего Белого Клоуна, по-твоему. А ты…ты знаешь подоплеку, все в тебе. Чего же тебе еще?
     — Белый имперский клоун из империалистической Америки? А рядом Август Дурак, отщепенец! Бог послал мне в избытке интересных историй. Немного я из них выжал.
     — Всемогущий не все может.
     — Писать афоризмы о Родине?.. Проповедовать Добро, Мораль, Демократию? Помнишь, что сказал Флобер? Если долго проповедовать добро, под конец становишься идиотом. Идиот семьи Флобер знал, что говорит.
     Проповедь, которая изменила бы мир? Нет, я не до такой степени идиот. Я проповедую не с тем, чтобы изменить других, говорил один раввин, а чтобы самому не меняться. А я вот все-таки изменился – вот он я, измененный.
     Я сделал коротенькую паузу, только чтобы набрать в грудь воздуха. Свою речь я знал наизусть, я долго ее высиживал, пауза мне была не нужна.
     — Хулиган? Что такое хулиган? Человек без корней, без определения, неприсоединившийся? Изгнанник? Или как написано в Оксфордском словаре: «The name of an Irish family in S.E. London conspicuous for ruffianism?»10
     У Элиаде в романе «Хулиганы» румынского периода один персонаж утверждает, что «нет другого плодотворного дебюта в жизни, кроме как хулиганство». То есть бунт, культ смерти, «народное ополчение и ударные батальоны, легионы и войска, связанные общей смертью. Полки, идеально выстроенные по линеечке коллективным мифом». Элиаде брал реванш своей славой ученого – после провалов на Родине? Реванш провинции над метрополией. Но что же его еврейский друг, Себастьян? Евреи смотрели на него, как на врага, приятели-христиане, ставшие легионерами, видели в нем еврея, парию. Без корней, изгой, инакомыслящий, это – еврейский хулиган? А «антипартийный элемент», «безродный космополит», который говорит с тобой, это что за тип хулигана?
     Я полез в карман за письмом из Румынии. Письмо без даты, как гноящаяся рана. «Недоумение, растерянность, грусть, — писала мне приятельница с Родины. — Хорошо бы тебе приезжать пару раз в год, выказывать почтение интеллектуалам, давать себя снимать, участвовать в круглых столах, ходить по кофейням, заменить собой карикатуру, которой заменили тебя. Хотела бы я знать, какие речные наносы сливаются в этой конечной результирующей – в отношении Родины к тебе».
     — А возможно ли, чтобы было по-другому? А по-другому было бы лучше? Не дай подкупить себя симпатией – так предупреждал Гомбрович. Всегда будь чужим!.. В своем аргентинском изгнании он то и дело показывал язык зеркалу, с которым не расставался.
     В ответ была только улыбка слушателя. Прежде чем разойтись, как обычно, на углу, между Бродвеем и 70-й улицей, американский друг подвел итог: «Будешь посылать мне каждый день из Бухареста пару слов по факсу, чтобы я знал, что все в порядке. Если не выдержишь, уезжай немедленно. В Вену, в Будапешт, в Софию, оттуда – в Нью-Йорк».
     Старые и новые вопросы сопровождали меня задолго до этого свежего весеннего дня. Не нужно было ни кафе «Моцарт», ни ресторана «Барни Гринграсс», ни перекрестка Бродвея с 70-й улицей, чтобы снова стать их мишенью.
     — Туда – ни ногой, — сказал мне по телефону Сол Б. – Ты нехорошо делаешь, что едешь, — увещевал он меня. Мы познакомились 20 лет назад в Бухаресте, но по-настоящему сблизились в Америке. – Не потому, что тебе грозит опасность,  а потому, что ты будешь чувствовать себя жалким. Как раз этими днями я читал биографию другого знаменитого румына. Все умны, образованны. Притворство. Хорошие манеры из прежней жизни, целуют дамам ручки. За всем этим, однако…— Бывшего приятеля Элиаде и бывшего мужа знаменитой румынской математички не обескуражило мое молчание. — Тебе не надо было соглашаться на путешествие, ничего такого тебе не нужно.
     Я объяснил ему, что речь шла о «тирании аффективности», я уступил Леону, президенту Бард-колледжа.
     В трубке раздался деликатный смех Сола. Я словно бы увидел его морщины, дружелюбное лицо, живой взгляд.
     — Не надо тебе этого. Я там был, как тебе хорошо известно. Отмени  все, защищай свой покой. У тебя достаточно заморочек здесь, но есть и одно преимущество – дистанция. Не бросайся этим.
    
 
    
    
     Адреса прошлого (I)
    
      Девятнадцатое июля 1986 года. Юбилейный вечер. Гостей угощали русской водкой и болгарским вином, греческими маслинами и румынской брынзой – все припасено заранее и с большим трудом.
     «Идут артисты, расступись! / переходят артисты от дверей к дверям, мартышки, мимы, / лжебезрукие, лжехромоногие, лжекороли и министры / идут, опьяненные блеском и жаром, / детища императора Августа». Среди гостей – хромая, потея, с листком стихов в зубах – мой друг, Поэт. Одинокий робкий поэт, полукалека, как бы персонаж румынской народной сказки – Полчеловека-верхом-на-половине-хромого-зайца.
     Приземистый и плотный, со светлой бородой, припадающий на одну ногу, перекошенный влево. Добрый и трусоватый, в испуге от собственных грехов, готовый их признать, заплатить за них, если такой ценой можно уцелеть. Он страдал из-за каждой строчки, которую писал он сам или которую писали о нем или о его друзьях. Как редактор в одном издательстве, он, измученный переговорами с цензурой и с авторами, вел сложные транзакции, включающие лесть и эмоциональный шантаж, чтобы продвинуть книги, в которые верил.
     Муки творчества и муки из-за творчества уравновешивались только его преданностью жене. Юлия выдерживала через день процедуру диализа в социалистической больнице со старой аппаратурой и частыми отключениями электричества. Вместе с Поэзией и Неврозом, измеряемым горстью таблеток, которые он проглатывал ежедневно, Юлия стала ежедневной мерой его героизма.
     Он обильно потел, как всегда. Отирал лоб и лицо большим белым платком, зажатым в большом и сильном кулаке. Но все равно оставался в пиджаке парадного костюма, при парадном галстуке. Он сел, с Юлией, поодаль, у стенки с книгами, взволнованный от встречи со столькими близкими друзьями… поэтами, критиками, прозаиками… мартышками, мимами, лжекоролями, лжебезрукими, друзьями императора Августа Дурака. Нас объединяли книги, нас побратала соревновательная гильдия тщеславия.
     Члены и нечлены партии, привилегированные и те, которых просто терпели, все были под подозрением: лжекороли, лжебезрукие, лжемартышки, — при социализме всеобщей подозрительности.
     Июльским вечером 1986 года там, в Бухаресте, на каля Викторией, 2, в квартире 15, праздновался конец одной эры. Только немногие знали, что я подал документы, месяц назад, в годовщину Дня Леопольда Блума, персонажа-изгоя Джойса, на визу в Западную Европу, сам не зная, куда меня занесет.
    
     Чужбина быстро поглотила десятилетие, протекшее с той летней ночи. Как русские матрешки, которых вкладывают одну в другую, похожие, но разные, годы заполнили раздавшуюся оболочку старого мальчика, который по-прежнему занимается самоедством.
     Инфантилизм телевизионных ток-шоу, когда пятидесятилетний ребенок воскрешает бог знает какое несчастное событие, произошедшее с ним в пятилетнем или пятнадцатилетнем возрасте? Непонятые дети и непонятые мужчины и женщины. Ущербность по возрасту и полу, по религии и расе: все поголовно жертвы. Репертуар Планетарных ламентаций… Травма в пятилетнем возрасте как объяснение иммунодефицита в 50 и 60, и 600 лет? Любой по-настоящему зрелый человек давно обзавелся бы носорожьей шкурой! Чувство вины за то, что вовремя не уехал из Отечества, чувство вины за то, что не остался там до конца? Там явилась мне в первый раз Химера румынских иероглифов, там я заключил пакт, который не обещал ничего и требовал всего. Литература – эта дама осталась, после столь долгого сожительства, такой же недотрогой — отпечатком, тут и там, на разрозненных страничках некролога.
    
     За несколько недель до возвращения я пересмотрел серпантин своих возрастов. Перебрал в памяти вкус разных блюд и шуток, вино и песни, горы и море, любови и чтение. И дружбу, естественно, которая высветлила столько безвыходных ситуаций. Да, такой, как я, рожденный под знаком незванности, не имел права забывать радости Гоморры. Чары места и его обитателей не были иллюзией, надо признаться. Их отведал и Пауль Целан в свой бухарестский послевоенный период, «период каламбура», как он называл его впоследствии с приятным и ностальгическим чувством. То же и Толстой, в те семь месяцев, что провел в 1854 году в Бухаресте и Кишиневе, и в Бузэу, и в стольких других местах на своем пути. Смесь очарования и грусти не укрылась от его юного взгляда, жадного до книг и плотских авантюр. Одержимый нравственным самоусовершенствованием и оттачиванием письма, он не пропускал и босую крестьянку, встреченную на поле, и вечер в борделе.
     Да, интенсивность мгновенья, жизнь как мгновенье.
    
     День V. День Виктории. День Победы. Собравшиеся в тот вечер 19 июля 1986 года в квартире на каля Викторией именно это праздновали, Победу. Десятилетия спустя после первого изгнания я стоял на пороге изгнания окончательного. Годовщина стала, без ведома многих приглашенных и без моего ведома, репетицией прощания.
     В апреле 1945-го девятилетний мальчик, вернувшийся из лагеря в Транснистрии, открыл для себя еду, одежду, школу, мебель, книги, игры – всяческие радости. Ужас прошлого я с досадой отбросил: «болезнь гетто»! Я исцелился, так я думал, и был в решимости разделить с согражданами великолепие настоящего, которое коммунистическое Отечество предлагало нам теперь, всем и каждому, по канону и поровну. Потом меня взяла под свое крыло Химера письма. В начале восьмидесятых ее лохмотья уже не могли прикрыть убожество цирка. Новый ужас не заменил собой старый, а вобрал его в себя: они пошли рука об руку. Когда я обнародовал это открытие, я оказался выброшенным на арену. Из всех рупоров неслось: чужой, чужой, чужеродный, аморальный, анти то и анти это. Выходило так, что я снова недостоин Родины, которой были недостойны и мои предки.
     Летом 1986-го я оставлял позади ужас коммунизма и неразлучный с ним ужас национализма. Меня снова загоняло в «болезнь гетто», от которой я считал себя исцеленным?
     Еще через десять лет многое изменилось, изменился и я сам. Но осталось неизменным горячее желание не быть больше жертвой. Освобождение от принадлежности к чему бы то ни было не освободило меня?.. Победителю следовало бы вернуться в Жорманию уверенным в себе и в своем новом самоопределении – победителем, потому что уехал, гордым, что стал тем, в чем его всегда обвиняли, удостоенным чести воплощать самое тщету.
    
     Десяток близких людей из Гоморры представляли настоящую Родину? А приятели, числом более десяти, которые праздновали в июле 1986-го мою Пятидесятилетнюю войну?
     Первой умерла Юлия. Из-за цензуры письма, которые посылал мне после моего отъезда поэт Мугур, были подписаны Юлия и адресованы моей жене Челле. «Я думаю о вас с большой любовью, без вас одиноко. Ребята, давайте играть! – слышится голос с улицы. А мы когда-нибудь еще поиграем? Стихи тоже состарились и больше не пишутся. Мы надеемся, что зима обойдется без событий». Не было бензина, так что никаких такси в социалистической Жормании. Мугур платил шоферу грузовика, который по дороге на стройку Белого дворца для Белого Клоуна Карпат подвозил Юлию в больницу, а на обратном пути, вечером, забирал и доставлял домой. Больницы задыхались от пациентов и от убожества, дома не отапливались, улицы лежали в темноте, магазины и аптеки были пустыми. «И все же – любовь… Да, это не пустое слово», — писал поэт. «Как есть в науке закон Ома, давайте представим себе закон Человека, une Loi de l'Homme: человек – это тот, кто оставляет после себя пустоту больше, чем пространство, которое он занимал. Отсутствие – это длинный кинжал: раз в день, раз в неделю, много раз… А сердце стареет, и ни один человек не вытерпит больше, чем может вытерпеть человек. Как неумело, как робко мы дружили. Если бы можно было начать все сначала… Мы стоим у окошек, как дети, и подаем знаки друзьям через дорогу. Но только посреди улицы – Океан».
     Взмокший Мугур метался между докторами, сестрами и охранниками, раздавая подарки и улыбки, любезности и свои книги с посвящениями. Слепое цепляние за жизнь – жить, чтобы продлить жизнь подруги. Поэт держался ценой преданности своей половине. Цена постоянно росла, а сама жизнь теряла в цене.
     То, что всегда было больной судьбой поэта, стало коллективной судьбой. Но от этого не делалось легче ее бремя. «Я хромой. У меня тремор. У человека, который весь дрожит, ощущение, что он множится; рука, которая хочет что-то взять, сжать, раздробить – или приласкать, – проделывает очень долгий, зигзагом, путь к искомому предмету. Человек как будто один и в то же время целая площадь людей, тянущихся за каким-нибудь яблоком. Тремор происходит помимо моей воли, и это помимо требует, чтобы меня было много; отсюда моя мысль, когда-то выраженная письменно, что жизни, прежде чем ей иметь то или иное качество, должно быть много».
     Я часто вспоминал про это много. Мугур напоминал мне байку о толстом еврее, который ест без меры и все толстеет и толстеет, приобретая устрашающие пропорции. На вопрос, зачем он столько ест, он отвечает: «Когда меня будут сжигать, пусть меня будет много, я хочу гореть долго».
     Он все раздавался – от невроза и от страхов, – поэт Мугур. Тремор усиливался, как и паника, и холод, и нищета, и террор. Редкие, краткие послания, страшащиеся чужого глаза. «Нам не на что особенно жаловаться». Особенно означало, что неизбежное еще не произошло. «Слава богу, нам не на что особенно жаловаться», — так закодировал ситуацию Мугур, обращаясь к Челле и подписываясь, своим дрожащим почерком, Юлия.
     В 1989 году, после смерти Юлии и после падения Красного Цирка, я получил первое письмо на свое имя. «Увидимся ли мы? Сколько-то лет назад я был в полном комплекте: пять-шесть сердец, столько же пар рук и ног, носов, ртов – как у каждого нормального человека. Теперь мои сердца сошли под землю, рассеялись в миру. Пытаюсь их заменить, те, что еще можно заменить, листками бумаги, замаранными кое-какими словами. И вы правда думаете, что мы еще увидимся? Я бы почувствовал себя почти целым. То есть, скажем, половиной человека, а не сотой долей человека, у которого сбежали сердца и глаза, и все остальное».
     Мы больше не увиделись. Мугур умер в 1991-м, вскоре после дня своего рождения, в феврале, в одной руке держа книгу, в другой – кусок хлеба с салями.
     Умер и Паул, Летающий Слон, коммунист, избавленный от зрелища маскарада после маскарада коммунистического, в котором сам участвовал.
     Умерла и Эвелина, мать Челлы, которая верховодила, сдержанно и благородно, на юбилее в июле 1986-го. В одном из последних писем она просила писать ей на адрес кого-то из соседей. После публикации моего текста о Мирче Элиаде, когда газеты новой демократии обвиняли меня в кощунстве и предательстве, местные патриоты выбрали стратегическим объектом почтовый ящик тещи виновного и несколько раз его поджигали.
     Другие участники этого вечера, без нашего ведома ставшего прощальным, нашли прибежище во Франции, Германии, Израиле. Да и мои друзья, оставшиеся в Бухаресте, были уже не те, и сам город не тот, не тот и скиталец, которым я стал. Ближайшие из близких остались со мной, во мне, пусть даже судьба разлучила нас. Их я не в состоянии назвать или помянуть, как не мог помянуть своих родителей, и не только их, пока смерть не обессмертила их во мне.
     Родина уходила во все более далекое прошлое и проникала глубоко в меня. Мне не нужны были география с историей, чтобы выверить ее противоречия.
     Была ли оставленная им пустота больше, чем пространство, которое он занимал? Пожалуй. Так предполагал Полчеловека, прежде чем скрыться на половине хромой химеры, которая его возила. Разлука была только длинным кинжалом для старого сердца.
     Ребенок, который кричит давайте играть, сейчас далеко, за морями-океанами.
    

    
     Новый календарь
    
    
     День Д, среда, 20 января 1988-го. Решающий день. Уже с год я проторчал в Транзитном городе. После бесконечных откладываний настал момент, когда тянуть дальше было нельзя. «Решение – это момент безумия», — обронил Кьеркегор. Но и нерешительность тоже. Безумие нерешительности длилось больше года, а до тех пор – всю жизнь. На кону стояло смехотворное, жалкое чувство принадлежности к какой-то общности, всего лишь. Герой был бледен, в плену у фарса, который выбрал его протагонистом самодельной пародии. Один из многих, отдаваемых ежедневно в месильную машину планеты. Он еще не освободился от тесной шкуры, в которой жил? Еще не забыл прошлое – он, тот, кто забывал лица, встреченные час назад?
     — Ваша очередь. Пройдите на комиссию, – поманила его фрау в темно-синем костюме.
     Он, с портфелем в руке, поднялся со скамьи, где ютилось еще пятеро персон.
     — Сначала поговорите с французским представителем. Когда закончите, подойдите снова ко мне.
     Он направился к левой двери. Три шага, и он внутри. Сухощавый господин за столом предложил ему сесть напротив. Он сел, прижимая к себе портфель.
     — Вы предпочитаете говорить по-немецки? – спросил француз по-немецки. – Или лучше по-французски?
     — Можем и по-французски, — ответил ходатай по-немецки.
     — Рад, очень рад, — с улыбкой продолжал чиновник по-французски. – Румыны все говорят по-французски, не так ли? У моих румынских друзей в Париже нет трудностей с адаптацией.
     — Да, румынам легко дается французский, — подтвердил румын по-французски.
     Он повнимательнее пригляделся к господину напротив. Экзаменаторы в наше время моложе экзаменуемых, подумал румын по-румынски.
     У сидящего перед ним чиновника было узкое лицо, тонко очерченный выдающийся нос, черные умные глаза, густая шевелюра, располагающая к себе улыбка. Узел галстука распущен, воротник голубой рубашки расстегнут, расстегнут и темно-синий пиджак, элегантно свисавший с костистых плеч. Голос приятный, дружеский, да, приятный и дружеский.
     — Я вчера говорил о вас с одной дамой из Румынии. Знал, что у нас с вами будет сегодня разговор, и спросил ее, слышала ли она про вас.
     Ходатай не реагировал. Он просто молчал по-французски, на том языке, на котором ему преподнесли сюрприз.
     Чиновник закурил и приложил ладони к ребру стола. Слегка откинулся назад в своем вращающемся кресле, где, похоже, чувствовал себя отлично.
     — Вы не какой-нибудь там безвестный. Вчера, когда я читал вашу анкету, названия всех этих книг… меня поразило одно совпадение.
     Произнося «всех этих книг», он взял со стола анкету просителя. Взмахнул ею в воздухе и положил обратно. Последовало долгое непереводимое молчание. Потом француз вернулся к мелодической галльской речи.
     — Я знаю роман «Пленники».
     В совершенной тишине комнаты известие прозвучало, как туше в фехтовальном поединке.
     — Где-то в середине семидесятых… — продолжал парижанин. — В середине семидесятых я прошел курс румынского языка в университете, в Париже.
     Ходатай снял очки и протер их.
     — Много говорилось о цензуре. О цензуре и кодировке. Закодированная критика тоталитарной системы?! Кодировка… пленников.
     Проситель сжал ручку портфеля. «Ложь!» — хотелось ему крикнуть на всех языках. Теперь стало ясно, что перед ним не обычный дипломат. Неужели Запад не отличался от Востока? Те же инсинуации, ловушки, та же лесть?.. Апатриду, отказавшемуся от торгов с национальным дьяволом, надо принять теперь интернациональные услуги гнусной профессии? Неужели он стал, еще не приняв сертификат апатрида, уязвимым пленником? Анонимом, парией, которого шантажируют, которым манипулируют на каждом шагу?
     — Это большой сюрприз для меня, — промямлил он, наконец, по-французски. – Я не знал, мне никто не сказал, что… что книга дошла до Парижа.
     — Да, и для меня это был сюрприз. Представляете, вижу ваше имя в этой анкете…
     Он снова взял анкету со стола и снова положил на место.
     — Вижу имя, заголовки книг… Вам надо бы обосноваться во Франции, не в Германии.
     «Вам надо бы обосноваться во Франции»… совет, обещание, код сделки, которая ему предлагалась? К нему обращались с сердечностью, как к личности известной и уважаемой, достойной трюков потоньше, чем те, что положены плебсу.
     — Вам, конечно, известно, что самая легкая чужбина для румына – это Франция. Вы скоро обзаведетесь друзьями. Будете писать по-французски, как многие ваши знаменитые предшественники…
     Да, экзаменатор знал не только заглавие и тему романа «Пленники», но и трио Ионеско — Чоран — Элиаде, говорил о княгине Бибеско, припомнил и княгиню Ноаль, и княгиню Вакареско, с удовольствием произносил la Grande Princesse и la Petite Princesse. Даже о Бенжамене Фондане он слышал. Подготовился хорошо.
     Беседа продолжалась в том же духе. Под конец экзаменатор встал, обогнул стол и оказался рядом с экзаменуемым. Последние доказательства сердечности: визитная карточка с берлинским и парижским адресами, предложение провести вместе вечер, заверение в поддержке, любого рода, «в любого рода поддержке», какая понадобится здесь, в Берлине, и тем более в Париже. Во всех случаях… «Во всех случаях, в любых случаях, в любое время», — напевали слова и улыбка. Пожимая ему руку, он ласково смотрел в линзы его очков: было бы славно, пока то да се, провести вечерок вместе в том городе, где судьба подарила им случай познакомиться.
     Месье Le Grand Ami проводил его не только до двери, но и до приемной, где располагался диспетчер в синей юбке. Объявил, что господин такой-то, его друг, закончил встречу с французской стороной и может перейти к двум другим союзническим силам, правящим в Западном Берлине.
     Секретарша-немка не дрогнула перед латинским заговором… Бесстрастно ждала, пока франкофоны расстанутся.
     Левая дверь закрылась, кандидата оставили ждать. Подняв наконец взгляд на большой потертый портфель, который аноним держал в руках, секретарша отрывисто произнесла по-немецки:
     — На сегодня все.
     Иностранец посмотрел на часы. Без десяти двенадцать, он был рад, что на сегодня все.
     — Завтра утром в восемь, у тех ворот, где списки. В девять здесь, комната сто тридцать пять.
     Холодный солнечный день. Он сел в автобус, потом в трамвай. Около двух доехал до дому.
     Уже год он жил в Транзитном городе. На островке свободы он с самого начала почувствовал себя в своей тарелке. Разноцветные рекламы, изобилие и беззаботность стали постепенно ежедневным пейзажем для иностранца, до вчерашнего дня привыкшего к темноте и холоду, к стукачам и мошенникам. Свобода очаровывала и пугала. Вернуться он уже не мог, но и для возрождения не был готов. Слишком много неопределенности и запретов. На уровне клеточного метаболизма он чувствовал себя значимым и уникальным там, в спичечном коробке, где уживался с фрустрациями и иллюзиями. Потерять язык, на котором его возрасты записали каждый свой код? Самоубийство, не слишком отличающееся от возвращения на убившую себя Родину, так ему это представлялось.
     Ночь перед Специальной комиссией была тяжелее, чем долгие ночи нерешительности, мучившие его в тот год, когда он попал, тоже одной зимней ночью, на островок свободы. Какие бы радости ни предлагал ему Иной Мир, он остался бы стареньким младенцем, усваивающим алфавит глухонемых, вынуждаемым к детскому лепету для выражения благодарности.
     Сквозь белесый ночной туман он различал элегантные здания и бульвары Транзитного города. Издали доносилась музыка. В цитадели, перенаселенной художниками и шпионами, бурлила ночная жизнь. Ему казалось, что он видит очертания Большой Стены, которая защищала анклав свободы от внешнего мира пленников, а их тюрьму — от вирусов свободы.
     И был вечер, и было утро: день второй. Еще пара шагов, и пятидесятилеток родится снова, в Ином Мире, который, начиная с завтрашнего дня, с 21 января 1988, будет называться Мир по Ту Сторону.
     Растянувшись на диване, он смотрел на красный кружочек в календаре. Еще раз отметил кружочком день 20 января, который уже кончался, и написал большими красным буквами: МАРИАНН! С минуту смотрел на свершенное. Нет, он был недоволен. Зачеркнул красным красные буквы. Написал, на сей раз внизу листа: ФРАНС! Потом, улыбаясь, как ребенок, который обвел вокруг пальца тетю, втиснул перед написанным: Анатоль. Анатоль Франс. Перевернулся на другой бок. Долго держал в поднятой правой руке визитную карточку француза.
     Провести вечер, несколько вечеров, с представителем Парижа? Залечится ли подозрительность, вывезенная им из Жормании? Тут нужно время и много встреч. Он даже не попытался завязать литературную дискуссию с поклонником. На каком языке тот читал его книгу? Он порвал визитную карточку – и это был знак того, что он еще не понимал преимущества транзакций, которые предлагал ему Свободный Мир.
    
     На другой день, 21 января 1988-го, чужеземец снова проделал путь из центра, с Курфюрстендамм, до окраины, где восседала Святая Троица Комиссии. Терпеливо ждал, с портфелем на коленях, у комнаты 135. В одиннадцать с четвертью госпожа диспетчер без слов кивнула ему на правую, американскую, дверь.
     Три шага – и он внутри. Лысый молодой господин указал ему на стул перед столом, за которым сидел. Он сел, не выпуская из рук портфель.
     — Вы говорите по-английски? – спросил американец на своем   американском английском.
     — A little, — уклончиво ответил проситель на эсперанто.
     — О’кей, можем говорить и по-немецки, — предложил американец на своем американском немецком. — О’кей?
     Проситель кивнул. Внимательно посмотрел на господина: еще моложе, чем вчерашний. Солидный, упакованный в кофейного цвета костюм с широкими лацканами. Белая рубашка, наглухо застегнутая, полная белая шея. Черные зоркие глаза, короткие пальцы. Массивное золотое кольцо на левой руке, золотое стило в правой руке, золотые запонки на белых манжетах, щедро выступающих из рукавов.
     — Паспорт.
     Голос военного, как и манеры.
     Проситель склонился над своим необъятным портфелем. Вынул зеленую папку, набитую бумагами, а из нее — зеленый паспорт. Экзаменатор медленно стал листать страницы.
     — Это не первая ваша поездка на Запад.
     Проситель не стал комментировать этот комментарий. Великая держава смерила его взглядом и снова решительно прервала молчание, повисшее в воздухе.
     —  Вы были два раза на Западе. И один раз в Израиле.
     Молчание стало тяжелым.
     — Откуда деньги на поездки? – разорвалось в клочья молчание. – У вас на Востоке денег не меняют. Правительство может дать. Правительство дает, когда оно заинтересовано.
     — Я ездил не на деньги правительства, — поспешно запротестовал подозреваемый. – Родственники с Запада прислали мне деньги.
     — Родственники? Щедрые люди… Откуда, из каких стран?
     Путешественник не дал усилиться и так подозрительному молчанию и быстро перечислил страны, где нашло приют семейство беженцев.
     — И в Соединенных Штатах? – просиял представитель Соединенных Штатов. – Где? Какие родственники?
     — Сестра жены. Замужем за американцем более десяти лет. Мать двоих американских детей, девочке десять, мальчику – четыре.
     — А в Берлин, как вы попали в Берлин? Не родственники же выбрали это место. Не думаю, что слово «Берлин» им приятно.
     Опять молчание. У американца был довольный вид.
     — Сюда я приехал на немецкую государственную стипендию, о чем упомянул в анкете.
     — Да, да, упомянули, — согласился чиновник, приподнимая папку и отодвигая к краю стола, как не важную. — Стипендия побежденного, предлагаемая победителю? Можно так сказать?
     Он, видимо, не торопился закрыть немецкую тему, победа над врагом далась нелегко… Это объединяло, подразумевал он, его, молодого американца, с пожилым выходцем из Восточной Европы.
     Стипендия от виноватого? Да, так думал, и не раз, сам стипендиат. Стипендия, которую предлагают побежденные тем из выживших, кого они не превратили в прах? Стипендия процветающей, после поражения, Германии Востоку, вечно битому, обреченному на нищету и скитания? Даже в усеченных границах Германия и после войны осталась страной работящих и процветающих немцев, с тем же флагом и с тем же гимном. Даже Бавария не стала после войны еврейской, как предрекали ей те, кто утверждал, что страной Гете и Бисмарка будут править уцелевшие в лагерях уничтожения. Новые пророки были уверены, что выжившие потребуют от немцев доказательств филосемитизма в трех поколениях, прежде чем вернуть им немецкое подданство, утраченное из-за катастрофы.
     Шутка, да, да... мысленно повторял уцелевший, и читать ее надо наоборот, справа налево, как Ветхий Завет. От евреев потребовали доказательств, по выходе из лагерей, что они евреи по крови и принадлежали государству, которое хотело их уничтожить! Только так они могли получить завидное гражданство послевоенной Германии, щедрой на стипендии для бедных и бездомных, уже не надеющихся на бенефиции победы.
     Проситель не успел все это произнести. Юный экзаменатор кончил беседу и углубился в заполнение граф досье. Вероятно, он с удовольствием воспринял бы саркастические комментарии как лесть, пущенную в ход, чтобы завоевать благосклонность Великой Державы
     Оторвавшись от созерцания своего портфеля, проситель увидел, что американская власть, уже на ногах, улыбается ему и протягивает руку.
     — Good luck, Sir, good luck, — пожелал американец, отказавшись от языка общего врага.
     Следовал британский лев, который давно уже не лев... Однако госпожа диспетчер, увлеченная веселым телефонным разговором, как будто бы упустила окончание американского теста.
     Даже положив трубку, она упорно не замечала стоящую перед ней тень.
     — Что теперь, встреча с англичанами? – робко спросил пришелец.
     — Теперь ничего, — последовал ответ. – Уже все. Мистер Джексон подписал и за англичан.
     Кандидат, сжав ручку портфеля, направился к двери.
     — Не забудьте, завтра в девять тридцать.
     Итак, уже все, но еще не все. Он с удивлением обернулся к госпоже диспетчер.
     — Завтра у вас окончательная встреча с немецкими властями. Второй этаж, комната двести два, в девять тридцать.
     Пасмурный сырой день. Он медленно, очень медленно пошел к автобусной остановке.
     Ступеньки, одна за другой, четвертый этаж, квартира семь. Он вынул ключ из кармана пальто, открыл дверь, несколько секунд помедлил на пороге. В квартире тепло, тихо. Не раздеваясь, он взял со стола красный фламастер, подошел к календарю. Скомкал великий день 20 января, потом великий день 21 января. Обвел 22 января 1988-го, пятницу, двумя жирными красными кружками. Потом написал по диагонали: «Если буду жив». И в скобках: «граф Толстой, Ясная Поляна».
     Недобитый пережил и эту ночь. Он снова и снова повторял – и ему не наскучивало – «Отчет о Рае».
     In paradise the work week
      is fixed at 30 hours
     the social system is stable and
     the rulers are wise
     really in paradise one is better
     off than in whatever country11.
    
     Легко вычислить, где локализовал  поэт свой вымысел. Он переписал стихи в строчку. Французский чиновник и английский, и американский поняли бы этот закодированный отчет: «In paradise the work week is fixed at 30 hours, prices steadily go down, manual labor is not tiring (because of reduced gravity), chopping wood is no harder than typing. The social system is stable and the rulers are wise. Really, in paradise one is better off than in whatever country»12. Он попробовал сжать текст: «The social system of paradise is stable, the rulers are wise, in paradise one is better off than in whatever country»13. Да, хорошая ежедневная молитва.
     Он перешел к другим строфам, чтобы выбрать из каждой одну-две строчки для немецкого чиновника, с которым у него встреча завтра утром. «They were not able to separate exactly the soul from the flesh and so it would come here with a drop of fat, a thread of muscle»14. И следующая строфа: «Not many behold God. He is only for those of 100 percent pneuma. The rest listen to communiques about miracles and floods»15.
     Он спал без снов, до звонка будильника.
     Перед выходом из дома взял со стола листок с молитвой: «In paradise one is better off than in whatever country. The social system is stable and the rulers are wise. In paradise one is better off than in whatever country»16.
     Он сложил листок, сунул в карман. О нем как будто позаботились, он пережил ночь, переживет и наступающий день.
     В назначенный час он явился в указанную ему комнату. Немецкий чиновник был невысок и крепко сбит. Одет не в костюм с галстуком, а в вельветовые брюки и зеленый жакет из толстой шерсти поверх трикотажной, тоже зеленой, рубахи. Светлые волосы причесаны на пробор. Большие руки с белесыми пигментными пятнами, такие же пятна на лбу и на шее.
     После полуторачасового допроса приезжий вышел в полной растерянности, не помня вопросов, на которые давал ответ. Одно все же зацепилось в мозгу – то, что бюрократ повторил ему два раза: дорога, на которую он ступил, будет долгой, неизвестной, первый шаг есть только первый шаг. Да, да… Буковина, место рождения, была первым шагом, но, как всем известно, немецкое гражданство определяется по крови, не по месту рождения. Мы не французы и не американцы… нет, не американцы и не англичане, даже если находимся вместе в здании Союзной контрольной комиссии… продолжал чиновник, возмущенно вздымая вверх руки и брови.
     — Из-за того что ты родился в Германии, ты еще не немец! Даже в самой Германии! Не говоря уж о… — И он снова склонился над досье, с которым все время сверялся, чтобы прочесть варварское название… — да, о Буковине, о бывшей австрийской провинции, надо признаться. Правда, на протяжении какой-то сотни лет. Австриец и немец – разные вещи, совершенно разные, как господин с Востока, конечно, знает. Безумец, который разрушил Германию, благодаря кому действует сейчас в Берлине, в самом Берлине, Союзная контрольная комиссия… — И немецкий чиновник чисто немецкой крови снова воздел руки и брови ко Всемогущему, который бессовестно играл судьбой Германии. – Этот безумец, благодаря которому Германия все платит и платит, беря на себя все новые и новые долги, подвергаясь оскорблениям и нашествию, с легкой руки контрольной комиссии, нищих и бродяг, этот безумец был не немец, а австрияк, как всем известно. Из Линца, из Австрии был родом безумный Адольф!.. Он никогда этого факта не опровергал. И даже если ты немец… но не был в своей стране восемьсот лет, что ты тогда за немец? Я видел несколько дней назад по телевизору вашу соотечественницу. Будучи немкой, как она говорит, она репатриировалась в Германию. Сейчас, то есть через восемьсот лет! Восемьсот лет, подумайте! Восемь-сот лет, с тех пор как немецкие колонисты пришли туда, в этот, как его… да, в Банат.
     Иноземного слова «Банат», названия провинции на юго-востоке Румынии, где еще живут потомки давних колонистов, не было в досье рядом с Буковиной, он нашел его в своей памяти и был очень доволен.
     — Bestimmt, ja, Банат. Точно! Через восемьсот лет… Это сразу чувствуется. По акценту, по словарному запасу, по поведению, поверьте, поверьте.
     Значит, произошедшее с ним вчера, и позавчера, и сегодня, ничего не решало, вот что, в сущности, хотел ему сообщить благожелательный представитель Германии.
     Он ждал на автобусной остановке, потом на трамвайной, думая над тем, что сказал ему чиновник. Очнулся на другом конце города. Квартал с приятными, невысокими домами. Он остановил такси, попросил отвезти его в центр, к полуразрушенной Гедехтнискирхе. У церкви было столпотворение. Центр города, толпа, главным образом, молодые лица. Он свернул в переулок, зашел в первый попавшийся ресторанчик, рассеянный, примиренный с бесполезностью дня, с его криптограммой.
     Вечером, открыв дверь квартиры, он услышал в темноте обычное приветствие соседа по комнате. «Решение – это момент безумия», — коварно прошептал, как каждый вечер, господин Кьеркегор. Да, но и безумие нерешительности не лучше, так что эти ночные дебаты больше не имеют смысла.
     Перед сном он прочел вечернюю молитву:
     «In paradise one is better off than in whatever country. God is only for those of 100 percent pneuma. They were not able to separate exactly the soul from the flesh and so it would come here with a drop of fat a thread of muscle. The social system of paradise is stable, the rulers are wise.
     God is only for those of 100 percent pneuma. In paradise one is better off than in whatever country»17.
     Через месяц он был уже в Париже, где не раз пожалел, что не сохранил визитную карточку своего французского поклонника из Союзной комиссии. Еще через месяц он шагнул дальше, к Миру Иному и Запредельному, — огромный шаг через океан, который перенес его, в марте 1988-го, в Новый Свет.
     Радость быть чужим среди чужих. Статуя Свободы, ее ограничения и маски, новые территории и новый синтаксис, даже и в нем самом, травма утраты, новые болезни души и разума, шок от дислокации, шанс пережить свое Инобытие? Он постепенно переходил на новый календарь, ускоренное летосчисление Рая: каждый год свободной чужбины равнялся четырем обычным годам.
    
     Через полтора года после прибытия в Америку, то есть через шесть лет по новому календарю, берлинская китайская стена рухнула. В социалистической Жормании казнили Клоуна Карпат и его супругу, товарищ Морту. Надежда на репатриацию в прошлое и в страну вчерашнего? Послания с Другого берега не поощряли к таким шуткам. Он припомнил неразбериху и путаницу, в которых жил, перечитал «Отчет» польского поэта, который служил ему молитвой, и прагматические афиши Рая: DEPRESSION IS A FLAW IN CHEMISTRY NOT IN CHARACTER.
     Античный поэт Овидий, сосланный из имперского Рима в пустынь, далеко на Восток, на Черное море, в Томис, — он справился с тоской? Сейчас все наоборот: провинциальный Томис все дальше и дальше с каждым днем. В новом доме на скалистом берегу Нью-Йорка, куда его выкинуло кораблекрушением, в Риме Настоящего, тоску лечат таблетками и гимнастикой: DEPRESSION IS A FLAW IN CHEMISTRY NOT IN CHARACTER. Everything can be fixed. Call 1-800-HELP-YOU.
    
    
    
     В 1997-м, через девять лет после вписания в новый календарь, то есть через 36 лет после Дня Д берлинской зимы 1988-го, ему представился шанс вернуться в давешнее время и пространство.
     Ему исполнилось, по новому календарю, 94 года. Старый, совсем старый, негодный для такого путешествия. В то же время ему было всего 11 лет, если считать с момента, когда он покинул прежнюю жизнь. Он не созрел для такого паломничества – слишком юн и чувствителен.
    

    
    
     Коготь (I)
    
      «Тебя всегда пустят, — повторял профессор из Бруклина. – Принимая во внимание обстоятельства, для тебя сделают исключение. Бог всегда сделает исключение для тебя, поверь мне».
     Я мог бы принять такую гипотезу, но не обо мне шла речь. Кто ждал меня там, вот что было важно, а Всевышний, Великий Аноним, если он есть, очень хорошо знал, кто меня ждет. Я хотел уважать Его правила только потому, что их уважала та, что ждет меня там. Так что утром я позвонил в Hebrew Burial Free Association и в Jewish Chapel Services18 и в ближайшую синагогу на Амстердам-авеню, рядом с 69-й улицей.
     Ответ везде был один и тот же, короткий и категоричный: «Call your Rabbi»19. Мне даже не давали времени объяснить, что у меня нет раввина и я не отношусь ни к какой синагоге, что мне просто надо узнать, разрешен ли в дни Песаха вход на еврейское кладбище. Это имел право узнать, я думаю, и тот, кто не принадлежит ни к какой синагоге и давно уже не принадлежит никому и ничему. В конце концов, я позвонил бруклинскому профессору, которого несколько лет назад бросил в объятия румыно-французского нигилиста Эмиля Чорана. Я хотел спросить, не знаком ли он, атеист, влюбленный в парадоксы неверия, с каким-нибудь раввином.
     — Разумеется, знаком. Мой друг – Соломончик. Раввин Соломончик.
     Я объяснил ему свою проблему, убежденный, что он самолично выдаст мне разрешение, я знал манию величия тех, кто готов подменить Анонима, чье существование ими отвергается.
     — Да, конечно, — добавил я. – Я мог бы перелезть через кладбищенский забор, не так уж я и стар. Но я не хочу преступать правила. На сей раз – нет. Если вход на кладбище не разрешен, я останусь там, у ворот, до самой смерти, как герой Кафки перед Законом. Однако сначала я должен узнать, что говорит Закон. У евреев предусмотрены поблажки для исключительных случаев, но прежде я должен узнать Закон. Закон, ты понимаешь, о чем я. Святое слово евреев – Закон! Мне нужен раввин.
     — Я позвоню Соло, — предложил голос из Бруклина. – Прямо сейчас позвоню. Он знает, раввин знает. Этот человек знает все.
     Раввин в самом деле знал все и кое-что сверх того. Законник ответил четко: «Запрещен вход на кладбище в два первые и два последние дня Пасхи. Разрешено входить в середине недели».
     Передо мной был календарь. Я тут же отметил даты. Первые два дня, 22 и 23 апреля 1997 года, то есть 13 и 14 нисана 5757, последние два дня, 28 и 29 апреля, то есть 21 и 22 нисана 5757. Оставалось четыре дня, достаточно времени, чтобы выбраться на кладбище.
     Раввин присовокупил, однако, кое-что помимо и сверх Закона. Узнав, что я еду в Румынию, он изменил свой ответ. Посредник, повторивший мне речи мудреца, не скрывал изумления.
     —  Можешь себе такое представить? Когда он узнал, что речь идет о Румынии… ага, он едет в Румынию! В Румынию? Ага… тогда я не уверен. Пусть спросит тамошних, так он сказал. Ты можешь себе представить такой ответ? От Алеши Соломончика?
     Алеша, надо отдать ему должное, подтвердил свою репутацию мудреца. На следующий день, в пятницу, я позвонил моему приятелю-христианину в Бухарест.
     — А в Нью-Йорке ты не мог узнать? – удивился мой бывший соотечественник.
     — Мог. Раввин объяснил мне Закон, но когда услышал про Румынию…
     Наум-Золотая Голова смеется. Я слышу, как он смеется в Бухаресте, и представляю, как он крутит телефонный провод.
     — Браво! Я даже не думал, что у вас в Нью-Йорке есть такие умные раввины.
     — Конечно, есть. В Америке все есть, но над румынскими евреями у американского раввина нет власти. В воскресенье, да, в воскресенье с утра евреи работают, можешь позвонить в Бухарестскую общину.
     В воскресенье же я получил ответ.
     — Любезная дама дала мне все разъяснения, — рассказывал Золотая Голова. — Я даже попросил ее повторить, чтобы я смог записать. Итак: вход на кладбище запрещен с двадцать второго по двадцать девятое апреля. Оно откроется тридцатого апреля. Я записал: тридцатое апреля. Так что дата – тридцатое апреля. Как это называется – нисан? Месяц нисан? Да, да, так сказала дама из общины. Двадцать третьего нисана, то есть тридцатого апреля. Запомни, тридцатое апреля, первый день после Пасхи, когда разрешен вход на кладбище.
     Я молчал, бухарестский собеседник не понимал, знак ли это уважения к раввину Соломончику, или к любезной единоверке из Бухареста, или молчание относится к чему-то совсем иному.
     — В чем дело, почему ты молчишь? Продлишь поездку на пару дней, ничего страшного. Посидим, поговорим не спеша… Куда тебе торопиться? Ведь мы не виделись десять лет. Какого черта!
     Он был прав, Наум-Золотая Голова, но не о правоте шла речь, хотя мы не виделись почти одиннадцать лет, не десять. Мне не хотелось совсем, ну совсем, этого путешествия, вот в чем было дело.
    
     Я бы предпочел, чтобы кто-то другой объяснил мой невроз, не я сам, а лучше было бы забыть и про невроз, и про путешествие.
     Нужно было простое, всякому понятное объяснение. «Не хочется возвращаться в то место, откуда тебя изгнали», например. Монета, подходящая для всех автоматов, бросаешь – получаешь сэндвич, или лимонад, или салфеточку для вытирания слез.
     Но мне подворачивались только патетические штампованные фразы: «В пять лет, осенью 1941-го, ты оказался в вагоне для скота, набитом твоими соседями, родственниками, друзьями. Поезд вез вас на восток. На восток от Рая».
     Да, я знал литании, продаваемые потомкам во имя Памяти, в фильмах, спичах и на благотворительных ужинах.
     «В 1945-м, в 9 лет, когда кончилась война, ты не знал, что тебе делать с титулом выжившего. Только в 50 лет, в 1986-м, ты понял наконец, что он означает. Ты снова уезжал. На Запад, на сей раз. Окончательно и бесповоротно – на Запад». Так назывался тогда за железным занавесом отъезд на Запад – окончательным и бесповоротным.
     Лаконичное и точное резюме, произнесенное чьим-то чужим голосом. «Бегство невозможно. Зато ты нашел себе тем временем дом. Язык… Дом, как грунтовые воды?» — нашептывал голос. Нет, звучит претенциозно, хотя и правда это нечто всепроникающее и разлитое везде.
     Потом пошли трюизмы, заезженные ярлыки. «Недобитый, чужой, безродный, антипартийный элемент». Ты ведь жил в языке, не так ли? Да, я признавал такую ретроспективу: «В 5 лет из-за одного Диктатора. В 50 лет из-за другого Диктатора и противоположной идеологии. Фарс, не правда ли?»
     Я признавал упрощенную ретроспективу, хотя она опускала промежуточные возрасты, ловушку надежды, которая тем сильнее, чем безосновательнее. А привилегия жизни в разлуке? «Исключенные – наш единственный сан», — повторял изгнанник Чоран.
     Быть исключенным — привилегия и оправдание? Следы мегаломании? На пороге старости изгнание предлагает последний урок: подготовку лишенного корней к последнему лишению.
     «В 1982-м – безродный и враг Партии. Через десять лет – по-настоящему безродный, как и канувшая в небытие Партия».
     Газеты посткоммунистической Жормании, не унимаясь, чествовали скитальца: предатель, иерусалимский карлик, недочеловек. Да, Родина меня не забывала и не давала мне забыть ее. Друзья тратились на марки, чтобы это чествование доходило до меня через океан, год за годом, месяц за месяцем. В 1996-м новые патриоты требовали уже «раздавить моль». Кафкианский термин окончательного решения вопроса целил, конечно, в насекомое, в претерпевшего метаморфозу изгнанника, скрывшегося за тридевять земель, в Раю.
     Почему я не мог сам осыпать себя подобными нежностями, почему мне нужен был посредник? «Со своей страной ты встречаешься из потребности в добавочной безнадежности, из жажды еще большего несчастья», — монологизировал Чоран. Однако ненависть не была моей сферой. Я с радостью уступал ее кому угодно, той же Родине, спешно отдаляясь от кипящей лавы.
     Было не слишком трудно отказываться, после 1989 года, от предложений посетить Румынию. Труднее мне дался отказ сопровождать президента американского Бард-колледжа, который собирался в качестве дирижера дать два концерта в Бухаресте. Бард-колледж выступал здесь для меня в роли принимающей стороны. Было бы естественным, чтобы я, в свою очередь, сыграл такую же роль, хотя бы на несколько дней, в Бухаресте. Подобная оказия, о которой я и не мечтал десять лет назад, должна была бы стать сейчас радостью. Но не стала. Я только пожал плечами, когда услышал в 1996 году о проекте, и привел мотивы, по которым не мог предпринять путешествие. Леон не сдался, зимой 1997-го он нашел новые аргументы.
     — Политическая ситуация меняется. Меняется Румыния. Если уж ехать туда, лучше сейчас. Рядом с тобой друг.
     Так что наконец я поехал, вовсе того не желая, я был не готов ни встретить себя таким, каким был когда-то, ни представить такого, каким стал.
     Весной 1990-го, после падения Утопии и ее шутов, я получил неожиданное и припозднившееся приглашение на Книжный салон, в Париж. Румынская делегация состояла не из партийных чиновников от культуры, как раньше, а из настоящих писателей. Сколько волнений, сколько ностальгии при встрече! Но скоро меня охватила болезненная дрожь. Меня прошиб непонятный пот, нахлынуло странное беспокойство, нечто глубокое, подспудное. Пришлось уйти, в смятении покинуть зал. Бывшие соотечественники были вежливы, дружелюбны, но что-то изменилось – как будто они освободились от обстоятельств, некогда связывавших нас. Найдя прибежище в раковине румынского языка, я пребывал вне родной территории. Скандальное самозванство? Именно этот безродный представляет их перед мировым сообществом?
     «В борьбе между тобой и миром переходи на сторону мира», — советовал мне Кафка. Принял ли я его совет?
     Леон настаивал и в 1997-м, и я не мог больше отмалчиваться. Было произнесено первое «может быть», потом «посмотрим», «я подумаю». Казалось, мне не свыкнуться с этой мыслью, и все же я с ней свыкся. В конце концов я выговорил, робко, но внятно, «да» — уверенный, что скоро возьму слово обратно. И все же я не взял обратно слово. Надо наконец-то порвать цепь, говорили мне. Только возвращение, счастливое или злосчастное, окончательно меня освободит.
     Могли ли мне помочь такие увещевания? Или какое-нибудь умилительное празднование-примирение, какой-нибудь «культурный» обед, где мне накинут на шею гирлянду, выдадут диплом или прикрепят красно-зеленый бантик от Общества трансцендентных пенсионеров за то, как я поддерживал реноме Родины за границей? После мититеев с пивом и заезженных шуточек с объятиями, я – в полуобмороке от удара судьбы, которая вот, наконец-то, подтверждала: принят на Родине! Тебя приняли, малыш, дело сделано, тебе не доказать, что это просто Родина старается перед Заграницей. Нет, ничего тебе не доказать, шептал на ухо нью-йоркскому гостю его друг-писака по прозванию Золотая Голова. Я слышал его голос, когда меня вдруг разбудил телефон.
     В шесть утра звонил не этот мой глумливый собеседник, а… Сучава, город, где прошли мое детство и юность. Мягкий и вежливый голос: директор Сучавского коммерческого банка! Он узнал, что я скоро появлюсь в Румынии, и хотел поставить меня в известность, задним числом, что фонд «Буковина» присудил мне прошлой зимой премию по литературе. Граждане моего родного города почтут за большую честь, если… Сучава! Буковина! Возрождение! Там я вновь родился, я не забыл этого, после возвращения из лагеря. Без торжеств, без телевидения, без огласки? Можно сделать мне такую уступку? Да, директор заверил меня, что торжества уже имели место в прошлом году, в отсутствие американского лауреата.
     Сучавский банкир, похоже, не был на дружеской ноге ни с литературой, ни с литераторами, однако он выполнял свой лирический долг, настаивал, на мягком, таком знакомом диалекте, чтобы я принял скромный сувенир… Слово «скромный», повторенное несколько раз, как и фамилия деятеля, Куку, покорили меня. Однако я повторил свои условия: никаких интервью, никаких публичных выступлений!
     Цель путешествия была определена: сучавское кладбище, хотя я не чувствовал себя готовым и к этому примирению.
    
     Осенью 1986-го, перед отъездом из Румынии, я проделал восьмичасовой путь поездом из Бухареста в Сучаву, сердце Буковины.
     Войдя в купе, я без труда определил в пассажире, одетом в костюм и при галстуке, с «дипломатом» вместо багажа, углубленном в чтение партийной газеты, «тень», которая должна была сопровождать меня до места назначения, а возможно, и там, если не до самого возвращения из поездки.
     Серые холодные ноябрьские дни. В атмосферу конца света, объявшую Румынию тех лет, попал наконец и городок моего отрочества, когда-то солнечный и оживленный. Сгорбленные, скрюченные, онемевшие люди. Тоска, горечь и сдерживаемая ярость в резких морщинах лиц, в натянутых приветствиях, в обыденных разговорах. Не важно было, где и под какой маской скрывался мой «провожатый» или тот, кто занял его место, — если и преследуемые, и преследователи в конце концов оказались одинаково приговоренными, запертыми в тупике.
     Я не ждал приятных сюрпризов, положение во всей стране было одинаковое. Но в Сучаве похоронное настроение утяжеляло бремя расставания. Мне хотелось как-то облегчить его. Я попробовал найти забавные стороны ситуации, перевести в шутку плачевные детали повседневности, но результаты обескураживали. Разговор неизбежно сбивался с убожества и страха, которые сгущались вокруг, на причину моего приезда. Мне не удалось убедить моих стариков, слушавших меня уныло и со скепсисом, что речь идет о временной разлуке.
     За день до возвращения в Бухарест мне суждено было получить ответ на мои наивные трюки по улаживанию ситуации. Утром, когда я еще лежал в постели, маму ввели ко мне в комнату. Ее болезнь обострилась в последний год, она ослепла и не могла ходить без поддержки. В блочном социалистическом доме у них была двухкомнатная квартирка: гостиная и спальня. Мама спала на диване в гостиной, там же, где женщина, которая вела их хозяйство. Отцу была отведена кровать в спальне, туда же поместили на несколько дней и меня. Утром мы завтракали по-буковински: «Kaffee mit Milch», — в первой комнате, где разворачивалась дневная жизнь, обеды и ужины, визиты, беседы.
     Она не стала, как обычно, дожидаться завтрака, а захотела увидеть меня пораньше, пока отец ходил за покупками или в синагогу, — поговорить со мной без свидетелей.
     Она постучала в дверь и вошла, медленно, волоча ноги, поддерживаемая женщиной, которая ей помогала. Сердечная болезнь видимым образом истощила ее усталое тело. Она была в халате поверх ночной рубашки. Всю жизнь ей было жарко, а теперь появился халат, она все чаще жаловалась на зябкость.
     Я сделал знак помощнице, которая держала маму под руку, усадить ее на край кровати. Как только мы остались одни, полились слова.
     — Я хочу, чтобы ты кое-что мне пообещал. Будь на моих похоронах.
     Я бы ушел от этой темы. Но на пустячные разговоры времени не было.
     — Ты уезжаешь не так, как раньше. Я чувствую. Ты не вернешься. Ты бросаешь меня здесь, одну.
     Она была у меня в Бухаресте в 1982-м, когда в официальной газете с большим тиражом объявили, что я безродный космополит. Она знала, что стоит за благословением «антипартийный элемент», она поняла, что и «космополит» не означало похвалу. Она была рядом, когда один мой друг позвонил спросить, не разбили ли мне еще окна. Она читала знаки лучше, чем я. Мы понимали, без слов, какие воспоминания пробуждали в нас обоих такие предупреждения.
     Перебивая ее, я повторил, в который раз, то, что говорил в предыдущие дни. Она слушала внимательно, но без любопытства, она уже слышала эти фразы.
     — Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что, если я умру, когда тебя здесь не будет, ты приедешь на похороны.
     — Ты не умрешь, нет смысла говорить об этом.
     — Есть, для меня есть.
     — Ты не умрешь, не надо говорить на эту тему.
     — Нет, надо. Я хочу, чтобы ты приехал на похороны. Обещай.
     У меня не было другого ответа, кроме как «я ничего не знаю про возвращение, я ничего не решил». Если мне дали стипендию в Берлине, тогда я останусь там на шесть месяцев или на год, в зависимости от приглашения. Я не получил никакого уведомления от немцев, письмо застряло в каком-нибудь цензурном ящике. До меня дошли только слухи, что стипендия все же присуждена. Ничего определенного, слухи.
     Диалог повторялся, те же реплики. В конце концов я сказал прямо, но без твердости: «Обещать не могу». Она как будто еще больше съежилась, уменьшилась в наступившем долгом молчании.
     — Это значит, ты не приедешь.
     — Вовсе нет. Это значит, что ты не умрешь и что нет смысла это обсуждать.
     — Никто не знает, когда и как.
     — Вот именно.
     — Значит, надо обсуждать.
     — Никто не знает, что с ним будет. И я не знаю, что может со мной случиться.
     — А ты пообещай. Пообещай, прошу тебя. Хочу, чтобы ты был на моих похоронах.
     — Не могу обещать. Не могу.
     И тут же невольно брякнул: «И это не важно». Она мгновенно ответила: «Важно, для меня важно». Разговор буксовал на одних и тех же репликах.
     — Даже если не буду на похоронах, все равно я буду здесь. Где бы я ни был. Ты должна это знать. Где бы я ни был, я буду здесь. Здесь, знай.
     Я не мог понять, угодил ли я ей ответом. И мне не суждено было это узнать. Я не видел ее больше с ноября 1986-го. Она умерла в июле 1988-го, когда я уже был в Америке. Отец оповестил меня о ее кончине с запозданием на месяц. Не для того, чтобы избавить меня от приезда на похороны, хотя он знал, что, приехав, выехать из Румынии я уже не смогу. Ему просто хотелось уберечь меня от греха не выдержать святой траур, шиву, – он сомневался, что его сын исполнит обряд, как бы ни был он опечален.
     Прежде чем летом 1989-го эмигрировать, в возрасте восьмидесяти одного года, из Румынии в Израиль, отец описал мне в письме последние месяцы ее болезни.
     Пока я был в Германии, она жила только ожиданием вестей, хотя ни письма, ни частые телефонные звонки, ни посылки с едой и медикаментами ее не успокаивали. Они лишь подтверждали неизбежность разлуки, так она это чувствовала.
     Известие о моем переезде в Америку разбило все иллюзии. Больше не за что и не с кем было бороться, не на что надеяться. Она тут же впала в рассеянность и стала притом совсем хрупкой. Даже с посторонней помощью ей было трудно проделать несколько шагов до ванной. Однажды она упала и лежала, скорчившись, не давая поднять себя. Раньше такая разговорчивая, она казалась глухонемой, не только слепой. Изредка все же на нее находило,  и она говорила, как в трансе, о своем отце и обо мне, часто нас путая. Ей казалось, что мы оба поблизости, и она беспокоилась, что мы задержались где-то в городе или забыли сказать ей, куда мы пошли. «Где Аврам? А мальчик еще не вернулся?» Иногда она жаловалась на тех, кто ее убил. Марку и Мария, так звали убийц, чье появление было неслучайным, нет, совсем неслучайным. Краткие взрывы протеста, она быстро уставала, впадая в шаткий мир сна, от которого ее вновь пробуждала забота: где сын, где отец, дедушка Аврам? Бред повторялся и повторялся, чередуясь с теми же промежутками покоя, которыми ее оделяла ирреальность. «Они пришли? Мальчик вернулся? Где Аврам? Все еще в городе, в городе… поздно, как поздно».
     С этими двумя персонажами она не могла расстаться, похоже, даже тогда, когда рассталась со всем и вся. Она приходила ко мне, после 1988 года, в странных, незабываемых снах. Я не раз чувствовал ее присутствие в чужих домах, которые давали мне приют. Комната вдруг разреживалась под напором каких-то нежных волн, добрый дух прошлого веял над моими глазами, над усталым лбом, ласково обнимал за плечи.
     Я увидел ее и за неделю до отъезда в Румынию. Мы были на улице, в Бухаресте. Она оживленно говорила мне о Михае Эминеску, народном поэте – как он хотел бы снова повидаться со мной, появиться в моем обществе. Это хвастовство должно было польстить ей и доставить удовольствие мне. Вдруг она оступилась и упала в глубокую яму на краю тротуара — в канализационный колодец. Все произошло так внезапно, что я не успел даже дернуться. Все же она уцепилась за мою руку, тяжелое старческое тело повисло над ямой, а я распластался на тротуаре и крепко-крепко держал ее левой рукой. Правой ухватился за край тротуара, левую сжимали клещами ее пальцы. Я чувствовал, как соскользаю под тяжестью тела, которое билось в отчаянии над ямой, беспомощно перебирая худыми и бледными старческими ногами. Внизу, где-то глубоко, работали ремонтники, я видел их белые каски. Они же меня не видели и не слышали, напрасно я звал на помощь. Я кричал изо всех сил, но не раздавалось ни звука. Я задыхался от натуги, силы меня оставляли, клещи старой руки неудержимо тянули в пропасть. Я был все ближе от края тротуара, готовый либо выпустить из рук бремя, либо, что скорее, дать втянуть себя в бездонную яму, над которой билась моя мать. Я нашел ее снова, мы снова были вместе, потерять ее снова было невыносимо.
     Нет, я никоим образом не хотел потерять исстари знакомое прикосновение. Эта мысль пронзила меня болью и все же не усилила моего сопротивления. Напротив, эффект был обморочный, отнимающий у меня последние силы. Пока они не иссякли совсем, я боролся, хотя был побежден, побежден точно.
     Я крепко держал руку, впившуюся в мою, однако хватка ослабевала с каждой секундой, и я близился к краю пропасти. Но нет, это еще не конец, я не хотел, я стонал, теряя силы и соскальзывая, сантиметр за сантиметром.
     Пальцы левой руки затекли, правая рука тоже отказывала. Все, я сдался, беспомощный, виноватый. Все, конец, чему быть, того не миновать, конец, я больше не мог сопротивляться, я уже падал, будь что будет, и тут коготь вонзился в грудь, как стилет.
     Я проснулся и не проснулся, весь в поту, вымотанный, в мягкой знакомой постели на Верхнем Вест-Сайде, у окна, освещенного утренним солнцем среды, 16 апреля 1997 года. За четыре дня до отъезда на Родину.
    
 
     ПЕРВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
     (ПРОШЛОЕ КАК ЛИТЕРАТУРА)
    

      Перед началом начал
    
    
    
     Знойное лето, июль. У киоска, где продавали билеты на автобус, пассажиры обмахивались газетами и веерами, вытирали пот платочками.
     Подошедшего, казалось, не беспокоили ни медлительность очереди, ни жара. Шатеновые, с рыжиной, волосы, короткая стрижка. Четкий очерк  губ,  сильные, густые брови с изломом к вискам. Внимательный взгляд, мужественный и твердый, но не грубый нос. Костюм из легкой ткани, светло-серый, две пуговицы, широкие лацканы. Белая рубашка с крахмальным воротником, галстук темно-синий, черные тупоносые ботинки. На правом лацкане пиджака виднеется треугольник платка в синюю клеточку. Безупречно одетый молодой господин лет двадцати пяти, который ценит респектабельность. Он прислонился к стене, правой ногой придерживая маленький кожаный чемодан и какой-то футляр, тоже кожаный, цилиндрической формы, как для зонтика, на который пристроил свою соломенную шляпу.
     Он вынул из внутреннего кармана пиджака коричневый глянцевый бумажник, раскрыл и достал две новые банкноты, сложенные пополам. Развернул их — они хрустели приятным звуком свежести — и протянул в окошечко усатому кассиру. Пригнулся, назвал место назначения. Голос? Было не разобрать по краткому слову, адресованному в окошечко.
     Билет он сунул в левый карман брюк. Мятую банкноту сдачи, после некоторого колебания, туда же, а не в бумажник из тонкой кожи. Поднял свой маленький кожаный чемоданчик и футляр, надел шляпу. Посмотрел на прямоугольник часов «Анкер» на левой руке. Полчаса до отхода автобуса. Он направился к парку. Свободная скамейка, неподалеку от автобусной остановки, была на самом солнцепеке. Он сел, достал из правого кармана пиджака газету.
     На первой странице «Универса» жирным шрифтом была напечатана дата – 21 июля 1932 года. Редакционная статья не отличалась оптимизмом. Она предупреждала, на двух колонках, что мир, «перегруженный динамитом», может взорваться скорее, чем этого ждут скептики.
     Но серьезное, сосредоточенное лицо читателя не дрогнуло, газетные слова не заставили его пристальнее всмотреться в то, что было вокруг. Зной его не размаривал. Он выглядел довольным собой, днем, который его приютил. Парк, озеро, небо, даже говорливая ажитация пассажиров казались подтверждением: он в обществе, на миру. Тому, кто не был вынужден бороться за место под солнцем, не понять, что предлагает такой идиллический день.
     Началась посадка, народ торопливо перебегал от окошечка кассы к автобусу. Целая толпа: женщины, дети. Летняя суматоха. Он посозерцал картину несколько мгновений и поднялся. Деваться было некуда.
     Автобус полон, как каждый год после Святого Ильи, дня знаменитой ярмарки в Фэлтичени. Ярмарка! Здесь прижилось это украинское слово. Он попробовал продвинуться по проходу между креслами. Заработал мотор, надо было садиться. Он аккуратно раскрыл кожаный футляр. Там был не зонтик, а трехногий стул, который он использовал и в прошлом году, и еще много раз до того. Он расставил треножник у чемоданчика, на который положил шляпу.
     Он чувствовал, что на него смотрят. Молодая девушка, сидящая на крайнем месте слева… он заметил ее в парке, среди торопящихся на автобус пассажиров. Брюнетка, похожая на испанку, глубокий взгляд черных глаз, тонкая талия, изящные лодыжки, сандалии из антилопы на высоком каблуке, затейливая кожаная сумка-корзинка. Стройная, грациозная, она спешила «на людей посмотреть и себя показать». Белое в цветочек платье с короткими рукавами. Разговор завязался, как только автобус отъехал. Элегантный и привлекательный пассажир без труда заговорил с элегантной и привлекательной пассажиркой. Голоса? Его тенор вел ровным размеренным тоном, ее альт быстро вибрировал, удерживаясь от высоких нот.
     — Вы случайно не родственница госпожи Ремер?
     Вопрос возник у него еще в тот момент, когда он увидел ее спешащей к автобусу. Прекрасная пассажирка, казалось, была приятно удивлена.
     — Да, госпожа Ремер – моя тетушка. Сестра отца.
     Несколько реплик – и они как будто уже давно знакомы. Трехногий стульчик добавил комическую нотку к безупречному костюму пассажира, озабоченного своим местом в обществе и в переполненном автобусе, где не было мест, как и в обществе. Разговор перешел от госпожи Ремер к ее мужу по имени Кива, обойщику, партнеру по шахматам великого писателя Садовяну, когда тот приезжал на летние каникулы в Фэлтичени. Потом – на детей четы Ремер, знаменитых своими школьными успехами, и на других общих знакомых в городе, куда они оба приезжали на июльскую ярмарку, и где бывали довольно часто, как только что узнали. И он, и она ехали не до Сучавы, а до соседних городков: он выходил в Ицкани, на первой остановке за Сучавой, она – в Бурдужени, на следующей.
     Увлеченные друг другом, они не различили в воздухе причудливую тень человеческого зародыша. А может быть, что-то и почувствовали, приглядываясь один к другому во время разговора, оживленного средиземноморской бойкостью молодой женщины. При расставании поездка виделась уже путем не к дому, а в неведомое.
     Они условились встретиться на следующей неделе. Молодой человек появился, сияя, на сверкающем велосипеде, перед книжным магазином посреди идущей вверх главной улицы Бурдужени, небольшим домиком с желтыми стенами и узкими окнами, снабженными ставнями. Три километра отделяли сахарную фабрику в Ицкани, где молодой человек служил бухгалтером, от магазина «Наш книжный», который принадлежал родителям девушки, встреченной в автобусе. Приятная дорога до соседнего городка, тоже пригорода Сучавы, особенно в ясное воскресное утро.
     Первое воспоминание связано с этой дорогой. Воспоминание до рождения. Воспоминание того, кем я был, когда меня еще совсем не было. Легенда прошлого до прошлого.
     Когда древнекитайский мудрец спрашивает меня, как и других своих читателей: «Как ты выглядел, прежде чем встретились твои отец и мать?» — я вспоминаю дорогу между двумя соседними городками на северо-востоке Румынии в середине 30-х годов. Полосу камней и пыли между стройными колоннами деревьев под покровом домашнего, спокойного неба. Золотая лента пространства, ставшая временем, необходимым, чтобы перейти откуда-то куда-то, от чего-то к чему-то. В сказках это называется любовью, комедией ошибок, которая, похоже, так нам всем нужна.
     Бухгалтер сахарной фабрики в Ицкани после того первого воскресенья стал регулярно наезжать, на велосипеде или в коляске, в соседний городок. Магнетическая полоса иллюзий постепенно заменила собой каменистый и пыльный путь, а в центре всего был этот затерянный уголок мира. Китайские тени судьбы играли в догонялки по небу над пасторальной сценой, не предлагая образ будущего — только свечение сиюминутной туманности. Претенденту на благосклонность незнакомки, я думаю, все же предстояло узнать, в последующие месяцы, то, что я открыл только полвека спустя, в начале 80-х годов, в поезде, когда сопровождал мать, почти ослепшую, к офтальмологу в город, до которого было два с лишним часа езды от нашего дома.
     В свою первую поездку на Запад, несколько лет назад, я встретил ее достославного кузена Ариеля, о котором в семье ходили экзотические легенды. Ушли в прошлое выкрашенные в зеленый, красный или синий цвет волосы, трудно было сказать, занимался ли он посредничеством в торговле оружием, как во времена Де Голля, писал ли для «Монда», как утверждал. Корпулентный лысый господин, тоже почти слепой, страдающий той же семейной болезнью, собрал умопомрачительную библиотеку, глаза разбегались – что выбрать. Когда зашла речь о юности кузины, дочки его обожаемого дяди Аврама, книготорговца, он только двусмысленно улыбнулся. Напрасно я настаивал, он не ответил. Какой-то сомнительный эпизод из жизни до замужества с моим отцом? Может, у прекрасной незнакомки, на момент встречи в автобусе, было прошлое, которое скандализовало маленький провинциальный городок? Не настолько скандальное, я бы сказал, чтобы помешать блестящему претенденту в течение трех лет пройти все фазы куртуазии и близости, предшествующие женитьбе.
     Как я выглядел, прежде чем они встретились? Я не настолько китаец, чтобы помнить прошлое до прошлого, но я могу видеть начало до начала, интервал между июлем 1933-го и июлем 1936-го, от встречи в автобусе до появления на свет их отпрыска, скорее мертвого, чем живого.
     Дома, в семье моего дедушки, где за столом под дипломатические изыски вкушались изыски кулинарные, на пышных балах с австрийским шиком в Ицкани и Сучаве, при редких поездках в столицу Буковины Черновцы, эту окраинную Вену, на празднествах по старому стилю в старых Бурдужени, в зале сучавского театра «Дом Польски», в зале кинематографа, где влюбленные открыли для себя имя то ли американского, то ли английского, то ли австралийского актера — Норман, в автобусе Сучава —  Фэлтичени — Сучава накапливались слагаемые, которые будут носить мое имя. Воздух, насыщенный запахом елей и дискуссиями о Титулеску и Жаботинском, о Гитлере, Троцком и Баал-Шем Тове, прокуренные комнаты, клубы сигаретного дыма, жужжание сплетен и слухов, электризующее темноту, тревожный галдеж газет.
     Но не было ничего важнее гипноза, который разом поместил в центр мира мужчину и женщину. Одиночка, поднявшийся, собственными усилиями, из скромной семьи сельских пекарей. Уравновешенный, со строгой внутренней дисциплиной, сдержанный и работящий, с чувством собственного достоинства и ценящий уважение сограждан. Девушка с пылкой натурой, жадно читающая знаки судьбы, которая избавила бы ее от паники и страстей – наследства невротических предков, талмудистов и книготорговцев. Хлеб и книга.
     Несходство между партнерами, похоже, сыграло, на первом этапе брака, а может быть, и позже, скрепляющую роль, причем каждый остался верен себе до конца. Открытость против сдержанности, страстность, часто театральная, но не менее искренняя, с одной стороны, уравновешенность и невозмутимость —  с другой. Острота реакций против невозмутимости, паника против хладнокровия, склонность к риску против склонности все просчитывать? Конечный результат их союза, разумеется, привнес в комедию еще больше противоречий, иначе она получилась бы пресной. Эти противоречия поторопили младенца — не слишком совершенное сочетание наследственных черт — родиться?
     Парадоксально, но преждевременные роды их единственного ребенка, в июле 1936-го, в канун Святого Ильи, дня фэлтиченской ярмарки, свидетельствовали не столько о нетерпении, сколько о несогласии. Еще не родившийся отказывался родиться… запускать в ход цепь противоречий, как полученных в наследство, так и не имеющих к наследству отношения.
     Он застрял в плаценте, и это было только похоже на рождение, а на самом деле грозило разрывами – опасной травмой для матери и младенца, которые день и ночь бились за то, чтобы выжить.
     Жизнь роженицы ценилась, естественно, больше, и семья вздохнула с облегчением, узнав, что она будет жить. Что касается младенца, то только когда его судьба оказалась не так тесно связанной с материнской, старый Аврам спросил: «Ногти у него есть?» Узнав, что у меня есть ногти, он тут же успокоился. В тот короткий промежуток времени, что я его знал, потом, в лагере в Транснистрии, он не успел объяснить мне, что не ногти нужны для жизни, а когти. Появление на свет было временем солнечным, белым, бесконтурным и без воспоминаний. Идиллическое время, память о котором сохранилась только полосой улицы, идущей в горку, дверью в книжную лавку дедушки.
     Не помню, как я выглядел до настоящего рождения, которое только должно было случиться. Разве что много позже скажут об этом, может быть, кадры из фильма Тарковского «Иваново детство», который я смотрел и пересматривал много раз: белокурый ребенок, смеющаяся мать, счастье. Вдруг – бешено закрутившаяся в колодце бадья. Зеркало воды, разлетевшееся от грохота взрыва: война.
     Раскаты грома, октябрь 1941-го. Гром и молния мигом раскололи подмостки сцены. Депортация, конвой, поезд, пустота бездны. Пропасть, куда нас бросили, не была похожа на колыбель для ребенка. Следом — только отчаянный крик доброй феи, которая не хотела выпускать меня из рук и умоляла вооруженный патруль дать ей пойти с нами, ей, христианке, Святой Марии, вместе с грешниками, с которыми она не могла расстаться. Ночная высадка из поезда, выстрелы, крики, обыски и грабеж, штыки, трупы, река, мост, холод, голод, страх: долгая ночь Инициации. Только тогда и там суждено было начаться комедии. ТРАНС-НИСТРИЯ. За Днестром. ТРАНС-ТРИСТИЯ. За печалью. Инициация и рождение. Да, я знаю, как я выглядел до рождения. И как выглядел после него, в апреле 1945-го, когда апатриды наконец репатриировались на Родину, которой, увы, не удалось от них избавиться. От некоторых она все же избавилась. От книготорговца Аврама, от его жены Хайи, от стольких еще других.
     Ласковый весенний день укачивал город, называвшийся и в 1945-м, как в 1932-м, Фэлтичени, тот самый, откуда отправился в путь, десять с лишним лет назад, автобус судьбы, запрограммировавшей мой дебют. Грузовик, который привез нас в 1945-м в Фэлтичени, где остались избежавшие депортации родственники, не остановился, однако, у парка, у киоска, когда-то торговавшего билетами в Рай. Он остановился у рынка, на углу улицы Белдичану. Гонг прозвучал. Дощатые двери кузова распахнулись. По улице Белдичану бежали к нам фигуранты пьесы, изображавшей праздник возвращения. Сладостную и нежную, как плацента новорожденных, мелодраму вела переливчатая радуга аккордеона – в честь нас, победителей.
     Я смотрел, как они плачут, целуются, разыскивают друг друга. Я остался на платформе грузовика и грыз ногти. Сценой стала улица, а я был смущенный зритель. Наконец вспомнили и о забытом, оставшемся в прошлом.
    
     Прежде чем снова спуститься в мир, я еще погрыз ногти. У меня завелась такая дурная привычка – грызть ногти.
    

    
     Хулиганский год
    
    
     Добрачная идиллия длилась с 1932 года до 1935-го. Портниха Васловиц, полячка, обшивавшая всех дам в Сучаве и окрестностях, еле успевала выполнять заказы дочери книготорговца из Бурдужени. Бонтонный и строгий кавалер настаивал, чтобы она появлялась на благотворительных балах Сучавы, в его сопровождении, каждый раз в новом туалете. Худенькая нервная брюнетка расцвела. Живые черные глаза искрились, лицо преобразилось в ауре легко читаемой магии. Она работала, как и раньше, с утра до вечера, в вечной спешке, но теперь обращала больше внимания на платье, туфли, сумочку, шляпку, перчатки, пудру, прическу, кружева.
     Объятия в коляске и в автомобиле, поездки в Сучаву, Фэлтичени и Ботошани, а может быть, и в Черновцы? Балы, прогулки под луной, праздники в синагоге и праздники в семействе будущей невесты? Кинематографы и театры, и летние сады, катки и сани с колокольчиками, и экскурсии на буковинские курорты? Даже свидания в холостяцкой комнате бухгалтера? Сценарий нетрудно вообразить, страсть влюбленных пульсировала в ритме времени – последняя идиллическая пауза перед катастрофой.
     Так что год 1934-й можно было бы назвать счастливым годом. Путь в несколько километров Бурдужени-Ицкани стал Млечным Путем для идиллии, вспыхнувшей менее года назад в раскаленном автобусе, набитом публикой, едущей со знаменитой ильинской ярмарки в Фэлтичени. Публика в Ицкани, но более всего – в метрополисе, в штетле Бурдужени, следила за развертыванием событий: политические дебаты и бабьи сплетни, мелкие события и громкие утопические речи, как на греческой агоре, гул планеты в газетах – румынских-еврейских-французских-немецких. Друзья и родные, брат и сестра и отец со своей болезненной и занудливой женой, моей бабушкой Хаей по прозванию Цура, несчастье, и удочеренная семьей красавица Мария, крестьянка-сирота, которой не терпелось проводить младшую дочь книгопродавца в ее будущий семейный дом.
     Счастливый год, год 1934-й. Юный Ариель, мятежный сионист и литератор, следящий по газетам за последними событиями, объявил его, однако, Годом-Предупредителем.
     Будущий зять и избранница его сердца тоже читали, в книжной лавке старого Аврама, газеты и книжные новинки, так что объявление, сделанное кузеном Ариелем, не могло их удивить. Роман «За две тысячи  лет», вышедший в том году, вызвал шумный скандал в бухарестском литературном мире! Автора звали не Михаил Себастьян, как было напечатано на серо-голубой обложке, а Иосиф Хехтер, взрывное же предисловие принадлежало перу идеолога легионеров Нае Йонеску, учителя, кто бы мог поверить, бедного Хехтера! В предисловии господина Йонеску утверждалось, что его поклонник и ученик не был, как он считал, человеком из придунайской Брэилы, но евреем из придунайской Брэилы. Факт этот, похоже, нельзя было ни игнорировать, ни изменить. Хехтер-Себастьян и его единоверцы, даже будучи атеистами и ассимилированными, не могли быть румынами. Румыны суть румыны, поскольку они православные христиане, и православные христиане, потому что румыны, объяснял легионер Йонеску. Ясно, как божий день!
     В 1935-м книжная лавка выставила еще одну книгу Себастьяна, «Как я стал хулиганом», где автор утверждал, что 1934 год, который они провели так счастливо, был хулиганским годом.
     – Ну а нам-то что? – спросил книгочей Аврам, чтобы поддеть  запальчивого племянника. Ариель, горячась, сообщил старую новость: господин Нае Йонеску уверен, что у проклятой ситуации нет решения! С взъерошенной шевелюрой, свежевыкрашенной в синий цвет, он процитировал вердикт господина Йонеску: «Иуда страдает, потому что он родил Христа, увидел его и не поверил. И это бы еще ничего. Но поверили другие – мы. Иуда страдает, потому что он Иуда». Заключение: «Иуда будет агонизировать до скончания века».
     Господин Йонеску превратился из философа в философа-легионера и из друга Себастьяна – в борца за православное государство. В новом хулиганском году, 1935-м, резонанс от его слов усилился… «Иосиф Хехтер, ты не чувствуешь, как сгущаются вокруг тебя холод и мрак?»
     Ариель помахал книгой, как манифестом. «Это нас, это нас спрашивает наш друг-легионер», — кончил наконец, изнемогая, шепотом, чтобы усилить драматический эффект, скандалист Ариель. Если ни ассимиляция, ни смена веры ничего не решают, тогда каково все же решение? «На то мы имеем руководство под названием “Майн кампф”», — продолжал после паузы юный оратор.
     Независимо от того, что чувствовала аудитория, господин Йонеску расставил точки над i. Мрак и холод окончательного решения не были изобретением православных румынских легионеров. Их средневековые и античные и новейшие предшественники наделили Иуду геном, чувствительным к скрытым опасностям. Так и не иначе произошло и в семье книготорговца Аврама.
     Но чем же все-таки отличались ночь 1934-го и ночь 1935-го от других ночей?
     На вопрос, который мог бы задать Паскаль, Ариель ответил, как и Иосиф Хехтер: это были хулиганские годы. В восторге от этого слова, он потрясал перед горсткой слушателей книжечкой карманного формата. На розовой обложке с черными буквами – сова, эмблема издательства «Национальная культура», Бухарест, Пассаж Макка, 2.
     «Наш книжный» в Бурдужени заказал, разумеется, много экземпляров книги «Как я стал хулиганом», больше, чем романа, который вызвал такой скандал в прошлом году.
     «Вообще румынский антисемитизм – это просто положение дел. Но время от времени он превращается в идею…» А как же любовь апатрида к Родине? «Хотел бы я посмотреть на тот антисемитский закон, который сможет аннулировать ту данность, что я родился на Дунае и люблю этот край», — говорил виноватый, Иуда-Хехтер.
     «Никакой антисемитский закон не поколеблет любви к родному краю? — не унимался взмокший от пота Ариель. — Мы не греческая агора! Мы все время перепадаем из одной пропасти в другую». Семейство, которое слушало его, и все подобные семейства должны были бы, по его разумению, посмеяться над глупостями господина Хехтера-Себастьяна! Но они не смеялись, нет, не смеялись. Разве что посмеивались над молодостью оратора. Господин Себастьян-Хехтер вышел из гетто, он шел по широкой и пестрой сцене Бухареста… Агора вечного, как небеса, городка не понимала, что значит отделиться от своих, не расставаясь с ними.
     «Хулиган! Словари в вашей лавке врут!» — кричал, тыча указательным пальцем в полку со словарями всезнающий Ариель. Себастьян не имел в виду ни англо-ирландский термин, ни относящийся к карнавалу индусов в канун весеннего равноденствия, ни славянское слово, происходящее от глагола «хулить». «Troublion, как говорят французы? Troublemaker, как говорят янки?»
     Автор брошюры 1935 года имел в виду новое хулиганство. Смесь скандала, шутовства и пасквиля, объединенных в новую миссию, которую сформулировал другой приятель Хехтера, Мирча Элиаде, в своем романе, вышедшем в том же 1935-м и тоже выставленном в витрине книжной лавки. Бунт, этап в достижении Большого Экстаза, Смерти? «Нет другого плодотворного дебюта в жизни, кроме как хулиганство». Сама молодость есть героический хулиганский вызов. «Свобода человеческого рода будет достигнута в военных колоннах, где все равно заражены коллективным мифом»… это милиция и отряды штурмовиков, легионы современного мира… масса молодых людей, связанных одной судьбой, коллективной смертью.
     «Легионеры даже народного поэта Михая Эминеску записали в хулиганы нации! Он у них — священный предшественник мучеников в зеленых рубахах, славящих Крест и Капитана Кодряну!» — надрывался Ариель, в  пылу не замечая, что, как только он отвлекся от Иуды и перешел к более широким разглагольствованиям, аудитория перестала следить за его мыслью.
     «Коллективная смерть! — кипятился оратор. – Кем бы он ни был, атеистом, выкрестом, даже антисемитом, господин Хехтер не сможет избежать мрака, обещанного хулиганами. Самовраждебность – слышите? Сегодня, когда его друзья приветствуют штурмовиков и коллективную смерть, вот что занимает Йосела Хехтера из Браилы. Допускаю, мы склонны к эксцессам, подозрительны, беспокойны! Нам хватает наших тысячелетних болячек, враги нам не нужны, мы сами себе враги. И что, кто-нибудь нас спрашивает, что мы предпочитаем – враждебность изнутри, как у господина Себастьяна, или враждебность легионеров?»
     Слушали или не слушали его родичи и родичи родичей, собравшиеся в книжной лавке старого Аврама, трудно сказать. Ариель говорил, как обычно, и тогда, и позже, больше для себя.
     Если и слушали, то без удовольствия – может быть, их раздражал этот умник, который считал их полусонными дураками.
     Роман «За две тысячи  лет» с предисловием господина Нае Йонеску, вышедший в 1934-м, брошюра «Как я стал хулиганом», вышедшая в 1935-м, одновременно с романом Мирчи Элиаде «Хулиганы» в двух томах… все это стояло перед ними, на полках «Нашего книжного» в Бурдужени. Самые важные газеты и книги приходили в местечковый метрополис. Даже французские газеты и книги заказывал Аврам, по просьбам клиентов. Ариель, сын его сестры Фани, заботился о том, чтобы заказывались особенные издания, он же был и первым читателем экзотических приобретений.
     Книга с таким заголовком, «За две тысячи  лет», никого не оставляла равнодушным. Неслучайно я наткнулся на нее в пятидесятые годы, когда уже кончилась хулиганская война и наступил хулиганский мир. Среди трех-четырех книг, которые только и были в доме тети Ребекки, старшей маминой сестры, простой женщины, получившей всего лишь начальное образование. Мне было лет 13–14, я приехал на несколько дней вТыргу-Фрумос навестить родственников и открыл там, где меньше всего ожидал, старое издание романа в картонной серо-голубой обложке с титулом по диагонали. Ни одно социалистическое издательство, ни одна библиотека не посмели бы напечатать и выставить книгу с таким заголовком и с такой тематикой! Но вот, книга нашлась в доме старшей дочери книготорговца из Бурдужени. Реликвия прежних времен и руководство для новых. Ребекка тоже слушала тирады Ариеля о Себастьяне, который сам манипулировал термином хулиган, выступая против всех, в том числе против единоверцев, нападавших на него.
     «Он в своем праве! Но Смерть, как быть со Смертью? — кричал Ариель. – Деликатный Себастьян не желает оскорбить учителя и принимает его предисловие, то есть смертный приговор? И так же деликатно отвечает хулиганам, объявляя хулиганом себя самого. Ирония? Это его дело. Но Смерть… культ Смерти? Экстаз Смерти, холод и мрак Смерти? Это уже не шутки. Иосиф Хехтер-Себастьян это очень хорошо знает. Ирония больше не работает, даже ирония. Хулиганствующий легионер, герой Смерти, сакрализованный магией Смерти? Господин Себастьян, атеист, ассимилированный еврей, знает, что это значит!»
     Тетя Ребекка объясняет тринадцатилетнему коммунисту, которым я стал: «Мы ищем жизнь, а не смерть!» Жизнь, превозносимую Торой, снова и снова, уникальную, неповторимую, бесценную…
     Можно было сойти с ума от паники этого рефрена! Но обратное… нет, обратное было не менее досадным. Перевернутое табу… известно, к чему ведет прославление Смерти, напоминала мне Ребекка.
     Всезнающий Ариель был прав, однако семью дедушки и все семьи городка, кишащего жизнью и сотрясаемого вихрями и гулом, не очень-то интересовало «превращение антисемитизма в идею», как написал Себастьян и повторил Ариель. Но вот холод и мрак… о да, они чутко, крайне чутко отзывались на подобные слова. У них были дружественные отношения с соседями и с властями, крестьяне приходили к старому Авраму за юридическими и даже религиозными советами или одолжить сколько-то денег, все любили Марию, как дочь, книготорговец подобрал сиротку на улице, и она осталась в семье, никакого мотива для враждебности быть не могло. Но все же вокруг, в книгах, газетах, во взглядах клиентов… о да, подозрительность проглядывала, надо было быть внимательным, крайне внимательным.
     Книготорговец Аврам выказывл скептическое и шутливое отстранение от этих потоственных страхов. Как будто благочестие и благопристойность могли уберечь от зла. Однако младшая его дочь, моя мать, вспыхивала от каждого сомнительного знака – Ребекка напоминала мне то, что я и так хорошо знал. Марку, бухгалтер из Ицкани, оставался уравновешенным, дружелюбным и предусмотрительным со всеми. Друзей у него было немного, врагов не было вовсе, он находил общий язык со всеми коллегами, хотя в большей безопасности чувствовал себя среди своих. Его приятель Захария, местный Дон Жуан, гуляка, любитель охоты и верховой езды, беззаботно и с улыбкой пускавшийся во все авантюры, удивлял его своей безмятежностью, но они оставались друзьями, он не мог представить себе Захарию приверженцем бредовых лозунгов и легионерских маршей.
     Старый Аврам не очень-то обращал внимание, в 1935-м, на выпады запальчивого Ариеля. Враждебность и опасность казались ему в порядке вещей, их нельзя было избежать. Надо делать текущие дела, с терпением принимая окружающую глупость и невзгоды, люди запомнят порядочного человека, как иначе. А вот Ариель заработал себе дурную славу эксцентричной одеждой и речами, у семьи были заботы поважнее, чем скандал с Себастьяном или сшибка между внутренней и внешней враждебностью.
     От приближающейся свадьбы другие мысли наполняли весь день. Преддверие праздника напоминало им, что они неплохо жили в том месте, где жило и много поколений до них. Они родились не на Дунае, как Иосиф Хехтер, но общины Буковины были ничем не хуже. Они любили отчий край не меньше, чем господин Себастьян, у них не было ни охоты, ни времени философствовать насчет понятия диминутив… новой темы поджигателя Ариеля. Диминутивы приятны, как же иначе, в них столько сладости и милой наивности, только чокнутый Ариель, племянник книготорговца и кузен невесты, утверждал, что это плохой знак. Они ферментируют яд! Яд, только на время одомашненный! Диминутивы могут обернуться Катастрофой, когда этого совсем не ждешь. «Здесь нет ничего взаимоисключающего», — торжественно цитировал юноша Себастьяна. Он все читал, все запоминал, крутил-вертел словами, этот краснобай Ариель! Увертка, сказал он. Увертка!.. Слово понравилось. Фатализм и юмор, гедонизм и меланхолия, гнильца и лиризм объединялись, утверждал оратор, в технике выживания под названием «увертка». Так говорил Ариель со всегдашним своим презрением и вызовом.
     И что? У слушателей, поглощенных подготовкой к радостному событию, к свадьбе, не было мотивов отвергать ни диминутивы, ни лиризм, ни веру в судьбу — все, что отвергал молокосос Ариель.
     Хулиганский 1934 год был счастливым годом, почему бы не быть таким же следующему? Любимая дочь книготорговца расцвела, радость вошла в дом, чувства утверждали, что место, где они живут уже много поколений, не хуже других. Пейзаж и люди, климат и язык были их. Они хорошо уживались с местными. Враждебность? Не стоило ловить ее в каждом взгляде, в каждом слове, ведь и их единоверцы не были святыми. Не раз они даже спрашивали себя, не в них ли самих кроется зло, если всегда и повсюду возникала по отношению к ним враждебность.
     Неужели нет жизни без возбуждающего яда? То растворенного, еле заметного, то забирающего, резко и страшно, разнося в прах сладкие вчерашние диминутивы, возвещая Катастрофу? Чудаковатый Ариель засыпал их именами и цитатами, чтобы уберечь от капканов, к которым они привыкли? «Даже сам Толстой дал провести себя, он хорошо чувствовал себя здесь, в свое краткое пребывание в Румынии. Очарование места и людей… старый мудрец был тогда молод и наивен», — внушал им юный Ариель, племянник книготорговца, сын его сестры из города Бухуш.
     Неистовый Ариель с синими волосами, декламирующий Рембо и раз в две недели проходящий 25 километров пешком до Фэлтичени, сыграть партию в шахматы со своим дядей Кивой Ремером, под жаркие речи о Жаботинском и о грядущей иудаистской империи на Средиземноморье, верил в лучшее будущее, чем Хехтер-Себастьян. «Ассимиляция? А зачем? — жестко спрашивал юноша. – Чтобы стать, как все вокруг? Все, что угодно, совместимое с чем угодно? Этот господин из Бухареста признает, что мы живем в месте… всех совместимостей!» Оратора не волновало, что его дядя Аврам иронически улыбается, а его сестра слушает слишком внимательно, как будто не слушает вовсе. «Мы бы выстояли, будь мы как те или эти? Пять тысяч лет!.. Не две тысячи, как считает господин из Бухареста! Посмотрим, насколько совместимым станет хулиган со своими хулиганами-приятелями!» Старый Аврам и его дочь, как и он, оратор, как и несчастный портной Натан, коммунист, который не мог выбрать между Сталиным и Троцким, — все были в лучшем положении, чем ассимилированный Себастьян. И раввин городка, Йосел Вижницер, он тоже, разумеется, находился в положении лучшем и более ясном, чем Хехтер-Себастьян. У них был дом. Иллюзия! Дома-иллюзии и иллюзии дома господин Себастьян больше не имел.
     Семейство Браунштейн было счастливо в хулиганский год 1934-й, счастливо и в 1935-м, в год планируемой свадьбы, и в 1936-м, когда должен был родиться наследник. В метрополисе Бурдужени эти годы не были хулиганскими, какими их считал житель Бухареста Себастьян и его критик Ариель из Бурдужени.
     Грядет хулиганская эра, она уже наступила, твердили газеты румынские-еврейские-немецкие-французские, которые книготорговец Аврам каждый день таскал на спине от вокзала до лавки. Удовольствие хулить-хулиганить проявлялось повсеместно. Но там, в восточноевропейском городке, семья торговца книгами проживала счастливые годы.
     Если бы я мог спросить старого китайского мудреца, полвека спустя после хулиганского года, как я выглядел в год до рождения, я получил бы, полагаю, в ответ банальность. То есть то, что знал сам и что подтвердило время: в состоянии гипотезы ты не можешь выглядеть иначе, чем после, в реальности.
     Я не мог родиться ни румынской еврейкой Аной Паукер, звездой мирового коммунизма, вышедшей из гетто в красные ворота пролетарского интернационализма, ни румынским евреем Нику Стейнхардом, мирянином, принявшим православие и даже примкнувшим к легионерству, ни даже Аврамом или Жанетой Браунштейн не мог я родиться, и уж никак не раввином Йоселем, их советником во всем. И их родичем, бунтарем Ариелем, сионистом, быть я не мог. Скорее я был в 1935 году, за год до своего рождения, «хулиганом» Себастьяном, каким мне суждено было стать 50 лет спустя, и еще 10 лет спустя, и еще спустя 10 лет, и во все это роковое время.
     Однако этого я, юный пионер, ленинец и сталинец, не знал, когда раз, в субботу 1950 года, в маленькой темноватой комнатке дома, где жила моя тетя из Тыргу-Фрумос, что подле Ясс, я раскрыл книгу «За две тысячи  лет».
     Дедушка и мои будущие родители тоже не умели расшифровать китайские значки на шагаловском небе, дремавшем над Бурдужени перед Катастрофой. Они проживали, что было вполне естественно, счастье подготовки к свадьбе. Составляли списки гостей и адресов, перечень яств и нарядов, считали и пересчитывали расходы. Планы были обширные и подробные: взять в аренду дом аптекаря в Ицкани, рядом с сахарной фабрикой, где новобрачные будут жить вместе с Марией, доброй феей хозяйства Браунштейн, купить новую мебель, долги, накопленные в результате судебной тяжбы, в которой книготорговец потерял дом, отложить. Состоятельностью не мог похвастаться Браунштейн, хотя трудился с утра до вечера, но свадьбе положено было быть по всем правилам. Многочисленные приглашенные, братья и сестры Аврама и Цуры из Ботошани, Фэлтичени и Ясс с детьми и внуками, родители, сестры и братья жениха из Фэлтичени, Романа и Фокшани, с детьми и внуками, соседи и друзья и важные лица – примар и жандармский урядник, судья Бошкояну, ветеринар Манолиу и Думитреску, нотариус, и даже книготорговец-конкурент, несносный Векслер, который не брезговал никакими происками против «Нашего книжного». Имена стряпухи Суры, готовившей для свадеб, и фотографа Бартфельда, и портнихи Васловиц, конечно, всплывали по нескольку раз на дню в суматохе свадебных приготовлений. Невеста занималась всем, никто не превосходил ее энергией, и угодить ей было нелегко.
     Госпожа Ванда Васловиц уже третий раз переделывала свадебное платье. Широкая в кости и решительная, полячка еще не приобрела массивность и вспыльчивость, которыми будет отличаться в более солидном возрасте, когда только зоркий взгляд голубых глаз останется прежним, как и нежные руки и хрипловатый голос. И тогда, и после ей досаждали претенциозные требования. Но она не могла отказать своей старой и верной клиентке, с которой ее связывало столько успехов и которая, надо признать, каждый раз приятно удивляла ее неожиданными поправками к новой модели, к новой линии силуэта. Она даже заказала в Черновцах журнал «Модиш 1935». Цвет, материал, парадные аксессуары должны были превзойти обычный канон: что-нибудь более строгое, более элегантное, подальше от провинциализма.
     Не время для дискуссий о страданиях Иуды. Жизнь заняла сцену, не смерть. Однако смерть подстерегала, тоже готовая предложить свои услуги.
    

     Буковина
    
     Меньше чем в часе езды от прекрасных, как сон, Фэлтичени, где я заново открыл для себя нормальный мир, находилась, и в 1945 году тоже, Буковина.
     Лет 170 тому назад австрийский император Иосиф, приехав в Трансильванию, проникся величием Северной Молдавии. Так говорила мне, грассируя, своим слабым голосом, старая Лия Ремер, тетя моей матери. В 1777 году население новой австрийской провинции Буковины принесло присягу верности Вене – и событие было торжественно отпраздновано в столичном городе Черновцы. Румынский господарь Григоре Гика, который ожесточенно противился отчуждению края, был в тот же день убит турецкими заговорщиками.
     «Мы буковинцы, юноша! Скоро ты вернешься в Буковину», — говорил буковинец Боджен, попавший в Фэлтичени исключительно по зову любви. Буковина должна была называться сначала Графшафт, как я только что узнал. Так утверждали историки, просвещал меня веселый учитель истории Боджен, женатый на математичке, красавице Отилии Ремер, дочери Кивы и Лии Ремер, сестры дедушки Аврама. Лию и ее дочь и сыновей, благочестивых отпрысков гетто, за ночь превратившихся в страстных рыцарей Революции, как и юного учителя Боджена, я встретил в счастливые месяцы после возвращения из Транснистрии. «Буковина должна была называться, как австрийский Тироль, Графшафт. Графшафт-Сучава», — повторял со своим немецко-буковинским акцентом Берл Боджен, новый кузен моей матери.
     «Знаменитые буки Северной Молдавии перевесили все в наименовании области. Буки! Silvae Faginales! Буковые леса. Славянское бук, в румынских хрониках – буковине. Буковина. Букенланд». Урок продолжался эпизодами, важность которых я только угадывал по жестам маленьких рук скрипача, подчеркивавших в воздухе главные слова. «В тысяча восемьсот семьдесят втором году генерал Энценберг издает распоряжение о том, чтобы евреи, которые просочились, про-со-чи-лись, повторяю, в Буковину, начиная с тысяча семьсот шестьдесят девятого года, и не платили налог в четыре гульдена ежегодно, были выдворены, вы-дво-ре-ны… это, я думаю, знает, что значит, и наш юный господин! В тысяча восемьсот семьдесят втором году было уже тринадцать еврейских депутатов. Тринадцать, за-пом-ни-те, юный господин! Все подписали протест против такого решения и направили его венскому правительству. Все, все!» — повторял полнотелый буковинец под улыбки своих родичей и коллег, учителей математики Давида и Хаима Ремер.
     Я узнал много интересных вещей от историка Боджена, мужа математички Отилии Ремер. В парламенте Буковины в 1904 году румынам, которые говорили на «испорченной латыни», как писал один австрийский офицер, принадлежало большинство мандатов – 22. Меньшинства были, «однако», тоже представлены щедро, по австрийской модели: 17 украинцев, 10 евреев, 6 немцев, 4 поляка.
     «Мы из Сучавы, юноша, из Сучавы, престольного города Штефана Великого», — подчеркивал с присущей ему живостью гражданин Сучавы Боджен.
     «После тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда Буковина снова перешла к Румынии, примирение с новой румынской администрацией прошло легче в Сучаве, чем в столичных Черновцах. Евреи Сучавы говорили и по-румынски тоже, не только по-немецки, и пребывали в тесном общении с румынским населением. Вход Бурдужени в Румынское Королевство, теперь Великую Румынию, обещал расцвет торговли и инвестиций для собственников земли и промышленности, которые сохранили гражданские права, бывшие у них при австрийцах. Евреев из числа чиновников оставили на их местах, однако новая румынская администрация других уже не нанимала», — продолжал просвещать меня мой дядя Берл Боджен.
     Из этой воспетой поэтами «милой Буковины, радостного сада» нас выдворили четыре года назад. «Мы, на самом деле, не были буковинцами, — тихо добавлял голос отца. – Жанета и ее родители родились в Бурдужени, в старом Королевстве. На границе, правда, но с другой ее стороны, в Румынском Королевстве. А я – в Леспези, недалеко отсюда, как и мои родители».
     Буковинцы, педанты, люди расчетливые, гордые своим немецким языком и обычаями, перенятыми у тех, к кому им следовало бы питать кровную вражду, служили постоянным предметом для шуток у нас в доме. Потребителями «Butterbrot und Kaffee mit Milch» были, однако же, и мы сами, хотя ни мать, ни отец у меня не были по рождению буковинцами. Дома говорили по-румынски, не по-немецки. Отец, как я только что узнал, родился недалеко от Фэлтичени, а в Бурдужени, где родился я, в доме дедушки, жили также мамины брат и сестра, а раньше прадедушка и его родители и деды. Типичный восточноевропейский городок, соседствующий с Ицкани, примерно такой же по размерам, но другой – с явственным австрийским влиянием. Развивались оба городка, как пригороды Сучавы.
     На сахарной фабрике в Ицкани работал молодой человек, который познакомился в воскресном автобусе в дни ильинской ярмарки июля 1932-го с красавицей Жанетой Браунштейн, «книжницей» из Бурдужени. Молодого человека празило ее сходство с госпожой Лией Ремер, у которой мы поселились в первые месяцы после войны. В Ицкани, куда чета переехала после свадьбы, мы жили несколько лет до депортации.
     Два местечка, Ицкани и Бурдужени, образовывали с Сучавой, расположенной на холме, где в Средние века была крепость, равнобедренный треугольник со сторонами по три примерно километра каждая. Различия были все же заметны между ними, как и между румынской и австрийской частями Буковины. Румынские Бурдужени испытали минимальное влияние соседства с «австрийской» Буковиной, представленной Ицкани и Сучавой. Пышный вокзал Бурдужени бросал вызов скромному вокзальчику Ицкани-Сучава на границе империи, которая, по всей видимости, не стремилась произвести впечатление на соседнюю провинцию. Оба местечка остались для меня свидетелями моей полувековой биографии.
     Каток до войны находился в Ицкани, а не в Бурдужени. В Ицкани устраивались благотворительные балы в пользу постройки школы, клуба и больницы, «иностранцы» — чехи, немцы, итальянцы – работали на сахарной фабрике и на фабрике по производству растительного масла тоже в Ицкани. В Бурдужени мой прадед в кафтане и шляпе черного шелка, в белых чулках до колен, под которыми подвязывались пышные панталоны, тоже черные, ходил по субботам под любопытными взглядами сограждан, как какой-нибудь ассирийский царь, — расказывала мне, и глаза ее блестели гордостью и слезами, мама – голосом, который стал моим, а человек не слышит свой голос. В «прозападных» Ицкани ее дед, а мой прадед показался бы живописным персонажем галицийского цирка. Бурдужени, типичный штетл, сотрясался от бурных дебатов и от трагедий гетто. Последний парижский скандал, о котором узнавали из газет, конкурировал с любовной драмой на соседней улице. Общественные различия между теми, кто жил на главной улице, и теми, кто теснился на окраинных улочках, запечатлели многовековую иерархию. Религиозные и политические страсти группировали и перегруппировывали сторонников, уважение к благочестию и уму соперничало с уважением к деньгам, аура крупных авантюр пульсировала в каждом облаке, набегающем на небо, в котором отражался неуемный муравейник местечка.
     Германская атмосфера Ицкани была не такой красочной и более формальной. Важный пункт пересечения дорог, Ицкани, как и вся империя, которой они принадлежали, открылись «чужому», которое постепенно вписывалось в разношерстную космополитическую общину и обозначало уже не Восток, а Запад. Еврейское население не было там в большинстве, но примари-евреи не представляли исключения, как я узнал от отца и от дяди Боджена. Такое трудно было представить себе в близлежащих Бурдужени. Фрау доктор Хеллманн, запросившая у мамы, в первую ужасную зиму в Транснистрии, тысячу лей за несчастный пузырек капель «Дежалин», которые все равно не могли помочь умирающему дедушке, происходила из семьи «примарей». Ее предки, Дише и Самюэль Хеллманн, а также доктор Адольф Хеллманн были внесены в почетные списки городского архива.
     Депортация октября 1941 года разом аннулировала различия между Ицкани и Бурдужени. Моему дедушке, дяде и тете из «старого Королевства» предоставили те же права на инициацию, что и их «германизованным» единоверцам из Ицкани, то есть нам. Такое равноправие сбивало спесь с буковинцев, некогда принадлежавших империи и глядящих сверху вниз на шумливых колоритных соседей из Бурдужени, с румынской стороны границы, которые, в свой черед, были готовы посмеяться над холодной цивилизованностью жителей Ицкани.
     Справка, выданная ясским инспекторатом полиции 18 апреля 1945 года, которую показывал мне отец, подтверждает только, что «г-н Марку Маня с семьей, состоящей из Жанеты, Нормана, Руфи, репатриирован из СССР через пункт Унгены-Яссы 14 апреля 1945 года. Направляется в город Фэлтичени, жудец Байя, ул. Куза Водэ. Справка действительна до распоряжений Бюро по населению по новому местожительству».
     Никакого уточнения насчет мотива репатриации в 1945-м, как и экспатриации в 1941-м. «У нас нет никакого другого документа, подтверждающего наше выдворение», — добавлял отец без комментариев.
     Шок 1941 года подготовлялся предыдущими хулиганскими годами, как я узнал теперь, и слухами, которые могли игнорировать только те, кто не хотел их слышать. Рассказывали, что в конце июня 1940-го группа солдат ворвалась в дом одного еврея на окраине Сучавы – его мучили, а потом привязали к хвосту лошади, которая протащила его несколько километров до села, где его изрешетили пулями. Рассказывали про жестокость командира Карпа, который принуждал евреев идти в карательные взводы — убивать единоверцев. На яму с трупами велено было кидать дохлую лошадь. Убийства были ужасны, евреев пытали, вырывали язык, отрубали пальцы. В июле 1940-го в селе Шербэуци подле Сучавы шеф полиции расстрелял троих евреев, а их тела бросили в реку, в селе Комэнешти братьев Зисман сбросили с поезда и застрелили, а раввина Шахтеля с двумя сыновьями мучили и убили. Приходили новые и новые слухи о преступлениях в Рэдэуци и Дорохое.
     В сентябре 1940 года генерал Антонеску провозгласил создание Национал-легионерского государства, вскоре за чем последовало легионерское восстание: зеленые рубахи маршировали по улицам города, заняли сахарную фабрику в Ицкани и не дали отцу выйти на работу, повесили сучавского музыканта Якоба Каца. Слухи о «ритуальных» убийствах на бойне в Бухаресте, где легионеры подвесили трупы евреев с надписью «кошер», ужаснули Буковину. Принудительные работы, взятие евреев в заложники в молельном доме… Немецкие офицеры в войсках, сосредоточенных неподалеку, у советской границы, говорили уже об «окончательном решении», принятом фюрером.
     Утром 9 октября 1941 года был вывешен приказ о том, чтобы «евреи города немедленно сдали в Национальный банк золото, валюту, акции, алмазы, бриллианты, драгоценные камни и в тот же день явились с ручной кладью в Бурдужени». Концлагерь в Сучаве, где уже находились 120 евреев, был срочно расформирован ввиду новых мер. Барабанная дробь на главной улице отбивала в тот день, 9 октября 1941 года: еврейское население незамедлительно покидает город! Все имущество оставляется! Любое несоблюдение приказа карается смертью!
     Так отец начинал свой рассказ в праздничные дни Суккота. Марш, известный по стольким послевоенным фильмам… Конвой.
     «Мы разом потеряли все права, осталось одно право — на смерть. С заплечными мешками по типу австрийских, согнув спины, вразброд шли вверх по холму. Три километра дороги между тополей».
     Да, тополиная дорога на вокзал Бурдужени, откуда книготорговец Аврам Браунштейн каждый день таскал на себе груз газет.
     От вокзала в Бурдужени должны были отправиться поезда, и о месте их назначения нетрудно было догадаться. Стикс назывался Днестр, судьба тоже была переименована созвучно времени: Атаки, Могилев, Шаргород, Мурафа, Бершад, Буг. Эти экзотические названия часто всплывали в разговорах весны и лета 1945-го, в отличие от Бурдужени, Ицкани и Сучавы, которым как будто бы было стыдно. Между ностальгией и обидой простерлось молчание. Притеснителям не удалось все-таки нас уничтожить, и, кроме того, они проиграли войну, только это и казалось важным! У новой эры были и новые миссионеры. Среди них, кто бы мог подумать, муж нашей доброй Марии. Коммунист, по слухам. Чета жила в Сучаве… но исключался даже намек на возвращение или хотя бы визит в края прошлого, до которого был всего час езды.
     Мысль вернуться на то место, откуда нас изгнали, стала табу. Родители не говорили о будущем, а их отпрыск пребывал в раю настоящего, без прошлого и будущего.
     Мы репатриировались 18 апреля, когда и зарегистрировались в ясской полиции, потом отбыли в Фэлтичени. Жили сначала в семье папиного брата, дяди Арона, потом у семьи Ремер. Собирались перебраться на два года в Рэдэуци, милый буковинский городок неподалеку от советской границы.
     Названию Сучава суждено было снова появиться на карте наших разговоров только в 1947 году, когда мы вернулись в точку отправления. Круг замкнулся.
    

    
    
     Чернобыль, 1986-й
    
    
     Апрель 1945-го. Грузовик остановился на перекрестке. Дощатые двери кузова распахнулись, чтобы выпустить пассажиров. Заминка, бесконечный миг ожидания. Потом все разом приходит в движение. Пустоту солнечной улицы одушевляют какие-то странные люди, бегущие к грузовику. Мгновенье – и они уже рядом с призраками, спустившимися на асфальт, в Мир. Объятия, ахи и охи, слезы.
     Из небытия родился Мир. Мальчик смотрел на родителей в таком же замешательстве, как и на странных людей. Через секунду придет его черед, его расцелуют незнакомцы с веснушчатыми лицами, большими жесткими руками и гортанными голосами. Дяди, двоюродные братья и сестры. Волнение после разлуки! Разлуки? Он не помнил, чтобы он когда-нибудь их видел. Однако Мир тогда родился именно через них.
     Вот оно, настоящее возвращение: спуск с грузовика, который привез нас в апреле 1945-го из Ясс в Фэлтичени, молдавский городок, живописный, весь в цветах, где жил старший брат отца. Дядя Арон, низенький и плотный, с красным лицом, пронзительными глазами, быстрой сбивчивой речью, был среди тех, что сотрясались от слез и от радости. Он с чувством обнял нас всех по очереди своими сильными руками. Ту часть семьи, что жила в Фэлтичени, в Молдове, а не в буковинской Сучаве, не депортировали. Расстояние между Фэлтичени и Сучавой было всего 25 километров, но фарсы Истории разыгрываются именно на таких мелочах.
     Четыре года миновало с тех пор, как нас выгнали в пустоту, меньше месяца оставалось до официального завершения войны. Кошмар опускал свой занавес. В тот весенний полдень снова появилось Будущее, тонкий цветной шарик, в который надо было дуть изо всех сил, наполняя его слезами и слюной и стонами, чтобы спастись от прошлого. Маленький актер, жаждущий признания, готовый перейти в новый возраст, уцелел. Вокруг него были уцелевшие – невероятно! – деревья и небо, слова и самая разная еда и незабвенная вечность местечка.
     В апреле 1945-го я был старичком, которому должно было исполниться девять лет. Весной 1986-го, четыре десятилетия спустя, на пьяца Унирий в Бухаресте, я смотрел, как разгружают перед белокаменным зданием, называвшимся Постоялый двор Манука, грузовик с яблоками.
     Двери кузова распахнулись. Два смуглых юноши вытолкнули гору яблок на асфальт. Почти ничего нельзя было больше купить в столице Румынии в ту весну 1986-го, но яблоки привозились в изобилии, и они были великолепны.
     Через несколько месяцев мне исполнялось 50 юных лет. Со временем у меня появилось довольно причин для скепсиса в отношении годовщин и совпадений. Но то весеннее утро явно задержало меня у грузовика, полного яблоками. Я смотрел на грузовик, на золотистые яблоки и словно бы ничего не видел. Я жил неподалеку, в нескольких минутах ходьбы. Авария в Чернобыле произошла несколько дней назад. Я мало бывал на улице, избегал парков, стадионов, рынков. Окна квартиры все эти дни закрыты.
     Однако не о Чернобыле говорили собравшиеся. Нас трое: мама на диване, я и Руфь, приехавшая из Израиля, в креслах у дивана.
     —  Марку рано остался сиротой, — продолжала свой рассказ мама. – Его отец умер в сорок пятом, ты прав. У него было девять детей, да. У моего дедушки, то есть у твоего прадедушки, было десять детей. Тогда было так, много детей.
     — Отец наших отцов, то есть твой и мой дедушка был своего рода крестьянином, — объясняю я Руфи, как будто она не слышала много раз эту историю. Но десять лет, что она живет далеко, на Святой земле, — достаточный срок, чтобы забыть восточноевропейские сказания.
     — Сельский пекарь! Крестьянское хозяйство, коровы, овцы, лошади. Бабушка умерла, когда наши отцы были детьми. Трое сирот… Арон, Марку, мой отец, и Нику, младший, твой отец. Дедушка снова женился и родил еще шестерых детей. Мы увиделись в сорок пятом, когда вернулись из депортации.
     Мама ждет в нетерпении — перехватить рассказ. Старый усталый голос, медленно-медленно проникающий в память слушателя.
     — В восемнадцать лет мой дедушка, а твой прадедушка, был уже вдовцом. Тогда он женился на бабушкиной сестре, ей было четырнадцать. В пятнадцать лет новая жена родила первого ребенка, Аделу, мать Эстер. Об Эстер, моей двоюродной сестре, вы знаете, у нее был сын… погиб в Шестидневной войне. После Аделы родился мой отец Абрахам, Аврам. Потом еще два мальчика и девочка Фани, мать Ариеля. С Ариелем ты познакомился в Париже. Потом Ной… Потом еще один, я забыла его имя. Он умер молодым, давно. Потом тетя Лия… Лия Ремер, у которой вы жили по возвращении. Был еще мальчик, он уехал в Америку, умер от рака в девятнадцать лет. Плюс ребенок от первой жены. Да, десять детей было у моего дедушки! Десять детей, а есть им было нечего. Бедные, совсем бедные. И все же не проходило недели, чтобы какой-нибудь другой бедняк или нищий не садились с ними за стол в пятницу вечером.
     — За стол? А что они ели?
     — Да что Бог послал. Что-то из ничего.
     — А дедушку ты знала? То есть моего прадедушку?
     — Я его не застала. Манолиу, ветеринар, и Думитреску, нотариус, говорили: Шеинуца, так они меня звали, жалко, что ты не застала дедушку. Чулки белые, как снег. Чистота, святость… Такие благочестивые, как он, носили черный кафтан и белые чулки. Строгий человек, ревностный в вере, ученый, так все говорили.
     — Шеинуца? От Шеина? Shein, Schon, Schonheit? Красавица?
     — Ну, так они говорили…
     Живости не прибавилось в голосе, провокации, похоже, не удаются. История не нова, те, кто ее слушают, уже не молоды. Пародия в честь гостьи из-за тридевяти земель – напомнить ей, что осталось тут, позади.
     — А прабабушка? Вдова с оравой детей? Как она справлялась?
     — Получала небольшую пенсию от общины. Дети работали, все, с самых малых лет. Особенно мальчики. Это передалось по наследству. Тетя Лия повторяла, и все ее дети за ней: «Надо работать, работать». Мальчики работали с десяти лет. Нищета, одежды не было. А зимы стояли… камни лопались от мороза. Они занимались репетиторством в богатых семьях. У Нуссгартенов и Хоффманов из Фэлтичени. В пять подавали чай с пирожными. Им никогда не предлагали стакан чая.
      — Единоверцы, да? Люди благочестивые, так?.. Классовую борьбу придумал не дяденька Маркс… А что дедушка, твой отец?
     — В Бурдужени никогда не видели газет. Газеты приходили в Сучаву. Сучава была большим городом, в нескольких километрах от нас. Бурдужени – маленький городок. Но такой живой. Все в движении. Мы все, вся семья, происходим оттуда, из Бурдужени. И мой дедушка, и отец, все. Отец первым в Бурдужени заказал по почте газету. Первую газету! «Диминяца». Один экземпляр, для себя.
     — Ты говорила, что он не ходил в школу.
     — В румынскую школу он не ходил. Как ему туда ходить – писать по субботам? Он учился сам. Самоучка. Но к нему обращались за советом, как к адвокату. Он заказал первую в Бурдужени газету. Собрались соседи, чтобы им почитали газету. Собирались каждый день. Через некоторое время он заказал пять газет. Так началось его дело. Ну и неприятности вместе с ним, понятная вещь. Когда один тип, Векслер, увидел, что отец заказывает «Диминяца», он тоже заказал, «Минерву». У Векслера водились деньжата, за пять бань он предлагал не только «Минерву», но и кружку пива и сигарету. Конкуренция! Чтобы нас разорить.
     — А когда это произошло? Сколько лет было дедушке?
     — Лет семнадцать, он первым стал распространять газеты в Бурдужени. Стал вторым поставщиком газет в стране. Получил награду от Стелиана Попеску, главного редактора «Универса».
     —  «Универса»? Газеты правых?
     — Ну да, антисемитской. Но они наградили еврея… И Константин Милле его наградил. Я тебе рассказывала. Милле, редактор «Адевэрула», демократической газеты, он очень любил отца. Когда моя сестра Ребекка выходила замуж, отец послал ему приглашение. Константин Милле ответил подарком. Бархатное покрывало с вышивкой и красивая телеграмма.
     — А Граур, ее муж, чем занимался?
     — Зерном.
     — Один зерном, другой газетами, третий яйцами? Мировой заговор с центром в Бурдужени! Ной, дедушкин брат, занимался яйцами, так?
     — Ной, имя которого ты носишь, жил в Ботошани. Он занимался яйцами, да. Торговля яйцами. Нас привлекли румынские правители, как ты знаешь, именно для торговли, вначале разрешалась только торговля. Ной торговал румынским яйцом по всей Европе. Умер от соломенной пыли. Пыль от упаковки яиц. Всю жизнь вдыхал эту пыль от соломы. Рак горла! Умер в пятьдесят лет. Тетя Белла, вдова, продолжала дело. Вела корреспонденцию на трех языках. Торговала по первому классу.
     — Лучше, чем ты?
     — Может быть. Может быть, лучше. Мне говорили, что я была бы хорошим адвокатом. Так и отцу говорили. К нему приходили за советом.
     — Ты была бы хорошим адвокатом, это точно. Может, стала бы поспокойней… Так уставала бы на процессах, что стала бы поспокойней. Ты ведь жалеешь, что ты не куришь и не пьешь — что у тебя нет успокоительных пороков. Так ты мне сказала несколько лет назад, помнишь?
     — Особенно спокойной я не была, это правда. Работала сызмальства. Отец, прости его Господи, все время уезжал то за товаром, то по другим делам. Все заботы оставались на мне. Иной раз он уезжал не только в Сучаву, но и в соседние уезды. В Ботошани, в Дорохой. Вел переговоры с учителями. Десять процентов комиссионных от продажи школьных учебников. Учитель просил учеников, чтобы на письменных принадлежностях и книгах стоял наш штемпель.
     — «Наш книжный», так он назывался? Как при социализме? Значит, вы принесли социализм, правы антисемиты. В пятидесятые и шестидесятые годы все книжные магазины назывались «Наш книжный»! Помнишь? Ты работала в пятидесятые годы в «Нашем книжном» в Сучаве. Как и сейчас, все книжные принадлежали государству и назывались «Наш книжный»… До войны вы были эксплуататоры, капиталисты! Пили народную кровь, только тем и занимались. Вы ввели капитализм, а потом коммунизм, могильщик капитализма.
     Она смотрит на нас, не видя. Шутка ее не воодушевляет, политика никогда ее не интересовала, ей хочется в легенду прошлого.
     — Мы работали много, жили трудно. Да, «Наш книжный», так назывался магазин. Он и правда был наш, не государственный. Есть разница.
     — Да, разница существенная.
     — Учителя признавали только книги и канцелярские принадлежности с нашим штемпелем. Такой был уговор. Когда открывались школы, в сентябре — очереди, очереди, как сейчас за хлебом. К вечеру я валилась с ног от усталости. Много работала, с малых лет. Все мы работали, и отец, и я, и Шулим, мой брат. Я помогала родителям и после того, как вышла замуж. Когда нас послали в лагерь, родители взяли с собой только пять тысяч лей, больше не было. А товара в лавке осталось на миллион. Книги и письменные принадлежности для школ. На миллион лей!
     — У вас был полный ассортимент, так говорили.
     — А как же. Садовяну, Ребряну, Эминеску, все. Фундояну, Себастьян.  И газеты. Все газеты. Отец даже ездил на конгрессы прессы.
     — Он сам таскал газеты от вокзала? Так говорили. Один, на рассвете. По тополиной дороге. Я знаю эту дорогу, недавно там снова побывал.
     Так я манипулировал ностальгией, фокусы с прошлым, от которого старая женщина сохранила только бедные словесные останки и от которого, я знал, скоро не останется и того. И давняя история, и этот момент воспоминаний тоже станут прошлым. Старая женщина слепо скользила по последним завиткам спуска вниз, называемого биографией. Руфь через несколько дней вернется в Иерусалим, я не знаю, где я буду осенью. Да, мы, все трое, старались снизить напряженность встречи. Примирить старые конфликты. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой год был хулиганским годом, как и предыдущий, и тот, что перед ним, и те, что будут потом. Годы социализма, ставшего национал-социализмом. По этой причине я слушал истории, к которым был всегда глух? Я не выносил прежде эти слезоточивые эпизоды, как не выносил и надсадный рефрен исход-исход-исход. Я признавал ее правоту, наконец, или просто пытался смягчить неизбежную разлуку?
     Молчание затянулось. Мама не слышала моих последних слов. Ей случалось, с некоторых пор, терять контакт с реальностью.
     — Он сам таскал газеты от вокзала? – повторил я.
     — Извозчик стоил один лей. Всего один лей. Один лей, папа, почему бы не взять извозчика? А он отвечал: я двигаюсь. Тринадцать километров пешком, каждый день. Утром, перед походом на вокзал, он съедал бифштекс с кровью. Бифштекс с кровью, зажаренный на решетке, запивал стаканом вина, на рассвете. Если бы не депортация, он прожил бы долго, был здоровый, крепкий. Мое утро начиналось в семь, с чашечки кофе. Потом до обеда, часов до пяти-шести, я ничего не ела.
     — И он тебе платил? Хорошее жалованье?
     — Платил? Мне, своей дочери? Любимой дочери… У меня и так было все, что я хотела. Он мне ни в чем не отказывал. Я работала, конечно, я работала. И так быстро всегда, такая уж я была.
     — А ребенок? Сын? Его ты тоже быстро родила?
     — До времени. Девяти месяцев не было. Я была при смерти, когда родила. Доктор сидел у моей постели со среды до воскресного утра. Не знал, что еще со мной сделать. Считал, что я пропала, мне конец. А ребенок – никакой надежды. Ребенок выйдет мертвым, так я слышала. И после того, как ты родился, никто не верил, что ты будешь жить. Малюсенький, вес много меньше нормального. Поместили в инкубатор. Только мой отец сохранял оптимизм. Он спросил, есть ли у тебя ногти. Если ногти есть, будет жить, так он сказал.
     — Я подрастерял ногти после рождения. Он был прав, они бы мне пригодились. В любом возрасте пригодились бы – в знак, что я жив.
     Мы смеемся, все трое. Ее слабый, короткий смешок. Она несколько дней как из больницы. Поэтому и приехала дочка из Иерусалима. Дочка – так говорится, она дочка папиного брата, выросла у нас. Я поправляю магнитофон на столике. Слепая женщина не видит прибора, не знает, что ее записывают. По-настоящему слепая, операция никак не помогла.
     — А что муж? Отец ребенка, как он тебя завоевал?
     — Это история, долгая история. Жизнь вообще долгая штука. Летом мы ездили на ярмарку в Фэлтичени. На знаменитую ярмарку, двадцатого июля, на Ильин день. Из Бурдужени там была целая компания. Юноши, девушки. Мы ждали обратного автобуса. И тут появился молодой элегантный господин со складным стульчиком.
     — Со стульчиком? Со складным стульчиком?
     — В автобусе никогда не хватало сидячих мест. И он расставил свой стульчик подле моего места. А потом спрашивает: вы не родственница госпожи Ремер? Лии Ремер из Фэлтичени? Я говорю: госпожа Ремер – моя тетя. Я была вылитая тетя Лия, так говорили.
     Бледное обвисшее лицо, в морщинах от возраста и болезни, выглядит старше, чем у старой Лии Ремер, которую я видел последний раз лет двадцать назад, когда она приезжала убеждать меня, чтобы я порвал преступную связь с шиксой, скандализовавшую семью. Лия Ремер, дипломат клана! На спокойном библейском лице не были запечатлены травмы, которые я читаю сейчас на слепой маске женщины, сидящей передо мной.
     Он знал госпожу Ремер и ее мужа Киву, шахматиста. Киву, партнера писателя Михаила Садовяну. Когда господин Михай приезжал летом в Фэлтичени, он разыскивал Киву. Кива был такой умный человек и отличный обивщик, но пропадал в кофейне, играл в карты. Я слушала его: интересно, что он еще знает. Он знал и детей Ремер, блестящих учеников и очень благочестивых. В семье Ремер в те времена говорили дома на иврите. Единственный дом в городе, где каждый день был слышен иврит… Потом он спросил меня, знаю ли я хромую Паулину, портниху, замужем за одним его кузеном. А потом сказал, что у него кто-то есть, что он ухаживает за дочкой Ландау. Я ее знала, Берту, аптекаршу. Хорошенькая и очень хорошая девушка.
     — Откровения с первого взгляда.
     — Ну, сколько пути от Фэлтичени до Сучавы? Около часу. Он сошел у железной дороги в Ицкани, он там работал на сахарной фабрике. Я поехала дальше, в Бурдужени. Приехала и пошла к Амалии, все ей рассказать, Амалия была моя соседка и подруга. Я ей рассказала, что познакомилась в автобусе с очень симпатичным парнем, приятелем Берты.
     — Тогда он был посимпатичнее, чем теперь, пятьдесят лет спустя, так?
     — В следующую субботу получаю открытку, — продолжала она, как будто не услышав вопроса. – Мадемуазель Жанете Браунштейн, прекрасной продавщице книг, вот все, что там было написано. Однажды я встретила его в Бурдужени, он ехал на велосипеде. Остановился и сказал, что в субботу будет бал в Ицкани и что он заедет за мной. Он появился в субботу в пять, когда вся Главная улица Бурдужени сидела на завалинках. Лаковые штиблеты, смокинг. Такси. Родители меня не пустили. Они его не знали и меня не пустили.
     — А ты такая послушная? Что-то мне не верится.
     — После этого я уже ходила на все балы. В Ицкани – регулярно. Марку стал приезжать к нам не только по субботам и по воскресеньям, но и вечером в среду, на велосипеде. В Ицкани часто устраивались балы. Благотворительные. Собирали деньги на постройку школы, клуба охотников, на устройство катка. На каждый бал – другое платье, он покупал всегда другой материал. Фиолетовое платье произвело сенсацию, фиолетовый креп-сатин, и под цвет него туфли и шляпка.
     —  На жалованье чиновника – такие траты? Он, такой благоразумный, со своим складным стульчиком…
     Она подносит руку к пересохшим губам: пить. Я приношу стакан воды, протягиваю, она не видит, вкладываю стакан ей в руку. Рука дрожит и дрожит стакан. Она отпивает два глотка, делает знак забрать стакан. Я ставлю стакан на стол перед ней, но она не видит.
     — На жалованье, конечно. Он хорошо зарабатывал на фабрике. И цветы присылал. Сирень и розы. И письма. Мы были молодые, другие времена.
     — А кто шил платья?
     — Васловиц. Госпожа Васловиц.
     — Полячка? Та же Васловиц, что десять и двадцать лет назад? Ей уже двести лет, наверное.
     — Она брала по триста лей за платье. Сейчас ей девяносто. Она и сейчас ходит по воскресеньям в церковь, мне говорили, каждое воскресенье, летом и зимой, в любую погоду.
     — Она шила тебе платья и при короле, и при зеленых легионерах, и при красных сталинистах? А теперь, при нашем любимом зелено-красном императоре? Что она сказала, когда ты исчезла в сорок первом? Она ведь знала, что происходит… И что она сказала, когда снова увидела?
     — Когда нас взяли, примар даже не разрешил мне тапочки сунуть в рюкзак. Они так и остались в коридоре. Мария прилипла к нам на перроне, хотела залезть в вагон, не спускала тебя с рук. На границе, в Атаки, у Днестра, нас высадили из вагонов. Вагоны для скота, нас туда битком набили. В Атаки начался обыск. Крики, удары, выстрелы. Опомнились на другом берегу. Родители остались позади, за мостом. Я вижу – какой-то чин. Может быть, кто знает, один из тех, кто выталкивал нас, прикладом в спину, из поезда. Я старуха, что уж там, но тогда… тогда у меня был кураж. Я говорю этому чину: знаете, родители остались в Атаки, они старые. Я даю вам тысячу лей, давайте переведем их сюда.
     О Транснистрии нечасто вспоминали у нас дома. Холокост не стал модной темой, а страдание не лечилось публичными признаниями. Ламентации гетто всегда меня раздражали. Может быть, время нас примирило? Жестокий, неизлечимый конфликт стал фривольной шуткой?
     Уедем, уедем, уедем, повторяла она в 1945-м и в 1955-м и все годы после этого. «И настанет вечер… Когда я уеду отсюда», — предрекал поэт. Читала ли она когда-нибудь в «Нашем книжном» этот стих Фундояну, ставшего потом Фонданом? Поэт уехал не в Иерусалим, а в Освенцим, через Париж.
     Я принял наконец его стих или одержимость провидицы, теперь слепой, которая не может никуда ехать? Я больше не выхожу из себя при словах гоим, шикса, отъезд, я выношу ужимки гетто, от которых пробовал сбежать.
     Она делает знак, что у нее снова пересохли губы. Отпив глоток из стакана, ставит его на место, готовая снова занять сцену.
     — Я вам дам тысячу лей, — сказала я ему. – Он мог меня пристрелить или обыскать и отнять все деньги. Ладно, говорит, я схожу, за тысячу лей схожу, но и баночку «Нивеи» впридачу.
     — «Нивеи»? Что ему делать с «Нивеей»? И откуда у тебя «Нивея»?
     — Была. Так шутит Бог. Я сунула в рюкзак две баночки «Нивеи».
     — Тапочки, значит, не взяла, а вот «Нивею» прихватила.
     — Я дала ему и «Нивею». Перевезла родителей. Мы взяли их с собой, они были со мной до самой смерти. Когда отец был совсем плох, госпожа доктор Хеллманн сказала мне, что у нее есть скляночка с лекарством. Капли «Дежалин», от сердца. Попросила тысячу лей.
     — Жена доктора занималась коммерцией со смертью? В лагере?
     — Занималась. Как все. Я дала ей тысячу лей. Доктор Вейсман из Дорохоя говорил, что зря, что уже слишком поздно. Лучше бы, говорил, я купила одежду и еду для детей. Но я должна была испробовать все. Отец даже не смог проглотить капли.
     — Ты была борцом. До конца.
     — И еще каким… Марку потерял присутствие духа. С первых же часов, когда нас впихнули в поезд. И потом, когда нас выбросили из вагонов. Мы оказались ночью среди штыков и проклятий. Когда он увидел, что рубаха на нем стала черная и вся во вшах… Вши ползали по нам. Так жить не стоит, говорил он. Он потерял надежду. Он всегда был такой чистюля. Педантичный, щеголь, на другой день ту же рубаху не наденет. Даже носки ему надо было гладить, вот как. Так жить не стоит, твердил он. Первые дни в Транснистрии он только и говорил: не стоит так жить, не стоит. А я говорила: нет, стоит. Стоит, стоит! Если выстоим, если выдержим, у тебя снова будут чистые рубахи. Мы все для этого сделаем. И сделали. А ведь мы не знали, вернемся ли.
     Она вдруг вздрагивает. Звук открываемой двери. Кто-то вошел в комнату.
     — Челлуца? Это ты, Челлуца?
     Да, это Челла, ее ясный, солнечный выход на сцену.
     — Сколько раз, Челлуца, я отчаивалась еще больше, чем он… — На сей раз она обращается к невестке.
     Челла с порога смотрит на нашу троицу. К ней обращаются, как будто она все это время сидела с нами.
     — Сколько раз… Я цеплялась за что угодно. За рукав немецкого офицера, чтобы он нас спас от украинцев, которые хотели нас убить. Банды украинцев на службе у немцев. Цеплялась за крестьянина, у которого работала, я ходила за восемь километров пешком, зимой, одежу себе кроила из мешков, работала всю неделю за несколько картошин, каравай хлеба и горсть фасоли… Одежа из мешковины, ноги обмотаны тоже мешковиной. Я приставала и к Йоселу, нашему раввину, чтобы он сделал чудо, спас Марку. Нас освободили русские, в сорок четвертом. Первым делом послали мужчин-евреев на фронт, на передовую, против немцев. Скелеты. Только что из лагеря.
     — А что тут мог раввин? Он хотя бы тебя знал?
     — Йосел, раввин из Сучавы? Он был депортирован вместе с нами. Как ему меня не знать? Он и родителей знал в Ицкани, до войны, мы регулярно посылали ему деньги и постное масло и сахар. Прихожу к нему, плачу, вот, ребе, до чего мы дошли. Живу в заброшенном доме, окна без стекол, дети голодные, мужа забирают русские. Я одна, я в отчаянии. Я весила всего сорок четыре килограмма.
     — И он тебе помог?
     — Помог, помог. Сидел вот так, опершись подбородком на руку, смотрел на меня. А потом говорит: иди домой. Иди домой, а завтра утром… Кому ни рассказывала, все говорили: чудо Господне. Иди домой, и все будет хорошо. Завтра утром будет хорошо, так он мне сказал.
     — И стало хорошо? Что именно?
     — Марку избежал Красной армии… Разве не чудо? День и ночь пробирался по лесам, обходя села, дороги, и нашел нас потом в Бесарабии. Еще одно чудо.
     — А вот и беглец. Щеголь и педант, как ты и говорила. Белая крахмальная рубаха, как всегда! – объявляю я и выключаю магнитофон.
     — Марку? Марку пришел? – оживляется она.
     Он в самом деле только что вошел в дверь. Шляпа, серый летний костюм, белая рубаха, галстук. Не хватает складного стульчика на трех ножках. Всегдашняя спокойная походка. Сдержанные движения.
     — Марку, ты был в городе? Что-нибудь купил?
     — Что он мог купить? – вмешиваюсь я. – Ты думаешь, что он, как когда-то, может приносить тебе сирень и розы?
     — Я принес газету, — сухо говорит отец. — И яблоки. Как раз разгружали грузовики с отличными яблоками.
     Он протягивает мне газету. «Ромыния либерэ». На первой странице: «От партийной и государственной комиссии по надзору и контролю за окружающей средой. В течение 6 мая в большинстве затронутых катастрофой мест, включая город Бухарест, радиоактивность продолжала снижаться».
     — Ну вот, снижается, — говорю я. – С тех пор как приехала Руфь из Святой земли, заявления становятся все оптимистичнее.
     Газета добавляет: «В некоторых зонах зарегистрирован небольшой рост радиоактивности, который не представляет опасности для населения». Не представляет опасности, но множатся рекомендации по мерам предосторожности в отношении питьевой воды, овощей и фруктов. Детям и беременным женщинам предписано не находиться подолгу на открытом пространстве. «На открытом пространстве», слыхали? Потреблять молоко и молочные продукты только из государственных магазинов. Деревянный язык, посильнее любой радиоактивности. Что бы сказал раввин, который делал чудеса, о партийной и государственной комиссии по надзору и контролю? Сейчас, когда опасность меньше, стало больше предостережений… кто им поверит? Надзор и контроль, вот единственное достоверное известие: надзор и контроль.
     Мы ждем обеда, сна, отдыха в одиночестве. Маленькая квартирка, две комнатки, где мы теснимся друг у друга на голове. Сорок лет в тесноте социализма.
     — А вот несколько дней назад… — говорю я и вытягиваю из кипы на столе другую газету. – Вот, несколько дней назад товарищи из надзора и контроля заявляли, что «в ночь с первого на второе мая был зарегистрирован рост радиоактивности, значительно превышающий норму и обусловленный направлением ветра с северо-востока на юго-восток, от зоны утечки радиации». Что означает «значительно превышающий норму»? Катастрофу?..
     Но меня никто не поддерживает. Семейство смирно ждет обеда.
     — Превышающий норму? А что называть нормой? Что мы знаем о норме? Вот, на следующий день…
     Я беру еще одну газету со стола, надо же как-то встряхнуть слушателей.
     На другой день зарегистрировано некоторое падение радиоактивности, которая удерживается все же на повышенном уровне. Некоторое падение!.. Но на повышенном уровне. Русские заявили, что зараженность затрагивает только территорию СССР. А Свободная Европа, которая заботится о Несвободной Европе, сообщила вчера, что американское посольство в Бухаресте сделало собственные замеры. Если они еще не отослали свой персонал в Калифорнию, значит, все может быть и о'кей, но вернемся к мамаше Кураж, к ее больному сердцу.
     — Мамаша ничего не видит, вот в чем проблема, — шепотом говорит старая женщина. – Сердце тоже на исходе. Если бы я хоть что-то стала видеть, после этих мучений с операцией. Сегодня утром в больнице доктор при выписке смотрел меня больше часа. Сказал, что я буду видеть. Кто знает…
     — Свет ты различаешь?
     — Свет – да.
     — А что-нибудь еще? Кто сейчас в комнате и когда кто-то двигается?
     — Тени. Когда кто-то подходит, я вижу тень. Вот теперь, когда ты со мной говоришь, я различаю тень. Я хотела повидать Руфь, поэтому так настаивала, чтобы она приехала. Увидеть ее разок. Я ее хотя бы почувствовала.
     — А помнишь, тетя…
     Гостья из Израиля тоже пытается разыграть сценку.
     — Помнишь, как меня ссадили с поезда, которым я должна была вернуться в Румынию?
     — Как же… как не помнить? Была объявлена репатриация детей-сирот из Транснистрии. Ты была сирота, твоя мама умерла до депортации. Ты была в списках сирот на репатриацию. Но когда садились в поезд… Мойше Кандел hot aranjirt az zain inghil zol nemen ir ort.
     Уже несколько лет, особенно с тех пор, как она не видит, слова на идише стали появляться часто. Код гетто. Я перевожу для Челлы: «Мойше Кандел просунул вместо нее своего сыночка…» — и возвращаюсь в роль наивного, забывшего эту историю.
     — Как это? Как такое возможно? И ты отблагодарила этого Кандела за его свинство? Как насчет страха Божьего?
     — Бог его отблагодарил, не я. Он эмигрировал в Израиль, и один его сын там погиб, разбился на мотоцикле.
     — Вечно этот Бог, раввины, чудеса. Что может раввин, когда Бог ссылает тебя в Транснистрию?
     — Меня не Бог сослал, Бог меня вернул… А раввины совершали чудеса, даже в моей жизни.
     — А сито?
     — Какое сито?
     — Волшебное сито. Разве ты не говорила, что Шулим, твой брат, не хотел жениться, но одна девушка приворожила его волшебством. Пошла к женщине, которая крутила сито. Такое волшебство. Ты тоже ситом приворожила Марку?
     Она смеется, мы все смеемся.
     — Марку не нужно было сито. Я никогда к этой женщине не ходила. Она давно умерла, до войны.
     — А его сыну? Сыну не нужно было? Кому я обязан счастливым браком? И на меня крутили сито.
     — Только не я. Не я приискала тебе жену. Ты ее сам нашел.
      Сам нашел, правда. Случай покрутил сито в мою пользу.
     — Ты не приискала, однако не дала мне жениться на другой.
     — Судьба решает.
     Давние конфликты стали предметом старческого юмора. Но в иронии сохранилось что-то от прежнего яда.
     — Ты меня оградила. Принудила меня оградиться.
     — Оградиться – тебя? Ты себя ни от чего не ограждал.
     — Я не ограждал, значит, сито оградило. Ты ходила на кладбище, к раввинам, которые там похоронены. Разве не за тем, чтобы они покрутили сито и повернули судьбу, как ты хочешь?
     Шутка кривая, и время кривое, и наше примирение означает только, что мы постарели, все, в этой маленькой клетке, части большой клетки.
     — Судьбу? Какую судьбу? Эта христианка судьбой не была.
     — Христианка? У нее что, нет имени? Она и имя потеряла? Об этом ты умоляла раввинов, живых и мертвых, чтобы шикса потеряла имя?
     Наконец-то давнишняя желчь, но обращенная в шутку. Смирение, терпимость? Перед лицом смерти? Перед лицом смерти, да.
     — Раввины мне помогли, знай. Они и ей помогли. И ей помогли, я уверена. Я и за нее молилась, знай. Она хорошо живет, в Англии, у нее двое детей, устроена прекрасно.
     — Устроена прекрасно, только вот не знает, что ты за нее молилась.
      — Знает, знает. А если бы даже не знала…
     — В то, что ты молилась за нее, даже Бог не верит.
     — Я молилась, да, чтобы зло ее миновало. Я к ней не питаю вражды.
     — Еще бы, когда она далеко. Вместе с ней и опасность ушла далеко, в Англию! Но чтобы ты молилась ей во благо, это уж слишком.
     — Нет, не слишком. Я ей зла не хотела, знай. Я никогда о ней плохо не говорила. У нее двое детей, я слышала… от госпожи Васловиц. Такая элегантная, такая эксцентричная, по словам госпожи Васловиц. Эксцентричной она была всегда, а особенно красивой – нет.
     — А тебе откуда знать?
     — Я и правда ее никогда не видела. Говорят.
     — А если у вас общие знакомые, почему ты не переслала ей свежую фотографию ее возлюбленного, с лысиной и с брюшком? Пусть бы увидела своего поношенного Ромео, порадовалась. Ты не хотела, так? Не хотела, чтобы она увидела, как меня изуродовало время. Кто-то крутит сито на каждого, так? Было бы у нас сито, теперь, при Чернобыле, мы бы избежали беды. Слышала, что говорят газеты? Не надо бывать на воздухе, можно облучиться. Позаботимся о беременных женщинах и о тех, кто должен родиться. Продукты сырыми не есть – если достанем что из продуктов. Слушать Свободную Европу, чтобы знать, что происходит тут, дома. Сито все бы разрешило – крутануть разок… Если оно подействовало в любви, самой большой путанице на свете, то какая-то несчастная ядерная катастрофа – пустяк для него.
     Она не отвечает, устала. Нас пятеро за обеденным столом. Баклажанная икра, запеченный перец, котлеты, картошка, блинчики. Нам не на что жаловаться, все улаживается, в конце концов, здесь, посреди добра и зла… А вот и десерт, золотое яблоко. Очищенное ножом от кожуры и нарезанное господином Марку Маней на тонкие ломтики. Отличные яблоки, разгруженные с грузовика на асфальт, в разгар радиоактивного заражения.
     Послеобеденный сон, сиеста, с помощью которой апатичный восточный социализм доказывает свое превосходство над выродившимся Западом. Потом вялый со сна диалог, два часа невроза перед телевизором, гунявый клоун в роли президента, и еще один безвозвратный день. Произошедшее в Чернобыле усиливает неопределенность. Вялую, чахлую надежду непременно что-нибудь добивает. Головная и глазная боль, сердцебиение, тошнота? Рутинный невроз, не облучение. Токсины, накопившиеся за десятилетия в теле и мыслях. Безотлагательность обвала в пустоту ощущали многие и давно, но сила апатии не убывала.
    

    
     Раненые девушки в цвету
    
     Лето 1959-го, Сучава. Я уехал пять лет назад не завоевывать свет, как Растиньяк, а обрести панцирь, который защищал бы меня от среды и от собственной уязвимости. И вот я вернулся туда, откуда уехал. Профессия инженера не могла защитить меня ни от чего и совсем мне не подходила, но в двадцать три года ни разочарования и неопределенность, ни безымянная тоска не могут занять собой все календарное время. Улица, чужие окна, образы, скрытые в неизвестности дня, женщины и книги и друзья усиливают магнитное поле нашего существа.
     Страх перед ямой для неудачников? Страх, свернувшийся клубком, то распухающий, то опадающий, замирающий, но не насовсем? Стратегии увертки? Закрытость перед политикой распространялась и на человеческие отношения. Я проявлял себя лучше, даже в сексуальном смысле, когда располагал «двойным решением», двойной или множественной альтернативой. Резервным решением, инженерным «коэффициентом надежности» для непредвиденных ситуаций, когда убежище рушится. Молодость чувств перевешивала бремя профессии или тесноту семьи, страхи затаились, как невидимые ящерицы, в ожидании.
     Госпожа доктор Альберт, такая же великолепная, как когда-то, играла прежнюю роль. Ее дочь тоже вернулась, с мужем и беременная, в город нашей отроческой любви. Те же семьи вокруг, дети – в ученье, ожидая шанса на эмиграцию. Из-за чертежной доски рядом с моей белокурая и тоненькая русская женщина извещала меня, с неподражаемыми грамматическими ошибками и с неотразимым акцентом, когда ее мужа не будет дома. Простор для эротических эскапад, профессиональные обязанности были скучны и не захватывали. Лицей, где я некогда выступал на сцене, стал лицеем со смешанным обучением! Праздновали выпуск 1960 года, устроили бал в непринужденной обстановке. Проведя пару часов среди бывших учителей и свежих выпускников, я отправился, с новой эксцентричной знакомой, на вечеринку инженеров с женами или подругами. Выпускнице было всего 18 лет, и она никак не выглядела провинциалкой. Грация, смелость, юмор. Платье из голубого флера, роза на груди. На рассвете, опьяненные вином и летней ночью, мы стояли на холме с древней крепостью, неподалеку от ее дома. И чистота, и манящий зов были в этой девушке. Смесь средиземноморского, славянского, андалузского. Греческий профиль, быстрое пламя глаз.
     В последующие недели сюрпризы диалога умножились. Усилилось нетерпение рук и губ. Мы решили провести конец недели в горах. Но сначала я должен был покончить с мелодрамой прошлого.
     Дом с террасой на втором этаже и сад за домом были видны с улицы. Я тихо, как когда-то, взошел по деревянным ступеням, постучал в дверь. Плотная темнота дома, кровавая луна, как положено по сценарию. Вечер холодного лета, фонарь мигал, как циклоп, на Армянской улице. Помедлив у двери в прошлое, я толкнул ее, и дверь легко открылась. Судьбоносный июльский вечер: господин Альберт с женой уехали отдыхать, зять – в командировку. Бывшая возлюбленная приняла меня, как того требовала роль, шепча мне на ухо режиссерские ремарки: «Тихо, тихо, налево, тихо, а то мы его разбудим».
     Я знал, что последует, но не знал где. Красавица дочь красавицы госпожи Альберт вышла замуж не за избранника сердца, но все же вышла замуж, как того требовали правила мира, в котором она родилась. Новая пара, скоро превратившаяся в трио, еще не решила вопрос с жилищем, пока что их приютили родители. Беззаконие нам предстояло совершить в том самом доме, где совсем недавно я был желанным кандидатом на руку дочери. Нет, я не стал зятем прекрасной госпожи Альберт, некогда спустившейся с недосягаемых небес в нашу маленькую земную кухню с приношением в виде легендарной фразы: «Я хочу познакомиться с родителями этого мальчика». Мальчик не стал членом семьи, но несбывшаяся роль предлагала ему сейчас реванш. Горячая рука вела меня, с нежностью и нетерпением, по туннелю времени, к двери слева, где когда-то происходили приятные встречи в субботние вечера. Там, в бывшей столовой, должно было совершиться кощунство.
     Я затворил дверь за собой, темнота осталась снаружи. Боги приготовили свечу греха: крохотная свеча дрожала в углу комнаты. В просторной семейной столовой вместо пышного дивана царила кровать по всем правилам для молодой пары. Рядом помещалась колыбель ребенка.
     Колыбель чистоты, прилепившаяся к ложу святотатства… Декорации предлагали вдуматься в контекст, но нетерпение взяло свое. Я бросился в горячий туннель прошлого, и каждый спазм как будто перезаряжал меня. Залп и еще залп, стон и еще стон. В поту и в изнеможении хозяева ночи исполнили отмщение. Ребенок в колыбельке не расшевелился. Моя бывшая любовь была той же и не той же, она научилась новым приемам в науке удовольствия и исполняла их с тактом и со страстью, длинные шелковистые ноги бились в ритме невозвратной юности.
     Я вырвался на рассвете, пошатываясь, из постели неверной жены. Младенец спал, рядом и далеко от сладострастия адюльтера.
     Разбудил меня эликсир летнего утра. Не любовь ощущал я, а только опустошающий осадок обладания. Все было в порядке: ум, чувства, тело, момент ослепления, неистовая одновременность. Детское чувство исполненности, в точности то, в чем я нуждался, что получил и нес с собой.
     Я шел, усталый, вверх по Армянской улице, веял рассветный ветер. Я медленно прошел мимо старой церкви, свернул налево, к кварталу новых блочных домов, спустился вниз, снова повернул налево, на улицу Василе Бумбак. На углу, у дома номер 18, узкий тротуар, параллельный дому, привел меня к двери, за которой посменно спала прислуга. То, что случилось, не было похоже ни на что: ни на отроческие похождения десять лет назад, ни на провал в борделе на улице Фрумоасей пять лет назад, ни на ночь, подаренную мне куртизанкой Рашель дю Гар два года назад, ни на ночную эскападу месячной давности с русской женщиной. Прорвался наконец-то нарыв бесконечных отлагательств! Конвульсивное время, созвездие лучших лет… дни и месяцы, и годы, когда я обрушивал на les jeunes filles en fleur, девушек в цвету, свои литературные и чувственные эксцессы, все было отомщено великолепной ночью.
     Девушка принесла в жертву невинность не любви, а браку, родила сына, но красота ее не пострадала. Синева глаз углубилась, золото волос порыжело, полная грудь, чудная талия, бронзовая и матовая кожа… молодая женщина казалась красивее, чем когда-либо. Она нисколько не потеряла в нежности и страсти, но чувства воспитались и обогатили ее дар. Казалось, она предназначена не одному только мужу, не одному только любовнику. Подозрение не взволновало меня, только усилило влечение. После счастливой ночи я должен был позвонить, так полагалось, но такой хеппи-энд меня не занимал, не искушала и рутина будущих встреч, я находился у нового начала.
     Два дня отделяли меня от поездки в горы с выпускницей лицея. Время расширилось, как в сказке. Где упал заколдованный гребень, встали горы. Ночь, которая возместила мне утраченное время, находилась уже далеко, за горами, в прошлом. Неугомонные ноги девушки, которая с веселым видом сидела рядом, в купе поезда, шедшего в Кымпулунг Молдовенеск, вдруг отрезали всякую связь с произошедшим и давно, и только вчера.
     Приют на вершине горы торжественно возвышался над городом. В простой, обшитой деревом комнате звездная ночь без сна длилась до рассвета на простыне, запятнанной гвоздиками девичьей крови. И это не было пародией. Все было реально, естественно, без притворства и реминисценций, без упреков и планов на будущее. Просто, целостно, как окружающий нас лес.
     Вскоре традиционный репертуар все же взял верх. Подозрительное молчание пронизало крохотные пространства, где жили Монтекки и Капулетти, не знакомые друг с другом. Две скромные семьи среднего класса из социалистической провинции, вдруг попавшие под классический герб Вероны? Сплетни уже услужливо двигали интригой, изображая ядовитое дыхание большой драмы. В воздухе – признаки бури, история, повторяющаяся как фарс.
     Взрывчатка, заботливо упакованная, обозначала всегдашнего врага гетто: шикса! Приманчивость табу, неодолимый соблазн греха, христианская ловушка, трагикомедия гетто.
     Через несколько недель после ритуала — без ритуала – лишения невинности Джульетта заперлась в своей комнате от родителей, братьев и сестер, чтобы готовиться к экзамену в университет. Ее любимый уехал на море, где в одиночестве шатался по берегу и по ресторанам. Тем временем его семье был телефонный звонок – якобы счастливая пара в любовном бреду пребывает на берегу Черного моря. Не исходила ли интрига от неверной жены с Армянской улицы?
     Тысячелетние ламентации пустили в ход когти гетто, поиск подозрительных следов. «Он давным-давно не встречал такой умной девушки», — повторяла мама-еврейка характеристику, которой ее кузен, учитель Ремер, удостоил свою ученицу. Похвала имела свою подкладку: ум противника означал не что иное, как хитрость. Вековой бред жертв, страх, больная память?
     Нельзя было защититься, разве что игнорировать эти тирады, сцены тахикардии, угрозы самоубийства. Mater Dolorosa не впервые представляла данный жанр, но на сей раз ей не помогли ни аргументы, ни медикаменты. Логика непредсказуемая, поведение непредсказуемое. Психику расшатали годы в лагере или страхи долагерных времен?
     Были на то причины или нет, приступы делались все энергичнее. Жалость, только жалость вызывал спектакль отчаяния. Жалость, однако, не помогла умерить буйство, нараставшее день ото дня в ее сыне, слишком чувствительном — или совсем бесчувственном. Препятствия вовсе не разрушают любовь, но упрочивают ее — учат нас наши предшественники из Вероны: любовь продолжалась на идиллических полянах и в съемных комнатах.
     Джульетта покинула гадюшник в начале осени, уехав в университет. В октябре молодой инженер приезжал в Бухарест, а по возвращении поселился в гарсоньерке в центре города, в блочном доме-отеле для холостяков. Переписка между столицей и провинцией оставалась оживленной, кризисы гетто поутихли. Но водевиль предусмотрел сюрпризы: двое в масках, после полуночи, на перроне вокзала Ицкани-Сучава. Автомобиль, поджидающий у выхода с перрона, шофер, проинструктированный для ночного задания. Шел снег, ветер усилился. Перрон пуст. По плану, в час двадцать после полуночи скорый поезд «Бухарест — Сучава-Норд» прибыл к месту назначения. В нордическую ночь выходили один за другим зябнущие пассажиры. Когда последний пассажир покинул перрон, вышла и незнакомка, переодетая в Джульетту Капулетти. Кутаясь в теплое белое манто, она держала в руке маленький черный чемоданчик. Не глядя ни направо, ни налево, заторопилась к джипу, стоявшему на задах вокзала, справа, у рекламного щита. Дверь быстро отворилась, шофер помог ей сесть и умчался на большой скорости.
     Юная Капулетти неделю оставалась в клетке на втором этаже отеля для холостяков, строго выполняя конспиративные предписания. Не выходила из комнаты, не подходила к телефону, и визит прошел без неприятных происшествий.
     Попытки молодого инженера перевестись в Бухарест проваливались в последний момент. Каждый раз отдел кадров находил некоторые нежелательные детали в досье.
     Весной 1961-го, по дороге в Бухарест я остановился в Плоешти, в пятидесяти минутах езды от столицы, для собеседования с директором местного строительного треста. Центр города находился в стадии полной реконструкции, стройки нуждались в инженерах. Кандидат прямо на месте получил письменное предложение о его переводе из проектного института в Сучаве в строительный трест в Плоешти. Но по закону инженеры-стажеры должны были первые три года отработать на месте, куда их распределила правительственная комиссия. Подав заявление об увольнении, влюбленный получил угрозу от партийного руководства Сучавы, что его вернут обратно «в цепях».
     Цепи предполагало и гробовое молчание семьи, более экспрессивное, чем прежняя параноидальная жестикуляция. Цепи, удерживающие бунтовщика в лоне семьи, были, конечно, цепями любви. Властные когти носили бархатные перчатки.
     В понедельник утром инженер с двумя чемоданами явился в кабинет директора в Плоешти. У товарища Котае были тоненькие комариные ножки – результат перенесенного в детстве полиомиелита, и он ходил на костылях. Но был красив, умен, в свое время – первый ученик в Политехническом. Благожелательный и твердый, трудно было устоять против его прямой, мужественной манеры общения. Вновь прибывший должен был выйти на работу на следующий день – на стройку в центре города.
     Плоешти казались частью разросшегося Бухареста, расстояние до столицы небольшое, поезда каждый час, Джульетта, отважная и безудержная, была готова к рискам и сюрпризам. «Потрясающая острота ума…» — утверждал ее учитель математики Ремер, который циклично, как брат Лоренцо, появлялся в биографии семьи.
     Кровавый апрель, первая весна совместной жизни. Аборты в социалистической Румынии были тогда еще дешевы и легальны. Приемные покои переполнены, одна пациентка выходила, другая входила, как в скорбном сериале.
     Если бы мама из гетто знала, что происходит в это мгновенье за закрытой белой дверью, она бы содрогнулась? Угрызения совести, чувство вины, сострадание? Неужели старой женщине, верующей в Бога, не было дела ни до чего, кроме своей мании? Мысль бурлила отравой, пока виновник ждал, на скамейке во дворе больницы, под окном кабинета для кровопролития, раненую Джульетту. Болезненное ожидание, страх и вина.
     Тест на меру любви и на искренность? Враждебность семьи или двойственность собственных желаний? Боязнь запрета или неизвестности?
     «Кому я обязан счастливым браком? И на меня крутили волшебное сито?» — спросит через 25 лет бывший Ромео. «Только не я. Не я приискала тебе жену. Ты ее сам нашел», — ответит в 1986 году старая Монтекки, почти слепая, безошибочно поняв аллюзию. «Ты не приискала, но не дала мне жениться на другой», — настаивал сын. «Судьба решает», — был готов ответ. «Ты меня как раз оградила от того, что было мне суждено. Принудила меня оградиться». Колкости – все, что осталось от старой раны. «Оградиться – тебя? Ты себя ни от чего не ограждал, — отвечает старческий голос невроза и добавляет: — Эта христианка судьбой не была». «Христианка? У нее что, нет имени? Она и имя потеряла? Об этом ты умоляла раввинов, живых и мертвых, чтобы она потеряла имя?» — кричал я в ярости и в 1961-м и в 62-м и в 63-м, не только летом 1986-го, когда само прошлое состарилось.
     Имя у нее было – Джульетта! Родовое и конспиративное имя Любви! Так, триумфально, должен был бы воскликнуть перед тем, как упасть занавесу, в чернобыльское лето 1986-го, усталый Ромео, готовый к последнему изгнанию. Прошли годы, мистификации больше не давали примирения. «Я и за нее молилась. Я не желала ей зла. У нее двое детей, она хорошо устроена, живет в Англии». А где же ей еще жить, как не в Англии? Не в Вероне же и не в Плоешти! В Англии, где же еще? У папы Вильяма, конечно, у барда Билла. Любовь как восстание! А потом любовь как цепи, двойственность, соблазн ускользнуть от любви, как ускользнул от семьи. Изнашивая нас, миг за мигом, жизнь так или иначе забирает у нас иллюзии и гордыню уникальности… вот чему учит нас, снова и снова, мудрый Билл. Бал, ночь соития, бегство из Вероны и, пожалуйста, альтернативный финал: герои избежали яда и смерти, получив взамен медленный яд и не такую красивую смерть: зеркало возраста. Кровь проливалась не в акробатических мужских дуэлях, а в медицинских кабинетах для абортов, ядом стала не враждебность между семьями или между традициями и иерархиями, но сама жизнь с ее ограничениями и сюрпризами.
     Любимый бился в тесных рамках отношений и в тесных рамках профессии, которая ему не подходила. Любимая билась, в свою очередь, с невротической тенденцией к обладанию. Кризы ревности, неуверенность в себе. Напряженность между партнерами происходила теперь не только из противостояния враждебному миру, но и из собственной раздвоенности, из открытия ненависти не к противникам, но друг к другу и к себе самим. К себе, то есть к индивидам, из которых состоит наша множественность, наши потенции? Неужели ложь – наш неизбежный педагог? Ее клейкое колыхание, всплеск — и готово, прошло, а мы остались теми же, как ни в чем не бывало. До следующего раздвоения. Черная дыра раздвоений, трагикомедия подмен?
     Любимого все больше раздражали ее приходы без предупреждения в терроре собственнических настроений. Она билась, как всполохнутая и голодная хищная птица, в своих кошмарах. Любимая, уже не желанная, не способная ни скрыть, ни исцелить свою рану, появлялась иногда за полночь, заставая его с другой женщиной. Или перехватывала письма изменника. Цветок зла пульсировал, широко раскрывая фосфоресцирующие, отравленные лепестки.
     Выхода не было, разве что все тот же – ложь! Клейкое и легкое облачко выручало, меняя реальность на ее дубли, мне во спасение.
     Неужели и повесть о Вероне, как все вечные трагедии, превратилась в фарс? Финал растянулся, не трагедия и смерть грозили неизбежным расставанием, но скука. Роль чистого и трагического влюбленного подменилась в комической партитуре ролью партнера, которому прискучили супруга и монотонность сожительства. Было исчерпано все: экзальтация, сомнение, измена, угрызения совести. Усталая покорность не способствовала оживлению идиллии, брак сошел на нет без официального подтверждения. Им предстояло встретиться в будущем, когда каждый будет в счастливом браке, как предсказали цыганка на углу и раввины с сучавского кладбища, и говорливые облака из бессонных ночей?
     Он снова видел Джульетту, окровавленную, за дверью медицинских кабинетов, на солнечных пляжах и на выпускном бале. Годы постепенно размыли эти образы, осталось только чувство вины и благодарности за бурное ученичество. Юность ушла, как урок познания несовершенства.
     Было еще одно, последнее, ночное и зашифрованное послание, похожее на угрозу: «Это я, я еще вернусь». В следующий миг образ занял собой весь экран ночи. Скамья у каменного парапета на берегу. На женщине платье кофейного цвета с восточными мотивами, шелковый шарф, коричневые туфли на каблучке. Между туфелькой и краем платья – нога с голубоватыми венами. Рядом раскрытая сумочка, пакеты, пакетики, поверх них – еще один шарф, тоже тонкий, желтый. Разметанные ветром волосы, внимательный взгляд, устремленный на что-то за кадром. Образ кроткого одиночества, но такой же четкий, как в прошлом. И шепот, как в прошлом.
     «Первый криз был два года назад. Я только что вернулась из удачной поездки в Испанию. Умер один мой хороший друг. Потом пришло известие, что погибла в автокатастрофе моя самая младшая сестренка. Самый дорогой член нашей румынской семьи! Я попала в больницу, меня продержали там несколько недель. Отчаянно пыталась выкарабкаться. Спасение пришло от детей. Надо было о них заботиться, уберегать от переживаний, которые сбили с ног меня». Знакомый голос, те же лицо и силуэт, и сосредоточенность на страдании — та же.
     «Ужасный рецидив, черный, бесконечный сон. Потом отчасти пришла в себя, побывала на Востоке, в Африке и в Латинской Америке. Муж занимается бизнесом с коммунистическими странами, ты, наверное, догадался по веселой группе рядом с коммунистическим лидером. Сейчас я после очередной больницы. Традиционная восточная медицина: чаи и специальные порошки. Ты, вероятно, понял, чем я больна». Звук замирает. Долгая пауза, я напрасно жду, когда зашевелятся губы или руки, или тело, или волны с декорации.
     «Я пытаюсь простить, забыть гордость принцессы-попрошайки. Молюсь, чтобы сердце выздоровело, чтобы выздоровел балованный ребенок во мне. Иногда зло вокруг доставляет мне слишком много муки. Я слишком импульсивная и искренняя, ты знаешь. Наша странная близость еще причиняет мне боль, иногда. Я была для тебя, может быть, развлечением, катализатором, что ты на это скажешь? Химическая терминология из давней жизни. На самом деле, я не входила в лабораторию десять лет. Химика, больного шизофренией, нельзя пускать в лабораторию, правда? Дети уже большие, и я тоже».
     Неподвижная, у парапета. За спиной тоже неподвижная, плоская поверхность воды, пепельный горизонт. Застывшее изображение, как на почтовой открытке. Только голос оживляет странный сон.
     «Да, июньский рассвет в Вероне, великие мгновенья юности. Ничто не могло остановить меня: я сожгла все, до конца. Теперь здесь, дома, появляются какие-то странные вещицы. Старая пачка сигарет тридцатилетней давности, маленький холмик земли, свеча на заднем сиденье машины. Нет, я не пугаюсь, болезнь защищает меня ото всего».
     Образ отдаляется, как и голос, все заволакивает туман. Все вернется, может быть, потом, но сейчас сон рассыпался, память больше не длит его. Призрак скрылся.
    

    
     Язык пришлых
    
     Приемные покои, битком набитые народом, переполненные больницы. Очереди из пациентов напоминали мистическую процессию, а доступ к врачу предполагал особые отношения: такой-то знаком с таким-то, друг подруги жены или сестры или друг любовницы. Такси, которое везет тебя на другой конец города, в больницу, в утренний час пик, тоже должно преступить социалистическую апатию. Чтобы отвезти пациентку к доктору, надо иметь знакомого шофера такси или того, у кого есть своя машина.
     Только уладив эти предварительные условия, ты наконец попадаешь в священную колонну страждущих, ожидающих вместе с другими привилегированными лицами чудное мгновенье!
     Хирург-офтальмолог, несколько лет назад переведшийся из провинции в Бухарест, проходит как Престидижитатор: к нему на консультацию записывают за полгода.
     Действительно один миг: эксперт поставил диагноз и назначил день операции. Пациентка 82-х лет страдает сердцем, диабетом и неврозом. Сын, тоже немолодой, похоже, не хочет смириться с неизбежным, он неравнодушен, как видно, ни к заторможенным движениям, ни к заторможенным речам слепой женщины.
     Она получает долгожданное направление на госпитализацию. На госпитализацию «с сопровождающим»: два дня до и два дня после операции. Невестке надо взять отпуск на неделю, чтобы справиться с ситуацией.
     На неделю, не только на четыре дня. Потому что сопровождающему нужно время и на добычу всего необходимого для операции: блоков заграничных сигарет, мыла, дезодоранта, пузыречков лака для ногтей, плиток шоколада, все с заграничными ярлыками. Только так обеспечивается доброжелательность сестер, нянечек, разнообразного персонала за окошечками. Плата за операцию требует чего-то большего, чем обычный конверт с замасленными мятыми банкнотами, за которые предоставляется бесплатная медицинская помощь при социализме. Книги с посвящением, переданной доктору через его жену, едва хватило на консультацию, надо узнать, что именно «по-настоящему» доставит удовольствие Престидижитатору. Живопись? То есть картины? Прекрасно, поищем что-нибудь в мастерских художников социалистической Жормании!
     Но и после того, как пастель в позолоченной раме и стоящая месячного дохода была доставлена на квартиру доктору, мы не получили, как к тому стремились, отдельную палату. Пациентка и ее сопровождающая должны довольствоваться одной постелью в общей палате на шесть коек. Придется спать вдвоем на одной постели две ночи до и две ночи после операции.
     Ночи со стонами и спазмами. Иногда – долгие судорожные исповеди, разговор во сне, из ниоткуда. Болезненный стрекот ночи. Нет, это не покой, которого требует подготовка к сложному хирургическому вмешательству и последующему восстановлению.
     Голос старой женщины привлекает внимание. Зашифрованные ламентации, странный, непонятный язык. Только невестка знает, что это идиш, хотя и она не понимает слов.
     Днем старая женщина у окна говорит по-румынски, только по-румынски. Однако неестественность ночи не аннулируется естественностью дня. Крестьянки с пяти коек посматривают на нее подозрительно, не осмеливаясь потребовать объяснений от молодой женщины, которая спит на одной постели с язычницей.
     Вторая ночь, то же сомнамбулическое состояние. Сначала шепоток, краткие звуковые сигналы, потом конвульсивный речитатив. Сокровенный лексикон, жалобы и упреки, репризы нежности, предназначенные для посвященных. Невестка в напряжении слушает. Гипнотическая болезненная разрядка на языке пришлых. Голос древнего оратора-изгнанника, берущего из вечности послание то лихорадочное, бунтующее, то кроткое, прощающее, диковинность варварской, сектантской фонетики, электризующая темноту.
     Немецкий или голландский диалект, подслащенный в веках патетической распевностью, славянская или испанская мелодика и библейская звучность, лингвистические наносы, вобравшие в себя влияния всякого рода. Старая женщина рассказывает предкам и соседям и никому в отдельности эпизоды скитаний, монолог вязнет в стенаниях и спазмах, по которым нельзя понять, это смех или боль. Одиссея изгнания, паническая жажда любви, предостережение божества, страхи настоящего? Ночь позволяет различить только зашифрованные мгновенные снимки, едва различимые конвульсии неизвестного.
     Утром, как ни в чем не бывало, пациентка возвращается к дневному языку. Невестка умывает ее, одевает, причесывает, кормит, отводит в клозет, помогает спустить штаны, усаживает, подтирает, приводит обратно в палату, укладывает в постель. «Господь, Господь воздаст тебе за все, что ты делаешь», — слышится слабый, тянущий слоги голос с кровати у окна.
     Но темнота снова отдает ее прошлому. С приходом ночи старое заветное божество возобновляет монолог, обращенный к божеству еще более старому и заветному, монолог, только случайно перехваченный посторонними, не имеющими доступа к ночному коду. Старые губы, запекшиеся от жажды и усталости, скандируют сагу о сыне и отце, о муже и невестке и о Боге, который дал каждому из них свой образ и свои странности, солнечные идиллические годы юности и хулиганские годы, пришедшиеся на вчера и на завтра. Язык гетто стонет, шелестит, настойчиво зовет, он жив, он выжил.
     Больничные ночи обременены непереводимыми посланиями памяти. Предыдущее хождение по врачам, офтальмологам и кардиологам, тоже не прошло даром. Биологическая руина переживает, с новой яркостью, старые и новые травмы. Последний мятежный виток в преддверии конца.
    

     Незнакомка
     Память питается сожалением, которое приковывает нас к тем, кого не вернуть.
     Начало восьмидесятых. Осенний день на маленьком буковинском вокзале. Безмятежность минуты сохранили эти двое и после того, как сели в поезд. Они молча расположились друг против друга у окна купе. Первые слова, а главное, тон говорят о согласии, об общем элегическом настроении.
     Старая женщина, похоже, не в восторге от заданного ей вопроса, но очевидно в восторге от гармонии мгновенья, от возможной близости и от интереса к ней сына.
     Немного помедлив, она начинает рассказ. Она говорит о своей молодости, о кипучей каждодневной жизни в городке, где статичность провинции должна была бы сводить на нет ход событий еще до того, как они произойдут. А они теснились одно за другим на сказочно широкой сцене – шире, чем весь мир. Такие-то помолвились втайне и втайне же замышляют бегство в Париж, подальше от нищих и фанатичных родителей девушки и от ужаснувшейся общины. Под дулом револьвера, представляешь, какой кошмар, невеста приняла свою судьбу. Один подросток проходит каждую неделю по двадцать с лишним километров пешком, представь себе, чтобы сыграть партию в шахматы с обивщиком Ремером. Кондитер Натан снова подал в суд на соседа, шестой раз за год, представь себе, шесть процессов за год – не поделили тротуар перед лавкой. А его сын, тоже Натан, говорит только о Троцком и Сталине. Большие драмы в маленьком городке!
     А «Книжный», что «Книжный»? Крестьяне из соседних сел приходили не только за учебниками и письменными принадлежностями для своих детей, но и чтобы посоветоваться насчет какой-нибудь судебной тяжбы или спросить, кто победит на выборах, либералы или цэрэнисты, потому что все знал Аврам, книготорговец. «Отец вставал рано утром и шел на вокзал пешком, чтобы забрать тюки с газетами. Зимой, летом, в любую погоду. Все время шутил, был добр ко всем. Никогда не терял веру в лучшее, никогда. Мама была хворая, бедняжка».
     А неприятности были? Вопрос остается без ответа. «У тебя были какие-то неприятности в те времена, — вкрадчиво начинаю я. – Мне Ариель говорил. Упоминал о каком-то скандале, о неприятностях». «Какие еще неприятности, когда он тебе говорил? Когда? В Париже? Это он говорил тебе в Париже, в 79-м?»
     Вступают в силу отношения опекуна с опекаемым. До вчерашнего дня сына раздражала материнская манера его опекать. Она буквально душила его своей опекой. А теперь все наоборот, он – опекун. Это не только не раздражает ее, но, напротив, льстит ей. В его настойчивости она чувствует не одно только любопытство, но и нежность – и это в таком ладу с безмятежностью дня, который умиротворил и ее. Прошлое, к которому обращен вопрос, следовало бы оставить далеко-далеко, но, кажется, ей все равно. «Да, были неприятности. С разводом».
     «С разводом? С каким разводом? Кто с кем разводился?» Но вопрос не задан вслух. Рассказ только начинается, пусть наберет силу.
     «Мы потеряли дом на этом разводе. Процесс стоил дома, который я получила в приданое. Я была младшая дочь, но самая любимая. Полагалось все брату, как мальчику, но я была любимая дочь».
     Я больше не смотрю в окно, я смотрю на нее.
     «Ты еще была замужем?»
     «Да, за одним прохвостом. Он все проигрывал в карты. Надолго пропадал из дому. Несчастье. И длилось все не дольше года».
     «Но… ты никогда об этом не говорила?»
     Кажется, ее не взволновало удивление наивного, и она не спешила с ответом. Никто в семье никогда не упоминал об этом эпизоде! Хотя бы какой-нибудь намек, шуточка! Семь печатей вот-вот распечатаются только сейчас, в купе поезда, где мать с сыном снова впали в молчание.
     Даже Ариель, ее кузен, не говорил об этом разводе тогда, в Париже, при их единственном свидании. Он только улыбался, намекая на какие-то сомнительные вещи в юности своей кузины, но о ее первом браке не упомянул. Быстро перешел на главный вопрос встречи, всегдашний его лозунг: отъезд! Как я еще живу в этой дыре? Как выношу мелочную и грязную игру? Сюсюканье диминутивов, прелести с дерьмом?
     Такие нападки я часто выслушивал, в Румынии и за ее пределами, но не знал тогда, в конце 70-х, в разгар диктатуры, как отвечать на инвективы. Кузина Ариеля, моя мать, тоже была одержима идеей отъезда, но она не нажимала на меня, она знала, почему я не уезжаю. Наконец, и Ариель узнал, почему я остаюсь в этой дыре, откуда он давно выбрался. Он был озадачен. Когда-то давно и он тоже баловался писательством, а ненасытным читателем так и остался – стоило только посмотреть на полки, набитые книгами, книги на стульях, столах, на диванах и на полу.
     Как звали того писателя, с которым был скандал в 30-е годы? – спросил пожилой парижанин, подслеповатый и тучный. Внешняя враждебность и самовраждебность, так он говорил? Ариель задумался, он не знал лекарства от безумия письма, но минуту спустя взглянул своими мутными теперь глазами и сжал мою левую руку выше локтя клещами своей старческой и сильной руки.
     — Не существует лекарства от этой болезни, от письма! Даже женщины тебя не исцелят, я знаю. Не помогут ни деньги, ни свобода, ни демократия…
     И он засмеялся.
     Все же он, кажется, знал одно лекарство! По-прежнему сжимая, как клещами, мою руку, он уставил на меня большие и безжизненные глаза, готовый поделиться откровением.
     — Один только Бог, да?.. Вера.
     — Может быть, только я не очень-то…
     — Знаю, знаю, не о том речь. Ты неверующий, тебя не влечет страна Ханаан, куда я вскоре удалюсь, чтобы доживать там свой век. Не можешь ты стать и шофером или продавцом мороженого, или бухгалтером, как этот благопристойный господин, который приходится тебе отцом. Нет, конечно, я понимаю. Но ешива в Иерусалиме? В Иерусалиме, подумай! Ученье! И увлекательное ученье, уверяю тебя.
     Мне удалось высвободить руку, я в замешательстве смотрел на слепого человека, который не видел меня.
     — Ешива? Какая ешива? В моем возрасте, при моем неверии?
     Наконец-то мы вступили в диалог! Знак того, что абсурдная идея может все же конкурировать с абсурдной химерой, которая привязывала меня к дунайским диминутивам? У мятежного Ариеля больше не было ни волос, ни глаз, но в его голове еще горел дьявольский огонь.
     — Специальная ешива, богословский семинар для интеллектуалов, у которых не было возможности изучать богословие, но которые снедаемы всякими вопросами, хотя бы и о религии. Я это тебе устрою. Уж это-то я еще могу, поверь мне. У меня старые сионистские связи, я могу это устроить. Это единственное верное решение! Просто озарение какое-то! Давненько меня не посещало озарение, давненько. И вот, когда понадобилось, — пожалуйста!
     Не имело смысла пересказывать маме такие детали – только разбудишь надежды и бесполезные тревоги.
     После моего возвращения в Бухарест озаренный Ариель звонил мне в самые глухие часы ночи не только с тем, чтобы повторить свое предложение насчет ешивы, но и чтобы еще и еще облить помоями страну, которую он бросил.
     «Что, диминутивы, сладенькие словечки держат вас всех там? — язвил он с французским акцентом в телефон, который прослушивался дежурными секуристами. – Предвестники грядущих ужасов! Я уже говорил об этом твоей матери полвека назад. Даже вашего косноязыкого президента народ называет, я слышал, Цыпа. Цыпа, слыхал? Цыпа, мировая звезда, обнимается с коронованными мартышками, и с президентами, и генеральными секретарями, и директорами зоопарков планеты. Мировая звезда, слыхал? Цыпа, слыхал?
     Он говорил для Секуритате, чтобы подставить меня, чтобы меня арестовали или чтобы я вынужден был покинуть эту дыру и отправиться, под его контролем, на теологический семинар в столицу столиц, где ему предстояло покончить счеты с этим миром.
     Он ни разу не спросил о своей кузине, моей матери. Развод, какой-то странный развод? Судьба отложила разговор о разводе на несколько лет, до путешествия той великолепной осенью, которая соединит мать и сына в сладости пресловутого диминутива.
     Ариель улыбнулся тогда, намекая на что-то сомнительное в бурной юности своей кузины, однако не упомянул о ее первом браке. И может, причина развода была не та, что предлагалась ему теперь старой женщиной? Запретная тема, которую все обходили молчанием… Вот так за целую жизнь не узнаешь ничего о тех, рядом с кем живешь.
     Маме исполнилось 75, сыну – 45. Они ехали на консультацию к одному офтальмологу в город Бакэу, до которого от Сучавы было два с чем-то часа. У нее сильно ослабло зрение, на фоне наступившей в последние годы общей слабости из-за болезней и переживаний. Сын специально приехал из Бухареста, чтобы сопроводить ее к врачу. Багажа у нее не было, только сумка с ночной рубашкой, комната в гостинице была зарезервирована. Он заботливо помог ей сойти с поезда. Они медленно обошли вокзал, он поддерживал ее под руку. Гостиница близко, комната на четвертом этаже, чистая. Она вынула из сумки еду, положила в холодильник. Потом достала тапочки, ночную рубашку, халат. Разделась, осталась в одной комбинации, босая. Унизительная минута. Неловкость сообщников. Маленькое, старое, изношенное тело, несоразмерно большие руки и ноги. Вечное ее отсутствие стыдливости! Оттаяли обледеневшие воспоминания, смешанные чувства отрочества, виноватые минуты, место до рождения, плацента… женщина предлагает всегда любую часть своего тела в жертву – на благо сына.
     Он отвернулся в смущении, в который раз. Отошел к окну, рассматривать улицу. За спиной слышал ее медлительные движения, шелест халата. Она натягивала халат на печальное, съежившееся тело, вдела в рукав одну руку, потом вторую. Застегнула, конечно, пуговицы. Нагнулась над тапочками, левая, правая. Солнце клонилось к закату в узком окне. Ступор от сделанного в поезде признания не уменьшился. Но гармония дня длилась. Она приготовила спицы и вязанье, он вышел пройтись.
     Вернулся скоро. Нашел ее за вязаньем, спокойную, даже счастливую, в момент краткого примирения с жизнью. Где был сын, в книжном магазине? Она знает его пунктик. Он хочет есть? Она достала еду из холодильника, развернула, разложила по тарелкам, чтобы немного нагрелось. Села напротив него за стол.
     Он смотрел на нее и молчал. Он принес ей еще один сюрприз, вдобавок к вопросу, который задал ей в поезде, в том невероятном купе, где не было других пассажиров. Несколько лет назад он обнаружил в архиве еврейской общины Бухареста документы, относящиеся к Бурдужени, местечку, где жили его деды и прадеды, а после дядя и тетя, где сидящая перед ним старая женщина была молода и выходила замуж не один раз, за его отца, а два раза, как только что призналась, место, где она развелась и вышла замуж снова и родила сына, с которым делила сейчас идиллическую осень. Он был готов вытащить из кармана листочки, которые, он был уверен, доставят ей удовольствие. Сенсационное признание, сделанное в поезде будничным тоном, как будто в нем не было ничего особенного, выбило его из колеи. Все бледнело по сравнению с той минутой, когда всю жизнь скрываемая тайна была без колебаний открыта.
     Хроника прошлого, оставшегося на этих машинописных листочках, содержала, в зашифрованном виде, и ее историю? «Тебе интересно? Хочешь прочту?» — чуть не сорвалось у него с языка. Да, ей было бы интересно, не могло не быть, ведь она наверняка знала главных героев, у нее обо всем, что относилось к ее жизни и к жизни тех, кого она знала, сохранились четкие, подробные мнения и воспоминания – во всем, что касалось мест, дат и персон: фамилия каждого, где он жил, профессия, возраст, внешность, обстоятельства, связи. Но мысль вернула его в купе, к гранитной тяжести той минуты, и он ничего не сказал.
     Я еще не проникся тогда, в начале 80-х, чувством необратимости. Расточитель мгновений, скептически относящийся к их архивированию, я не взял с собой магнитофон, не записал признание, не сохранил голос и слова той, что еще существовала, в шаге от меня.
    

    
    
    
     День Блума
     Шестого мая 1986 года Руфь улетела обратно в Иерусалим. Два дня спустя родители тоже отбыли домой, в Сучаву, на Буковину, после маминой операции, не принесшей явных признаков улучшения.
     Последующие дни Леопольд Блум прожил бы, возможно, с большей, чем я, отстраненностью. Если Дублин не был в его время вожделенным местом, как дал нам понять эмигрант Джеймс Джойс, то в Бухаресте весны 1986-го деградация достигла масштабов, для которых сарказма было уже недостаточно. Даже химеры не выдерживали в подземелье византийского социализма. Все, казалось, готово к разрушению и смерти, даже химеры. По зову неизбежного, писателю оставалось либо самому стать персонажем, либо совсем исчезнуть.
     Все же я оставался писателем, доказательством тому были слухи, ходившие в те дни среди немецкоязычных литераторов в Бухаресте: якобы мне в ФРГ выделили что-то вроде премии, некую значительную стипендию. Однако приглашения из Берлина еще не приходило. Может, это была опереточная фантазия бухарестских литераторов? Пунктуальность немецких властей, вошедшая в поговорку, не позволила бы им медлить с таким известием. Скептицизм и надежда уже несколько месяцев пели дуэтом. Наконец, я решил действовать.
     Месяц июнь, месяц Блума! Шестнадцатое июня, День Блума, когда Джеймс Джойс следовал за своим героем Леопольдом Блумом, новым Улиссом, в его скитаниях по Дублину.
     Я отправился в отделение милиции, в паспортный отдел, и подал заявление на месячную поездку на декадентский Запад. Мистику цифр и имен я предоставил расшифровывать судьбе.
     В кармане у меня был код, который я давно знал наизусть: «I will not serve that in which I no longer believe, whether it call itself my home, my fatherland, or my church»20. Наконец-то я уезжаю! Я отказался быть только персонажем в том месте, где надеялся быть писателем, я смирился с мыслью, что умру не в том месте, где родился. Правда, и на чужбине тоже чем еще мне быть, как не персонажем, Улиссом без страны и без языка? Однако альтернативы больше не было, у всякого промедления есть свой предел.
     Я читал и перечитывал текст ирландца десятки раз, я знал его наизусть, но он стал особенно важен именно в этот день, так что я переписал его и носил в кармане, как удостоверение личности. «I will not serve that which I no longer believe, — повторял я в очереди к окошечку, в ритме передвижения. – Whether it call itself my home, my fatherland, or my church; and I will try to express myself in some mode of live or art as freely as I can»21. Клятву стоило повторить. «As freely as I can and as wholly as I can»22. Следовала строчка, которая узаконивала памятный день и то, каким образом я решил его отпраздновать: «using for my defense the only arms I allow myself to use»23. Да, да, «using for my defense the only arms I allow myself to use — silence, exile, and cunning»24. Слово «изгнание» выявило свой истинный смысл благодаря празднованию Дня Блума в социалистическом Дублине 1986 года.
    

    
     Пожарный выход
    
     Колебания насчет отъезда из Румынии упирались в вопрос, сколько меня умрет от этого отъезда. Я спрашивал себя, не равнозначен ли отъезд самоубийству писателя, но больших сомнений ответ не вызывал. А смерть, которая подстерегала здесь, дома? Стремительное ухудшение условий жизни и умножение опасностей отсекали сомнения относительно второго рождения, на пороге старости, в другом языке и в другой стране. Однако сомнения одолевали меня и после того, как я отпраздновал День Блума в паспортном отделе милиции. Вероятно, об этом я думал, идя по улице и не видя никого вокруг, когда вдруг взгляд мой наткнулся на безмятежное лицо Иоаны, знакомой поэтессы, только что вернувшейся из путешествия в Париж. Она тут же заговорила о легкомысленности французов, об упадке французской литературы. Провинциальной склонностью к разочарованиям и манией величия отличались почти все мы, восточноевропейские писатели. Наши поверхностные коллеги с Запада, защищенные от социалистических страданий и дилемм, были неспособны, так нам хотелось думать, на сочинения, сравнимые с нашими безвестными грандиозными сочинениями-наваждениями, сложными, трагическими и принадлежащими настоящей литературе.
     «Делать нечего, мы остаемся здесь. Мы писатели, альтернативы у нас нет», — услышал я приятный голос поэтессы, произносящей те же самые слова, что я сам повторял столько раз.
     «Почему у нас нет альтернативы?» — услышал я в ответ свой голос.
     Я улыбался, молодая дама, высокая, светловолосая, скандинавского вида, тоже улыбалась. Никто бы не подумал, что мы на пороге такой серьезной полемики.
     «Мы останемся здесь, в нашем языке, до самого конца. Что бы там ни было», — повторила поэтесса, только что вернувшаяся в язык и в страну своей судьбы. Последовало краткое молчание, не такое как те, в которые я прятал свое смущение. «Чтобы писать, надо быть в живых, прежде всего, — услышал я себя. — Кладбища полны писателями, которые уже не пишут. Они здесь, в своих могилах, и не пишут. Вот мое последнее открытие», — добавил я, радуясь банальности озарения.
     Юная коллега пристально взглянула на меня, перестав улыбаться. «Ты прав. Я только день как вернулась. Я счастлива, что я дома. Но смерть вокруг чувствую».
     Да, термины выбора переменились. Убожество и опасности нам щедро раздавал славный социализм. Но последние годы диктаторской истерии катастрофически ослабили нашу способность их выносить. Уехать означало не только немного умереть, как часто бывает при меланхолических расставаниях, но и форменным образом покончить с собой, отправиться в последний путь. Отъезд обещал, однако, и спасение, хотя бы частичное, временное. Спасение от пожара. Запасной выход, какое-то решение. Не зная, будет ли у тебя крыша над головой, ты выбегаешь из охваченного пламенем дома. Ты спасаешься от смерти, просто-напросто, не от какой-нибудь там метафорической смерти, но от конкретной, неизбежной, необратимой. В быстроте движений — и категоричность, и паника. Жизненный инстинкт? Бегство в полной растерянности, скорее. Ведь я так и не знал, куда хочу попасть.
     В предыстории моей биографии, в другой жизни и в другом мире, нерожденный, каким я был, предпринял попытку эксперимента. Доисторическое время до Инициации. Солнечная пустота, без контуров и без движения, счастье без истории, незабвенный мир бессознательного до моих пяти лет.
     Все же один момент послужил мифизации, которая его же и зафиксировала: Бегство.
     Фотографии того времени реконструируют начало. Фотографии забрали у родственников, по возвращении из лагеря, родители, которые периодически посылали им визуальные отчеты о благословенном росте своего отпрыска.
     «Моим кузинам с любовью», писала мама, подписываясь именем сына, на фотографии, представляющей молодую брюнетку в цветастом платье и белых туфельках на ремешках. Она держит на руках светловолосого пухлого младенца, рядом коляска, фон – стена с рекламами газет. «Читайте сегодня, 12 мая, КУРЕНТ. 10 мая в стране и мире. Лояльность и верность» — это на стене слева. То есть через два дня после Дня коронации. Годовщина правления семьи Гогенцоллернов на троне Румынии. Это может быть 1937-й, когда ребенку еще не исполнилось года. Женщина отчасти заслоняет собой вторую рекламу. Видно только слово ТИМП и под ним: «Жди свою газету, ТИМП. Редактор Григоре Гафенку». С правого края реклама газеты ДИМИНЯЦА, различим только один заголовок: «Катастрофа в Нью-Йорке».
     «Фотография сделана по случаю сборов», — писал отец-солдат на снимке с двухлетним малышом, который он носил в кармане гимнастерки. На сборах, то есть на периодической мобилизации резервистов, когда его оторвали от сына. Ангелочек, ни мальчик, ни девочка: маленький носик, круглое личико и губки бантиком. Светлый ангел с лентой в волосах в легком костюмчике смотрит на фотографа, а не на горизонт свободы.
     Даже на снимке, где он, уже без ленты в волосах, обнимает за плечи девочку-сироту, которая стала ему сестрой, мятежные намерения замаскированы деланой милой улыбкой.
     На фотографии после бегства из дому и наказания детское лицо непроницаемо, не прочтешь ни травму, ни рецидив. Заметно прибавивший вес после возобновления оседлой, удобно-респектабельной жизни, герой кажется солидным собственником своего возраста. Пальто с большими пуговицами и дымчатым меховым воротником, пуловер, длинные боярские  волосы под островерхой шапкой. Руки за спиной, живот вперед, вызывающий вид. Пышные бриджи, основательные башмаки, спускающиеся на них носки. Двойной подбородок, большой рот, мелкие зубы, кариесные от увлечения шоколадом.
     В свои четыре года поборник свободы кажется принадлежащим другому миру, не тому, что постаревший обжора шесть месяцев спустя!
     Фотограф Сиси Бартфельд, к которому его водили раз в несколько месяцев, обращался с ним, как со звездой. Он хотел добиться благосклонности сопровождающей его Марии, не разумея, что хозяйка и рабыня Мария ни за что на свете не обманет своего обожаемого мальчика. На штемпеле: «Фильм-фото, Люмьер, Иосиф Бартфельд, Ицкани, Сучава, окт. 1940». За год до рокового часа, депортации в Транснистрию. До ИНИЦИАЦИИ. Фотографии, взятые у родственников после возвращения из лагеря, снова, через сорок лет, обречены на уничтожение в пожаре. Инициация не кончается ни в 9, ни в 19, ни в 49 лет. Ты выходишь из полыхающего дома, не набив карманы снимками инфантов фотографа Сиси Бартфельда давностью в несколько десятков лет.
     Даже и десятилетия спустя снимок перед бегством из дому в 1940 году кажется многообещающим. Напряженность позы, живой, настороженный взгляд, рот в полуулыбке-полугримасе, пленник больше не может переносить выходки тюремщиков, которые пичкают его по утрам отравой из двух яиц всмятку и отравой «Butterbrot», и отравой «Kaffee mit Milch». И скуку он больше не переносит, ее бесконечную, засасывающую трясину. И комедию, которую играют взрослые, их дурацкие каждодневные дела он не переносит, лживую их болтовню, марионеточные жесты! Скоро он затеряется в большом мире и возьмет судьбу в свои руки.
     Империя пустоты втягивает его. Он сосредоточенно считает, сколько раз мигнет пустота в болезненном ритме рутины: три, шесть, девять, десять, замерли, замерли, семнадцать. Семнадцать, семнадцать, шелестит небытие. Ничто и никто, смерть обнимает исподволь этот миг, этот возраст, старика, каким он стал. Ужаснувшись, пленник молниеносно стряхивает гипноз. Вот он, заново родившийся, во дворе, на улице. Влево, вправо, быстро по шоссе свободы, в никуда.
     Он проходит по парку перед вокзалом, останавливается у выхода на улицу. Остановка, не колебание. Только чтобы подтянуть ремень теплых брюк, проверить шнурки на ботинках, натянуть хорошенько военного образца шапку, завязать ее уши под подбородком и погрузить пальцы в мягкие шерстяные перчатки. Он знает дорогу. От немецкой церкви шоссе идет далеко-далеко. Все, наконец-то, Великий Шанс!
     Фотография выделяет детское лицо мальчика-девочки, пафос момента. Внезапное исчезновение четырехлетнего ренегата означало отстранение, исход, ярость разрыва. Он скользил, в трансе, вон, во двор, на улицу. Он покинул плаценту или только блуждал внутри нее, между плотоядными полипами и перепонками, которые послушно расходились в стороны с каждым его новым шагом? Только квазисонное продолжение скуки, скольжение в брюхе огромного дремлющего гиппопотама? Он узнает церковь, ее черепичную крышу, металлическую стрелу колокольни, целящую в небо. Он видит сквозь туман бесконечность шоссе, ведущего куда угодно. Он не останавливается, не колеблется. Его гонит рвота дремотных дней, больше терять время нельзя, его ведет далеко, все дальше, по шоссе на Черновцы, так, он слышал, оно называется.
     Трудно сказать, сколько времени длилась отважная авантюра осеннего утра 1940 года. У прохожего, который остановил в какой-то момент беглеца, было кислое домашнее лицо, как у всех, оставленных в прошлом. Прохожий с любопытством осмотрел мальчика, его костюм. Подозрительно спросил, как его зовут. Случайность, недобрый час! Наказание скандального поступка было ему соразмерным. Порка, к которой вообще-то прибегали крайне редко, показалась недостаточной. Преступника привязали, тем же ремнем, что отстегали, к ножке стола.
     Мама требовала сначала образцового наказания, самой строгой, по возможности, кары для такого бесчувственного сына! Но как обычно, она быстро пошла на попятный и ухватилась за смягчающие обстоятельства, заговорила о жалости, прощении, помиловании хулигана. Хулигана? Неужели это было произнесено тогда? Она помнила горячие речи кузена Ариеля? Негодование подыскивало для себя слова, так что хулиган звучало совсем неплохо. По-другому, чем затертые инвективы негодный, бесчувственный, неблагодарный. Какая-то минута – и мама, напуганная собственной суровостью, сменила, как всегда, сердитость на жалобы и уговоры. «Ребенок, малое дитя», — повторяла бедная Mutter, взывая к милосердию отца семейства. Напрасно, слезы не возымели действия: Pater Familias, Высшая Инстанция, остался глух, слеп и нем. Приговор не подлежал обжалованию: беглец останется привязанным к ножке стола! Может быть, кто знает, от такого положения мозги встанут у него на место.
     Предзнаменование? Через несколько месяцев после неудавшегося бегства беглецу была дарована настоящая Инициация. Побыть на привязи у какого-то несчастного стола, заставленного блюдами с едой: так играют в Раю. Настоящий плен оказался не просто неудобным и поучительным – он стал Инициацией.
     Между пленом и свободой продолжались потом, битых сорок лет, гипотетические переговоры, ежедневные компромиссы и заговоры, тайные увертки и анклавы. Инициация тем временем продолжалась, а пленник, привязанный к гранитному столбу социализма, по-прежнему, как все пленники, мечтал о свободе, о бегстве. Тем временем он сам оказался, как наивный Улисс, привязанным к письменному столу.
    

    
    
     Адреса прошлого (II)
    
     Десяток праведников спасли бы Гоморру? Мои друзья, числом более десяти, которые праздновали, в июле 1986-го, мою Пятидесятилетнюю войну, воплощали Родину, не Отъезд.
     «Идут артисты, расступись! / мартышки, мимы, / лжебезрукие, лжехромоногие, лжекороли и министры / идут опьяненные блеском и жаром, / детища императора Августа». Среди них – сам Поэт, с листком стихов в зубах, мой друг Мугур, Полчеловека-верхом-на-половине-хромого-зайца.
     День V. День Виктории. День Победы! Гости, собравшиеся вечером 19 июля 1986 года в квартире на каля Викторией, именно это праздновали – Победу! Я остался в живых, и они тоже, мы были живы и вместе, за стаканом вина, под покровительством неба и земли… поэты, прозаики, критики… мартышки, мимы, лжекороли, лжебезрукие, родня императора Августа Дурака.
     Не очень-то мне хотелось подбивать баланс, но я был готов ответить китайскому мудрецу, который ждал, невидимый, в углу. Не описывать ему, как я выглядел до рождения, но как я буду выглядеть после смерти, начавшейся у паспортного окошечка, когда я повторял пароль изгнания, предложенный ирландцем из Триеста. Отсутствовали: мой сосед Паул, Летающий Слон, коммунист, который каждый год перечитывал Пруста и Толстого, и донна Альба, его жена, утонченная эстетка, отсутствовали умершие, уехавшие или забытые друзья. Но те, что были, все же достойно представляли праздник. Такой чужак, как я, не имел права забывать чары и радости Гоморры, интенсивность мгновенья, жизнь как мгновенье.
     Я родился румынским гражданином, родители и деды были тоже румынские граждане. Книги, появившиеся до моего рождения, часто говорили о хулиганских годах. Ужас все же не упразднял очарование. Они казались неразлучными, эмблематичными. До Инициации я не знал ничего обо всем этом, счастливый в счастливом, солнечном мире. Только в пять лет я стал опасным для общества, нечистым продуктом нечистой плаценты. Тогда, в октябре 1941 года, началась Инициация.
     При конечном подсчете, через четыре года, жертвами оказались все же не более половины из тех, кого обрекли на небытие. Меня среди них не было. Хотя я родился под знаком Рака, звезды мне благоприятствовали. В июле 1945-го я вернулся в Рай, снова открывая чудеса феерической банальности. Улочки, скрытые под деревьями, обласканные рядами цветов, мягкие и добрые тетушки, снова приучившие меня к вкусу молока и плачинт. Рай назывался Фэлтичени – место, откуда отошел автобус судьбы 13 лет назад.
     Роскошь и пустота послеобеденного времени, комната в полутьме. Один во вселенной, я слушал голос, который был мой и не мой. Моей подругой была книга румынских народных сказок в плотной зеленой обложке, которую мне подарили несколько дней назад, 19 июля, в день рождения. Тогда-то, может быть, начались для меня словоболезнь и словотерапия. Нужду в чем-то таком я уже ощутил – дикую, жадную, неотложную – в четыре года, когда сбежал в никуда. Литературе, вдруг открывшей диалог с невидимыми друзьями, суждено было спасти меня от уродующей хватки Власти. Система делала все, чтобы освободить нас от цепей надежды, но мы остались несовершенны, уязвимы для надежды. Опасности, стерегущие писательство при диктатуре, не казались скандальными только тем, кто был чужд романтического и фаталистичного взгляда на злосчастье художника. Что действительно было скандальным, так это то, что лишения и опасности стали достоянием всех, как будто всем гражданам надо было избывать какую-то темную вину. В обществе Государственной Лжи «я» выстаивало только в анклавах, которые защищали, пусть хоть как-то, его частную жизнь.
     Вечер 19 июля 1986 года собрал такой последний анклав. Безнадежность уже проникла, коварная, в каждого из нас. Наша маленькая общность уже не была башней из слоновой кости прежних времен.
     В апреле 1945-го очарование мест, возродившихся вместе с возродившимся репатриантом, казалось не только стойким, но и неисчерпаемым. Ужас отдалился, ушел в прошлое. Я отмахнулся от него: «болезнь гетто». Внешняя враждебность как будто бы исчезла, а внутренняя, которой так гордился Себастьян, оказалась всего лишь ее реминисценцией. Последующие десятилетия непостижимо совмещали, день изо дня, ужас с очарованием — неистощимое топливо для путаницы. В 1986 году стало наконец ясно то, что должно было стать ясным на сорок лет раньше, когда я нашел приют под зеленой обложкой сказки: коммунистический ужас не только заменил прежний, но и включил его в себя.
     И все же остаться там, где началась, в девять моих лет, магия слов на языке, в котором я рождался, заново, каждый день? Теперь я знал, что возрождение может быть в любой момент остановлено, хотя бы на другое утро, хотя бы в тот же вечер.
     Я отодвигал решение до крайней границы и до Дня Блума – до празднования пятидесятилетия, когда я сам стал Леопольдом Блумом. Отъезд означал, по сути, возврат к болезни гетто, от которой я пытался защититься? Никакое возвращение невозможно, даже возвращение в гетто.
     Мой юбилей стал последним упражнением по расставанию. Соотношение между очарованием и ужасом снова сдвинулось.
     Далеко за полночь, когда гости разошлись, я посмотрел на свои ногти. Детские ногти, детские пальцы, детские руки. Непохоже было, что они выдержат еще одно рождение.
    

     Мария
      «Однажды госпожа Берару предложила одолжить мне картошки и лука. У нее было четверо взрослых сыновей, они работали и приносили еду. Берут, когда могут вернуть, сказала я ей. Она ответила по-немецки: Wenn die Not am gr?ssten, ist der Gott am n?chsten. Когда нужда велика, тогда и Бог ближе. Нет, не получится, говорю. И вдруг вижу в дверях Эрику Хеллер. Sie haben G?ste… У вас гости. Приехала Мария».
     На магнитофонной ленте весны 1986-го, когда взорвался Чернобыль, остался этот эпизод. «Так снова появилась Мария. Как с неба свалилась. Ее хотели расстрелять, арестовать. Она не далась, пока не нашла нас. Она появилась однажды утром, подошла к охранникам лагеря. Спросила такого-то еврея, бухгалтера. Они привели Марку. Она как его увидела, он как ее увидел… Она привезла всего. Апельсины, кексы, калачи, шоколад».
     Сирота, она стала членом семьи, наделенным абсолютной властью во всех домашних делах, даже в уходе за новорожденным. Я обожал Добрую Фею. В октябре 1941-го охранники с трудом высадили ее из поезда, она пробилась в вагон для скота, грязный, набитый телами и свертками, в решимости следовать за теми, кого считала своими. Тогда ей это не удалось. Но она была настойчива, разыскала нас, через несколько месяцев.
     «У нее с собой были деньги, она хотела открыть рядом с лагерем табачную лавочку. Чтобы быть поближе к нам, помогать, — говорил в микрофон мамин голос. – Ей, конечно, не разрешили. Начальник лагеря, румын, предложил ей быть у него домработницей. Она была молодая, красивая. В Ицкани за ней увивались офицеры и чиновники. Фотограф Бартфельд несколько раз делал ей предложение. Начальник лагеря предлагал ей двадцать литров керосина в день. А за пять литров керосина можно было запастись едой выше головы. Мария спросила нас, что ей делать. Что мы могли ей сказать? Чтобы она продала себя, ради нас? Начальник убедил ее, в конце концов. Согласился, чтобы она приводила с собой одного ребенка. Но слова не сдержал. Плохой человек, лживый. И керосина не дал. Мария вернулась в Румынию. Обещала приехать еще. И приехала. На сей раз, с несколькими чемоданами. Она пошла по всем нашим родственникам, которых не депортировали, собрала деньги. Ее хорошо знали, она ведь была нам, как родная. Она накупила всего, знала, что нам нужно. Но у нее все конфисковали. А ее саму отдали под трибунал за то, что помогает жидам».
     После возвращения из лагеря, в 1945-м, мы два года жили в Фэлтичени и Рэдэуци, кружа вокруг Сучавы. И только в 1947-м вернулись в отправной пункт. Там снова мы встретились с Марией. С товарищ Марией. Женой секретаря компартии. Будущей первой леди города.
    

    
    
    
    
    
     Да здравствует Король!
    
     Суровая зима, декабрь 1947 года. Я снова был в Фэлтичени, на рождественских каникулах. Город кипел: только что объявили об отречении короля Румынии Михая I. Для коммунистических кругов – не такая уж неожиданность. Местных адептов Ленина и Сталина, очевидным образом, предупредили. Иначе было не объяснить «спонтанность» народного энтузиазма.
     Наша депортация, в 1941 году, и репатриация, в 1945-м, происходили в правление короля Михая, который унаследовал трон отца, Кароля II, плейбоя, скандализовавшего румынский политический мир не только распутным образом жизни или связью с Еленой Лупеску, своей рыжеволосой любовницей-еврейкой. Коронованный сначала в три года, Михай был затем еще раз коронован в сентябре 1940-го, в результате отстранения от власти короля Кароля легионерами в коалиции с генералом Антонеску. У юного короля не было случая утвердиться на публичной арене. Он тоже надевал, как и его легкомысленный отец, зеленую легионерскую рубаху, когда иначе было нельзя. Во время войны играл декоративную роль в тени королевы-матери и терпел унижения от кондукэтора Иона Антонеску, военного диктатора. В августе 1944-го, после ареста Антонеску и перемирия с союзниками, Михай получил награду от Сталина. Портреты его и королевы-матери, вместе с портретом генералиссимуса Иосифа Сталина, висели в каждой школе. Приятная наружность, открытый простодушный взгляд. Ему нравились автомобили и самолеты, так говорили, а не механика власти и политической борьбы. «Королевским гимном» открывались народные празднества, «Интернационалом» закрывались. Вялые стихи «Да здравствует король, в мире и чести, / любящий страну и защитник страны» не шли в сравнение с зажигательным призывом: «Вставай, проклятьем заклейменный, / весь мир голодных и рабов!..»
     Мои кузены Талик и Лончу, типографы, и Берку, их отец, совладелец типографии «Типо», вместе со своим партнером Таке, православным, были среди затейников народного хоровода в центре города. Они весело приплясывали и скандировали вместе с другими энтузиастами: «Республика, республика, вся власть народу!». Аккордеонист широко растягивал меха, хоровод кружил под выклики РЕСПУБЛИКА, НАРОД, ВСЯ ВЛАСТЬ НАРОДУ! Я смотрел, остолбенев, с края тротуара. Потом пошел к площади, в распивочную дяди Арона.
     Многое произошло в те два года, что я покинул Нада Флорилор25, Фэлтичени, город моего возвращения в мир, но этот день, 30 декабря 1947-го, превзошел все. Король отрекся! Я не был монархистом, я только чуял что-то опасное в воздухе. Событие, которое праздновали в центре города энтузиасты, под песни и танцы, возвещало что-то новое, хорошее ли, плохое ли, кто мог предвидеть? Сказка обнажает, когда совсем не ждешь, свой коварный камуфляж. Трон Румынии пал! Мы живем, начиная с сегодняшнего дня, в Румынской Народной Республике!
     Я ворвался, запыхавшись, с великой вестью в глазах и на губах в распивочную. Дядя Арон нехотя кивнул, у него были дела поважнее. Казалось, он все уже знает, и потрясен он не был. Я не раздевался, не снимал замерзшее пальто, надо было оповестить Рашель, она поймет важность момента. Она слышала, конечно, об авантюристах, которые как раз в эти дни отбыли на Святую землю. Алия, шушукались женщины, пока народные массы занимали улицу с пением и лозунгами. Толстушка даже не подняла глаз. Она настаивала, с добротой и теплом, сохраненными из прежней жизни, чтобы я разделся, согрелся, что-нибудь съел.
     Их хладнокровие было похоже, скорее, на осторожность. Они скрывали что-то, чего нельзя было доверить испуганному ребенку, примчавшемуся с коммунистической манифестации. Я вернулся к дяде Арону, за стойку, сказать, что хочу уехать домой, в Сучаву. Он пристально посмотрел на меня и, к моему удивлению, согласился: «Хорошо, поедешь».
     Подошла и милая толстушка. Жена посмотрела на мужа, муж на жену, оба озабоченно посмотрели на племянника, который был в состоянии истерии. Последовало молчание, только им одним понятное, прежде чем они взглядами решили, как обращаться с одержимым. «Хорошо, Бернард запряжет тебе лошадь», — спокойно сказал Арон. Рашель молчала, только нервно потирала маленькие пухлые ручки. Они позвали своего глухого сына, отрывистыми криками и красноречивыми жестами велели ему запрягать лошадь в сани. «Сани, сани, лошадь, одеяла, одеяла, шуба», —   скандировали они снова и снова. Через полчаса, полчаса! Они показали по большим настенным часам: полчаса, и чтобы все было готово, начинай. Бернард был глух как пробка, но знаки понял.
     Гость снял наконец пальто, сел, как ему предлагали, за стол. Побаловался котлетками с салатом и свежим хлебом. Когда кончил, глухой улыбнулся ему, показывая на часы. Он снова торопливо влез в пальто, надвинул до ушей шапку, приготовил рукавицы. Арон обнял его, Рашель поцеловала, Бернард потянул за руку. Во дворе ждали сани. Его укутали в одеяла и в шубу и прикрыли соломой.
     Ветер свистел, налетая порывами, снежная соль рассыпалась во все стороны. Белый-белый путь, белое небо, белый конь. Бесконечная белизна, пустыня, веселое скольжение саней, в которые был впряжен гордый Белый Арап со сказочными колокольцами на высокой и сильной шее. Полярная экспедиция. Мороз, свирепый мороз, одеял много, толстых, овчинная шуба, громадная, сверху солома, а ноги все равно окоченели. Носки из толстой шерсти, солидные ботинки, туго зашнурованные, а ноги – две льдышки.
     Глухой на козлах не проявля беспокойства, защищенный броней своего сильного тела.] Белая дорога, часы страха и миража. Стук копыт, храп коня, пар его дыхания, шарканье полозьев по снегу, истошный звон колокольцев, отчаяние ветра.
     Доехавшее наконец до дому дитя снегов осторожно раскутали, переправили к горячей печке. Ему принесли кружку горячего чая, подслащенного медом. Он бормотал что-то неразборчивое. «У… уе…  уехать». Его едва хватало на несколько слогов. «Сей-час же. Сей-час».
     «Куда ехать? Ты только что приехал», — услышал он издалека голос отца. «Завтра. Утром. Едем», — повторял эскимос. «Кто? Куда?» — озабоченно спрашивала Mater Dolorosa. «Завтра. Сейчас же. Завтра утром».
     Не было ни протестов, ни смешков. «Ладно, посмотрим. Завтра посмотрим. Пей чай пока что. Ты совсем обледенел. Пей чай». Обхватив руками голову, он наклонился над чашкой с чаем, над добрым и сладким паром. «Нет, нет, — завизжал он. – Кончено. Все кончено. – Он не отрывал лицо от чашки. – Обещайте, сейчас, обещайте. – Ему не возражали, но и не соглашались с ним. – Обещайте! Сейчас, сейчас же. Обещайте. – Нога в толстом носке яростно била по деревянной ножке стола. – Обещайте! Клянитесь! Прямо сейчас».
     Я был разут — когда, как? — освобожден от промерзших ботинок, остался в толстых шерстяных носках и бил отчаянно, обеими ногами, по ножке стола, на котором стояла чашка, куда снова налили чаю. «Пей, пока что пей чай. Завтра поговорим. Завтра решим». Только этого я от них и добился – осторожных, пугливых слов из старого мира. Архаический шифр, компромиссы, застойные страхи! Меня душила досада, как всегда в таких случаях. «Хорошо, обещаем. Да, да, обещаем. Да, честное слово. Честное слово, конечно. А теперь пей. Пей чай, пока горячий», — раздался дуэтом лживый посул гетто, от которого я пытался избавиться.
     С той зимы 1947 года, когда у меня случилась отъездная истерика, прошло почти сорок лет. Колебания, отказ менять внутреннюю эмиграцию на естественную, неизбежную стали за это время моей новой партитурой. Летом 1986 года воздух перезарядился опасностью. Все стало безотлагательным. Сказка снова сменила камуфляж.
    

    
    
     Утопия
    
    
     Лето 1948 года, государственная средняя школа № 1. Белое двухэтажное здание в центре города, в парке. Реформа образования ликвидировала частные лицеи. Моя новая школа означала новых товарищей, новых учителей, меня самого в новом, восторженном возрасте, среди геометрических теорем, законов физики и истории Средних веков. В начале весны директор Нестор торжественно объявил мне в учительской, что учреждается, для лучших учеников от 9 до 14 лет, пионерская организация и что, по результатам учебы, я достоин стать командиром пионерского отряда. Мое волнение получило свой поэтический эквивалент в воскресном, от 29 мая 1949 года, номере местной газеты «Лупта попорулуй», «Народная борьба». В этот день партийный активист, бывший рабочий-железнодорожник повязал мне на шею священный красный галстук и торжественно вручил мне красное знамя с вышитой золотом надписью. Союз рабочей молодежи стал нам старшим братом, Партия – нашей Матерью.
     Активист объявил, перед лицом публики, собравшейся в парке, задачу, порученную самым юным бойцам Партии. «К борьбе за дело Ленина и Сталина будь готов!» Детская инфантерия ответила, в один голос, клятвой: «Всегда готов!»
     Так в возрасте 13 лет, по иудаизму – в возрасте достижения совершеннолетия – я стал участником проекта борьбы за мировое счастье. Семья праздновала событие в кафетерии Вагнера — тесном подвальчике, где и в 1949 году подавали, по имперской традиции, слоеные пирожные и мороженое, какие можно было найти только в капиталистической и декадентской Вене. Буржуазное лицо праздника, каких немало будет в скороспелой революционной карьере ревностного борца.
     После встречи с товарищем Виктором Варасчуком, мужем Марии и главой местных коммунистов, решительно изменилось и положение моего отца. Осторожный и умеренный по природе своей, бывший бухгалтер держался подальше от политики. После войны он избегал коммунистов, либералов, сионистов. Но предложение господину Мане вступить в Партию происходило от жены самого товарища Варасчука – она представила партсекретарю солидные доводы в пользу честности и порядочности кандидата. Господину Мане было самое место среди тех, кто строил общество равенства и справедливости, без эксплуатации и дискриминации, утверждал вслед за ней товарищ Варасчук. Страдал от капиталистической эксплуатации служащий сахарной фабрики в Ицкани, разве нет? Расовую дискриминацию, депортацию в лагеря Транснистрии он не может забыть, разве не так? Мария была предприимчивее, чем оставшиеся на свободе наши родственники, когда она пыталась помочь нам во время войны и даже спасти из лагеря, куда нас сослал маршал Антонеску, союзник Гитлера, разве не так? Коммунисты разделались с маршалом и теперь постепенно забирают власть в свои руки с помощью Красной армии. Красная армия освободила нас из лагерей и спасла нам жизнь, разве не так?
     Перед лицом главного коммуниста города господин Маня засвидетельствовал свою сдержанность по отношению к политике и политикам. Все же он стал, в скором времени, товарищем Маней. Он всегда уважал нормы – и вдруг стал исключением — евреем, выдвинутым в Партию чистокровной румынкой и православной. И это вместо того, чтобы самому орушить коммунизм на головы автохтонных жителей. Он бесстрастно допускал подобные штампы, но на сей раз он не соответствовал штампу, который клеймил стольких его единоверцев.
     Вскоре после получения билета в красной корочке новоиспеченного члена партии удостоили важного руководящего поста в местной социалистической торговой сети. Сын тоже стал красным авторитетом. Правда, его энтузиазм был более заметен, чем у отца.
    
     Простой и справедливый принцип нового мира «от каждого по способностям, каждому по труду» перешел от Прудона к Марксу, потом к Ленину и его последователям. Товарищ Сталин уверял нас, что, когда коммунизм победит повсюду, эталоном станет «от каждого по способностям, каждому по потребностям».
     Пока что класс эксплуататоров терял с каждым днем позиции. Были национализированы промышленность и банки, в сельском хозяйстве началась коллективизация, были запрещены политические партии, сионистские организации, частные школы всех родов и видов.
     Красное лето 1949-го казалось грандиозным: международный пионерлагерь, экскурсии, костры, декламация стихов, встречи с бывшими борцами коммунистического подполья, посещение красных фабрик и красных сельских кооперативов.
     И раз в летние сумерки в дверях нашей крохотной кухни появилась прекрасная дама. Она могла быть из Москвы или из Бухареста, но вероятнее всего – из Голливуда! Щедрое декольте, пышные бедра, загорелая кожа, белокурые волосы и голубые глаза. Очень высокие каблуки и платье из другого мира. Триумфальное явление – и голос, несравненный голос. Вместо «здравствуйте» было театральное: «Я пришла познакомиться с мамой этого мальчика». Стоя на пороге, она с любопытством смотрела на нас с мамой, парализованных от изумления. Ее пригласили в дом, мы узнали, что она – жена доктора Альберта, недавно обосновавшегося в нашем городе. «Без ума» от мальчугана, который смотрел на нее, улыбаясь, из-за стола, так вошла эта прекрасная дама в семейную киноленту, где ей предстояло фигурировать в качестве подруги родителей и обожательницы их сына, которого она прочила себе в зятья.
     Потом настали красная осень и новый красный школьный год, революционный митинг на площади города. Бок о бок с партсекретарем, полковником городского гарнизона и представительницей Демократического женского союза вождь пионеров обратился с трибуны к массам и в тот же вечер еще раз выступил в зале «Дом Польски». На шее у него развевался новый красный галстук, шелковый, подарок от советских пионеров. Потом – приготовления к Большой красной годовщине, ко дню рождения великого Иосифа Виссарионовича. В темноте учительской руки и слова подростка тыкались на ощупь, одолеваемые грешными желаниями. Наконец я ушел, покачиваясь, от молоденькой учительницы. Я владел всем миром, но миг спустя снова стал маленьким и стучал в замерзшее окно, чтобы отец открыл мне входную дверь.
     Революционеру делалось тесно – не только в его убогом жилище, но и в лоне мелкобуржуазной семьи. Ограниченный мир, скованный страхами и опасениями, гетто, больное своим прошлым, удушливый, опасливый шепот. Он хорошо себя чувствовал только вне дома, в простой и ясной логике своей принадлежности к новому, под молниями красного неба: ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, ОБЪЕДИНЯЙТЕСЬ!
     Отец и мать, родственники, семья… их жалкая лживость, связующая час с часом? Даже сами имена, которые они носили, их странная фонетика, вгоняли в стыд. Мизерные драмы, страхи, замкнутость на своих, бремя прошлого и отжившие иллюзии! Притеснение, притеснение всегда и всюду! Всегда в оковах несправедливости, совершенной с ними 2000 лет назад, и 7 лет назад, и вчера после обеда!.. «Этот мальчик, когда подрастет, убьет нас всех», — шептала ночью Шеина, дочь Аврама Браунштейна.
     Ее муж, товарищ Марку, отец командира, не отвечал на провокацию. У него было довольно хлопот, социалистическая торговля не стала торговлей, в ней перевешивал социализм, что шло вразрез с честностью и здравым смыслом добросовестного служащего.
     Но жизнь не спотыкалась о такие анахронические противоречия. Классовая борьба постоянно обострялась, предупреждал нас товарищ Сталин, орудиями врага кишел и старый габсбургский лицей, где я теперь учился: буржуазные учителя и реакционные ученики, дети кулаков, адвокатов, торговцев, священников и раввинов и бывших политиков.
     Снедаемый земными желаниями, я довольствовался тем, что тискал кого-то из соучениц в темноте кинематографа в ожидании освободительного соития, для которого не видел пока себе другой партнерши, кроме прислуги, которая спала на кухне и чьи движения я наперехват дыхания караулил в темноте.
     На мне были и другие грехи: я симпатизировал новичку, приехавшему с юга, из Джурджиу, высокому мальчику с лукавым лицом и быстрой речью. Надо было бы разобраться с его родителями, там была какая-то неясность, из-за которой они переехали в Буковину, но мы приняли его заявление о приеме в Союз рабочей молодежи. Яд компромисса и предательства?
     Яркие афиши Красного спектакля оставались все же неотразимыми: День Партии, Аграрный Вопрос, Международное Положение, Война в Корее, Тито и его Клика, Бдительность. Все время происходили громкие театральные действа: отклонения, разоблачения, переориентация, новые директивы. Лучшие сыновья и дочери народа в единый миг превращались в уклонистов, предателей, агентов буржуазии и американского империализма. «Кадры – золотой фонд Партии», — заверял красный лозунг красных заседаний, проходивших под портретами в красных рамках за столами, покрытыми красными полотнищами. Посланцы заводов, коллективных хозяйств, учреждений и школ становились «профессиональными революционерами», связанными оперативной тайной.
     На самом верху заправляло Политбюро, потом – ЦК Партии, ЦК Союза молодежи, профсоюзы, Союз женщин. Потом, по нисходящей, шли краевые, районные, городские комитеты. В самом низу – базовые организации городов и сел, фабрик, коллективных хозяйств, отделений милиции и госбезопасности, школ.
     Открытое собрание, с приглашением масс, было последним звеном оперативной цепи. Четверг, четыре часа, зал лицея. Осень 1952 года. Стол на трибуне, покрытый красным полотнищем, четыре больших портрета учителей марксизма-ленинизма в красной окантовке над трибуной. Появляются делегат райкома, секретарь школьного Союза рабочей молодежи, директор лицея. Директор скромно садится в зале, в первом ряду, среди других приглашенных учителей.
     На трибуне товарищ райкомовский активист открывает портфель, достает газету, читает сообщение Политбюро об отклонениях вправо и влево от линии Партии, энергично комментирует резкие и пафосные фразы. Секретарь школьного Союза рабочей молодежи переходит ко второму пункту повестки дня — к исключению из рядов Союза. Актеры тщательно подготовились. Товарищ активист вступает, задает вопросы, укоряет тех, кто стесняется назвать имена врагов.
     Последний пункт повестки дня: наказание. Сын кулака, сын резника, сын бывшего адвоката и бывшего члена либеральной партии. Серьезный момент, который переживает страна, требует сплочения рядов вокруг Партии, Центрального Комитета, вокруг его генерального секретаря, укрепления боевитости и бдительности, устранения сомнительных элементов. «Не меньше трех. Три, хотя бы три», — категорически требовал разнервничавшийся активист на генеральной репетиции.
     Первый обвиняемый молчит, собрание тоже молчит. Сын кулака не осмеливается сказать, что его отец вовсе не кулак, что он просто отказался записаться в коллективное хозяйство. Новичок в восьмом классе, только что переехавший в город, потерял голос, он стоит дурень дурнем и вот-вот упадет в обморок от волнения. Голосуют единогласно: исключить!
     Следующий – толстый Гетцель, сын резника и торговца скотом. Секретарь информирует собрание, что Гетцель – ученик посредственный, разбирается только в кулачном бою и в коровах, как и его отец, который держит коровник и спекулирует мясом. Более того, он подал прошение об эмиграции в Израиль! Сын эксплуататора и сиониста Исидора Гетцеля бормочет что-то неразборчивое. Ни одного воздержавшегося, ни одного против. Герман Гетцель, больше уже не товарищ Гетцель, идет к красному столу красного президиума и кладет на него красный билет.
     Следует Дину Мога из самого старшего класса, сын бывшего адвоката и бывшего либерала. Воздержавшихся нет, против – тоже никого нет. Высокий и прекрасный рыцарь бесстрастно протягивает красный билет красному секретарю и спокойно направляется к выходу, как будто не имеет никакого отношения к кулаку, к резнику, к судебной инстанции. Банальный момент, сколько их, таких. И все же отличие есть: у секретаря Союза рабочей молодежи убавляется восторг от собственной революционной деятельности. На душе скребло. Я переставал гордиться своей привилегированной функцией.
     Двенадцати-тринадцати-четырнадцатилетний отправитель ритуала, захваченный магией зрелища, торжественно-ледяным фарсом. Актер, подражатель другим актерам, покрупнее, выступавшим с трибун повыше, где по сценарию ставки были серьезнее и где произносились, на красных сценах под огромными красными знаменами и надписями, под красными серпом и молотом и под красной пятиугольной звездой, инквизиторские лозунги.
     Ложь, ее большие огни и фейерверки? Революционная совесть отделялась от просто человеческой совести? Из-под рутинного обезьянничанья еще проглядывал первоначальный порыв? «Коммунистический манифест», «Анти-Дюринг», «Вопросы ленинизма», стих Маяковского, фраза Маркса, смех Дантона?
     После закрытия памятного собрания оратор не стряхнул с себя, как бывало обычно, грязь революционного дела. Мне было 16, обстоятельства еще не предстали передо мной во всем их ужасе, но что-то разладилось – брешь в доспехах была пробита.
     Может, мне была дана привилегия – за несколько лет, в нежном возрасте, пережить опыт, который у других растягивается до глубокой старости? Собрания, исключение из рядов, стукачество. Ритуалы: сначала огромное разрастание эго, до ощущения власти над миром, потом его сжатие, ретировка в коллективное. Назначения, секретные техники, почести и тщеславие. Другие испытывали все это шире и глубже, достигая вершин славы или провалов в трагедию не моего ранга. Момент, пережитый мной в аудитории, которой я владел из-за красного стола, знают все игроки в утопию, обернувшуюся инквизицией. Ты снова и снова призван выбирать между личностями, которые тебя населяют и посягают на тебя, — на тебя не только поставленного перед ультиматумом момента, но и на того, кто тебя по-настоящему представляет. Не только в детстве, в отрочестве и в юности мы переживаем нашу потенциальную множественность. Я не был главой семьи, у меня не было профессии, я не рисковал в общем-то попасть в политические ренегаты. Дилеммы, однако, не были легковесными, как никакая дилемма в пору юности, о которой мы даже не знаем, сколько она протянется. Встречаются, к счастью, актеры, неспособные быть начальниками, даже если игра в утопию и всяческая театрализация их привлекают. В тот осенний день 1952 года я вернулся, ни для кого незаметно, в скромную категорию анонимов. Именно тогда наступил поворотный момент. Как будто меня вдруг поразила гангрена. Образ юноши по имени Дину Мога, лишенного драгоценного красного билета и в молчании покидающего ледяной зал лицея? Личные мотивы я не раскрыл перед залом, наэлектризованным страхом и любопытством, и потом не делился ими ни с кем, но за судьбой исключенного из рядов следил с пристрастием.
     Он поступил на следующий год в Политехнический институт в Яссах, но дела у бывшего школьного отличника шли отнюдь не блестяще. Через несколько лет он вернулся в Сучаву, где я и нашел его в 1959 году, когда сам вернулся домой новоиспеченным инженером.
     Тогда-то мы и подружились. Среди книг, пластинок и не затрагивающих его глубоко любовных похождений, красивый неудачливый юноша строил свой анклав для противостояния времени. Он уединился в холостяцкой квартирке, держась подальше от Партии и от публичных тривиальностей, не болтая о своих романах с замужними дамами, лаконично-вежливый – вдохновляющий символ неудачи. Незыблемость и постоянство монумента.
     «Пятого марта 1953 года ушел из жизни Иосиф Виссарионович Сталин, секретарь КПСС, боевой товарищ Ленина и продолжатель его дела, великий вождь советского народа». Неумолимый медицинский вердикт. Гениальный вождь народов, великий идеолог, стратег и военачальник, корифей науки, бастион мира, отец всем детям земли… бессмертный и все же, вот, смертный, как мы все! Его рабочий кабинет в Кремле, где никогда не гас свет, погрузился во тьму.
     Колонна школьников и учителей направлялась к городской площади. Я шел по обочине, вне рядов. Мегафоны, установленные на деревьях и телеграфных столбах, передавали из Москвы похороны на Красной площади. Десятки траурных фанфар оглушали собравшихся. Руководители партии, молодежь, профсоюзы, женщины, спортивные организации, Красный крест, ремесленные артели, общества инвалидов, нумизматов и охотников – все получили красную ленточку с черной полоской. У меня тоже была такая, на левой руке, там, где предки повязывали филактерию, которая могла бы связать меня с избранным народом.
     Площадь оказалась битком набита, но у меня было зарезервировано место между женской гимназией и механическим училищем. Я видел девушку – секретаря гимназического Союза рабочей молодежи, которую поддерживали две коллеги, не в силах остановить ее плач. Плакали и другие гимназистки, и даже учительницы. Мальчики мужественно сдерживали слезы.
     Смерть Бессмертного потрясла африканские джунгли, Средиземноморье, Китайскую стену и Дикий запад. Траур окутал Землю. Народная Республика Румыния тоже затаила дыхание. И Буковина была в трауре. В траурном убранстве был и наш город, Сучава, и в ней – мужской лицей «Штефан Великий».
     В начале нового учебного года меня должны были освободить от должности секретаря ввиду вступительного экзамена в университет. Я выдвинул преемника, тщательно подготовил одного восьмиклассника к важной миссии. Сын крестьянина, он был моей правой рукой и глядел на меня с робостью и уважением, полагавшимися старому бойцу на пороге выхода на пенсию.
     На Красной площади: похоронный кортеж, ораторы, катафалк, почетный караул. Румынская делегация во главе с товарищем Георгиу-Дежем, рядом – товарищ Морис Торез, товарищ Пальмиро Тольятти и товарищ Долорес Ибаррури, товарищ Хо Ши Мин и товарищ Фредерик Жолио-Кюри и еще множество товарищей со всего мира, известных по имени и в лицо.
     В отсутствие телевизора радиопередача производила еще более сильное впечатление. Траурный марш, скорбные речи, атмосфера сиротства, объявшая мир и страну, и Буковину, и город, и лицей, и мой класс 10 «А» – все говорило об огромной бездне, вдруг разверзшейся перед нами. Напряженное ожидание, озабоченность, страх. Что-то будет, что произойдет через несколько часов, завтра утром, через неделю? Красно-черную ленту я ощущал как чуждую мне. Нет, я был уже не прежний. Эпизод с Дину Могой стал для меня поворотным началом.
    
     Июль 1945-го, Фэлтичени, ярмарка, книга в твердом переплете зеленого цвета, приютившая чудо из чудес – слово. Никто не рассказывал мне сказок в положенное время, ни у кого не было терпения заняться мною сейчас. Единственной сказкой, с которой я постепенно знакомился, была та, что проживал я сам.
     Но зеленая книжка очаровала меня мгновенно. Я открыл мир – необыкновенный, цветной, неотразимый. Живописный мир, источающий благовония и тонкую отраву словес великого Крянгэ. Сам по себе язык – сказка со множеством ловушек, проказ и обманок – чудо. Потом пошли приключенческие книги и романы. Слова, фразы, страница за страницей и книга за книгой расчищали искаженную реальность эго, которое открывало и додумывало себя. Внутреннее слово развивалось медленно и неприметно.
     В первом классе лицея я решил завоевать свою одноклассницу Броню Норманн объяснением в любви, которое изумило не только избранницу моего юного сердца, но и тех нескольких коллег, которых я пригласил послушать мою речь. Сила слов, их причудливое излучение, хоть и в карикатурном виде.
     «Анти-Дюринг» Энгельса, «Капитанская дочка» Пушкина, «Отцы и дети» и «Дым» Тургенева, обворожительный «Обломов» Гончарова, жесткие рассказы Мопассана… моя незрелость искала собственный язык.
     Но как же язык газет, речи товарища Георгиу-Дежа и речи товарища Суслова, товарища Тореза и товарища Мао, поэта из того же ряда, что Маяковский, Арагон и Неруда? Слово, слитое с Революцией? Между языком внутреннего мира и мира публичного брешь увеличивалась. Язык газет, речи, партийные сводки и социалистическое законодательство – все это было упрощенным, казенным. Борьба требовала простоты, решительности. Язык ограниченный, без сюрпризов. Единая партия диктовала единый язык, официальный, канонический, избегающий свободы нюанса, внедряющий безличный стиль, лишенный непринужденности и юмора.
     Простой и ясный, язык Партии оставался все же зашифрованным. Чтение между строк стало обычным делом. Тяжесть прилагательных, яростный напор глаголов, длинноты аргументации измеряли, насколько серьезна ситуация, как сурово будет лекарство. Лапидарные сообщения о встречах нашего лидера с политиками Востока и Запада или с послом Советского Союза в Бухаресте позволяли любителю кроссвордов разобраться в каббалистике отношений: сердечность, товарищество, дружеское тепло, взаимное уважение и взаимопонимание, полное понимание и сотрудничество. Эзоповы формулы, шифрующие степень союзничества, стратегическую открытость или, напротив, закрытость в политике внутренней и внешней. Регламентация языка отражала социальную регламентацию. Закодированная терминология, шарады. Ограниченный, монотонный язык, усиливающий недоверие к словам, подозрительность к слову.
     Реальные профессии казались единственной защитой от коммунистической идиотизации языка.
     «Как, ты идешь не на медицину?» — удивился на выпускном банкете учитель естественных наук, называвшихся теперь основы дарвинизма. Медицина меня не влекла, я решил положиться на свои хорошие результаты по математике, пойти в Политехнический, на гидроконструкции. В печати часто попадались метафорические репортажи о социалистических плотинах и гидроцентралях.
     В 1954 году ученики с аттестатом, где были одни пятерки (по советскому образцу, шкала оценок снизилась до пятибалльной), освобождались от вступительного экзамена в университет. Я довольно смутно представлял себе, что выбираю, но чувствовал, что покидаю «мир слов»… его галактическую туманность и его безграничность. Я выбирал Конкретное вопреки себе самому? Мое мужское начало упраздняло женское, двойственное, флюидное, многозначное в том ребенке, которым я оставался?
     Выбор мужского должен был защитить меня не только от ловушек системы, но и от моих собственных химер.
    
     Государство, абсолютный собственник всех личностей, всех материальных благ и инициатив. Юстиция и транспорт, филателия и спорт, кинематографы, рестораны, книжные магазины, цирк и сиротские приюты, и загоны для овец – все принадлежало теперь ему. Торговля, туризм, промышленность, издательства, радио, телевидение, рудники, леса, общественные уборные, электричество, спорт, молоко, сигареты и вино. Разительное отличие от правых диктатур, при которых частная собственность дает последний шанс на независимость…
     После огосударствления «пространства», самая потрясающая социалистическая инновация – огосударствление времени, решающий шаг к огосударствлению личности, последним имуществом которой осталось время. Новый термин в новой реальности и в словаре нового времени: собрание. «На заседании сиднем сижу» — звучал сатирический стих, банальная запись банальной реальности. Время индивида, переданное коллективу, заседание, от глагола «сидеть» обозначало акт жертвования временем.
     «Если хотя бы пять процентов критики справедливо, ты должен это учесть», — повторялось на заседаниях первых лет социализма. Правило, принадлежащее великому Сталину, правило, на которое никто не находил пяти процентов смелости возразить, практически вводило верховенство лжи, лживого доносительства. 95% лжи допускалось как правда! Устрашение индивида и коллективное изгнание бесов. Демагогия, рутина, канон. Поднадзорность, но и зрелище. Ритуал повиновения, но и подрывная солидарность, в самом акте повиновения и в противовес ему? Когда происходило апатичное «единогласное» голосование за решения, заранее подготовленные («именем народа»), аноним становился частью маскарада, который все же, формально, требовал от него одобрения. Вместе с остальными сбитый с толку гражданин подчинялся коллективному фарсу, освобожденный от индивидуальности и ответственности, от дилеммы, за кого и за что ему голосовать. Когда он втихомолку посмеивался и даже когда в испуге переставал скулить, член «смеющегося народного хора», как говорит Бахтин, все же глотал таблетку братства покорных, таблетку безответственности.
     А те, что на сцене? Актер-ребенок не отличался от номенклатурных ораторов. Малые, как и большие, амвоны пропагандистских торжеств использовали тот же гипноз инсценировок. Юная морская свинка проходила те же фазы возвеличивания и падения. Для маленького комедианта наставал черед испытать жалкую судьбу ренегата. Осень 1954-го, первый курс. Наконец-то в Бухаресте, невообразимые залпы «Гаудеамус игитур», которыми студенты встречали вход в аудиторию профессоров. Уже в первые дни меня оповестили, что я избран, по результатам деятельности в лицее и по школьной успеваемости, в бюро Союза рабочей молодежи. Я отказался от этой чести. Я хотел целиком посвятить себя учебе, так я мотивировал дезертирство. Тут же созвали собрание. Обвиняемый стоял перед залом, как сын либерального адвоката Моги несколько лет тому назад. Я отказался от избрания, за произвольной мотивацией скрывалось уклонение от долга.
     Новые коллеги меня не знали, я только что прибыл из провинции. Выступавшие не стали демонизировать мои грехи, а даже умаляли их из простого здравомыслия: не хочет – не надо, найдем кого-нибудь другого.
     Провал с моим исключением из рядов Союза рабочей молодежи разозлил теневых режиссеров. Инициатором примерного наказания и отправки меня на разборку в высшую политическую инстанцию был, по всей видимости, товарищ Штефан Андрей, номер два в студенческой политической иерархии. В бухарестском университетском центре меня подвергли суровой проработке.
     Мне пришлось еще раз встретиться с товарищем Андреем через месяц после начала занятий, в Меджидии, на юге страны, на строительстве цементной фабрики, куда весь факультет был послан «в добровольном порядке».
     Прибывшего с севера страны проведать сына, так внезапно вырванного из университетской среды, моего отца поразили огромные резиновые сапоги на мне, ватник и русская шапка. Я увязал в бесконечной грязи стройки. Мы посмотрели друг на друга, вспоминая войну и лагерь. Преувеличение, конечно. Хлипкие бараки для рабочих, убогая еда, но атмосфера все же другая – экзотическая авантюра юности. По вечерам кто-то играл на гитаре или на аккордеоне, завязывались беседы и идиллические романы.
     Рядом с соседом по койке мне было не по себе, я старался его игнорировать. Но скоро товарищ Андрей, студент-четверокурсник, стал заводить аполитичные разговоры. Ему нравилось порассуждать о книгах, что было редкостью среди студентов Политехнического. Я реагировал с осторожностью или отмалчивался.
     На одной из вечерних прогулок он говорил мне о книге, которую сейчас перечитывал, «Как закалялась сталь» советского писателя Николая Островского. Автор, парализованный и слепой, рассказывал о закалке человеческого характера в борьбе с трудностями. Я читал ее? Да, я читал эту книгу, ее интенсивно популяризировали в ту эпоху. Какого я мнения? Книга для детей и подростков, ответил я, я читал ее, когда был пионером. Собеседник помолчал, посверлил меня взглядом и поинтересовался, а что я вообще читаю. Я не знал, какие названия ему предложить. Отделался «Очарованной душой» Ромена Роллана, хотя читал ее давно. Помявшись, он переменил тему.
     Этот «культурный» эпизод не компенсировал кошмар «добровольного труда». Компенсация пришла, когда я ее не ждал. Экскурсия на выходной в Констанцу, всего в часе езды от Меджидии. Буковинец, выросший среди холмов и лесов, я увидел, впервые, море. Потрясшая душу встреча дала начало ежегодному паломничеству на Черноморское побережье в последующие десятилетия, когда карьера почитателя Николая Островского показательно свернула к Николае Чаушеску, при котором он стал министром иностранных дел. Со временем ему предстояло стать и библиофилом, владельцем целых коллекций книг и старых газет и ценных томов иностранной литературы, полученных от зарубежных коллег.
     Министр товарищ Штефан Андрей будет пользоваться, в ближайшие десятилетия, репутацией культурного, доброжелательного человека, мудрого мужа красивой бездарной актрисы, чьи любовные похождения отслеживались агентами бесценной супруги нашего бесценного президента. Министр иностранных дел оттачивал вкусы в визитах и встречах с деятелями того же ранга по всей планете и дома подгонял себя под стандарт, воплощенный в диктаторе. У меня не было его привилегий, да я к ним и не стремился. Верность партии являла свои преимущества в его случае, неверность партии — в моем. Я не пытался перебегать дорогу славы поклоннику Николая Островского и Николае Чаушеску и не злорадствовал, когда он произносил официальные глупости на своем восточноевропейском французском на ежегодной сессии ассамблеи ООН.
     Через тридцать лет после случившихся между нами политических и литературных трений министр все же устроил мне сюрприз. Поводом послужило посещение реставрационной лаборатории в Центральной государственной библиотеке Бухареста, где ему реставрировали коллекцию книг и газет. Войдя, высокий гость с неожиданной фамильярностью обратился к заведующей лабораторией, вышедшей ему навстречу: «Как поживает ваш супруг?» Растерявшись, Челла кратко отрапортовала: «Хорошо». Гость, очевидно, знал, по досье, которое ему представили накануне визита, все о ее муже и о ней самой. Поскольку Челла, не знающая о соответствующем эпизоде из нашей юности, была явно изумлена, министр взял на себя объяснения и с похвалой отозвался о своем давнишнем знакомом. Передал мне привет и… просьбу подарить два экземпляра моей последней книги. Книгу можно было достать в любом количестве экземпляров в самом издательстве или в книжных магазинах, принадлежащих Государству и Партии, как все книги, все авторы и все, что производилось в социалистической Жормании. Два экземпляра? Почему два экземпляра? Эту шифрованную лунатическую просьбу мне предстояло увезти в те дали, где она выглядит теперь еще более абсурдной.
    
     Могло ли инженерное дело защитить меня от политического прессинга и от идиотизма деревянного языка? Лозунги, клише, угрозы, двуличие, условности, большая и малая ложь, округленная и угловатая, цветная и бесцветная, вонючая и без запаха, ложь всякого рода – на улице, дома, в поезде, на стадионе, в больнице, у портного и в суде. Кретинизм проник всюду, трудно было не заразиться.
     Внутренняя жизнь, единственное достояние, которое непременно надо было спасти? Но так ли важна была эта расплывчатая внутренняя жизнь? Не заключала ли она, в себе самой, ресурсы конформизма и самоуспокоенности? Учеба на гидроконструктора была трудна, я почувствовал это сразу, хотя еще не знал, что из ста двадцати поступивших на факультет студентов, кончат его только двадцать семь.
     Восторг от университетского неведомого подвергся испытанию скоро: обед в студенческой столовой. «Блюдо из баклажан» и «блюдо из огурцов» назывались инновации социалистической гастрономии. После первых же глотков я побледнел и, отравленный, свалился в обморок. Желудок, привыкший к буковинской кухне, протестовал против отбросов метрополии. Учеба сгладила потом неприятный сюрприз. Все казалось новым, интересным, особенно математика, теоретические предметы на математическом языке. Вскоре, правда, пошла начертательная геометрия, над которой приходилось ломать голову.
     Я жил у старушки, которая на ночь ставила раскладушку в тесном пространстве между столом и диваном. Но открывал для себя более гостеприимных хозяев: Центральную университетскую библиотеку, библиотеку АРЛУС26, библиотеку Института культурных связей с заграницей. До позднего вечера погружался в чтение, далекое от гидравлики, строительной механики и всякого армированного бетона.
     Результаты не заставили себя ждать. Я покатился вниз. Выйти из игры, бросить университет? Мамаша Кураж патетически возглашала: «Болезнь надо пресекать вовремя». Ария абсолютной преданности… но родителей явно устрашали финансовые трудности. Преданность шла рука об руку с реализмом и с эмоциональным террором, это я знал очень хорошо. Психотерапия эпохи постмодернизма предлагает ясные вердикты для таких кризов: родители сломали тебе жизнь. А может, мне ее сломала путаница чувств, то есть я сам? Так или иначе, жизнь разрушается, миг за мигом, сама по себе, какие бы возможности мы ни упускали.
     Гуманитарное образование было бы лучшим вариантом при диктатуре? Семья выступала за осторожность, и мне нечего было ей противопоставить. Десять заповедей пытались укротить предков, изгнание и гетто дополнили правила благоразумия. Размах и отвага оставлялись для внутреннего употребления.
     «Они сломали мне жизнь?!» Воспитание через ломку – не такое уж редкое явление, где угодно и когда угодно, у него не одни только политические причины, даже при авторитарном режиме, есть и нечто, не поддающееся точной оценке.
     Я окончил гидротехнический факультет в 1959 году. Потом закрутилось: инженер-стажер, инженер-проектировщик, главный инженер-проектировщик, старший научный сотрудник. Раздвоенность сознания, день за днем, из года в год.
     Через четырнадцать лет четыре месяца и шестнадцать дней я наконец-то вышел из этой роли.
     Это Инициация научила меня в детстве избегать внешнего мира, откладывать отделение от плаценты? Позже ты прибегал к маскировке в сценарии для марионеток, среди которых была и та, что представляла тебя. Сбросить с нее маску, изменить ей? Ты постепенно свыкся с мучением и наркотиком раздвоенности. Церковь и бюрократия, карьера и женитьбы только увеличивают, с каждым днем, архивы этой раздвоенности.
     Судьба не раз покажет нос, подначивая тебя. На последнем курсе я еще раз встретился с бывшим соседом по койке Штефаном Андреем, который был в то время ассистентом на кафедре геологии. Скромный промежуточный пост, наукообразная деятельность перед выходом на политическую арену. По социалистическому законодательству, работать в Бухаресте разрешалось только тем, кто давно там живет, и никто не имел права переселиться в столицу. У меня не было политических козырей товарища Штефана Андрея, тоже родом из провинции, чтобы обойти запрет. «От тебя ожидали сказочной карьеры, а ты скатился в посредственность», — говорили мне после моего ухода с театра политики. То же могли сказать мне и в 1959 году, по моем возвращении в идиллический буковинский город.
     Вернуться в Бухарест мне суждено было только шесть лет спустя, в начале «либерализации», через конкурс на вакантное рабочее место. Однако мне пришлось представить доказательство, что я располагаю жилплощадью как минимум восемь квадратных метров – норматив на человека в социалистической Жормании. Еврейская община Бухареста выдала мне справку, что я проживаю на площади ритуальной бани в бывшем еврейском квартале.
     Судьба празднично отметила мою победу — выходом в свет «Процесса» Кафки по-румынски. Известие пришло от посвященнейшего из посвященных, моего бывшего коллеги по лицею Ливиу Обрежа, состоявшего в темной секте столичных потребителей культуры. Книжные магазины, с которыми он был связан, заранее уведомляли его о знаменательных событиях. Очередь в «Академкнигу», рядом с институтом, где я устроился на работу, началась в тот весенний день около семи утра, за час до открытия магазина.
     Я увидел колонну первых покупателей по дороге на работу. Расписался в журнале, отпросился на два часа, не разглашая причин, чтобы не подогревать подозрительность коллег-инженеров, любителей газеты «Спорт», которые уже застигали меня за странными газетами, журналами и книгами.
     Это были годы великой «открытости», появлялись новые публикации и переводы, всегда в мизерном тираже, надо было оказаться в нужное время в нужном месте, когда выстраивалась очередь за Прустом и Фолкнером, за Лотреамоном и Мальро.
     Не один только Ливиу Обрежа с бледным лицом, копной светлых волос и со своей робкой конспиративной благожелательностью появлялся в нужном книжном магазине в нужное время, но и вся секта наркоманов от чтения, к которой я принадлежал, хотя и не любил в том признаваться.
     В тот же период у меня вышел первый сборник прозы. И тогда же я перешел на предприятие инженерной элиты, в одну гидролабораторию, куда несколько лет подряд меня не принимали из-за анкетных данных. Я стал тогда, в 1969 году, самым молодым старшим научным сотрудником по-настоящему академической организации. Чтобы оправдать мое назначение, мне должны были дать, в ближайшие годы, докторскую степень. Обман и надувательство достигли бы тогда апогея. Так что я переместился в… неврологическую больницу, что было естественным венцом моих сомнительных профессиональных успехов.
     С того дня, как я, на третьем курсе, попытался сойти с трассы, прошло почти двадцать лет! Я поддерживал видимость слишком долго. Результаты фигурировали сейчас в записях психиатра. А как же раздвоенность и политическая лживость моих сограждан? «Профессиональное несоответствие» казалось менее серьезным, как и столькие другие естественные формы отчуждения в большом политическом маскараде. Шизофрения твоего фальшивого образа в фальшивом мире, где тебя подменяет кто-то, кто не ты и кто все же существует в тебе. Крученый-верченый, узлом завязанный вариант, как на «удлиненных» портретах Модильяни с наложением Гросса и Дикса?
     Вдруг, нежданно-негаданно, ты теряешь контроль над собой или тебе кажется, что теряешь, или ты искусно притворяешься, что теряешь. Наконец-то ты можешь получить медицинскую справку, которая отошлет тебя домой, в твою комнату, в твою ячейку, в гроб, где ты будешь отделен от среды. Да еще за счет государства, какое оно у нас милое!
     Статус инженера защищал меня? Относительная и дорого оплаченная защита, даже если не допросами, тюрьмой, лагерями и «исправительными» колониями, а сонными выходками ежедневности. Банальность извращенности проникала повсюду, никто не был защищен от токсинов отупения, никого не щадила коварная патология. Писатели и артисты и достаточное число анонимов все же брали на себя риск жить в нищете и отсутствии уверенности, игнорируя машину по перемалыванию мозгов и не становясь для этого инженерами.
     Инженерство победило хотя бы мою неуверенность и мою тревожность? Победило порок нюансировки, излишней нюансировки?
     Я узнал ситуации и людей, которые в другом случае остались бы вне поля моего зрения. Не знаю, насколько позитивный выигрыш. Оплаченный бесценным имуществом – временем.
     Никакую ошибку не стоит переоценивать. Это означало бы, что у нас слишком хорошее мнение о том, чем должна быть жизнь. В рабстве у инженерства? А в рабстве у родственников, у болезни, у друзей и любимых, у детей и, сколько раз, в рабстве у ненависти, которую требуют от нас враги?
     Среди надежд, которые я возлагал, в 18 лет, на свою скромную профессию, была и надежда защититься от самого себя. Надежда не сбылась. Инженерство не исцелило меня, слава Богу, от меня самого.
    

    
    
    
    
    
    
     Город Периправа, 1958
    
     Я не узнал его в тюремной робе, когда он появился передо мной. Осунувшийся, бледный, шапка в руке, глаза потуплены. Он тихо сел напротив, за длинный и узкий стол, рядом с другими заключенными. Во главе стола стояли часовые. У меня было десять минут, сверток, который я принес, надо было открыть в присутствии часового по окончании свидания.
     Он ждал, поникнув головой, банальных слов, в которых нуждался. Слова не шли. Он поднял глаза, улыбнулся по-детски. Покрасневшие, опухшие, испуганные глаза. Глубокие синие круги под глазами. Спекшиеся губы. Он заверил меня, что здоров, что справляется. Работа тяжелая, конечно, зной и пыль, но он справляется. Он улыбался, как сирота, счастливый, что нашел наконец-то родителей и снова есть кому о нем заботиться.
     В ту весну 1958-го отцу было 50 лет. Он был не стар, но ряд несчастных событий состарили его. Меня, двадцатидвухлетнего студента-четверокурсника, парализовала важность минуты, и я был неспособен преступить запрет, обогнуть стол, обнять и приласкать отца, как ребенка. В полуобмороке я не мог даже выдавить из себя дозволенных слов.
     Я не сразу ответил на вопрос о маме. Ему не надо было знать, что из-за его ареста она потеряла работу и нашла наконец место на консервной фабрике, где по десять часов в день трясущимися руками резала на кусочки перцы, картошку, огурцы из огромных лоханок. Нет, о маме можно не беспокоиться, мама приедет через месяц на свидание, он ее увидит. А вот и долгожданная весть: адвокат уверяет, что политическая напряженность спала, кампания по арестам утихомирилась, где-то в верхах признали, что были перегибы. Я слегка подался вперед, часовой отвлекся, я зашептал: брат адвоката – прокурор в Высшем трибунале. Так что кассация будет, возможно, принята, несправедливость устранят.
     Его чисто выбритое лицо контрастировало с убогостью тюремной робы. Обычно одежда соответствовала его педантичной, любящей порядок природе. Сейчас это была вошь в униформе, как в первые недели в Транснистрии, когда он, содрогнувшись, увидел вшей на некогда белом воротничке рубахи. «Так не стоит жить…» Сломленный, сгорая со стыда, готовый поторопить конец. «Нет, стоит, стоит, — услышал он ответ жены. — Стоит выжить. А потом рубашки снова будут белые. Белые и крахмальные», — повторяла поборница надежды, но это не выводило его из апатии.
     Стоит выжить, стоит? Вот, он выжил и снова стал тем, чем был в долгую ночь депортации: вошью. Он это чувствовал, чувствовал и я, юная вошь, сын вши. Но я тоже обещал ему возрождение, белую рубашку надежды.
     За несколько лет до ареста его сместили с должности директора «Металл-Сучава», организации социалистической торговли металлами и химическими веществами. Его ни в чем не обвиняли, ничего ему не объяснили. Он всегда был строг и честен, это знали и те, которые ему не симпатизировали. Он покорно перешел бухгалтером в городскую организацию по распределению продовольствия.
     «Социалистическая коммерция»!.. Несовместимость терминов, такая же, как «социалистическая философия». Старинная профессия, которая движет людьми и товарами, подразумевает индивидуальность, инициативу, смекалку. Государственная торговля между исключительно государственными предприятиями исключительно на плановой основе не требовала ничего, кроме бюрократии, и поставляла системе, как все ее творения, жертв, в которых та регулярно нуждалась. Призвания и опыта торговли у отца не было. Психология, стратегия и риски искусной авантюры никогда не были ему известны. Он стал просто хорошим государственным работником, как был, до войны, отличным частным служащим.
     «Когда мы переехали в Сучаву, в сорок седьмом, — рассказывал он мне когда-то, — я работал товароведом в Кооперации. Занимался снабжением новых кооперативов. Раз к нам пришли с предложением купить дрова. Директор спросил моего мнения. Я договорился о цене и условиях транспортировки. У нас не было наличности, чтобы заплатить поставщику. Я связался с несколькими знакомыми семьями, предложил дрова на зиму. Почти все дома обогревались печкой, дрова было трудно достать. Многие выказали желание заплатить авансом, я собрал деньги, заплатил поставщику. Предприятие хорошо заработало на этой сделке, узнали в Бухаресте, меня повысили, я получил право подписи на банковских документах и вошел в руководство Кооперации. Все это кончилось в сентябре сорок восьмого, когда всю коммерцию забрало социалистическое государство и меня назначили директором вновь учрежденной местной организации по торговле металлохимическими продуктам и стройматериалами».
     Вступив в партию под нажимом мужа Марии, товарища Варасчука, главного коммуниста в городе, отец оказался среди звезд аберрации под названием социалистическая коммерция. Дисциплинированный, старательный, как ревностный служака прежних времен, он словно бы  игнорировал абсурд, которому служил. В 1953 году, когда умер Сталин, секретарь молодежной организации лицея и его отец, директор, подверглись каждый своей «чистке»: я перестал быть воинствующим деятелем, а отца уволили.
     «Когда я через некоторое время спросил одного активиста райкома партии, почему меня уволили, он ответил мне своего рода притчей. – Во времена Гитлера одного еврея, который бежит по улице, останавливает другой еврей и спрашивает, что случилось, почему и куда он бежит. А ты не слышал, Гитлер только что приказал каждому еврею с тремя яйцами одно яйцо отрезать, отвечает, запыхавшись, первый еврей. А у тебя что, три яйца? – пристает другой. Сначала отрезает, потом считает, — кричит первый, уже опять на бегу. Так и с вами случилось, добавил активист. В анонимном доносе утверждалось, что вы бесплатно отдали кому-то велосипед… Какие бесплатные велосипеды? Я вообще ничем не торговал, я был директор организации! Конечно, просто не проверили анонимку. Только задним числом поняли, что это был поклеп. Но что поделаешь?
     Бывший директор, правда, откомментировал анекдот. По его мнению, упомянуть Гитлера, как это сделал активист, было большой смелостью.
     Прошло еще несколько социалистических лет, и в 1958 году отца, заведующего финансовым отделом организации по распределению продовольствия, внезапно арестовали. Напасть, проклятие? Периодические пленарные заседания Партии сигнализировали о соперничестве в верхах, внезапная смена тактики ломала ряды номенклатуры и весь муравейник низших, которых надо было выбивать из апатии террором. Туман социалистических будней разом превращался в кровавую бездну. Под особым прицелом находились, естественно, определенные «меньшинства».
     Войдя после работы в мясной магазин, товарищ Маня не заметил ничего особенного. Куклы управлялись невидимыми нитями, пока вдруг не пали ниц, как того потребовал режиссер. Отец направился к прилавку, продавец подготовил для него сверток, как обычно. Как и другие служащие предприятия по социалистической торговле продовольствием, товарищ Маня имел уговор с директором магазина, который был в некотором роде его подчиненным: он покупал в кредит и расплачивался два раза в месяц, в дни получки. Но вдруг по струне комедии прошел ток, она захлестнулась на шее жертвы.
     По сценарию полагалось так: мясник протянул товарищу М. вещественное доказательство, виновный его взял. Невидимые и видимые свидетели были на местах, готовые подтвердить то, чему были научены: обвиняемый получил в свертке бомбу. За ширмой марионеточник хлестнул электрическим лассо, и человечек упал под аплодисменты публики. Арестованный на месте фигурантами, переодетыми в покупателей, обвиняемый очнулся во втором акте: на суде.
     Суд начался в срочном режиме на следующее утро. Ночная передышка не была милостью по отношению к обвиняемому, но антрактом для публики. Под бой барабанов на пустой площади были оглашены меры, намеченные на последнем пленарном заседании руководства, по усилению социалистической бдительности, социалистического контроля, по разоблачению всех и всяческих действий, направленных на подрыв великих завоеваний социализма. Государственный адвокат, вовсе не расположенный полемизировать с властью, робко бормотал о помиловании, напирая на незапятнанное прошлое согрешившего: отсутствие судимости, преданность высоким принципам социалистической морали, социалистической экономики, социалистического правосудия.
     Обвиняемый настойчиво просил позволить ему самому дать объяснения. Он был выслушан в части отрицания намеренного жульничества, но грубо перебит одним из заседателей, который представлял народ, когда уж совсем зарвался и задрал кверху свой крючковатый нос. Признав свою ошибку – не оплатить при покупке два килограмма мяса, — наглец добавил, что ущерб слишком мал и не тянет на уголовное преступление.
     Народный суд оживился. Народный заседатель в очках слева от судьи раздраженно перебил наглеца. Отсроченный платеж не может считаться преступлением? Сумма, которую он задолжал, тянет только на штраф? «Адвокатские трюки» буржуазной юстиции!
     При всеобщем молчании бывший директор «Металла» и нынешний главный бухгалтер организации по распределению продовольствия был приговорен к пяти годам тюрьмы. Комедия кончилась быстро, как и переход арестанта в третий акт: искупление.
     На большой сцене в воздухе висит густая ядовитая пыль. У входа в лагерь – красная надпись. Не черная и не зеленая. Вместо знаменитой тевтонской сентенции «Jedem das Seine» – название: «Трудовая колония ПЕРИПРАВА». Бледные землистые лица, робы землистого цвета. Кирки, лопаты, тачки, компрессоры, носилки для переноски земли. Безжалостное солнце и безжалостный ветер, здоровенные охранники, прикладами раздающие подзатыльники рабам.
     Сознание несправедливости вовсе не приносит облегчения пострадавшему. Не только мясные магазины, но все социалистические заведения регулярно приносили дань социалистической номенклатуре. От сознания, что угнетатели беззаконно пользуются привилегиями, простому народу было не легче.
     Бремя дней и ночей в трудовом лагере в Периправе отягощалось унижением. Унижение разрушало заключенного, сидевшего передо мной. Бухгалтер, ставший социалистическим директором и социалистическим заключенным, не обладал ни невозмутимостью философов, ни прагматизмом торговцев – предпочтительных, как считается, профессий избранного народа. Мой отец не был ни Германом Кафкой, жестоким владыкой мира, ни Великим магом и импровизатором Иаковом Демиургом, литературным отцом Бруно Шульца. Тяжелее, чем работа, тяжелее, чем радость нашего свидания, было, я слишком хорошо это знал, унижение. Ему так и не удалось освободиться от этой условности — чувства собственного достоинства. Достоинство, его одиннадцатая заповедь, в которой он видел подтверждение всех других, правило его биографией! Он не мог ни игнорировать оскорбление, ни подойти к нему с юмором. Я слишком хорошо его знал, знал, как он относится к унижению. Репутация честного человека, завоеванная всей жизнью, усиливала то непоколебимое чувство собственного достоинства, которое иногда меня раздражало, иногда трогало.
     Коммунистический маскарад часто выводил на сцену стандартные процессы со стандартными ролями: антикоммунисты, помещики, банкиры, сионисты, саботажники, священники, генералы и коммунисты, подавшиеся в уклонисты и в американские шпионы.
     Менее известные, но оттого не менее болезненные – обвинения в «серой» зоне, по видимости не политической, но политической по сути. Ужас фатально обрушивался, когда угодно, где угодно, на голову кого угодно.
     Хотя отец и принял красный билет, он не заразился политическим азартом. Как все «рядовые граждане», среди которых он не без гордости числил себя, он берегся от патологии закулисных дел. Он поддерживал свое достоинство только в анонимности традиционной жизни, в рамках здравомыслия и приличий, а такую категорию невиновных не очень-то жалуют летописцы. Вот мысли, которые мешали моему неловкому диалогу с заключенным из Периправы.
     Я не сказал ему, что думал, и не только потому, что за нами надзирали. Между нами всегда было много невысказанного. Я имел дело с человеком, замкнутым в своем одиночестве, защищающимся молчанием и тайной. Сумей он выразить свой стыд и протест, он, может быть, облегчил бы себе душу, но жалобы не входили в его партитуру, они отводились другой половине их брачного союза. О страдании, как и о радости, он говорил редко, крайне редко. В отличие от мамы, он никогда не поминал Транснистрию. Я с трудом уговорил его, как-то раз, вспомнить эпизод, когда его побил кнутом охранник, который до тех пор был настроен к нему дружелюбно. Он не забыл ни единой подробности, и я сожалел о своей бестактности. Рассказ об унижении ранил его и вызвал то же чувство стыда, как само унижение.
     Унижение означало стыд… Я знал, что мне не следовало бы видеть то, что я увидел. Осунувшееся лицо, дрожание рук, тюремную робу, тюремную шапку. Как он не хотел говорить о фашистском лагере в Транснистрии, так не должен был говорить, я это слишком хорошо знал, и о социалистическом лагере в Периправе. И я не смог бы привести этот эпизод иначе, как после его смерти.
     Сын-вошь должен был бы сказать тогда вши-отцу: «Все, уезжаем. Выходи поскорее из этого ада – и все, уезжаем». Исход, исход, нам незачем здесь оставаться, кричал когда-то Ариель в книжной лавке дедушки, и никто его не слушал. Так же кричал и я, сквозь пургу зимы 1947-го, и никто не слушал. Зов, раздававшийся часто и в последующие десятилетия, когда и я сам не слушал его.
     В Периправу, в Геенну Пыльную, между Бэрэганом и Добруджей, я прибыл накануне, поездом из Бухареста. Очень жаркий весенний день. Сойдя с поезда, я сразу погрузился в пыль. Пыль во рту, в ноздрях, в глазах и на одежде. Каждый шаг поднимал тучу пыли. Вскоре я стоял, издали наблюдая за муравейником из заключенных. Крохотные насекомые в униформах землистого цвета копали землю и таскали ее на носилках или на тачках, разгружая у подножия дамбы, где другие рабы трамбовали ее досками. Вооруженные часовые, некоторые – в высоких сторожевых будках вокруг стройки. Гигантский социалистический проект по ирригации засушливой степи, разбитой на участки для архаического труда, как во времена фараонов. На горизонте еще дивизии согбенных рабов, по пояс в вонючем болоте, резали и вязали в снопы камыш.
     Вечерело, надо было идти в ближайшее село искать себе ночлег. Я с трудом различил, сквозь завесу пыли, сельчан, которые тихо наблюдали с завалинок за чужаками, собравшимися в конце улицы. Собрались они, конечно же, для обмена информацией и слухами. Я подошел, остановился в нескольких шагах. Слышал, что говорилось, но сам был не в состоянии участвовать в разговоре.
     Вдруг от группы отделилась женщина в скромном пальто. Может, я невольно взмахнул рукой, когда подходил, как будто хотел что-то спросить? Молодая женщина с веснушчатым лицом тут же завела разговор, поинтересовалась, откуда я и к кому приехал. Ей предстояло назавтра увидеться с братом, получившим срок по знаменитому делу о групповом саботаже в Министерстве внешней торговли. Политический процесс, изобилующий фальсификациями, коллективный, со строгим приговором, исключающим возможность пересмотра дела в индивидуальном порядке. Катастрофа, которая привела ее сюда, на край света, похоже, избавила ее от всякой сдержанности, и она сразу пустилась в откровенности.
      Под звуки ее глубокого, гортанного голоса мы отдалились от группы собравшихся и пошли по извилистым улочкам села. Нервозность читалась в том, как она встряхивала, время от времени, головой или запахивалась в пальто, хотя дневная жара еще не спала. Когда она поправляла платок, я увидел густые волосы, похожие на корону из серебристой проволоки. Она говорила о брате, с которым ей предстояло наконец увидеться, и о домашних, о матери, с которой, когда она узнала приговор, случился удар и она осталась парализованной.
     Я еще раз спросил ее, что она знает про лагерь. «Кошмар, кошмар», — повторяла она истерично. Слышал ли я про коммунистическую тюрьму в Питешти, где одни заключенные мучали других и вынуждали их тоже становиться мучителями? А про вдохновленный Сталиным канал Дунай — Черное море, где заключенные, если их не убивали зверским образом, сами умирали тысячами? Периправа — самый жуткий постсталинистский лагерь! Есть дают мало и какую-то дрянь, рабский труд с восхода до заката, под понукание охранников. Норма выкопанной за день земли — варварская! Кто непривычен к физическому труду или кто уже немолод, падают замертво на месте. С осени до весны, в жару и в холод — нещадные ветра!
     Она говорила и говорила, чтобы облегчить душу, но я не слушал, неотступно думая о завтрашнем утреннем свидании. Как выглядит тот, кто наверняка в эту минуту тоже думает о нашем завтрашнем свидании, что я должен ему сказать? Что он выдержит и это испытание? Выдержал Транснистрию, выдержит и теперь, это я должен ему сказать? Времена тяжелые, над невиновными людьми устраивают абсурдные процессы, на зверских допросах вырывают признания о родственниках в капиталистическом мире или об антикоммунистическом заговоре янки, сионистов или католиков... Этот бред может сойти за утешение?
     Незнакомая женщина смолкла, оробев от моего долгого молчания. Потом сообщила мне, что крестьяне сдают комнаты на ночь, что мне придется встать на рассвете, чтобы вовремя добраться до бараков исправительной колонии. И отошла. Я слышал не все, что она говорила, поглощенный мыслью о встрече с тем, ради кого я приехал.
     Лицо в морщинах от ветров и лагерной пыли, которое было сейчас передо мной, умножало число непроизнесенных вопросов. Что мне сказать ему сейчас, чтобы преодолеть неловкость, которая всегда портила отношения между нами? Прибегнуть к лозунгам надежды, к формулам здравого смысла?
     Я встряхнулся, в решимости подать голос, несмотря на эту вшивую униформу, дать заговорить чувствам, но мысль прицепилась к одним и тем же штампам. «Дело пересмотрят, я окончу университет, ты выйдешь из ада и всё, уедем из этой дыры. Всё, уедем, как уехали все родственники и столько друзей». Я не произнес вслух ободряющие и лживые слова. Был не в состоянии. Что-то темное и сильное удерживало меня.
     «Я сам привяжу себя к ножкам стола, как когда-то привязал меня ты. Только сейчас я пойму то, что должен был, по твоему разумению, понять тогда: цену свободы и плена. Ты не знал, как я путал эти понятия». Вот какие слова были у меня на уме всего несколько месяцев тому назад, когда я не подозревал о несчастье, которое нас подстерегло. Гордец, решивший определить плен как свободу, вообразивший себя жителем языка, а не страны! Я не мог нагружать арестанта своими эгоистичными и наивными представлениями. И говорить об исходе у меня не было сил. Проникнутый чувством вины, я не мог обещать, даже сейчас, разрыва, решительного, определенного разрыва с прошлым, называемым Транснистрия, и с настоящим по имени Периправа.
     Я молчал, придавленный, пристыженный, недостойный чуда видеть его живым, еще живым. Мы молчали, оба, опустив глаза, после короткого обмена репликами, когда он задавал вопросы, как ребенок, который пытается меня подбодрить, а я отвечал, как родитель, в волнении.
     Мой отец, тень. Худой, бледный, жалкий. На столе лежат его маленькие руки бухгалтера. Ладони в ссадинах и волдырях от черенка лопаты, он смущенно переворачивает руки ладонями вниз, кладет их на край стола. В золотистом пушке на руках проглядывает, я вижу, седина. Ногти подстрижены, как всегда, но неровно — как это вообще ему удалось сделать без ножниц? Клич часового молниеносно поднимает его на ноги, встраивает в колонну рядом с другими униформами. Я еще успеваю увидеть его со свертком под мышкой, среди соратников, тоже со свертками под мышкой. Марионетки, ведомые страхом совершить ошибку. Поспешность, с какой они построились, как роботы, в готовности, по первой же команде двух вооруженных скотов, рассыпаться, отняло у меня надежду, что я когда-нибудь увижу его еще.
     И все же я увидел его. В отличие от стольких громких дел, никогда не пересматриваемых или пересматриваемых слишком поздно, гораздо более мелкое дело моего отца пересмотрено было, и приговор скосили с пяти лет до десяти месяцев, которые к тому моменту он уже отбыл в лагере Периправа. Уменьшение срока, а не отмена подлого приговора, позволяло социалистическому государству манипулировать с понятием «судебной ошибки», чтобы не платить никакого возмещения узнику, который все равно принадлежал государству.
    
Службист
    
     Строгий, авторитарный, как положено директору, — и такой же отец. Приступы неумолимого гнева, редкие моменты сердечности. Он был чужд несправедливости, не лгал, даже когда это было самым легким решением.
     У изменчивой, легко впадающей в панику мамы была более тонкая организация, он прислушивался к ее советам и в служебных вопросах. Проницательность и инстинкт преобладали, но она не умела отказывать, не могла устоять перед просьбами. Человек настроения, добыча черных нервных кризов, она скоро переходила от упреков к угрызениям совести. Привязанная к семье, обожаемая дочь своего отца, она щедро дарила и щедро получала. Живущая любовью и признательностью, беспокойная, предприимчивая, страстная, фаталистка, существо общительное, верящее в чудо, добро и благодарность, но жертва частых срывов в отчаяние. Запреты или наказания, когда она воспитывала сына, выглядели несерьезно именно потому, что она призывала на помощь отца, и сама же отказывалась от его участия, если он проявлял жестокость, что часто случалось. Совместная жизнь ничуть не изменила партнеров, они оставались верны себе до конца.
     Воспитанный и исковерканный сиротским детством, а потом борьбой за положение в обществе, отец больше отвечал образу типичного буковинца, хотя родился не у границ Буковины, как мама, а в Молдове, рядом с Фэлтичени. Рациональный, склонный к одиночеству, осторожный, молчаливый, стесняющийся выражать свои чувства, гордый, педантичный, скромный, не приемлющий агрессивности. Не желающий никому причинять беспокойства и привлекать внимание к своей особе, он ценил и воплощал собой благопристойность, достоинство, сдержанность, даже в крайних обстоятельствах. Сдержанность означала, возможно, и тайную жизнь. Появлялись время от времени знаки некоей раздвоенности, на которые наталкивалась, в оторопи и негодовании, жена. Под лавиной ее упреков он не протестовал, ничего не отрицал, хотел одного — чтобы инцидент был забыт, оттеснен во мрак, где ему было самое место.
     Стиль письма лаконично и точно выражает ту же сдержанность. Никакого лиризма, никакой патетики. «Я родился 8 июня 1908 года в городе Леспези, в тогдашнем уезде Байа», — начнет он свою краткую автобиографию. Всего несколько страниц, написанных не в 1949 году для отдела кадров, как полагалось каждому гражданину Румынской Народной Республики, а четыре десятилетия спустя, по просьбе сына. В девяностые годы отец давно уже не был директором, а сын — пионерским вожаком, и мы были далеко от нашего города и далеко друг от друга.
     «В пятилетнем возрасте я пошел в хедер, где получил первые понятия о еврейском алфавите. В семь лет пошел в еврейскую школу. Учил и идиш, и румынский. В 1916 году моего брата Арона послали на фронт, отца мобилизовали. В 1917 году вспыхнула эпидемия сыпного тифа. В тот год умерла мать, я остался со своим братом Нукэ, тремя годами младше меня. Мне пришлось в девятилетнем возрасте заботиться и о нем, почти целый год. Потом наша тетя, сестра матери из Руджиноасы, Ясского уезда, забрала нас обоих к себе. Нукэ, в его шесть лет, отправили продавцом в продуктовый магазин, где он работал за стол и кров, а я ходил в школу. Когда отец вернулся из армии, он женился на одной девушке по имени Ребекка, из Литени, Сучавского уезда. Я еще год оставался в Руджиноасе, чтобы окончить начальную школу. Там тоже был хедер, я попал в примерные ученики, потому что у меня уже были знания, приобретенные в Леспези».
     В дальнейшем балансе жизни отца, службиста, еврея, сохраняется та же тональность.
      «В том же году, по окончании школы в Руджиноасе, я вернулся в Леспези. Дома уже была мачеха. Я заочно окончил гимназию в Пашкани, то есть являлся только на экзамены, потом — лицей в Фэлтичени. Я занимался репетиторством с детьми из начальной школы, чтобы прокормить себя. Потом устроился служить на стеклодувную фабрику в Леспези. Когда главный бухгалтер перевелся на сахарную фабрику в Ицкани, он взял меня с собой. Так у меня началась более цивилизованная жизнь среди инженеров, техников, экономистов. При фабрике была и столовая, где по очереди дежурили все работники. Когда пришла моя очередь, я организовал дело так, чтобы к столу подавали и варенья, и соленья, я смолоду разбирался в хозяйстве. В 1930 году для меня пришел срок призыва в армию. Я проходил службу в Фэлтичени, в 16-м полку инфантерии, потом вернулся в Ицкани, на фабрику, где мне платили хорошее жалованье... я мог себе позволить все, что угодно, и был очень доволен. На фабрике в Ицкани я проработал до самой депортации, меня ценили как хорошего организатора и бухгалтера. В тот период каждое лето в Фэлтичени, на святого Илью, устраивалась большая ярмарка. Народ съезжался со всей Молдовы. Я тоже ездил на эту ярмарку каждое лето, выбирая какой-нибудь один воскресный день. В 1932 году, когда я возвращался с ярмарки, я разговорился с девушкой, рядом с которой сидел в автобусе. Она была похожа на госпожу Ремер из Фэлтичени и сказала, что живет с родителями в Бурдужени и что у ее отца, брата госпожи Ремер, там книжный магазин. Так началась наша идиллия. Она длилась три года, я регулярно приезжал по воскресеньям в Бурдужени и вечером возвращался на извозчике обратно в Ицкани. В 1935 году мы поженились. В книжном магазине дела шли вроде бы хорошо, но через некоторое время расходы перекрыли доходы, и я вернулся на фабрику в Ицкани, оставив книжный магазин свекра. В Ицкани с нами поехала и Мария. В 1936 году родился ты, сыночка... Эта нормальная жизнь кончилась в октябре 1941 года, когда нас депортировали».
     Обращение сыночка сохранилось и когда сын приблизился к третьему возрасту.
     Из семейных событий упомянуты немногие. «В 1939 году умерла Ануца, жена моего брата Нукэ. Сердечный приступ. Упала с ребенком на руках и умерла. Я организовал поездку делегации на сахарную фабрику в Роман, чтобы присутствовать на похоронах. Жанета была в Ботошани, я ей ничего не сказал. Тогда, в 1939-м, уже набрали силу легионеры, рос антисемитизм. Жанета подбивала меня перебежать в Советский Союз, но я не соглашался. По возвращении из Романа я рассказал все Жанете. Мы решили взять девочку к нам, пока Нукэ снова не женится. Я поехал в Роман, нашел Руфь в ужасном состоянии. Некормленая, грязная, без присмотра. У ее бабушки был склероз, а Нукэ никогда хозяйством не занимался. Я забрал Руфь к нам в Ицкани. Мария, которая раньше работала у свекра в магазине, в Бурдужени, жила с нами. И Клара, моя сестра, жила тогда у нас в Ицкани. За столом я кормил тебя, а Клара кормила Руфь. Занималась ею Мария. Руфь стала ухоженной, Мария ходила и за ней, и за тобой. Эта нормальная жизнь кончилась в октябре 1941 года, когда нас депортировали».
     Так вот, в 1939 году мама хотела спастись от румынских легионеров, перейдя к коммунистам-интернационалистам Советского Союза. Ее смелая инициатива гарантировала бы нам, наверное, бесплатное путешествие далеко за Транснистрию, куда нас сослал, вскоре после этого, бывший союзник легионеров, самовыдвиженец маршал Антонеску. Мы попали бы, как столько всякого народа, в знаменитую туристическую зону Сибирь, пораньше познакомились бы с благодеяниями коммунизма. Однако Красной Утопии предстояло самой передвинуться под видом «диктатуры пролетариата» из России в Румынию! Ее благие дела трудно было оценить в 1949 году, но знаки уже появились: скептик, который сомневался, в 1939 году, в обещаниях красных, стал, хотя и скрепя сердце, попутчиком коммунистов, а его сын, вожатый в красном галстуке, воплощал в себе светлое будущее нового мира.
     Однако урок довоенных опасностей и опасностей военного времени никуда не делся. Воспоминание о депортации осталось живым и через десять, и через пятьдесят лет. Даже в кратком автобиографическом рассказе есть его приметы. «Собираем вещи, а жандармский майор, который знал меня по сахарной фабрике, вдруг говорит, что не имеет смысла, что нам придется долго идти пешком и я смогу нести только двоих детей. Мы оставили все в доме, пошли с одним рюкзаком. Тебя я вел за руку, сыночка, Руфь нес на руках. Все же мы прихватили с собой 160 000 лей, которые скопили, чтобы купить дом. Нас набили в вагоны для скота, плотно. Поезд шел медленно и долго, день, ночь и еще день. Когда остановился, была ночь. Нас высадили в городе Атаки, на берегу Днестра. И началась атака. Многих ограбили румынские солдаты, кого-то сбросили в Днестр. Среди них — одного нашего соседа, Раковера, владельца ресторана на вокзале в Ицкани. Утром, когда открылся банк, деньги надо было обменять на рубли, по 40 лей за рубль. Один порядочный румынский офицер тайком сказал нам, чтобы мы не меняли, что на другом берегу реки мы сменяем по 6 лей за рубль. Это на время спасло нас. Деньги долго не залежались. Мама много отдала, чтобы перевести родителей в Могилев, куда мы прибыли через день после Атаки, на лодках и пешком, и на телегах. Старики оставались в Атаки, на том берегу Днестра. В Могилеве мы жили по шесть или больше человек в нетопленой комнате. Я работал, где придется. Платили одну немецкую марку в день, так полагалось по регламенту. Килограмм картошки стоил две-три марки. Мы продали часы, обручальные кольца, одежу — за еду. Потом попали в одно село, Виндичени, на сахарную фабрику. Среди румынских солдат был один, который работал на фабрике в Ицкани и знал меня. Он иногда приносил нам хлеб, чай, картошку. Там нас нашла Мария. Она приехала с двумя чемоданами еды и вещей. Их у нее конфисковали. Она все же прожила с нами какое-то время в этих кошмарных условиях. Ухаживала за обоими стариками, они болели сыпным тифом, за Жанетой и Руфью. Отдавала золотое кольцо за несколько таблеток пирамидона и за буханку хлеба. Только мы с тобой, сыночка, не заболели. В 1942 году зимой умер старый Аврам, твой дедушка. Ровно через три недели умерла и бабушка. В Виндичени был ужасно злой начальник, некто Рахлицки, просто зверь, он только и думал, как бы нас помучить, уничтожить. Мы попали потом на спиртовую фабрику в Юркэуци. С нами поехала и Минна Граур, дочь Ребекки».
     Эпизод, который спровоцировал столько нервных срывов и познакомил меня с новым словом, «развод», передается нейтрально, как заурядная деталь. «С нами поехала и Минна, дочь Ребекки». Вряд ли читается в этих словах масштаб конфликта, из-за которого имя Ребекки, старшей маминой сестры, стало табу на много лет, и так продолжалось до смерти Бетти, сестры грешницы Минны. Мама не раздумывая поехала на похороны в Тыргу-Фрумос, и только тогда произошло примирение, адюльтер был прощен.
     «Офицер вызвал меня в жандармерию. Я его знал, он хорошо с нами обращался. Он вынул из ящика кнут. Стал орать, браниться, бить меня по голове кнутом. Голова опухла, я думал, что умру. Я потом бежал, со всеми вами, из этого села. Мы снова попали в Могилев. Это было после Сталинграда, немецкая армия отступала. Когда вошли русские, мы сначала пошли вместе с русскими войсками к Бессарабии, к румынской границе. Русские меня поймали, забрали в Красную армию, чтобы послать на передовую, на фронт. Я бежал, скрывался в лесах, несколько дней избегал населенных мест. Нашел вас, каким-то чудом, в маленьком городишке Бричени».
     Всегда такой сдержанный, биограф употребляет здесь слово «чудо», которым его жена широко пользовалась при каждом воспоминании.
     «Там, в Бричени, при русских, ты пошел в первый класс. Пришел однажды из школы и сказал, что хочешь учиться во втором классе, как твои кузины. Я пошел в школу, объяснил учителю, что и как, и, поскольку ты был хорошим учеником, тебя перевели во второй класс.
     В апреле 1945-го мы переехали в Фэлтичени. Жили у семьи Ремер. Лия Ремер была тетей Жанеты. Потом переехали в Рэдэуци. Я работал бухгалтером на базе по перегонке коров и овец в Советский Союз, в рамках договора о перемирии. Скот надо было кормить и холить, я привлекал для этого ветеринаров и работников. Сельское хозяйство еще не было социалистическим, и румынские экспортеры присутствовали при взвешивании скота, они были заинтересованы, чтобы все шло хорошо, потому что получали большие доходы. Многих коров приходилось держать некоторое время на излечении. Около 5000 голов крупного рогатого скота и около 200 000 овец было передано тогда русским, ставшим хозяевами Румынии. Операция закончилась в апреле 1947-го. После чего мы перебрались в Сучаву».
     Лаконизм не изменяет рассказчику и когда он опускает встречу с Марией после войны, решающий разговор с товарищем Виктором Варасчуком, ее мужем, вступление партию. «Сначала я работал в кооперации, товароведом, по снабжению сельских кооперативов. В 1949 году, когда торговля стала государственной, меня назначили директором по продажам металлохимической продукции и строительных материалов».
     О конфликтной зоне, об ошибках и провалах он говорить не любил. И о сомнительных моментах тоже. Когда, под конец его жизни, я спросил его, почему он ни разу не сказал, даже сыну, что его жена была до него замужем или что она была на четыре года старше своего избранника, он ответил без колебаний: «А какой смысл?» Если бы я спросил его о секуристе, который еженедельно, целый год давил на него после того как он вышел из «Периправы» и нашел себе какое-то место работы, как склонял его, снова и снова, стать информатором, если бы я спросил его о том, как он противился, молчаливо, спокойно, непоколебимо, пока полицейскому это не надоело, он ответил бы так же: «Какой смысл говорить об этом? Какой смысл?»
    
Отъезд
    
    
    
     В 1947 году, когда младшая сестра отца появилась в дверях, счастливая, с известием о том, что зарезервировала билеты на пароход не только для себя и своего друга, но и для нас, ответ последовал без промедления: «Я только что распаковался, у меня нет сил паковаться заново». Ему нечего было распаковывать по возвращении из Транснистрии, нечего упаковывать в 1947-м. Он не верил в эту авантюру, вот в чем был смысл.
     Вопрос об отъезде возвращался с цикличностью, и по веским причинам. Сопротивляющейся стороной постепенно стал я. Вопрос неожиданно возник и в университетские годы, не только из-за эпизода «Периправа», но и из-за отъезда одного моего хорошего друга.
Мы сошлись несколько недель спустя после начала занятий. Высокий худощавый брюнет, Реллу был блестящий студент и меломан. Ему нравились математика, баскетбол, симфонические концерты. Он как будто бы был расположен дать шанс и литературе. Он наблюдал вблизи мою нестыковку с инженерными штудиями, мои открытия в бухарестских библиотеках, сложности романа с прекрасной дочкой прекрасной госпожи Альберт. Он знал о моих переживаниях, стремлениях, капризах, мы были неразлучны. Его чрезмерная чувствительность шла вразрез с откровенным прагматизмом, который отсекал все сомнения в пользу выполнения рутинных обязательств. Мы были разные, но это не мешало нам, даже отсутствие у него интереса к женщинам не нарушало дружбы.
     Весной 1958 года Реллу сообщил мне сногсшибательную новость: его мать и сестры решили эмигрировать в Израиль! Они уже заполнили анкеты, и за него тоже. Похоже, его беспокоил чисто практический аспект демарша: его учеба в университете и наши отношения.
     Мы вели жаркие споры. Прошло целое тысячелетие с того морозного дня в декабре 1947 года, когда неожиданное отречение короля погнало меня, нелепейшим образом, сквозь пургу и враждебность, домой с призывом: «Уехать, сей-час же. Сей-час». Сионистский идеал не привлекал меня так, как сразу после войны, когда я был под влиянием воинствующего Жаботинского, а бегство в капиталистический рай, за железный занавес, в капканы благоденствия и в иллюзии свободы, казалось мне вульгарным. Я скептически относился к ребяческим попыткам изменить судьбу. Принятие несовершенства и эфемерности нашей жизни казалось мне предпочтительнее перемены географических координат.
     Мой друг принял идею отъезда покорно и не без основательных аргументов. Его отец погиб в «поезде смерти», в Яссах в 1941 году. Евреев хватали на улице и в их домах, сгоняя в товарные вагоны и опечатывая двери. Поезду с местом назначения в небытии предстояло тащиться медленно, без цели, по знойному лету, пока мучимые голодом и жаждой тела не превратились в трупы.
     Такой опыт не был мне чужд. Моя Инициация началась тоже в товарном вагоне, опечатанном и охраняемом часовыми. Маршрут зато был точен: ночь лагеря, где консервы из пленников разгрузили в кучу, как отбросы. Тем не менее, мотивация отъезда Реллу казалась мне все же риторической, «надуманой». Я стал недоверчив к идеологизации несчастных биографических обстоятельств. Даже Периправа не справилась с этой уловкой моей трусости, для которой я находил все новые и новые обоснования.
     Желающие попасть на Святую землю выстраивались в очередь с вечера, чтобы назавтра предстать перед окошечком, где они получали магические формуляры. Племя снова пришло в движение! Я вспоминал возвращение в мир, Ренессанс 1945 года, сказку с ее голосами и красками, сказочные блюда и книгу сказок, подаренную мне кузенами-книжниками, учителями Ремер. Доска во всю стену, ее черный экран, исписанный формулами и шарадами. Там, в непредвиденной восхитительности нормальной жизни, я снова открыл пестрое и бурно живущее сообщество — семью, не разбросанную войной и лагерем. Хвост кометы подметал тротуар каждое новое утро, и по мне, вялому зверенышу, проходило электричество.
     Но вдруг снова появилась невидимая ночная птица – как черный болид в солнечном прибежище молодости без старости и жизни без смерти, куда меня, как я думал, перенесло. Смерть подбила стрелой высоко на телеграфном столбе дядю Изу! Самого младшего папиного брата принесли домой мертвым, через несколько часов после того, как он ушел на работу. Высоко-высоко, на мокром от дождя столбе его ударил невидимый клюв. Он только дернулся – и все, рассказывали очевидцы. Ему было семнадцать лет. Лицо в смерти напоминало лица живых — его отца Бенжамина-Буюма, братьев Арона и Марку, застывших в молчании подле него.
     Крик ночной птицы повторился, и скоро. Долгий стон — и старика подкосило средь бела дня, летом. Он, конечно, был не молод, дедушка Буюм, но могуч… Черная тень заволокла испуганный взгляд внука. Я замер. Так внезапно рухнул этот Мафусаил, что время застыло. У меня захватило дух, протянулись долгие минуты, пока я не увидел в большом зеркале над буфетом длинную и бледную руку бабушки. Люди шушукались об этой совсем не старой бабушке, о суровости, с какой она, будучи молодой мачехой, школила трех сирот вдовца Буюма. Она поправляла волосы и, о ужас, гляделась в зеркало! Прошло несколько мгновений, а может – одно, бесконечное, как само время, пока не раздался надрывный крик беды!..
     Бабушка встретила в зеркале взгляд внука. В замешательстве поправила на себе маску скорби. Крики и всхлипы усилились, но отношения с внуком сошли на нет от ее минутной неосторожности.
     Изу, самый молодой из всех, и Буюм, самый старый, исчезли в одно мгновенье. Потом исчезла и бабушка со своими дочерьми Лучи, Ануцой и Розой – далеко, на Мертвом море. За ними пришел черед другим, с древними именами: Давид, Ребекка, Арон, Рашель, Руфь, Елиезер, Минна, Моисей, Эсфирь, — сотни лет блуждавшим среди стран и народов, и чужих языков, а теперь возвращенных месту и языку, из которого они происходили. Эхо имен постепенно гасло, как и понятия, с которыми они ассоциировались: меркантильность и солидарность, тревожность и сопротивляемость, мистицизм и реализм, пассионарность и здравомыслие… список можно было продолжить, дополнив его враждебностью или восхищением тех, с кем они пересекались. Где среди этих клише помещался я? Неужели и в меня вкрались подозрительность, робость, враждебность, которые коварно прививала им и мне среда?
     Я не чувствовал себя в своей тарелке среди имен и связанных с ними напоминаний, имен племени, не чувствовал связи и с извивами их страннической судьбы. Меня отнесло прочь от тех, среди которых я родился заново десять лет назад? Да, я чувствовал облегчение, зная, что они далеко, в безопасности, в диковинной стране предков, а я свободен от близости к ним. Их амбиции, нетерпеливость, фрустрации, неискренность, их риторика были не хуже и не лучше, чем у других, но я радовался, что могу забыть о них, не ассоциироваться с ними. Я не имел ничего против их исхода, доказательства нормальности, которое я принимал, признаюсь, с облегчением.
     Химера, связавшая меня тем временем, уже разделила нас больше, чем какое бы то ни было расстояние. Физическое расстояние стало лишь подтверждением этого – необходимым и защитным.
     Но Реллу, близкий друг, но Периправа?.. Реллу тоже надел на спину вещевой мешок и встал в пеструю колонну изгоев и мечтателей. Толпа, спешащая покинуть социалистический рай с одним только узелком тряпья за спиной, лучше, чем что бы то ни было, определяла безысходность, которая оставалась позади. Никогда в прошлом, даже сразу после катастрофы – после войны, – столько народа не спешило собрать пожитки и уйти восвояси.
     Очереди исхода отличались по своей природе от обычных очередей за продуктами, топливом или одеждой, но были не без связи с ними. Я знал багаж воспоминаний, страстей и тревог, который несли эти изгои.
     Описание, сделанное другим свидетелем и датированное октябрем 1958, частично улавливает мои смешанные чувства тогдашнего времени: «Очереди, в которые выстраиваются евреи на подачу документов для эмиграции в Израиль, начинались сначала с трех ночи, потом с двух, с часу, с одиннадцати. Разорившиеся мелкие коммерсанты, старики и старухи, оставшиеся одни, но и члены партии, директора и генеральные директора министерств, высшие чиновники из центральных государственных институтов, кадры политического аппарата, органов милиции и Секуритате. Впечатление, производимое очередями, сильное. Но все же это евреи, и во мне начинают тлеть странные чувства…»
     Эти строки принадлежат румынскому литератору по имени Николае Стейнхардт.
     «Этот жест – доставание паспорта из кармана — пахнет фокусом, иллюзионизмом, циркачеством. Или напоминает противного балованного ребенка. Я больше не играю. Хочу к маме. Или игрока, который поднимается, сорвав банк. Хочу домой. Больше не играю. Увлекаешь всех в хоровод, расшевеливаешь, зовешь лэутаров, разжигаешь гулянку, покрикиваешь, подбадриваешь, ты с ними – и вдруг бросаешь, как идиотов. Адьё, я пошел. Хитрость, мошенничество, плутни, шахер-махер! Здравомыслящие люди испытают презрение – может быть, улыбнутся. Те, кто попроще, наполняются завистью, досадой, ненавистью на долгий срок».
     За фрагментом следует повествование о Сервантесе и об Иуде-предателе, символизирующем, очевидно, то, что Иуда и его единоверцы символизировали всегда.
     Нетрудно прочесть оригинальный переход, но совсем не оригинальный, от ненависти других к ненависти к себе и обратно. Я сам, может быть, был не чужд таким мизерным тонкостям, только отстраненнее, чем их автор, будущий православный монах.
     Арестованному в 1960 году, вместе с группой друзей-интеллектуалов, обвиняемых в «заговоре против общественного порядка», и приговоренному к двенадцати годам принудительных работ с последующим поражением в правах на семь лет и с конфискацией личного имущества, еврею Стейнхардту было откровение насчет героизма легионеров, тоже попавших под арест за «заговоры», хотя и менее интеллектуальные, — одновременно с откровением насчет христианства, крещения во Христа. Его книга «Дневник счастья», рассказывающая об опыте тюрьмы и о счастье обращения, стала после 1989 года, в пост- и антикоммунистический период, в некотором роде каноническим бестселлером для элиты читающих румын, и не только для них.
     Моя реакция на отъезд евреев и неевреев из Румынии имела более скромную подоплеку. В отрочестве у меня были совсем не те мечты, что у еврейского мальчика Нику Стейнхардта, который видел себя спасителем своего героя Корнелиу Кодряну, капитана антисемитской Железной гвардии, я по-другому оценивал последствия героического «обручения со Смертью», которое проповедовали легионеры: мое посвящение было далеко от мистического обручения с трансцендентностью, и я, наверное, не был бы в состоянии, даже в тюрьме, попросить прощенья у какого-нибудь легионера за то, что я еврей… как новообращенный православный христианин Нику Стейнхардт.
     Попытка вырваться из коммунистического загона казалась мне и оправданной, и вульгарной. Я не сожалел о барьере, который уберегал меня от такого естественного решения, и я хотел бы, чтобы мой друг Реллу тоже чувствовал этот барьер. Была ли моральная аргументация в пользу отъезда из страны, где его отца зверски убили антисемиты, поддержана тем фактом, что семья не услышала от Родины просьбы о прощении, как не услышала ее и моя семья после Транснистрии? Такого рода аргументация меня раздражала. Мой цинизм доходил до того, что я называл ужасы простым поторапливанием великого преступления, повсеместного и универсального, – Смерти, нашей базовой идеи. Преждевременная, зверская смерть все равно остается смертью, ничуть не более несправедливой, чем та Смерть, что так или иначе охотится за нами повсюду, беспощадно повторял я. Как будто не понимал, в пылу спора, к кому именно я обращал эти слова и кто таков я сам, их произносящий.
     Что-то очевидно сближало меня с тем вызовом, который бросал Нику Стейнхардт, хотя разница была большая и неустранимая. Быть румыном не казалось мне, как экзальтированному Стейнхардту, сертификатом принадлежности к самому доброму, самому христианскому народу на планете, а просто данностью, не лучше и не хуже, чем другие. Я не любил, когда кто-то возвышал свой народ, будь то румыны, французы, парагвайцы или камбоджийцы. Обделенный счастьем религиозной веры, как и патетическим национализмом вновь обращенного, я мог позволить себе считать, что те, кто меняют страну, ничем не хуже, чем те, кто меняют веру. Нет, я не попросил бы прощенья у легионера, которому следовало бы на коленях просить прощенья у еврея.
     Снисходительность к бедным единоверцам, вставшим в очереди исхода, презрение к их здравомыслию? Как крещеный еврей и литератор, Стейнхардт судорожно защищал свои химеры, защищал свои и я, еврей-агностик и будущий литератор. Не религия и национализм удерживали меня в Румынии, а язык и химеры, которые он мне давал. И не только это, конечно, но и вся моя, какая ни на есть, биография, чью суть они составляли.
    
     В словах моего друга Реллу не было никакого «иллюзионизма» или «циркачества», когда он говорил об авантюре, в которую ввязался. Не было в нем ничего и от «противного балованного ребенка» или от «игрока, который поднимается, сорвав банк». В эту последнюю категорию, кстати, не попадал никто из моих родственников, бедолаг, которые жили в лишениях, в труде и в страхе. Те, кто идет на риск потери корней, необязательно хуже тех, кто рискует пустить корни. В стране, где сменилось много их поколений, они были не очень-то удачливыми игроками и не очень-то срывали банк. Те, кто вступил в хоровод коммунизма, тоже имели право, даже если это они позвали лэутаров и подогревали маскарад криками, понять ошибку и уйти, вместе с ней, на другой конец земли. Мои родные были не из этой категории, и Реллу тоже. Дело касалось скорее меня, красного подростка, несгибаемого комиссара в 13 лет, который, вот, оставался на месте не потому, что считал себя виноватым или все еще верил в призрак, бродящий по Европе. Я просто нашел к тому времени другую химеру, которая нравилась мне тем, что не обещала счастья никому.
     Нет, мой друг не воплощал в себе «хитрость, мошенничество, плутни», как раз наоборот, он не был и Иудой-предателем. У людей «здравомыслящих» были мотивы для зависти ему – они хотели бы иметь тот же шанс, что и он. Очереди на отъезд стали бы безмерными колоннами отчаяния вдоль и поперек страны, если бы ворота были открыты для всех, «без различия национальности», а не с хорошо просчитанной дискриминацией, целящей на то, чтобы избавить страну от зла, от которого она всегда старалась избавиться. Не в первый раз евреи стали предметом транзакции. Но на сей раз их отъезд отмечал провал коммунизма в Румынии, которую отец Стейнхардт считал самым благословенным местом на земле. Этому антикоммунистическому афронту интеллектуал Стейнхардт и его друзья по диалогу, сами обвиненные в «заговоре против государства и партии», должны были бы естественным образом сочувствовать.
     Меры по воспрепятствованию подаче документов и репрессии против подавших не заставили себя ждать. Реллу, тут же исключенному из университета, все же повезло. Весной 1959-го я провожал его на поезд в Вену, откуда он должен был через Италию и потом пароходом добраться до Израиля.
     Момент разлуки был тяжел. Его мама спросила меня, улыбаясь, перед отходом поезда: «Теперь, без тебя, как я с ним буду?» Трудно сказать, хотела ли она выразить нечто большее, или ее озабоченность касалась только прерывания нашей дружбы. Реллу с неловкостью протянул мне толстую тетрадь. Она не называлась Дневником счастья, но была счастливым дневником нашей юношеской дружбы. Из страниц, покрытых его ровным почерком, мне предстояло узнать о взаимной привязанности, сильной и даже эротической, которую ни один из нас как будто бы не осознавал. Его отъезд означал завершение нашей безвозвратной эпохи. Впрочем, он написал на первой странице тетради: «Расставание с героем этих страниц кажется необратимым. Будет естественным, если Дневник останется у его героя». Неизвестность, конечно, шифрует свои проекты, но я тоже не видел возможности встречи. Я уходил с вокзала, нежной ночью бухарестской весны, мучимый вопросами, и все же не сомневался, что решение остаться, несмотря на ожидающее меня рабство и опасности, было правильным. То есть правильным для меня. Я не верил, что перемена места, где я созерцал мирскую игру, или перемена религии, в которой мне суждено было родиться, увеличат шансы на счастье – к ним я относился с подозрением, даже презирал их. Это для «простых» людей – сосать леденец наивной надежды на лучшее, на сиюминутные трофеи! Клаустрофобия моего выживания зависела от иных рефлексов, и было бы несправедливо, я допускал, чтобы другие перенимали мою стратегию.
     Но пленник из Периправы, изможденный работой и униженный тюремной формой? Какую стратегию я бы предложил этому «простому» человеку, всегда безразличному к трофеям, желающему жить просто и достойно? От этого вопроса разверзалась пустота в мозгу, в желудке и в сердце.
     Верность химере, жестокий эгоизм снова оказались сильнее. Я выстроил риторику самооправдания: у меня не было желания вступать, да еще в чужом мире, в свободную конкуренцию, мне нечего было предложить свободному рынку, барьер изгнания упразднил бы меня. Мне довольно было «домашних» невзгод, преподносимых на месте, без сложной авантюры бегства. Стиснутый в извилистом туннеле социализма, я, возможно, не подавлял и двойственного удовлетворения от попытки социализма «уравнять» несчастья и уменьшить социальные различия, сведя до минимума, как я думал, шансы на приобретательство денег, почестей, положения в обществе. Совсем не невинная игра! Кризы, через которые периодически проходили родители, меня не поколебали.
     Несокрушимая верность химере не обещает ничего хорошего. Я подозревал об испытаниях, которым она меня подвергнет. Отнюдь не мистическая, верность все же сохранила в себе, странным образом, квазирелигиозные черты? Только мистика, даже этого странного типа, еще могла, по-видимому, придать хоть какой-нибудь смысл существованию в социалистическом подземелье.
     Я не подозревал, что настанет все же день, пусть и через тридцать лет, когда я подам, в честь постаревшего Леопольда Блума, прошение на паспорт.
    
Ночная смена
    
    
     В начале 60-х годов, в центре города Плоешти, я строил жилые дома. Думаю, до сих пор еще стоит девятиэтажка «с перголой» на рыночной площади – искупление моего греха не иметь детей или писать эфемерные книги. Атмосфера Плоешти поражала медлительного буковинца, каким я остался и после студенческих лет в Бухаресте. Южная атмосфера: быстрота ума, изворотливость. Один инженер в возрасте посоветовал мне держать ухо востро на строительной площадке. «А то может оказаться, что не хватает пятидесяти мешков цемента, или что ты расписался в получении бетона на двадцать машин больше, чем на самом деле, или получил только половину положенного по бумагам кирпича». Он, правда, не сказал, как мне превратиться в зоркого полицейского, когда я не был уверен и в том, что я настоящий инженер.
     До девятиэтажки «с перголой», самого высокого по тем временам здания в городском центре, я прошел ученичество на «блоке Л», всего в четыре этажа, на другой стороне площади. Поскольку я был самый молодой из инженеров на стройке, меня поставили в ночную смену. С шести вечера до рассвета я работал… с заключенными. Договор с тюрьмой в Плоешти относительно числа рабочих, профессий, сроков работы и платы за них строительным трестом был подписан, со стороны тюрьмы, ее комендантом Дрэгичем, братом грозного министра внутренних дел и члена политбюро Александру Дрэгича.
     Если от первого глотка смеси баклажанов с огурцами в студенческой столовой, через несколько дней после поступления в университет в 1954 году, мне стало дурно, что должно было со мной случиться при виде колонны заключенных с охранниками? Но ничего, обошлось. При виде униформ я не упал в обморок, как не упал в обморок в 1958 году в Периправе, когда увидел отца среди заключенных под охраной. Я помертвел, как тогда, но сознания все же не потерял. Мы контактировали в строго необходимых пределах, и только через их начальника, тоже бывшего рабочего-строителя, причем в присутствии охранника. Заключенные и их охрана были сосредоточены в отведенных для них местах стройки, отдельно от обычных бригад. Я спросил у руководства треста, были ли среди них политзаключенные. Меня заверили, что тут только «заключенные по уголовным статьям». По истории своей семьи я уже знал, что этому ярлыку надо доверять так же мало, как любому другому из терминологии социалистического фарса.
     Трудом заключенные скашивали себе срок, их присутствие на стройках города было полезнее скорее для них, чем для дела, а центр города Плоешти не был зловещим трудовым лагерем в Периправе. Вполне возможно, в сущности, что многие действительно были приговорены по уголовным статьям, социалистическая ложь не исключала моментов истины, хотя бы и тоже извращенной. Труд был щадящий в сравнении с тюремным. Такие рассуждения, для успокоения души, помогали мне только частично. Вечер за вечером я с тревогой выходил в ночную смену, внимательный не только к тому, что подписываю, к числу и грузу машин с бетоном, мешками цемента и кирпичей, но и к капканам, которые расставляли заключенные и их охрана. Покоя не было никакого. Как только темнело, откуда ни возьмись появлялись женщины со свертками и конвертами или просто с большими от нетерпения глазами и пробирались между влажными еще формами для цемента и голыми балками. Они приходили повидаться с мужьями, братьями и любимыми, передать письма или пакеты. Меры по блокировке входа на стройку не помогали. Одна, другая, третья проникали туда, ты обнаруживал их слишком поздно или, слава Богу, вообще не обнаруживал.
     Я старался не замечать «сеть», способствующую ночным приключениям. По-моему, за мной следили из тени, храбрецы считали меня молчаливым сообщником. Но я никогда не знал, откуда придет провокация и где расставлен капкан. Может, часовые брали деньги у несчастных женщин? Может, среди заключенных были такие, что доносили друг на друга? Случалось, и не раз, что ко мне подходили, у ворот на стройку или во время работы, родственники и друзья заключенных или какие-то посредники, и трудно было отличить их от профессиональных провокаторов.
     На рассвете я вздыхал с облегчением. Утро принимало меня как победителя, день раскрывался во славе своей. В жалкой лавчонке, которую мне отдали под жилище, меня ожидали железная кровать, голые стены и спящая Джульетта.
     На что нужна была Инициация между пятью и девятью годами, если в двадцать пять лет я не поджег себя на площади, как буддийские монахи – чтобы заклеймить Ложь, в которой гнездилось наше византийское существование? Яичную скорлупу, Ложь, нашу повседневную оболочку? От нажима оболочка лопалась, и ты оказывался среди враждебных ветров, под пулями и кнутом Власти. Ты кричал, в мгновенном безумии: «А Партия-то голая», совсем голая, еще хуже, чем Король из сказки? И яичная скорлупа мгновенно лопалась! Тебя хватали как злоумышленника и сумасшедшего, каковым ты и был, что подтверждала и публика, зрители. Ложь, как новая плацента, не давала нам умереть и родиться вновь. При первой же неосторожности скорлупа взрывалась. Надо было сдерживать дыхание, чтобы как-нибудь не вырвалось, нежданно, изо рта, залепленного Ложью, свежее дуновение, которое разбило бы защитный кокон. Яйцо пряталось в другое яйцо, а то – в следующее, как русская матрешка. Броня в совершенной форме яйца? Классическое яйцо, дар природы? Ложь стала для многих не скорлупкой, а убежищем, плотным, прочным, несокрушимым. Принудительное счастье в тюремной колонии Лжи. Внутри огромного бронированного яйца – заключенные под надзором охранников или лжесвободные, на жалованье, под присмотром собственных охранников.
     Нет, я не разбил скорлупу. Как у многих других, у меня были свои маленькие компенсации, и я старался не замечать оболочку, под которой двигался. Моя главная забота: игнорировать общественную сферу, быть только и только инженером, которому платят за его дневную и ночную работу. День был молод, как я, город – живой, красочный, проникнутый бодрым южным духом, лето – вечное, как и Джульетта.
     Студентка только что избежала исключения из университета. Одна ее сокурсница написала донос о сомнительной морали брюнетки из Вероны. Ее вызвали в Университетский центр, куда лет восемь назад и меня вызывал будущий министр иностранных дел Румынии. Поговаривали, что ректора университета отправили в отставку: удобный момент для «разоблачения» его аморальной племянницы. Однако через пару дней сеть узнала, что увольнение ректора было на самом деле продвижением по службе. Дядю назначили, кто мог этого ожидать, заместителем министра! Как по волшебству, инсценировка распалась, не успев набрать обороты.
     И вот я снова на террасе ресторана «Бульвар» в центре города Плоешти, напротив стройки. Праздную начало 60-х, когда Запад переживал большие мятежи, а Восток привыкал к двойственности, преподносимой ему в неоднозначных, скупо отмеряемых порциях. Улица бурлила, я ждал откровения, которое показало бы мне наконец, что жизнь реальна, что я реален и что мне будет дано раскрыть ее смысл. С минуты на минуту боги должны были даровать мне некую зашифрованную привилегию, которая перенаправила бы меня с полуострова этого смутного года на туманный архипелаг года следующего.
     Я ел белужину с гратара, пил горьковатое легкое вино, курил греческие сигареты, смотрел в глаза Джульетты и других девушек в цвету. На террасе ресторана «Бульвар», на восьмом этаже дома в румынском городе Плоешти близ 45-й параллели в начале 60-х годов что мне было за дело до партии и правительства и до Секуритате! Я был молод и считал себя старым, умудренным, вправе не думать о тюремной колонии и ее заключенных, политических или нет. В голове гудело от чтения, литературного и политического, революционного и контрреволюционного, мистического и гуманистического, но, в сущности, мне ни до чего не было дела. Мировая история была мне скучна, моя собственная шла в своем ритме там, на террасе, где я пил вино, ел белужину и курил «Папастратос», захваченный силуэтами дня, а не болезнью товарища Георгиу-Дежа и переменами в стране, которые она принесет, поглощенный Джульеттой и другими Джульеттами вокруг, а не катастрофой войны во Вьетнаме. Я пытался уйти от истории и от собственной истории в колоритность профессии, которой я был чужд. Жадный до незнакомых людей, которые попадались мне на пути, до гор и моря, которые оказывали мне торжественный прием, до книг, которые ждали моих вопросов, я не хотел больше ввязываться в горести мира. Даже мира в непосредственной от меня близости. Я был старый и усталый — и я был непристойно молод, опьянен путаницей желаний.
    
     «Товарищ инженер, вас мама зовет. Ваша мама, вас к телефону!» Секретарша взбежала на самый верх по лесам, где я наблюдал за заливкой бетона. «Скорее, поторопитесь, она ждет. Она и вчера звонила, из самой Сучавы. Говорит, что вы не писали две недели».
     Две недели!.. Ребенок не писал две недели, какой ужас, какой эгоизм! И вот ребенок теперь бежит, среди форм для бетона, кубов кирпича и стопок оконных рам, успокоить маму, что не произошло ничего плохого, ничего непоправимого. Нет, катастрофа, которую она все время предчувствует, еще не произошла. Несчастья племени его больше не интересуют, он далеко от Mater Dolorosa и от когтей гетто, далеко-далеко, недостаточно далеко, как всегда.
     Прошлое было в одном шаге от меня и нападало, когда я меньше всего этого ждал. Уйти в чтение, в безразличие гор, величие моря, поддаться эротическим слабостям? Политика, диктатура, хрупкое яйцо Лжи? Ничто не могло конкурировать с тиранией человеческой привязанности! Бархатный коготь только усиливал свою силу и постоянство.
     Суррогат нормальности? Метаболизм раздвоенности? Двадцать миллионов человек не могут в унисон выразить свое недовольство, свои интересы, взорваться, одновременно, в грандиозном коллективном бунте! Не защищает ли их яйцо-прибежище?
     Защищает, защищает… повторял я, пробегая мимо влажного цемента и кубов кирпича, как безумный старик, который избавился и не избавился от хватки своего племени.
     В двадцать пять лет у меня больше не было ни времени, ни зрения, ни слуха на политическую какофонию. Речи, угрозы, полицейские, заключенные, хоры праздничные и хоры траурные, фейерверки и трюки, трофеи и террор ежедневного цирка? У меня не было времени, зрения и слуха на эту комедию. Так уж и не было? Может быть, и было.
    
Домик улитки
    
     Зять-прохвост, который промотал невестино приданое, вынудил владельца книжного магазина Аврама Браунштейна продать дом, купленный всего за год до этого. Дом еще можно будет купить – спокойствие любимой дочки дороже! И в самом деле, вскоре появился настоящий зять, зачарованный невестой, которую ему послал Святой Илья.
     После свадьбы чета стала копить деньги на дом. В октябре 1941-го как будто бы набралась нужная сумма. Но деньги пошли на то, чтобы хоть как-то справиться с судьбой в страшную первую зиму Инициации. Весной 1945 года возвращение не означало возвращения домой. Дома были заняты, имущество отчуждено. Те, кто остался в живых, должны были радоваться просто тому, что выжили! Иметь дом мы больше не могли, социализм стал единственным собственником домов, а заодно и их жителей. Здание «Нашего книжного» в Бурдужени и жилые комнаты позади лавки, где я родился, сохранились только в памяти: желтоватые стены, широко раскрытая летом дверь, цветная мешанина книг, карандашей и тетрадей, темные, тесные комнатки в глубине.
     Дом в Ицкани я совсем не помню. Он остался на белом листе времени, вне истории, до Инициации. Мне показали его через много лет после возвращения из лагеря. Солидный немецкий дом. Напротив вокзала, за парком со скамейками. Суровый фасад цвета охры, облупленный от старости. Ряд прямоугольных окон на улицу, вход со двора. Хотя я часто приезжал на вокзал Ицкани-Сучава в послевоенные годы, мне так и не хватило любопытства войти во двор близлежащего дома, подняться по двум ступенькам до входа.
     Не помню и комнат, в которых мы размещались те четыре года в Транснистрии. Без окон, без дверей, по многу семейств в одной комнате – вот все, что я знаю – или что мне рассказали. И домов в Бессарабии, после того как нас освободила Красная армия, тоже не помню. Затерянное жилье, принадлежащее затерянному времени.
     Только после возвращения время восстановилось во мне. И пространство тоже стало обретать контуры.
     В июле 1945-го феерией нормальности стал дом Ремеров в Фэлтичени. Полутемная комната, императорская кровать с железным остовом, с допотопными подушками и плюшевым желтым покрывалом, белые стены, круглый черный стол, два стула, узкое окно, закрытое тяжелой вышитой занавеской. Зеленая обложка книги сказок, полученной в день рождения, открывала путь к чему-то другому, за пределы сиюминутного, в мир волшебников слова, ставших моей тайной семьей.
     Дедушка вложил деньги в дом, родители копили, в первые годы брака, на дом. После войны жильцы единственного собственника, Государства, искали только убежище, не дом.
     В 1947 году, вернувшись в Сучаву, наш отправной пункт, мы сняли жилье на улице, которая шла параллельно центральной, рядом с треугольным кокетливым сквериком. Мы заняли последнюю квартиру в левом крыле одноэтажного дома. Вход был с угла, через веранду, на короткой стороне параллелепипеда. Первая маленькая комнатка служила кухней, потом, через порог, был темный коридор и лестница в подвал, где хранились соленья и картошка. Сразу направо – раковина, вмонтированная в деревянную подставку с местом для мыла и стаканов с зубными щетками. На стене – гвозди для полотенец. Воду брали из колодца и наливали в бак рядом с раковиной.
     Первая дверь направо – к нам. Следующая, тоже направо, вела в квартиру медсестры Стренски, которая вскоре вышла замуж за тихого и смирного пьяницу. Дверь в глубине коридора – общий клозет. Высокая узкая комната, шаг в ширину. У эмалированного унитаза не было сиденья, цепочка для спуска воды висела ржавая и бесполезная. Воду носили ведром из коридорного бака.
     У нас было две комнаты среднего размера. В первой, столовой, мы ели, принимали гостей, здесь спали и делали уроки мы, двое школьников. Вторая была спальней родителей с коллективным гардеробом. Картин не было, но в первой комнате над кроватью висел небольшой фотомонтаж в черной рамке. Праздничные моменты Истории: вот маленькому комедианту повязывают красный галстук и дают в руки красное знамя, вот он произносит, на День революции, красную речь на площади, салютуя перед красным транспарантом, на котором по-русски написано: СТАЛИНУ.
     Комнаты студенческих лет служат примером того же жилищного закона социалистической Жормании: восемь квадратных метров на человека. Старая Адельман сдавала свою единственную комнату по улице Михай Водэ, 27, рядом с Подул Извор, в глубине двора, чтобы справиться с нищетой. Стол, пара стульев, кровать. Клозет общий с соседями. Капитан Тудор, который вечно пропадал на учениях, и его домоседка-жена занимали тоже одну комнату. Пролетарское равенство делило старое буржуазное жилье на много клеточек для социалистических семейств. Зимой хозяйка приносила из кухни раскладушку и устанавливала ее на ночь рядом с кроватью, уступленной жильцу.
     Бывший кабинет доктора Жакоби на аллее с виллами, отходящей от каля Кэлэраши, был рангом повыше. Доктор-педиатр работал в больнице, и редко к нему заглядывал какой-нибудь нелегальный пациент. Однако стеклянная дверь кабинета распахивалась, когда я меньше всего этого ждал: тучная госпожа Жакоби, ревнующая мужа, и их сын Мариан, студент последнего курса отделения стоматологии, робкий зубрила, затравленный полицейским наставничеством матери, спешили рассказать мне новости о содержанке доктора, цепкой, грубой цыганке, которая жила в подвале того же дома.
     При перемещении от одних хозяев к другим, тогда и позже, только чемодан был пространством, которым я по-настоящему владел.
     Брак принес нам наконец государственное жилье по настоящему ордеру. Приятную комнату в квартире по улице Митрополита Нифона, у парка Победы. Ванная, кухня и прихожая – общие с соседями-пенсионерами.
     Переселение в просторную квартиру по улице Сфынтул Йон Ноу, рядом с пьяца Унирий, и уход из нее относятся к разряду фарсов византийского социализма. Тут, в одной из двух квартир на четвертом этаже дома, жили родители Челлы, а также ее дядя с тетей. В квартире рядом одну комнату занимали ее дедушка и бабушка, две другие – театральный режиссер с семьей. Когда режиссеру разрешили эмигрировать в Германию, у нас появился шанс переехать на его половину. По жилищному законодательству, жильцы имели право «выбора», то есть право выбирать себе новых соседей. Освобождалась не одна комната, а две, с большим холлом между ними. По закону, дополнительная «рабочая» комната полагалась членам творческих союзов и научно-исследовательским кадрам. Не без обычных бакшишей и вмешательств мы получили завидное буржуазное жилище. Две высокие просторные  комнаты, холл, ванная, кухня.
     В несчастный вечер землетрясения 4 марта 1977 года Челла вернулась из города с большим пакетом пирожных. Я сидел в кабинете на красном диване перед ночным столиком и слушал «Свободную Европу». Я поднялся, чтобы встретить ее, и тут декорации задвигались. Стены зашатались, как будто от моего резкого движения, мебель задрожала, полка с книгами до потолка с грохотом обрушилась точно на то место, с которого я встал за несколько мгновений до этого. Мы в ужасе бросились в дверной проем. Потом побежали вниз по лестнице, засыпанной строительным мусором и обломками кирпича, на улицу. Ближе к полуночи, когда нас понесло, с волнами народа, среди обрушившихся зданий в центре города, мы поняли, что только чудом спаслась Челла и не осталась под обломками кофейни «Скала», где покупала пирожные, и я – под рухнувшей стеной с книгами.
     На следующий год дедушка и бабушка Челлы решили, несмотря на преклонный возраст, эмигрировать в Израиль. Мы не имели права ни занять их комнату, ни выбрать себе новых соседей. Тогда мы заявили в домоуправление, что хотели бы получить двухкомнатную квартиру, потому что та, в которой мы жили, полагалась теперь более многочисленной или номенклатурной семье. Если какому-нибудь партийному активисту понравилось бы наше роскошное жилище, он устроил бы, чтобы мы тоже получили нечто приемлемое.
     Активисты второго разряда и несколько помощников министров действительно приходили посмотреть на квартиру, но впечатления на них она не произвела. Мы неправильно оценивали уровень претензий представителей народа. Напрасно обращались мы и в Союз писателей, надеясь на его начальников и его собственные каналы общения с властями.
     Две недели после отъезда наших стариков ничего не происходило. Потом, как-то утром, семья цыган представила ордер на комнату. Их было четверо: отец, мать, дочь и аккордеон – очевидно, глава семьи. Мебели у них не было. Они развязали свои узлы, вбили в стену гвозди, натянули веревку, развесили интимный реквизит, аккордеон тут же продемонстрировал свой характер.
     Хорошее настроение новых соседей контрастировало с нашими печальными минами. До разрешения ситуации мы уступили им кухню с условием, что ванная останется исключительно за нами. Для редких гигиенических операций им отводилась кухонная раковина, и в коридоре был дополнительный клозет. Однако они быстро освоили дверь в ванную, входили и выходили, когда хотели, как будто мы не договорились, торжественно, о разделе. Запах жареной колбасы и веселье аккордеона царили с рассвета до позднего вечера на нашем общем пространстве.
     Оставались только крайние меры. В понедельник с утра, в десять часов, я был в Союзе писателей. Прошел год со времени моих инфантильных попыток решить вопрос, я пришел напомнить вице-президенту о наших предыдущих разговорах. Я известил его и вот о чем: если до двух часов вопрос не будет решен, я в тот же день устрою в своей квартире пресс-конференцию для иностранных корреспондентов в Бухаресте! Я покажу им условия жизни нашего рабочего класса: семья из трех человек, мать, отец и дочка, спят на полу в одной комнате и делят ванную и кухню с соседями, отнюдь не меломанской супружеской парой.
     Мой добрый коллега-функционер попытался меня успокоить. Но он понял, что успокоить меня невозможно, к тому же он знал, что микрофоны в комнате передали мою угрозу, куда следует. Он снял телефонную трубку, набрал номер и, после кратких переговоров, сообщил мне, что меня ждут в Центральном комитете Партии, подъезд Б, этаж 3, комната 309. В 11 часов. То есть через полчаса.
     В священном месте для аудиенций мне предложили сесть перед комиссией из четырех товарищей, размещавшихся по другую сторону стола. Они все были, похоже, одного ранга, отличаясь только по принадлежности к секции: Культура, Меньшинства, Жилищные условия и, кто знает, может быть, Зарубежная пресса, если учесть природу моей угрозы. Меня попросили описать ситуацию, каждый член квартета задавал мне вопросы. Под конец они спросили, могу ли я предложить какое-нибудь решение. Я повторил то, что уже говорил: год с лишним назад, перед отъездом стариков из страны, я предлагал, чтобы квартира была передана тем, кто имеет законное право ее занимать, а чтобы нам предоставили другую, поменьше.
     Да, это они знали, допущена ошибка. Но нет ли у меня все же предложения… поконкретней?
     Есть. Мои многочисленные объявления об обмене в газетах дали вариант, который товарищи могли бы учесть. Один подполковник из Главного штаба с женой и сыном, учеником выпускного класса лицея, хотели бы перебраться в нашу квартиру, освободив свою, двухкомнатную, по каля Викторией, 2. Однако необходимо специальное разрешение от армейских властей, какие-то сложные формальности, так говорил военный.
     Имя и номер телефона офицера? Я достал блокнот, хмурый курчавый брюнет сделал знак высокому лысому коллеге, тот набрал номер товарища подполковника, который тут же подтвердил сказанное мной.
     Активисты расслабились, заулыбались. Меня уверили, что все будет в порядке. Даже попросили, кто бы мог поверить, прощенья за совершенный промах!
     Великолепный день, мне дела не было до страниц, добавленных в мое и так небезукоризненное досье. Угроза пресс-конференцией сработала быстро. Добрый знак, дурной? Фарс был предназначен только для того, чтобы приглушить мою истерию – перед решительным ударом?
     Солнце пригревало, и я не спешил домой. Перед фасадом черного мрамора по Сфынтул Йон Ноу, 26 я оказался около часу дня. Лифт не вызывал, медленно поднялся по лестнице на четвертый этаж. Аккордеон отдыхал или развлекал публику где-то в городе. Я открыл дверь квартиры. Тишина! Дверь к соседям распахнута. Тихо, ни звука. Я заглянул за порог – никого и ничего! Нет даже веревки, натянутой от одной стены до другой, ни узлов, разбросанных по комнате, – как будто тут никто и не жил. Пусто! Окна широко раскрыты, неведомый призрак заботливо проветрил помещение.
     В замешательстве я вышел в коридор и наткнулся на управдома, который как раз шел сказать мне, что семью артистов просто-напросто похитили! Запихнули на грузовик и увезли! Кто же, кто это сделал? Неизвестно. Хотя нет, известно: власти!
     Социалистический цирк прибег к быстроте и ловкости рук своих циркачей. Мгновенно и без следа! За какой-то час, как по волшебству, развеялось напряжение целого года.
     Две комнаты по каля Викторией, 2, половина досоциалистической квартиры, стали моим последним румынским жильем. Хулиган отказался наконец от светских игр и, сам того не желая, сделался возмутителем спокойствия. Пустяк, казалось бы: напечатал, в одном провинциальном журнале, несколько критических строк о новом румынском национал-социализме. Последовала немедленная официальная атака. Камни посыпались отовсюду: предатель, антипартийная и антинародная позиция! С меня одна за другой слетали маски: осторожность, робость, чувство юмора. Каждое утро я выходил из бессонницы с потерей очередной маски. Я рисковал потерять последние привычки тихого и уважаемого гражданина. Новый фарс мне совсем не нравился. Хулиган не забыл ни хулиганскую войну, ни годы хулиганского мира.
     Промелькнули одним мгновеньем сорок лет с того дня, как я услышал Голос, который был моим и не моим, который шел отовсюду и ниоткуда и уверял меня, что я не один во вселенной, как мне казалось. Один в чужой и темной комнате дома Ремер в Фэлтичени и один во вселенной, я вдруг открыл другой дом, другой мир, свое другое я. Меня приютили книги – в годы ученичества в Сучаве и в Бухаресте, во всех убежищах, куда я приходил с чемоданом иллюзий, моим единственным имуществом.
     Защитила ли меня, как я надеялся, аналитическая геометрия и сопромат, статика конструкций и механика флюидов от окружающей меня демагогии или от собственной ущербности? Школа двойственности и школа раскола учили, как хоронить коллективную историю в истории личной. Потребность в «чем-то другом», однако, не уменьшилась. Я постоянно искал прибежище в доме, который обещала мне только Книга. Эмиграция, спасительная болезнь? К себе и от себя: попытка найти себя, заменить и потерять, и начинать этот процесс все снова и снова.
     Лишения и опасности стали тем временем достоянием всех, как будто каждому приходилось платить за какую-то темную вину. Однако анклав Книги укрепился при терроре, я находил в ней невидимых собеседников, наш диалог отдалял смерть.
     В комнате по улице Митрополита Нифона, близ парка Победы, мне дано было услышать наконец, летом 1969 года, собственный голос из собственной книги. У этой книги была зеленая обложка, как у той, из 1945-го.
     Так я нашел наконец свой настоящий дом. Язык обещает не только возрождение, но и узаконивание, реальное гражданство и принадлежность к реальной общности. Изгнание и из этого последнего прибежища означало бы самый жестокий разрыв, выжигание самой сердцевины моего существа.
     Прошла половина хулиганского века с того дня, когда дедушка спросил, есть ли у новорожденного ногти для жизни. В 1986 году История, казалось, снова взялась за свои черные фарсы.
     Но Август Дурак был сыт прежней партитурой жертвы. Инициация была преждевременной, ее педагогическая ценность – относительной. Я откладывал отделение от Родины, вновь обретенной в 1945-м, воображая, как под гипнозом, что смогу заменить страну языком. Мне не оставалось ничего другого, кроме как взять с собой язык, мой дом. Домик улитки. Где бы ни потерпел крушение мой корабль, язык должен был, я знал, остаться прибежищем из детства.
    
Коготь (II)
    
     Моя борьба с гетто была прежде всего борьбой с тревогой, преувеличенными опасениями и паникой, которые бурно переживала мама и, тоже в изобилии, распространяла вокруг. Я не вышел победителем из этой незавершенной схватки, но хотя бы уцелел.
     «Моим единственным утешением, когда я поднимался наверх ложиться спать, было ожидание мамы, приходившей поцеловать меня в постели».
     Знаменитая фраза Пруста остается чуждой моей биографии. Еврейка, перешедшая в католичество, Жанна-Клеманс Вейль, чьим мужем был медик Ахилл-Адриан Пруст, никак не напоминала мою маму, и значительны были различия в их классовой и религиозной принадлежности, в географии и истории. Самовраждебность, которую Михаил Себастьян, румынский поклонник Пруста, считал присущей еврею, убывала и видоизменялась, когда убывала враждебность внешняя. Напряженность, редко спадающая, между враждебностью внутренней и внешней в мире моего детства, предполагала другие условности и другой тип нежности. Ритуал успокоительного поцелуя на ночь скандально контрастировал бы с тревогой и конфликтами, реальными или воображаемыми, в нашей восточноевропейской семье.
     В начале 40-х годов мама предчувствовала Катастрофу. Перед лицом беды вектор ее жизненных сил резко переменился. Измождающее невротическое ожидание обернулось концентрацией, энергией, действием. В первые же недели в Транснистрии отца покинули все иллюзии. Не смерть казалась ему невыносимой, но унижение. Он хотел одного — жить достойно.
     Деятельность по исправлению ситуации взяла на себя, как и во многих других случаях, жена. Ее метания питались неопределенностью и необходимостью надежды. Кипучая внешняя жизнь, присутствие других, среда, насыщенная вестями и слухами, и атмосфера сочувствия между пленниками мобилизовали ее ресурсы. Она планировала транзакции по поддержанию жизни, занимала здесь, отдавала там, то доставала горсть кукурузной муки или таблетку аспирина, то приносила волшебную новость.
     Высший трофей, предназначавшийся сыну, голодному зверенышу, была не прустовская мадленка, которую обмакивают в чай, а жалкое и дивно вкусное подобие пирожка с луком, который она с неимоверным трудом выменяла на черном рынке лагеря – чудо, неизвестное, как и голод, парижанину Марселю. А чай по Прусту предложил мне Красный Крест по возвращении из Транснистрии.
     Прозрачная, подорванная, но непобежденная – такой она стояла на границе Родины в 1945-м, наша израненная спасительница. Она мгновенно втянулась в параноидальный вихрь возрождения, связанная одной цепью, как всегда, с братьями по страданию, зависящая от этой связанности, – резкий контраст с одиночеством, достойным и молчаливым, мужа. Она дарила и отдавала щедрой рукой и требовала, в свою очередь, преданности и признательности. Отец в своей сдержанности, неловкости и скромности не зависел от других. Тихий одиночка, он не требовал и не ждал ни от кого благодарности.
     Когда мы вернулись в Румынию, отношения с семьей моей тети Ребекки Граур были порваны. Несколько лет имена старшей маминой сестры и ее грешницы-дочери даже не произносились вслух. Только ужасная весть нарушила пакт молчания: у Ребекки умерла вторая дочь! Мама уехала первым же поездом в Тыргу-Фрумос, где жило семейство Граур, и вернулась после недельного траура. Через год в нашем доме в Сучаве сыграли свадьбу Минны с бывшим мужем ее покойной сестры. Празднование окончательно восстановило родственные отношения, мама снова участвовала в радостях и печалях сестриной семьи, об эпизоде супружеской измены не упоминалось даже вскользь. Связь с другими, казалось, отчасти защищала ее от нее самой. На долю сына, плоть от плоти ее, не выпадало ничего, кроме материнских тревог. Поцелуй на ночь в нашем тесном убежище, бесприютном и без ритуала? Сказки она мне не рассказывала и не читала никогда. У Mater Dolorosa не было ни времени, ни терпения. Успокоительные жесты ей и самой не помогали, слишком уж кипели в ней противоречия, хотя ядро личности, сильной, отзывчивой, бурливой, оставалось нерушимым. Театральность страстей стимулировала настоящую страсть, паника не подрывала преданности, бойцовского духа.  Но на нежности ритуала ресурсов не оставалось.
     Даже если бы они поменялись ролями и если бы сын одаривал мать тем, что она ему недодавала, все равно он не воссоздал бы парижскую обстановку детства Пруста. Беспокойное и тесное, восточноевропейское гетто держалось на тайнах и грехах перекрученных, завязанных узлом. Теневое, извилистое место, подверженное разного рода конвульсиям. Соседство христианской церкви было не то, что соседство западного католического кафедрального собора, с его готической сценографией, где проходили спектакли милости и гармонии, где являлась изящная святость под золоченую торжественность органа. Прибежав, в обеденный перерыв, из своего социалистического магазина, мама тут же сливалась с гетто: обмен новостями, шепоток с соседями – отнюдь не разговор с сыном. Происходило это обычно так: первая квартира, где жила объемистая госпожа Абош вдвоем с дочкой после того, как муж, сионист, исчез в коммунистических застенках, потом вдова Сегал со своей красавицей дочкой Ритой, ученицей последнего класса гимназии, потом семья бухгалтера Хеллера. И вот уже пора возвращаться на работу. Она на скорую руку ела, бегло интересовалась успехами своих двух школьников. Однако какой переполох в случае гриппа или солнечного удара! Любой непредвиденный случай с мужем, сыном или с кем-то из живущих близко или далеко родственников сигнализировал о неизбежной Катастрофе, чьи признаки она, содрогаясь, читала. Самая преданная из матерей и жен, на самом деле, не подходила на роль матери и жены, а уход в сиюминутное просто возмещал глубокий, существенный ущерб, смягчаемым еще и увлечением мистикой.
     Она готовила в австрийско-буковинской традиции, причем еврейские блюда привносили в ее кухню специфический кисло-сладкий вкус. Мясо не боялись смешивать с молоком, в противовес канону. Но на Пасху драили посуду, как и весь дом, а осенью библейский Новый год предполагал свои ритуалы и пост. Вера стала чем-то вроде генетической традиции – кодексом, поддерживающим связь между крупными и мелкими событиями повседневности. Приверженная мистике, суеверная, неисправимая фаталистка, дочь гетто обычно, за исключением крайних случаев, с некоторой подозрительностью и с умеренным любопытством относилась к христианской среде. Но солидарность со своим племенем не исключала ни чувства юмора, ни критических суждений в отношениях с ним.
     Социализм, казалось, ее не затронул. Она приняла новые правила, но осталась безразличной к Утопии о всеобщем счастье, которая заморочила голову стольким ее единоверцам. Она покорно следила за изменениями: сын с каждым днем отдалялся от гетто своих предков. Смутные времена, опасные. Воспоминания о прежних временах, красочных, жизнерадостных, оттеняли ядовитую серость настоящего. Наподобие греческой агоры, гетто стимулировало коммерцию чувств и мыслей, как и собственно коммерцию. Социалистическая пропаганда разоблачала мелкобуржуазный дух, спекулянтов и коммерсантов, но поощряла еще более глубокую коррупцию.
     Я задыхался в гетто: собственнические эксцессы, постоянная паника. Но моя враждебность обернулась другим видом низкопоклонства и подневольности. Потом, после краткого детского увлечения коммунизмом, я стал ненавидеть все, что относилось к первому лицу множественного числа. Коллективное самоопределение, какое бы то ни было, казалось мне подозрительным, гнетущим, упрощающим. Я больше не был расположен переходить пропасть между Я и Мы.
     Ничто ярче не выражало отношения мамы с новым обществом, чем «социалистическая торговля», термин, идущий вразрез с сюрреалистической обстановкой. Я нескоро понял сложность древнего занятия, традиционно и уничижительно приписываемого в прошлом, настоящем и всегда моим единоверцам. Ум, риск, способность к переговорам, тяжелый, ненормированный труд, забота о своем честном имени определяли настоящего негоцианта. Только адвокатура или психиатрия так же хорошо подошли бы маме, будь у нее возможность получить высшее образование. Реальный социализм упразднял свободу инициативы и новаторства. Коммерция стала скучным принудительным трудом, «плановой» бюрократией. Чиновники, переодетые в продавцов, товароведов, плановиков, бухгалтеров, все были под присмотром партийной полиции или собственно полиции.
     Из вновь открытого «Нашего книжного» маму перевели в другую социалистическую лавочку. Вместо книг и школьных принадлежностей, с которыми она имела дело всю жизнь, — магазин ниток и пуговиц. Пуговицы маленькие, большие, разноцветные, десятки сортов ниток, лент и кружев. Ей не нравилось новое место работы, тесное, темное, где вечно толклись окрестные сельчане. Она с натугой залезала по ветхой лестнице к верхним полкам, уставленным коробками. Запыхавшись, спускалась, коробка дрожала в ее больших морщинистых руках. Оказывалось, что покупательница тем временем раздумала или с самого начала не знала, чего хочет. Обсуждать было некогда и неуместно: вдруг исчезала бобина вышитого кружева вместе с иллюзионистом, который увел ее взмахом руки. Я слышал, как мама изливает досаду на молоденьких помощниц, часто меняющихся, охотниц запускать руки в денежный ящик. Хаос, беспорядок, паника. Кошмар достигал вершин в истерические дни переучета. Работали за закрытыми дверями, до поздней ночи, сортируя и оценивая товар. Напряжение затрагивало и отца, который после своего рабочего дня проверял бухгалтерские этапы галантерейной операции, исправляя ошибки тупых, а иной раз и продажных начальников. В конце концов, черные предчувствия подтвердились. В результате одной несчастной инвентаризации мама избежала тюрьмы только благодаря своему возрасту и чьему-то неведомому вмешательству. Она тяжело перенесла дни процесса, как и ночной поезд, которым мы возвращались вместе из Периправы, где испытывал новые унижения отец. Она не страшилась унижений, но муж и сын были не такими, она знала, и чувствовала себя виноватой в их мучениях. «Бог поможет тебе за все, что ты делаешь», — повторяла она в Бухаресте, когда я возил ее к врачу, — те же слова, что она произносила и в поезде, и в дни процесса. Незрячая, она смирно ждала на углу улицы, пока я найду такси, что было почти невозможно в час пик.
     Искаженные черты, безнадежность, опустошающие нервные припадки – из ничего или из-за вечной боязни моего отчуждения? Сил противостоять мне у нее не было. Неспособная ранить меня словом, она все же хотела нанести мне глубокую, неизлечимую рану за то безразличие, с каким я защищался от ее сложностей и травм. Ее старания, усиленные чувством беспомощности, превращали меня в досадующего и холодного свидетеля.
     Театральность болезни, шаржированные жалобы, страсти, усиленные сценическими приемами? Я защищался неприязнью, не в силах спастись от ее мира, далекого от цельности и собственнического. Ее доброта ко всем оборачивалась резким, непоправимым эгоизмом. Она как бы наказывала своих близких, мучаясь сама и мучая их, за то, что они не умели воздать ей за мученичество напоказ и за ее абсолютную преданность.
     Тирания любви казалась мне несносной болезнью гетто. Коготь в перчатке из бархата и шелка появлялся, когда ты меньше всего был к этому готов. Избавиться от него я не мог, даже после того как освободился от гетто.
     Когда наконец наступило просветление, к ней вернулись снисходительность, юмор и доброта. Покой, умиротворенность парадоксальным образом придали подлинность ее прежним метаниям, вчерашним сценам отчаяния. Безмятежность наложилась на прежнюю неуравновешенность. Речь не шла, как могло бы показаться, о двух разных созданиях, но о взаимодополнении частей целого. Противоположности в ней были не в силах ни разграничиться, ни взять полную власть над беспокойной, страдающей личностью. В ней, слабой и уязвимой, крепко сидела древняя родовая сила. «Я молюсь и за них тоже», как будто бы произносила она иной раз, глядя на христианский мир в своей округе. Руки прикрывали глаза, мысль уходила в невидимую глубь, заклиная о защите от Неведомого.
     Кладбище говорило ей больше, чем синагога. Общение естественное, непосредственное, но и трансцендентное, способ быть частью истории и метаистории. Предки были, как мы, мы были ими, прошлое – настоящим. Мы каждый год выходили заново из Египта, как и они, не выходя окончательно. Переживали, еще и еще раз, другой Египет, их судьба – она же наша, как и наша связана с их на веки вечные. Но мы не имеем права прощать во имя их. И сам Господь не может прощать от нашего имени, это дело каждого…
     Мистическая связь и отождествление себя с прошлым, обращение к божеству чаще проявлялись, и это естественно, когда здесь, на земле, дела шли не очень хорошо.
     Она допускала, что мир меняется. И все же не надо верить в равенство, которое тебе предлагают, или считать себя патриотом, то есть тем, кто вправе критиковать страну, терпеливо объяснял я ей. Она старалась не затрагивать этот деликатный вопрос, как не говорила и о моих книгах. Только беспокоилась всегда, когда я попадал в бурный центр повседневности. Она чуяла приближение кризисов, но не требовала, чтобы я ретроспективно признал правоту опасений, с которыми она смотрела вокруг. Да было бы и слишком поздно: я отверг цепи племени. Я упражнялся в скептицизме, нет ничего хуже, чем быть человеком, повторял мне скептик Марк Твен. Быть румыном – правда, хороша шутка? – бывало, спрашивал меня американский шутник. А как мне понравилось бы быть парагвайцем или китайцем? Или евреем, почему бы и нет? Такая незадача вроде бы не менее интересна, чем другие.
     Неужели я задуман по образу Божию, неужели у Бога был прямо-таки мой образ? Тогда существо, которое создало Все, было не кем иным, как существом, которое родило меня. Бог, воплощенный в ближайшего из близких, в женщину, которая меня родила? Конфликты с Божеством были, видимо, не богаче, чем ссоры, от которых я вкушал, будучи сыном своей матери. И цепи Божества не крепче, не драматичнее.
     Моя мама не была Жанной-Клеманс, урожденной Вейль, ее сын – это не реинкарнация Марселя. Мое детство не осенял материнский поцелуй на ночь, да и теперь старик, который толкует мою ностальгию, не этого ждет в те вечера, что я снова вижусь с мамой. Все же коготь прошлого причиняет не меньшую боль, когда я чувствую рядом тень, которая бдит надо мной. Иногда она забывает появиться, но я, очнувшись, вижу, как по красному ночному небу снова катит кресло на колесиках с незрячей старухой. На небесном кресле дремлет Господь: старуха на пороге смерти. Калечное, слепое и усталое Божество с осунувшимся лицом моей матери. Среди чужих людей здесь, там и везде видения, последнее имущество изгнанника, даруют мне знакомого Бога.
     В семейном альбоме не много снимков, они утрачены в странствиях. Молодая дама в шляпе с вуалью и в пелерине черного меха скромно склоняет голову к новоиспеченному мужу. Черные живые глаза, точеный нос, высокий лоб, изгиб бровей подчеркивают нервную южную красоту, прошедшую через суровость перепутий Восточной Европы.
     Фотографии – это не значит воспоминания. Нет воспоминаний о годах, предшествующих Инициации, о годах, упраздненных амнезией. Фотографии отдельных незабываемых эпизодов из Транснистрии затерялись в невидимом архиве Истории и сегодня заменены типовыми ламентациями. Фотограф, запечатлевший наши колонны в обносках, на улицах Ясс, при возвращении весной 1945-го на Родину, которая нас отторгла, не подарил нам, увы, сувенир Воскресения. Новогодние празднества, летние каникулы, курортный парк в Ватра Дорней, выжженное зноем поле периправских дамб, тюремная форма отца? Небытие.
     Бледная, окаменевшая от известия, что я хочу бросить университет. «Что ж, не хочешь – насильно не надо». Та же оторопь, когда принятый на работу инженер говорит, что снял комнату. «Ну, если ты нас не выносишь…» В хлопотах на кухне, за приготовлением праздничного стола для невестки. Под дверью, ждущая почтальона. Старческие болезни, примирение с концом и саркастическая, ядовитая непримиримость с мужем: «Когда я была молодая и ты получал удовольствие, было лучше, так ведь?»
     Нынешнее изгнание, через четыре десятилетия после первого, имеет то преимущество, что больше не играет в Возвращение. Свидетели моей биографии рассыпались по тайникам и кладбищам мира, образы из маскарада прошлого мне возвращает иногда по ночам призрак китайца, который знал, как я выглядел до встречи моих родителей. Стены превращаются в неведомую страну, я различаю силуэт той, которую рисует игра теней, я вижу границы, место рождения и кладбище. Когда родители встретились, в 1932 году, они не подозревали, что будут похоронены на таком расстоянии от своих родителей и так далеко друг от друга и еще дальше, каждый из них, от могилы сына, который каллиграфически выписывает, на ночном небе, послание к потомкам.
     Темнота зеленеет, превращается в русскую степь, я вижу безымянную могилу в лесах Транснистрии, где остались бабушка и дедушка со стороны мамы, потом могилу, всю в цветах, папиного отца, похороненного в городе цветов Фэлтичени. Под раскаленным от иудаистского солнца камнем покоится на одном из иерусалимских холмов тот, кто был мне отцом. Одна мама осталась на месте, где всегда жила и которое всегда хотела покинуть. Единственная из нас окончательно оставшаяся на Родине, в могиле на холме в Сучаве, ставшей теперь Родиной скитальца-сына.
     У нее всегда было чувство, что она живет в изгнании, и судьба сослала ее наконец в вечность изначального места. Фарс, чтобы обременить память сына чувством еще одной вины? Благодатная замена – вина – потерянным семейным альбомам потерянных семей.
     Старость изгнанника только теперь, кажется, нуждается в материнском обожании и тревогах. Только теперь узнаю себя в жалобах парижского мальчика по имени Марсель. Его восточноевропейского близнеца, столько времени жаждавшего свободы, снова, на закате жизни, тянет к цепям, к бессоннице? Услышать бы шелест тяжелого бархатного платья, шаги мамы, идущей из мира без возврата, по коридору, который ведет к постели брошенного ребенка.
     «Момент, когда я слышал, как она поднимается по лестнице… возвещал мне о моменте, который наступит вслед за ним, когда она покинет меня», — говорит Марсель.
     Сколько продлится видение, когда я снова останусь один, брошенный?
     «В результате я стал желать, чтобы это прощание, которое я так любил, произошло как можно позже, и время, пока мама еще не пришла, затянулось». Слова Марселя – это теперь и мои слова, хотя я вырос не в атмосфере христианских соборов и органов и принадлежу сумрачным туманам Востока.
     Я всегда узнавал себя и в другом изгнаннике, жителе Восточной Европы: «Ни секунды покоя мне не дано, нет ничего готового, все надо добывать, не только настоящее и будущее, но и прошлое», — писал Кафка. Все надо было добывать, в самом деле, ни секунды покоя не было нам дано.
     Не только гетто, но целый мир исчез, уже поздно и вечер. Мне уже не отправиться на поиски утраченного времени, и никакое волшебное лекарство мне его не заменит. Без прошлого, без будущего, в иллюзии заемного настоящего, в этой шаткой ловушке? «Неужели герр доктор Кафка тосковал по гетто?» – спросил я его как-то вечером. «О, если бы у меня был такой выбор», — шепотом ответил мне гость, снимая шляпу, черную, как он сам. Он повторил эти слова несколько раз. И я сам повторил его удивительные слова.
     «Если бы мне дали шанс быть тем, кем я хотел бы быть, я стал бы маленьким еврейским мальчиком из Восточной Европы. Я сидел бы в углу комнаты, совершенно беззаботный. Отец – в центре, разговаривает с другими мужчинами, мама, тепло укутанная, орудует с дорожными узлами, сестра болтает с девочками, расчесывая свои красивые волосы. И через несколько недель мы будем в Америке».
     Я бормотал чужие слова, глядя на непроницаемое небо, по которому проезжала в кресле для паралитиков моя старая слепая мать. Я задержал дыхание, навалились тоска и одиночество, и в грудь снова вонзился коготь, который будит стариков, страдающих сердцем.
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
    
     ВЕНСКИЙ ДИВАН
    

    
     Анамнез
    
     Шел дождь, но это не был библейский Потоп. Ною отводилась, в комедии настоящего, только роль беглеца, попросившего политического убежища.
     В изящной беседке у элегантного особняка в фешенебельных окрестностях Нью-Йорка собеседники не замечали мелкого моросящего дождя.
     Как-то само собой получилось, что потерпевший кораблекрушение пустился в рассказ о Транснистрии, Инициации, о войне и о Марии, крестьянской девушке, решившей примкнуть к евреям, посланным на смерть. Затем – о потопе после потопа, о византийском коммунизме и его двоякости. Затем – об изгнании, тоже с двояким смыслом.
     Зеркальная дверь качнулась, он вдруг увидел в ее прямоугольнике фигуру мемуариста, в котором ему не хотелось бы узнать себя. Слишком поздно, он уже не мог остановиться и продолжал, с большими паузами, рассказ о своей комедийной победе над прошлым.
     На другой день пришло письмо. «I don't think it was just because it rained, but I spent a good deal of time after our pleasant luncheon thinking about you, and by that I mean thinking about YOUR STORY. A fascinating one, not just because it is you, but because you lived and thought and acted at the center of the worst time in history»27.
     Издатель написал еще: «You were an eye witness and as a writer you must react»28. Публичная расшифровка биографии? «Ванна с пеплом, — предупреждал Чоран, — хорошее упражнение по самосожжению». Слой за слоем сдирать с себя кожу, как факир, конкурировать с ток-шоу и групповой психотерапией?
     Я снова и снова смотрел на машинописные строки. Став достоянием публики, воспоминания превратили ужас в клише. Клише, которое твердят, пока оно не окаменеет, сделав свое дело, а следом идут усталость и безразличие. Аудитория жаждет чего-то нового, потребители истории и географии просят одиссею Транснистрии, а не такие метафоры, как Инициация и Транс-Тристия. Кто-то подменяет меня, когда я пишу, – я хочу, чтобы меня принимали за этого кого-то? Наука экивоков «наихудшего в истории времени» дает о себе знать. Не забирает ли меня и сейчас паника, что меня вдруг схватят как подозрительного? Я предпочитал маски, игру вымысла. Но зеркало твердит свое. Может, и правда настал миг отказаться от экивоков. Я видел в зеркале дороги депортации, перевалочные лагеря, насекомых, которых гнали к могилам, обещанным Маршалом.
    
     «Это борьба не со славянами, а с евреями. Борьба не на жизнь, а на смерть. Либо победим мы, и мир очистится, либо победят они, и мы станем рабами», — писал 6 сентября 1941 года маршал Румынии Йон Антонеску, главнокомандующий армией и кондукэтор румынского государства. «Сатана – это еврей».
     Патриот не мог упустить случай вырвать наконец с корнем эту национальную чуму. «Нет для нашей истории более благоприятного момента. Если надо, стреляйте из автоматов», — добавил союзник Гитлера.
     Отдельные зверские убийства начались годом раньше, осень 1941-го только ускорила кампанию. Четвертого октября маршал объявил о депортации, через пять дней, в рекордный срок, поезда отправились в путь. «Сегодня, 9 октября 1941 года, отправляется поездом еврейское население местечек Ицкани и Бурдужени, а также города Сучавы. От улицы Чиприан Порумбеску до улицы Петру Рареш, угол с церковью Св. Думитру и с Еврейским домом. От улицы Реджина Мария до лавки колониальных товаров Рейфа по улице Четэций. От первой улицы за отелем “У американца” до женской индустриальной гимназии. С улицы Босанчилор от начала до конца».
     Сбор был назначен на 16 часов 9 октября 1941 года у вокзала Бурдужени. Накануне вечером на пороге нашего дома появился майор Ботороагэ. «У тебя двое детей, придется нести их на руках. Дорога длинная, берите только самое нужное», — по-дружески предупредил он господина Маню. Депортация должна была начаться на следующий день и через день закончиться. Предписания были строгими: «Каждый еврейский житель может взять с собой теплую одежду, обувь и продовольствие на несколько дней. В совокупности не больше того, что он может нести на себе. Ключ от дома берется с собой. Ключ и опись имущества запечатываются в конверт, на котором пишется имя и адрес еврея и который передается комиссии на вокзале».
     Мария слушала внимательно, но смотреть смотрела только на маленького Ноя, который не отрывал глаз от посланника. Вот он повернул взгляд к ней, как бы прося объяснений. Мария улыбнулась ему, потом показала нос, их любимый заговорщический жест: чепуха!
     Майор продолжал: «Те, кто не явятся, окажут сопротивление, будут подстрекать к неповиновению и к насильственным действиям против властей, те, кто попытаются бежать или уничтожить свое имущество, как и те, кто не сдадут деньги, золотые монеты, ювелирные украшения и драгоценные металлы, будут наказаны расстрелом на месте. Так же будут наказаны те, кто будет помогать евреям или укрывать евреев, которые совершат какое бы то ни было из указанных нарушений».
     Не то чтобы он смотрел на Марию, зачитывая последние слова. Но она, видимо, тогда же решилась на правонарушение более скандальное, чем помощь прокаженным или их укрытие: уйти вместе с ними. Шеф полиции, префект, вице-префект, командир местного гарнизона и майор Ботороагэ, командир жандармского взвода, с брезгливостью наблюдали, как эту безумную отцепляли от дверей вагона. Она не заслуживала чести получить пулю, ее наказали тем, что оставили среди тех, кого она предала.
     Через несколько месяцев Мария стояла у ворот лагеря, нагруженная чемоданами с одеждой и продуктами для своего маленького принца Ноя и его родителей. Багаж, конфискованный на месте, стал вещественным доказательством на военном суде.
     «Трагическая судьба сблизила, через тысячелетия, вавилонское рабство с адом Транснистрии – с голодом, болезнью и смертью», — писал христианин Трайан Попович, примар Черновцов, столицы Буковины. «Грабеж депортированных в сборных пунктах на Днестре, уничтожение документов, переправка на плотах через Днестр, пешие марши босых, голодных людей через дождь, ветер и слякоть – это страницы дантовской трагедии и апокалиптического зверства», — продолжал примар Попович, который пытался до последнего помешать исходу. «Был транспорт, где из 60 грудных детей остался в живых только один. Выбившиеся из сил и упавшие оставались умирать на обочине, добыча волков и собак. Дошедшие до места назначения живут в ужасающе антисанитарных условиях, без домов, без дров, без еды и одежды, не защищенные от суровой погоды и от издевательств охранников и лагерных начальников».
     Урок истории и географии не может опустить пункт перехода через Днестр – Атаки. Заключенному Ною было тогда пять лет, но и через пятьдесят он не забыл это название. Не Арарат, как в библейском Потопе, но Атаки.
     Память жителей Сучавы тоже подробно записала катастрофу: «Атаки останется тайной, проницаемой только для нас, тех, кто кружил, как в клетке, по ее извилистым улицам. Здоровые люди вдруг падали на землю бездыханными. Кто-то сходил с ума. Розе Стейн, вдове адвоката доктора Самуэля Стейна, казалось, что она в Сучаве и заблудилась на незнакомых улицах. С какой вежливостью она, бедная, просила: “Будьте любезны, прошу вас, проводите меня домой. Я живу, знаете ли, в доме, где находится книжный магазин Вейнера”».
     Книжный магазин Вейнера остался в памяти изгнанника, которого качала теперь нью-йоркская колыбель. После войны этот книжный был прибежищем, полным чудес, – до упразднения коммунистами любых частных чудес, как и частной собственности вообще.
     Депортированные жители Рэдэуци тоже послали из Атаки в 1941 году отчаянное послание: «14 октября нас эвакуировали, привезли сюда, чтобы переправить через Днестр куда-то на Украину. Под открытым небом, в дождь, холод, по грязи. Здесь, в Атаки, умерли уже сотни человек. Многие сошли с ума, покончили с собой. Если нас не спасут немедленно, ни один из несчастных не уцелеет. Пока нас около 25 000. Частично по дороге на Украину, частично на Могилев, частично здесь, в Атаки».
     Название Могилев забыть нелегко, туда прибыла и семья Мани из четырех человек. В рапорте из Могилева от 6 января 1942 года, отправленном в Женеву, в Сионистское бюро, упоминалось про «60 смертей в день». Первая зима подыгрывала маршалу Антонеску, союзнику Гитлера.
     Баланс Потопа все же оказался, в конце концов, не на уровне ожиданий. Транснистрия, «затянувшаяся катастрофа», как ее называли, может гордиться только пятьюдесятью процентами погибших и не может сравниться с Освенцимом.
     Явление Транснистрии осталось двойственным, как все румынское. Румыния – самая антисемитская страна в Европе, как утверждают некоторые историки? Состязание не окончено, и рассудить его нелегко. Главенствующее положение Германии в холокосте, впрочем, поколебать трудно, даже если по рапортам немецкая сторона выглядела скандализованной хаотическими и варварскими действиями румынских камрадов, готовых убивать без приказа и самыми примитивными средствами.
     Ошеломленный Ной был инициирован не только в жизнь, но и в жизнь загробную. Смерть приобрела сначала образ слабеющего обожаемого дедушки Аврама! Внезапная магия бездыханности: загробная жизнь в мертвой могиле без имени
     Он видел самого себя, лежащего, как мумия, на ложе вечности. Смотрел на могилу, на землю, на замерзшие травинки, на еще шевелящихся червей. Вокруг – снег, ветер, качаются деревья и качаются бородатые люди в ритме древнего кадиша.
     Живой, он думал о собственной смерти, но он понимал, что слезы и голод, холод и страх принадлежат жизни, не смерти. Самое важное – остаться в живых, так говорила мама, стараясь подбодрить мужа и сына. Со смертью надо бороться до последнего. Только так мы заслужим жизнь, повторяла ответственная за выживание.
     Наступили времена не такие злые. Война откатывалась на Запад. Маршал решил оставить насекомым жизнь – как алиби и залог.
     Бывший гражданин Маня получил разрешение работать на фабрике, платили меньше, чем стоила буханка хлеба, норма на четверых членов семьи. Никто не знал, как крутанется рулетка жизни и смерти в следующий миг.
     Логика, на которой держалось существование господина Мани, больше не работала. Обстряпывать делишки и вести торг с судьбой, чтобы получить высшую премию – жизнь, – ему претило. Кнут офицера, до тех пор сердечного и вдруг зашедшегося от ненависти, готового пришлепнуть насекомое, как оно того заслуживает, отца не изменил. Пусть смерть, но не унижение! Рискуя всем, он бежал из этого разоблаченного места. Он не стал подобострастным и льстивым, как положено рабам, нет, от достоинства господин Маня не отказался, упаси Бог! Его жена и ломаного гроша не отдала бы за такие глупости, но он не отказался. Торговля на черном рынке чувствами, не только аспирином и хлебом, ему претила, как и жестокость жертв, спасающихся от жестокости угнетателей. Чудовища-палачи творят чудовищ-жертв, любил он повторять своим тихим и твердым голосом.
    
     Окончательное решение фюрера не зависело от того, что думали насекомые, приговоренные к исчезновению. Нацизм ясно определил свой проект, сдержал обещания, наградил верных, уничтожил своих жертв без колебаний, не оставляя им шанса на переход в другую веру или на ложь.
     Коммунизм, по контрасту, говоря о всеобщем счастье, поощрял и насаждал переход в другую веру, ложь, заговоры, он убивал и верных ему. Полиция мысли, характерная для системы, насаждала истину, которая служила Партии. Между обещанием и реальностью, все более несовместимыми, действовали подозрительность, извращенность и страх.
     Такие мысли проносились в голове сидящего в одиночестве человека. Был осенний день в Бухаресте 70-х годов ненасытного ХХ века. В безмолвной комнате шел молчаливый диалог читателя и книги, когда еле слышно зазвонил телефон. Я не хотел ни с кем разговаривать, убавил звук до минимума. И все же снял трубку. Зеркало справа от комода зарегистрировало движение, я увидел себя с трубкой в руках.
     — Пройдемся? – спросил приятель.
     — Дождь, куда идти? Заходи ко мне, посидим.
     — Нет, лучше выйдем. Дождь кончился, сейчас приятно. Я тебя жду через полчаса. Пьяца Палатулуй, перед библиотекой.
     Странная, для такого домоседа, как он, тяга к прогулке! Дождь в самом деле кончился, воздух был свеж. Мы пошли в скверик перед Академией. Там было пусто, скамейки мокрые.
     — Случилось. Случилось, наконец. Мы все надеемся, что так случается только с соседом. А вот настигло меня самого.
     Я молчал, ожидая продолжения.
     — Их было двое, полковник и капитан. Капитан записывал. Все длилось часа три.
     Стало ясно, зачем была нужна прогулка, у стен есть уши, полицейские уши.
     — Их интересуешь ты. Чем занимаешься, с кем видишься. Переписка с заграницей. Есть ли любовница, есть ли любовник у Челлы. Финансовое положение. Твое, родителей, тещи. Не настроен ли враждебно к Товарищу и его супруге. Не намерен ли эмигрировать.
     Подозрительных в социалистической Жормании шерстили, как при переписи населения! Напрасно я избегал публичности, изоляция меня не защитила.
     — Ты не поверишь, я подписал. Подписал, в конце концов. Они мне и имя конспиративное дали. Алин! Не спросили, может, я предпочитаю Гийом Аполлинер или Вильям Шекспир. Или Мишу, почему бы и нет, Мишу Эминеску.
     Полицейские выбрали в качестве клички псевдоним, которым их новый информант, театральный критик и, в свободное время, поэт, подписывался в литературных журналах! Это ему наука: и поэт, и полицейский ищут тайну, в которой мы прячемся.
     — Зачем же ты подписал? Ты теперь от них не уйдешь по гроб жизни, да и после тоже. Выдержал бы еще часок, они бы отстали. Теперь не сталинские времена. Оставили бы тебя в покое.
     Алин не отвечал, так что смолк и я. Не изображать же из себя героя, высокомерие не имело смысла, как и советы, как и упреки. Хлеб значит всё в аду, но и в чистилище он значит много. На воротах тюремных колоний часовые пишут Рай, Ад, Чистилище, но хлеб везде остается рутинным шантажом.
     — Они мне угрожали. Вы, дескать, государственный служащий, вы обязаны нам помогать.
     То есть он мог потерять и свою жалкую должность. Незаконная угроза, государственный служащий это знал, но еще он знал, что Законом играет Власть. На кону был хлеб не только Алина, но и его старых и больных родителей.
     Теперь он стал Алином и помимо литературы. Двойная-тройная-множественная жизнь социалистического гражданина получила точную, секретную и неоплачиваемую миссию: сообщать о двойной-тройной жизни лучшего друга. Ему предстояло еженедельно встречаться со связным офицером – не в его официальной конторе, а на частных квартирах, находящихся в распоряжении секуриста. Скромная домашняя обстановка, серость и теснота социалистического жилища должны были гуманизировать задание? Число информаторов росло несравненно быстрее, чем производство товаров на душу населения, и кампания по вербовке все набирала силу. Я это знал, прошло всего несколько лет с момента моего столкновения с экспертами кампании.
    
     «Для тех, кто травмирован гетто, не существует разницы между полицейским националистического государства и милиционером социалистического, товарищ командир», — сказал я тогда одному чину из Секуритате.
     Ночное путешествие поездом «Бухарест — Сучава» на другой конец Румынии. Я зашел в родительский дом ненадолго. Чашечка кофе, всего лишь, чтобы взглянуть на своих стариков и увидеть то, что телефонные разговоры безуспешно пытались замаскировать – панику. Тысячелетнюю и вечно новую, вчерашнюю и сегодняшнюю. Я еще раз поглядел на них, поднялся, не допив кофе. Неотложное дело посадило меня в поезд, а теперь выгоняло на улицы прошлого.
     Дежурный у дверей бывшей австрийской мэрии, ныне резиденции Коммунистической партии Румынии, слушал меня внимательно. Членский билет Союза писателей производил некоторое впечатление в провинции, даже в конце 70-х годов. Гоголевский чиновник пришел в замешательство от появления незнакомца и не знал, какую линию поведения выбрать. Он переписал данные с членского билета и пробурчал, уйдя с головой в регистрационный журнал: «Я не знаю, когда товарищ первый секретарь сможет вас принять. Я ему передам».
     Но моя реплика заставила его поднять голову: «Мне надо на прием сегодня! Вечером я возвращаюсь в Бухарест». Он помедлил мгновенье, потом решился, будь что будет: «Приходите в середине дня за ответом».
     У меня оставалось время, чтобы продублировать свой налет. Комендатура Секуритате располагалась в новом, современном здании неподалеку от старой больницы. Я снова предъявил помпезное удостоверение. Офицера оно не сразило. На прием? К коменданту? Сегодня? Что за срочность?
     «Сегодня, до обеда. После обеда меня примет первый секретарь партии».
     Молчание. Офицер в очках снял трубку, набрал номер. Его заменил у окошечка помощник. После долгого ожидания офицер снова появился.
     «Товарища коменданта нет в городе. Вас примет в одиннадцать часов его заместитель, полковник Василиу».
     Пять минут одиннадцатого. Идиллический родной город предлагал мне на каждом шагу сады в цвету и скамейки, располагающие к лени. Неподалеку был парк Арини, весеннее солнце склоняло ко сну. Я кружил вокруг старых деревьев, свидетелей моих прежних эпох.
     В одиннадцать меня провели на второй этаж. За массивным столом сидел худощавый бледный человек с редкими седыми волосами, в жилете грубой вязки из крестьянской шерсти и в белой рубашке без галстука. Слева от него – представительный усатый брюнет в капитанской форме.
     Я сразу перешел к делу. Уже несколько месяцев пенсионера Марку Маню вызывает следователь, обвиняя его то в том, что он израильский шпион, то в махинациях на посту секретаря местной еврейской общины. Если есть доказательства, виновного надо отдать под суд! Если нет, надо остановить этот террор. Подозреваемый довольно натерпелся в отдаленном и не столь отдаленном прошлом. В городе, где он провел всю жизнь, его знают как порядочного человека, слишком порядочного.
     Напряженный взгляд полковника сигнализировал: он знает, что такое прошлое-Транснистрия и прошлое-Периправа. Понимал он и что означает «слишком порядочный». Виноватые и невиновные, вышедшие из тюрем, подвергались нажиму – их вербовали в информаторы Секуритате, Высшей Власти социалистической Жормании. Однако бывший товарищ и бывший заключенный Маня отказывался уже больше года от такой чести, твердя один и тот же рефрен: «Я порядочный человек». Повторяемый с идиотической монотонностью, этот комический рефрен в конце концов довел до ручки копа. Его начальник, очевидно, знал о неудачных попытках. Полковник кратко и спокойно изложил свои комментарии, он был умен и опасен. Его сдержанность происходила из тонкой тактики по заманиванию меня в ловушку, но осторожничать было не время.
     «Израильский шпион? Это как понимать?»
     Я не ждал ответа, у нашей стычки была собственная динамика.
     «Ему ставится в вину, что он сопровождает, как секретарь еврейской общины, высоких гостей из Америки и Израиля в поездках по Буковине. Но это официальные визиты! Утвержденные Министерством иностранных дел. И вероятно, всеми заинтересованными министерствами… Надзорным органам наверняка известно все, что делают, думают и говорят гости!»
     Полковник улыбнулся и, трудно поверить, подтвердил ленивым кивком дерзкое утверждение. Да, нам известно, конечно, известно, говорил, не произнося ни слова, полковник.
     «Среди гостей был некто Брил, шеф одной секретной израильской службы. Он посетил знаменитое еврейское кладбище в Сирете, на румынско-советской границе. Он что, хотел подсмотреть, что делается на границе? Невооруженным глазом или в бинокль, которого у него не было? Он не переступил даже зону, доступную для туристов! И откуда какому-то секретарю мелкой еврейской общины из какой-то Сучавы знать списки лиц, подозреваемых румынскими секретными службами? Надзор у нас, ничего не скажешь, на высоте. Румынскую Секуритате ценят во всем мире».
     Полковник едва сдерживал смех, капитан Пуюлете поднял взгляд от блокнота, где он стенографировал беседу, и тоже засмеялся — я не верил своим глазам.
     «А если бы с господином Маней, бывшим товарищем Маней, случился бы, скажем, сердечный приступ? Сначала маршальская Транснистрия, потом послевоенный сталинизм и сталинизм без Сталина в пятидесятые годы – все это сказалось на физическом состоянии пенсионера! В семидесятые годы прошлое не надо бы повторять. Так пишут в газетах».
     Моих слушателей, казалось, больше заинтересовал новый поворот монолога, так что я усилил натиск.
     «Для тех, кто прошел через гетто, не всегда ясна разница между полицейским националистического государства, который готов устроить им любую подлость, и социалистическим милиционером. Нет, не ясна, товарищ полковник! Социалистические законы декларируют равенство граждан, и после войны были евреи на важных постах, даже министры, а некоторые остались и до сих пор. Но это не лечит ни от памяти, ни от паники. Подозреваемые подозрительны, товарищ полковник. Может, у них есть на то право».
     Уф, готово! Большая ария закончилась! Я продемонстрировал боевую готовность и смелость. Чего же я ждал – аплодисментов, увенчания венком? Страх и возмущение сложились в связную речь, но сцена не уходила из зеркала, состязание не кончилось. Оно не кончилось, однако я был жив, еще жив, моя тревога, мои мысли, моя слабость были живы, и я осознавал эту привилегию. Полковник превосходно разыгрывал партитуру искренности, от которой трудно защититься. Он не возразил ни на один из упреков, у него был покорный вид человека, усталого от глупостей, с которыми приходится иметь дело каждый день. Он выслушал меня, чтобы победить эмоционально. Я все же сохранял рассудок, пока не прозвучала последняя фраза: «Спасибо. Важная информация о психологии гетто! Такая помощь приходит нечасто. Коллеги из Бухареста непременно обратятся к вам». Я забормотал: «Нет, я не гожусь, я – нет». Но полковник уже не слушал, он поднялся, с улыбкой протянул мне руку, аудиенция окончилась.
     На лестнице капитан Пуюлете, провожая меня, заверил, что недоразумение с господином Марку Маней будет в скором времени улажено, товарищ полковник держит слово, он особенный человек, как я сам имел случай заметить.
     Да, случай был особенным, но я не очень-то слушал речи Пуюлете. В крайнем напряжении встречи, сосредоточенный на цели, ослепший от надсада, я забыл, где я и перед кем нахожусь. Еще пять минут – и я бы попал, как тряпка, в лапы копов! Вполне готовый к отжиму на допросе. Бегун на короткую дистанцию! Измученный боец, уязвимый для каждого враждебного дуновения.
     Финал, однако, был посильнее, чем какое-то там дуновение. Информатор по психологии гетто Ной, эксперт полиции по травмам гетто и Потопа у избранного народа? В контакте с бухарестскими коллегами любезного полковника?..
     Я опомнился с трудом, на первом этаже проклятого здания, — скорее бежать, забыть все.
     Но я не забыл все же, что никто не имеет права изображать из себя моралиста посреди таких сумасшедших дилемм.
     Алин знал о тогдашнем полицейском давлении на пенсионера Марку Маню, об обаятельном полковнике Василиу, о двух беседах, проведенных его коллегами из столицы с потенциальным экспертом по психологии жертв. Он знал, что встречи были короткими, что я отказался от делающего мне честь сотрудничества. Но вот копы снова объявились поблизости. У них было, конечно, больше информации о подозреваемом, чем могли им дать банальные рапорты и еженедельные собеседования с моим другом-поэтом. «Честный человек, политикой не интересуется; замкнутый, меланхоличный, занят книгами, а не политикой», — повторял и повторял Алин, устно и письменно, на встречах со следователем. Но у фразы не было глазури партийных штампов, она не убеждала.
     Меня, в конце концов, тоже одолело подозрение: я подозревал, что мой друг говорит мне не все, может быть, чтобы защитить меня от меня самого, не только от преследователей. Я чувствовал нарастающую зависимость от информатора с двойной ролью.
     Высокий, большерукий, с развевающимися волосами, как ирландец, пышущий жизненной силой, с сильным голосом и широкими, дирижерскими жестами, Алин постепенно превратился в мелкое существо вроде мыши, нос выступил, волосы стали маслянистыми и облепили, как шапочка, ссохшуюся голову. Голос сел, и в его шуршании трудно было различать слова. Он опускал подробности, которые могли меня обеспокоить? Я уже не мог обходиться без частых встреч с ним, пусть хоть на минутку. Мы снова и снова перебирали мелкие, но навязчивые детали.
     Не интересовались ли полицейские моими медицинскими делами? Использование психиатрических больниц социалистической полицией получило широкую огласку на Западе.
     Допросы, на которые вызывали Алина, были скорее бюрократической рутиной. Секуристы оттягивали применение шантажа и точно так же не давали хода множеству дел, подготовленных в кабинетах Высшей Власти. Чтобы не выглядеть лодырями или бесполезной службой, полицейские наращивали число сотрудничающих с ними – не для сбора всякой информационной мелочевки, которой и так накопилось слишком много, но для поддержания сети стукачей.
     Версия моего друга-поэта, единственная, которой я располагал, склоняла к спокойствию и даже развлечению: в руках у копов не было сенсационных сведений, а чтобы их придумать, им не нужен был Алин, они могли справиться сами.
     Но беспокойство, которое я обнаружил в себе, раскрыло мне больше, чем полицейское досье, — мои старые темные травмы.
     Настоящую пользу от этой игры получал я. Не от того, что узнавал из рапортов Алина, но от реакции, которую они во мне запускали. Я оказался в благодатном центре фарса, богатого захватывающими деталями. Чего стоило, например, одно описание частных квартир, на которых разыгрывался еженедельно дуэт офицер – информатор, – описание, достойное внимания любого антрополога. Правда, я мог сосредоточиться только на собственном беспокойстве, как наркоман, который охотится за дозой отравы. Внезапно, как мне казалось, я снова окунулся в тревоги 40-х годов, мне предлагался шанс понять, пусть и с запозданием, ту реальность, которую я хотел отодвинуть в непроницаемый туман. Цикличность ее сомнений и неврозов.
     Сколько длилась эта шизофрения? Год, два? Алин доказал, что и в полицейском коммунистическом государстве дружба между подозреваемыми может быть прочной. Он до последнего сообщал мне обо всех услугах, которые оказывал Высшей Власти.
     В конце концов лжеинформатор покинул социалистическую Жорманию и издалека писал мне с прежним участием – довод в пользу того, что и потом судьба нас не разлучила.
     Его последователь не так спешил сбросить маску, и мне не удалось его выявить. Критерии вербовки, видимо, улучшились. Я вглядывался в ближайшее окружение, в собеседников: всюду были маски, равнодушные лица, ничем не примечательное поведение. Замаскированность распространилась широко, страх стал коллективной собственностью.
    
     Эксплуатация человека государством оказалась не более привлекательной, чем эксплуатация человека человеком. Упразднение частной собственности разрушило экономику, и постепенно граждане перешли в собственность государства. Ксенофобия стала тоньше, эра счастья превратилась в эру подозрительности, все попадали в категорию поднадзорных. Вместо демагогической борьбы партий установилась абсолютная демагогия единой Партии. Хаос свободного рынка и хаос свободного слова сменились шизофренией разных табу. Кульминацией насильственного союза стал извращенческий символ – красный билет.
     Табуированные темы, даже на диване у психиатра? Раздвоенность сознания, да, тема для терапии.
     Доктор, который мог освободить меня от травмы инженерией, был поэт, как и мой друг-информатор несколько лет спустя, но другом мне он не был. Риск диалога не стоило недооценивать. Признания в кабинете врача тоже не были частной собственностью.
     Зоны, где удавалось маневрировать, как и анклавы нормальности, суживались. Десятилетия проходили в ожидании магической оттепели. Периодически, когда появлялась надежда, она только легитимизировала неопределенность, умножая ловушки. Подозрительность и раздвоенность прокрались постепенно в кухни и в спальни, в сон, язык и манеры. Повторить для психиатра-поэта то, что он и так слишком хорошо знал? Что не только школы, больницы, издательства и типографии принадлежали государству, но и леса, воздух, вода, земля, стадионы, булочные, банки, кинематографы, пуговичные фабрики и оружейные заводы, армия и цирк, детские сады и приюты для престарелых, музыка и медикаменты, и загоны для овец. И сам доктор, как и его пациент! Чтобы купить носовой платок или кровать, или молоко на завтрак, часы, ботинки или зубной протез, надо идти на поклон к ленивым и грубым государственным работникам, воспитанным по моральному кодексу социализма: «Мы делаем вид, что работаем, они делают вид, что нам платят».
     Кем еще был психиатр, как не тем же государственным служащим! С красным билетом, возможно. Партия, руководящая сила! Секретарь партии, а не директор (тоже назначенный партией) руководил лицеем, бойней, портняжной мастерской и академией! И конечно, поликлиникой!
     В стране с сильной традицией крайне правой политики красные билеты прямо-таки размножались почкованием. Без красного билета ты был никто, но и с ним ты был никто. В новой Партии, состоящей из парвеню, едва ли можно было найти, через полвека нового режима, много настоящих коммунистов. Пропагандистские клише служили жонглерам Тоталитарного Цирка, никто в них больше не верил. Жизнь, сколько ее еще оставалось, передвинулась в подземелье другого спектакля и текла там под сурдинку, с экивоками и шифровкой. Был ли товарищ доктор расположен подвергнуться психоанализу со стороны пациента, одержимого комедией двойных ролей? Нашел бы поэт лирический эквивалент хаосу раздвоенности, которым на поверхности дирижировали маски Власти и который закрепляла, в подземелье, отрава обиды?
     Вопросы пациента отлетали рикошетом к нему, как будто он, не хуже психиатра, мог прочесть с закрытыми глазами тему приема: Инициация после Инициации. То есть адаптация? К чему адаптировался оставшийся в живых после гетто?
     Знакомый вопрос, он встал, через десять лет, в кабинете одного американского психиатра. И столь же знакомым был ответ: к жизни, всего лишь, адаптируется переживший черные, зеленые или красные диктатуры, и ведет его та грубая нормальность, которая есть сама жизнь. Так я резюмировал свою биографию на пороге нового эксперимента, эмиграции, не менее поучительного, чем предыдущие. Как можно быть писателем вне свободы, спросил меня американец, специалист по психозам свободы Нового Мира. Вопрос прозвучал бы шуткой в устах его коллеги с Востока, но обмен опытом между экспертом по патологии принуждения и экспертом по травмам свободы был бы небесполезным.
     Много сходства, не одни только различия открыли бы психиатры двух таких разных больных миров.
     Свобода Нового Человека есть «осознанная необходимость», так учили доктора и пациента диалектики-марксисты, члены все менее и менее марксистской партии Румынии. Необходимость, а значит, адаптация. Адаптация, а значит, прагматизм, сэр! Значит, осознанная необходимость, товарищ! К жизни адаптируется ученик через банальности и экстравагантности, педагогически предлагаемые самой жизнью, доктор. К жизни, всего лишь, на Востоке, на Западе и в Космосе.
     Будущее, обещанное в коммунистических сказках, превратилось в ад допросов и тюрем. Впрочем, оставался бурлеск чистилища, где была разнообразная метеорология и действовали компасы Партии. Когда хлеб уже значил не все, стала дозволяться игра краплеными картами – так выглядела постсталинистская «либерализация» в Восточной Европе. Фокусы, пошедшие в ход, позволяли дебютировать нам, доктору и пациенту, пациенту и информатору, в периодике и издательствах, государственных и партийных!
     Игра с меняющимися правилами, с табуированными словами, идеями и намеками шла по прихотливому канону осознанной необходимости. Был ли я более защищенным в социальном плане после первых двух книг, проскочивших между детекторами цензуры? Разумеется. Но и более поднадзорным: Партия определяла для художников привилегии и наказания, письмо становилось профессией, только будучи узаконенным Союзом писателей, который возглавляла и контролировала Партия, звездный статус выторговывался у дьявола. Те же, у кого не было профессии и жалованья, рисковали получить обвинение в тунеядстве, то есть в паразитизме, как уточнял социалистический закон.
     Оставались экивоки, не так ли, товарищ доктор? Не только рынок с овощами и мясом выявляет истинное лицо реальности, но и медицинские кабинеты. Милиционер, попавший в самую большую столичную больницу нервных болезней, был поражен тем, как одни сумасшедшие весело кричали, а другие подхватывали из всех углов: «Долой коммунизм! Долой вождя!» Он собрался было их арестовать, но наткнулся на возражение директора. «Мы в сумасшедшем доме. Это сумасшедшие, не будем забывать!» На что полицейский ответил с безупречным здравым смыслом: «Сумасшедшие? Какие же они сумасшедшие? Почему тогда они не кричат: “Да здравствует коммунизм, да здравствует вождь”?» Так невольно он сформулировал двойственность национальной болезни.
    
     Затененное сумерками окно кабинета отражало морщинистое лицо старого поэта, спасенного от иллюзий медицинской практикой. Когда лысый толстяк говорил, грассируя, он казался экспертом по неудачам.
     — А что вы будете делать через год? Или, скажем, через два? Пенсия мизерная, меньше половины инженерской зарплаты. И сколько вы сможете продлевать пенсию по инвалидности?
     До бесконечности! – хотелось мне крикнуть. Разве не заслужил лунатик, который работал инженером по двенадцать часов в день в огромном зале с планшетами и телефонами, в сигаретном дыму, дурея от расчетов, никогда не зная, можно ли их довести до конца, — разве не заслужил он собственной клетки на всю жизнь? Лекарство от травмы – еще большая травма? Когда пишешь, это все же скоро выводит тебя из исправительной колонии, резня остается вне тебя. Как сказал Кафка, «вне рядов убийц ты можешь наблюдать за фактами».
     — Итак, инвалидность второй степени?.. Второй или третьей? Третья означает шесть месяцев. Переосвидетельствование каждые шесть месяцев, на комиссии. Вторая – переосвидетельствование раз в год.
     Специалист ждал ответа. Ответом был вопрос: а первая степень?
     — Первая означает: неизлечим! Серьезное положение, неизлечимое! Я не стал бы выбирать этот диагноз. Ни в коем случае!
     Почему же нет? – был готов запротестовать сумасшедший. Ведь настоящий писатель – это неизлечимый, разве не так? Сидит себе в клетке и играет в слова сам с собой, как умственно отсталый. Читает, пишет, снова читает, снова пишет, разве не так, доктор? Болезнь и терапия, терапия и болезнь, и так до самого конца. Вы занимаетесь медициной, доктор, значит, неизлечимость – это не про вас, но вот этот инженер, что сидит перед вами? Я слишком много лет практиковал шизофрению, двойственность и раздвоенность. Рисунки, кальки, планшеты, сметы – как будто я был тем, за кого себя выдавал! Самозванца могли каждую секунду разоблачить, спустить с лестницы. Клоуна-психопата могли оплевать под веселый хохот арены.
     Описывать тупиковую ситуацию или просто использовать ее, как старт для фальсификаций? Надо было убедить его, что он просто участвует в дружеской беседе, не в консультации.
     — Ладно, тогда вторая степень, — решил я.
     Вдруг стать собственником собственного времени в обществе, где и время принадлежит государству, – тут скрывалась ловушка. Либо ты сотрудничаешь с Высшей Властью, либо мы тебя изолируем как человека, который за себя не отвечает и за которого ты себя выдаешь. Но ты готов рискнуть и пройти новую Инициацию, ты миновал все этапы протокола, и доктор в финале подписал бумаги на инвалидность.
     Симптомы, описанные в медицинской карте, были стилизованным вариантом реальных? Ты не хотел записываться в пациенты, предпочитая роль поскромнее – фальсификатора. Фальсификация – она сама знак болезни? Тебе нужно было не чтобы тебя лечили, а чтобы вывели из чистилища, где пребывали в связке больная Власть со своими больными подчиненными.
     Доверия к психиатрам ты не выказывал и позже. Ты предпочитал их читать, а не консультироваться с ними.
     Когда доктор Фрейд спросил тебя: что еврейского остается в еврее, который не религиозен, не националист и не знает языка Библии, — ты дал ответ, сформулированный им самим: многое. Ты не объяснил, что означает слово «еврей», и он тоже не рискнул объяснить.
     Нерелигиозный, не националист, не знающий святой язык!.. не о себе ли самом говорил доктор Фрейд? Не давая определения термину? Определение еврея заключалось в триаде «религия, национализм, язык»? Чтобы именно отец психиатрии, одержимый идеями сексуальности и эдипова комплекса, проигнорировал обрезание, завет, выгравированный во плоти на восьмой день после рождения? Обрезание Иисуса отметило начало нового календаря, первое января! Запечатленное во плоти, обрезание не может быть упразднено.
     С благословения дедушки Аврама-Абрахама ты, через обрезание, стал Ноем. Библейское прозвище, не для общественного употребления, не станешь же ты расстегивать при народе штаны. Не заинтересуется ли доктор обрезанным Ноем, который ведет диалог с «двойником», спрятанным в штанах, и со своей «параллельной» секретной биографией, не менее комической и не менее поучительной, чем биография индивида с религией, этносом и священным языком или без оных? Может ли все это проигнорировать герр доктор Фрейд?
     Ты тоже обрел кавычки, как и доктор Фрейд. Не к евреям, а к «евреям» относит сегодня месье Лиотар Зигмунда Фрейда, как и Вальтера Беньямина, Теодора Адорно, Ханну Арендт, Пауля Целана. Как бывают немцы – ненемцы, так бывают и евреи – неевреи, объясняет француз. Подозрительные личности, которые подвергают сомнению традицию, мимезис, имманентность, но и «эмиграцию, распыленность и невозможность целостности».
     То есть: «двойная невозможность – неизменения и изменения».
     В пять лет, в лагере Транснистрии евреем был Ной, не Норман. В пятьдесят лет, на пороге нового изгнания, отношения между ними усложнились – узел, которым не может не заинтересоваться доктор Фрейд.
     Пусть бы ответил, наконец, психоаналитик не только на вопросы, которые задал он сам, но и на вопросы потомков. Не что останется после того, как ты потерял то, чего не имел, но как стать евреем после холокоста, коммунизма, изгнания. Это еврейские травмы по определению? Инициации, высеченные в душе, не только на теле, которые делают тебя евреем, даже если ты им не был? «Нон-народ выживших», — называет Лиотар категорию евреев-неевреев, чья общность зависит только от «глубины бесконечного анамнеза».
     Что тут исследуется – время или утраченный смысл? Анамнез перед зеркалом? Не хмурьтесь, герр доктор. Франц Кафка, относящийся скорее скептически к фрейдовскому анамнезу, не фигурирует в списке с кавычками. На вопрос «Что у меня общего с евреями», господин К. ответил: «А что у меня общего с самим собой?»
     Кафка, однако, относится не к евреям-неевреям, но к настоящим евреям, хотя он не был знатоком древнееврейского, а только начинающим, не практиковал религию и не был националистом.
     Незабываема сцена с ящиком комода, куда ему хотелось втиснуть, чтобы он задохнулся, весь избранный народ. «Включая меня» (и «пока все не кончится»), — добавлял он.
     Ни с чем не спутаешь этот чисто еврейский символ веры, заменяющий и религию, и этнос, и священный язык! Только еврей может разрядить таким образом усталость от себя и ужас перед собой, тысячелетнюю ненависть, которой он был окружен. Ее отголосок мы видим и когда Кафка описывает Милене брань «грязной черни», выкликаемую на пражской улице, но и, как мы хорошо знаем, в салонах и в университетских аудиториях. И не только в Праге. Ненависть к еврею не затихает ни в Праге Кафки, ни в горячо любимой Вене профессора Фрейда, ни в Лондоне, куда он бежал незадолго до смерти, ни в других менее знаменитых местах.
     Но не слышим ли мы так же, как Кафка, эхо наших собственных метаний, герр доктор? Усталость оттого, что все время приходится защищаться, это мы чувствуем? Совершенство других, которые не принимают нашего несовершенства? «В борьбе между тобой и миром переходи на сторону мира», — повторял непобедимый Кафка.
    
     Усталость от принадлежности к этносу извинительна, — шепчет старина Зигмунд Фрейд и добавляет: — Никто не обвинит тебя, что ты не пытался проигнорировать враждебность. То защищая свою судьбу, то опуская руки, снова защищаясь и снова уставая от тщеты попыток. Лучше откажись принимать слишком всерьез ежедневный фарс, не удостаивай его вопросами, будь рассеян, безрассуден, любезен, как само безразличие с его простотой и абсурдом – это будет твоя терапия. Глух, нем, наивен, невнимателен, безучастен.
     Что общего было бы у изгнанника, после холокоста и коммунизма, с евреями, если он не уверен, что у него есть что-то общее с самим собой?
     — Многое, — настаивает венский доктор. — Хочешь ты этого или не хочешь, у тебя много общего с ними и с самим собой.
     Включенный в пятилетнем возрасте в коллективную судьбу, ты получил аккредитацию серьезнее, чем завет, выгравированный в плоти. «Нам, евреям, никогда не простят холокост», — утверждал один еврейский писатель из Германии в те дни, когда ты бежал от коммунизма, не от холокоста, именно в Берлин. Слишком уж убедителен был холокост, такую наглость нельзя забыть.
     Не только холокост, не только коммунизм, но и грехи более мелкие и более двойственные трудно забыть. Герр Фрейд, виновный в иудео-психоанализе, очень хорошо это знает. Не ускользай, даже если это возможно, от чести таких грехов. Быть подозреваемому, обвиняемому во всех смертных грехах, от сотворения и до скончания века – это да, слава! От такой привилегии не отказываются, пусть ее клише нелегко вынести: вечные жертвы, вечные мстители, вечные заговорщики, к чему недавно добавился новый пункт в протоколе сионских мудрецов: «иудейская монополия на страдание»!
     Тривиализация трагедии – бесконечное предприятие человечества! Только превратясь в клише, трагедия находит дом в коллективной памяти. Память бдит, чтобы ужас не повторился, убеждают нас! Держитесь за общую идентичность, общую память, расу, этнос, религию, идеологию. Приземлившись наконец на планете прагматизма, ты думал, что избавишься и от прошлого, и от своей этнической принадлежности и станешь просто существом, как мечтала парижская американка Гертруда Cтайн. Зверство, совершенное в четверг, в пятницу, окажется надписью на майке, как годный на продажу продукт коллективной памяти?
     Зигмунд Фрейд понял бы беспорядочную жизнь изгнания, без пожитков, во фрустрации, но и в свободе, которую она предполагает. Он-то знает, что такое безличное жилье гостиницы, последнее прибежище изгнанника, его демократическая съемная Родина. Гостеприимная и безучастная, как ей и положено.
    
     Ты смотришься, как в зеркало, в маленькие фотографии, покоробленные, пожелтевшие от времени. Июнь 1945-го, Фэлтичени, север Румынии, через два месяца после возвращения инициата из Транснистрии, через два часа после праздника в честь окончания учебного года.
     Худенький милый мальчик в белых брючках и в белой рубашке, на четверть шага впереди других премиантов, трех мальчиков и трех девочек. Победительный костюм кажется единственным отличием от лауреатов, которые не приобщились к привилегиям Инициации. Мальчик, который выжил, награжден венком премианта! Заботливо причесанные волосы, фотогеничная улыбка. Левая нога вперед, подбоченился – звезда перед объективом! Как будто бы забыта учеба в компании тысяч голодных оборвышей, с которыми развлекались режиссеры смерти.
     Маленький Август Дурак мгновенно превратился в свою противоположность, Белого Клоуна, в рыцаря, увенчанного лаврами, которому аплодируют каннибалы мелодрамы. Годы выпадения из мира аннулированы. Он пришел с той стороны Стикса и снова был на прежнем берегу, живой, точно живой, в Эдеме, снова принадлежавшем ему.
     В последующие полвека Эдему суждено было превратиться в тюремную колонию. Ты еще раз перешел Стикс, ставший океаном: теперь ты не на том, на первом берегу. Волосы поредели, поседели, костюм уже не такой безупречный. Утрачено детское простодушие. Ореол того, кто уцелел, служит другим спектаклям Памяти.
     Фотография девятилетнего мальчика ускоряет процесс сбора анамнеза, жонглерство скальпелем, схватку с самим собой? Даже и тогда, в 1945-м, в конце учебного года, ты с радостью ушел бы в себя – пусть бы тебя забыли где-нибудь в углу. Безмерное одиночество существа, как сказала бы Гертруда Стайн, экзальтация находить и терять себя в бесконечной текучести спутанного эго. На неподвижном, отсутствующем лице отца ты заставал иногда эти знаки мгновенного старения, паралич одиночества. Ты содрогался от ужаса, но скоро снова объявлялся на сцене живых, где были учителя, родители, друзья.
     Не только в детстве ты испытывал эти чередования экстаза и ужаса. Тебя обуревали одни и те же образы: вдруг тебя обездвижит, вдруг тебя не станет? Но ты всегда сохранял запасное решение, иллюзию бегства, спасения в последний момент от опасности, подстерегающей в темноте!
     Незнакомое окружение могло стать в любую минуту враждебным, как вчера, 9 октября 1941-го, когда очевидное рушилось, развеивая привычные маски. На перроне вокзала в Бурдужени беду было не остановить. Тебе часто приходилось потом видеть во сне толпу чужаков, голодных, нахохленных и перепуганных, — забаву для ложи палачей. Ты всегда был осторожен, тебя пугал хаос, ты старался не провоцировать незнакомое. В конце концов ты свил гнездо в текучем прибежище языка. Последнее, самое главное прибежище? Ты не искал ничего другого – прибежища?
     Доктора Фрейда могли заинтересовать эти упражнения памяти. Будь тем, кто ты есть, говорил Пиндар, повторял Ницше, а теперь вот повторяет за ними Зигмунд Фрейд. О чем идет речь, герр Фрейд, об анамнезе коллективной трагедии или о невыносимости, для одиночки, униформы трагедии, по дешевке продающейся на перекрестке?
     А отрицание ужасов, поднимание их на смех? Тривиализация, в конечном итоге, не есть ли необходимый процесс пережевывания и вывода прочь для поддержания человеческой комедии? Иначе как радовались бы бедные актеры плодам земли? Не будем забывать, Примо Леви, ставший писателем благодаря Освенциму, не мог написать простую историю любви, ясную, как небо Италии.
     Унижением от того, что тебя определяют через коллективное отрицание и коллективную катастрофу, не стоит пренебрегать, доктор Фрейд. Мы все-таки не только коллективная катастрофа, какая бы то ни было. Разнящиеся друг от друга, мы – больше, чем катастрофа, больше и нечто другое. Больше и нечто другое, больше и нечто другое, надо повторять нам на всех языках земли – как будто пластинку заело и нельзя остановить.
     Страдание не делает нас лучше и не делает героями. Страдание, как все человеческое, делает нас хуже, а страдание на публику ухудшает безвозвратно. От чести быть поруганному нельзя, однако, отказаться – и ни от чести изгнания. Чем еще мы владеем, кроме как изгнанием? Изгнанием до изгнания и после него. На лишение собственности не стоит жаловаться – это только приготовление к последнему лишению, лишению всего.
     В любом случае, нам остается отель «Ноев ковчег» и искусство прагматизма!
    
    
    
    
    
    
    
    
     ***
    
     Прошло время, ты узнал радости и боль свободы, ты принял честь изгнания… Об этом ты говорил своим американским друзьям в тот день, в особняке под Нью-Йорком. Ты принял свою судьбу, так ты говорил, но не переставал говорить и о двойственности, двойственности лагеря, тюремной колонии при коммунизме, о двойственности изгнания.
     Четкие утверждения пугают тебя, даже когда они принадлежат тебе самому. «Изгнание начинается с выхода из плаценты» — это прозвучало непререкаемо. Но все же утверждение тебя больше не испугало. «Мама – наша настоящая Родина. Только смерть освобождает нас и от принадлежности к ней», — повторял ты, как будто читал по учебнику. Ты хотел подбодрить себя, конечно, накануне возвращения в прошлое. Но отсутствие чувства юмора было нехорошим знаком. «Возвращение на Родину – это не что иное, как возвращение на могилу матери», — так ты закончил. Кажется, ты сам начинал верить в слова, добросовестно отражавшиеся в зеркале. Первый шаг к невозможному и неизбежному возвращению.
     Саркастические фразы о смерти и могилах нельзя произносить легко. Но гости слушали тебя с симпатией.
     Ты живой, говорил ты себе, живой в настоящем, не в прошлом. Дождь кончился, вас привечал ясный день. Гостеприимная тишина, без мыслей и вопросов, только великолепие дня. Значит, настоящее, здесь и сейчас.
    

     ВТОРОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
        (ИНОБЫТИЕ)
    
    
    
     Начало пути
    
     Летом 1988 года, через несколько месяцев после моего прибытия в Новый Свет, я неожиданно получил письмо из Нью-Йорка, от президента Бард-колледжа. Там был лестный отзыв об одной моей книге, вышедшей в Германии, и приглашение преподавать в колледже семестр или два.
     Познакомились мы с Леоном Ботстайном только весной 1989 года, когда я приехал с визитом в Бард. Высокий и элегантный, в очках и при галстуке-бабочке, он несколько напоминал алхимика. Вместо контракта, которого я ждал, он ограничился рукопожатием. Мне надо было пройти специальную комиссию. «Демократия», — объяснил президент.
     Прошло восемь лет, у меня выходили книги, я получал премии, стал writer in residence и профессором в Барде. Определялось и мое положение на Родине: рецензия на мемуары Мирчи Элиаде с упоминанием о его связи с Железной гвардией отвела мне роль врага народа номер один по международному разделу. Поездка в Бухарест весной 1997 года могла как будто бы навести мосты между этими двумя позициями.
     В 3.45 я – в аэропорту Кеннеди, у терминала компании «Люфтганза», здесь у меня встреча с Леоном. Сегодня воскресенье, 20 апреля, день рождения Адольфа Гитлера. Мы путешествуем бизнес-классом, имеем право на бесплатные напитки. Напоминаю Леону программу поездки, сообщаю, что в Бухаресте самая горячая тема – вступление Румынии в НАТО.
     — Тебя могут спросить, когда будут брать интервью для телевидения, каково твое мнение.
     — Мое? Я же не из Пентагона и не из Госдепа.
     Конечно, но вступление в НАТО рассматривают как ключевой вопрос для будущего страны, а Запад, который предал Румынию и в Ялте, и на Мальте, доказал свою позицию.
     За неделю до отъезда я получил, как и другие румыны, живущие в Америке, толстый пакет от советника президента Румынии с призывами к немедленной поддержке американскими румынами вступления Румынии в НАТО. «Сейчас, не завтра, не послезавтра. Пошлите ноту в президентский дворец в Котрочени, чтобы мы знали, кто нам настоящий друг». Президент и по телевизору упомянул о намерении румынских властей составить список тех, кто исполнил свой долг. Заархивировать патриотизм изгнанников – нешуточное дело.
     — Это для нас хорошо или плохо? А то, что ты едешь со мной? Или я с тобой?
     На самом деле, не только НАТО занимает бухарестскую публику в эти дни. В Румынии как раз вышел «Дневник» Михаила Себастьяна, который он вел десять лет, с 1935-го по 1944-й, и событие вызвало горячие споры. Леону надо было подготовиться и по этой тематике. Хотя бы три фразы, как на американском телевидении: «Румынский еврей, писатель, умерший в 1945 году, чей “Дневник” описывает годы фашизма. Румынская реплика на “Ich will Zeugnis ablegen bis zum letzten” (Свидетельствовать до конца) Виктора Клемперера. Описывает пронацистскую и антисемитскую паранойю части румынских интеллектуалов». Имя Виктора Клемперера напомнило бы анекдоты о его двоюродном брате Отто Клемперере, музыканте, конечно, знакомом Леону.
     Наконец-то мы в нашем аэробусе. Широкие удобные кресла, в спинку каждого вделан телевизор. Стюардесса, высокая блондинка, представляет богатый выбор еды и напитков. Мы узнаем, что она родилась в Нью-Джерси, но теперь с семьей перебралась в Германию. Леон повторяет, что не поехал бы в Бухарест без меня и что поездка на Родину отсечет меня наконец от прежней жизни. Я все это уже слышал, и, хотя хочу верить, что все так и будет, но предпочитаю не думать об этом, как и о том, какое впечатление мы производим.
     — Что ты хочешь сказать? – Леон заинтригован.
     — Классическая пара: Август Дурак и Белый Клоун.
     Кажется, тема ему не нравится.
     — Белый Клоун – это начальник, хозяин, власть. Американец, если угодно. Президент… дирижер!
     Президент улыбается, ожидая продолжения.
     — Август Дурак – пария, неудачник, он все время получает пинки под зад на радость толпе. Август Дурак – изгой.
     — То есть как пинки под зад? Респектабельный писатель, writer in residence, удостоенный премий, а недавно получивший и endowed chair, то есть университетскую кафедру… Когда это босс пинал бедного художника?
     — Так или иначе, мы – пара путешественников, и мы в пути на Восток, где Август Дурак жил и где он будет гидом Маэстро. Пришел черед отдать долг гостеприимства, с которым меня встретили в цирке Нового Света.
     Леон не улыбается, но и не хмурится.
     — На американском карнавале изгнанник представляет собой жертву. В восточном цирке клоун, вернувшийся из Америки, означает победителя.
     Он наконец-то смеется, поглядывая на партитуру оратории Шумана, которую держит на коленях. Август Дурак потерял интерес к разговору. Путешественники дремлют, просыпаются. Вода, вино, влажные салфетки, закуски, переброс репликами.
     Старый туристический путеводитель по социалистической Жормании 80-х годов скользит на пол.
     «Социалистическая Республика Румыния расположена между 43° и 49° северной широты и 20° и 30° восточной долготы. Занимая площадь в 237,500 км? (91,738 миль?), она является 12-й по территории страной во всей Европе, – бубнит сомнамбулический голос. – С востока и с севера Румыния граничит с Советским Союзом, то есть с Макулистской Империей. С запада – с братской Социалистической Республикой Венгрия, с юго-запада – с Федеральной Социалистической Республикой Югославия. Через всю территорию страны проходят Карпаты, преобладающие в центре Румынии».
     Август Дурак переводит дух и слушает свои мысли: красивая страна, интеллигенция рафинированная, много порядочных людей. И что-то невыразимое, ускользающее. Уменьшительно-ласкательное, очарование, грязь.
     7 утра, мы – во Франкфурте. Два часа ожидания рейса на Бухарест. Ходим по магазинам аэропорта. Леон покупает сигареты, шариковые ручки, карандаши для своей коллекции.
     Наконец, в зале ожидания я слышу первые румынские фразы, я в панике. Группа молодых людей в потрепанных майках и в джинсах. Шумная ругань. Я вглядываюсь в лица вокруг. Где тут новые мафиози или агенты старых секретных служб, нанятые, чтобы следить за подозрительной личностью, едущей на Родину? Я угадываю румынского профессора, который возвращается с какого-то конгресса, старую даму, которая навещала дочку в Германии, медика, политического деятеля, нового делягу. В углу манекен-брюнет в безупречном черном костюме с «дипломатом» и стопкой бумаг. Тоже агент?
     Мы в самолете. Разделение между первым и туристическим классом не так заметно. Давка, шум. Но я встроился в беспокойный пульс. Леон идет за мной, понимая, что я уже дома. Аэропорт Отопени. Провинциальный, маленький, не лишенный приятной скромности. Паспортный контроль проходит быстро и сдержанно. Ждем багаж в тесноте. Пассажиры, полицейские, носильщики, зеваки, восточный гул нетерпения. Багаж запаздывает, мы ищем тележку. Да, есть тележки для багажа! Все же что-то изменилось за эти десять лет… За окошечком обменника хорошенькое личико. «Сколько?» — спрашивает меня Леон. «Сотню», — отвечаю я. Сумма кажется ему недостаточной, он дает на обмен две сотни и оказывается с кучей денег – миллион лей. Смотрит, в оторопи, на пачки потертых банкнот. «Наконец-то ты миллионер!» — подбадриваю его я. У выхода нас ждут представительница филармонии и шофер.
     Отопени, окраина. Декорации бедные, потертые, густо украшенные американскими рекламами. При подъезде к Шоссе  открывается перспектива: появляются деревья, парки, старые виллы. Леону, кажется, нравится архитектура квартала, невообразимая смесь Востока и Запада. Я замечаю сентиментально: да, квартал отличался когда-то роскошью, все деградировало при диктатуре пролетариата и при последующем поколении парвеню. Въезжаем на каля Викторией. Знаменитая артерия как будто бы укоротилась, в один миг мы доезжаем до моста через Дымбовицу, это рядом с моим последним местожительством. Поворачиваем налево, к Университету, еще раз налево, к «Интерконтиненталю».
     «Интересно, остались еще от Секуритате прослушивающие устройства?» — шепотом спрашиваю Леона и рассказываю историю, которая ходила в Бухаресте в начале 80-х годов. Одна милая старушка, француженка, при получении ключа от комнаты в «Интерконтинентале», где предстояло жить и нам, робко обратилась к дежурному: «Пардон, у меня к вам просьба…» Офицер, переодетый в дежурного, на приемлемом французском призывает ее не стесняться. «Я слышала, что здесь в комнатах установлены аппараты для прослушивания. Не могли ли бы вы… оказать мне любезность, просто умоляю дать мне комнату без жучков». Душечка! Она, бедная, на несколько месяцев стала героиней бухарестских шуточек.
    

    
    
     День первый: понедельник, 21 апреля 1997
    
    
     Время – 15 часов. Мы триумфально входим в холл отеля «Интерконтиненталь», это бывшая пилотная станция Секуритате, секция зарубежья. Я теперь тоже иностранец, хотя дежурный на ресепшн не колеблясь приветствует меня румынским «Добро пожаловать!». Подтверждаем бронирование, получаем две комнаты рядом, узнаем, что в 4.30 машина Филармонии вернется, чтобы отвезти американского гостя на первую репетицию.
     Добираюсь до номера 1515. Собираюсь распаковываться, и тут звонит телефон. Приятный молодой женский голос: Румынское телевидение. Просит дать интервью. Я отказываюсь, вежливо. Мне позволяют передохнуть, прийти в себя, подумать. Транснистрия, Периправа, Элиаде, мой успех на чужбине – такие будут темы? Нет, я не сдамся, даже если меня позовет голос Наташи Ростовой. «Вы имеете честь быть невыносимым», — так Бодлер восхищенно сказал Эдуарду Мане. Я повторяю эти слова, как заклятье, чтобы защитить себя от волнения, невроза и вежливости! Кого собираются интервьюировать? Врага народа или жертву фашизма и коммунизма, или робкого писателя-одиночку, которому аплодируют янки? Я чужак, всего лишь, умоляющий, чтобы его не замечали.
     Недавний случай с Кундерой в Праге… После 1989 года он несколько раз тайно наезжал в страну – и вдруг принял официальное приглашение: Родина награждала его лаврами в знак примирения с блудным и знаменитым сыном. Но перед церемонией он неожиданно почувствовал, что не сможет принять в ней участие. Заперся, как осажденный, в гостиничном номере и смотрел по телевизору торжество, где от его имени награду принимала жена.
     Снова звонит телефон. Меня приветствует мой приятель Бедрос. Я рад его слышать, через столько лет, я рад, что еще могу радоваться. Он зайдет через полчаса повидаться. Я не успеваю разобрать вещи, звонит мой старый друг Золотая Голова. Бросаю пиджак на кровать, открываю окно, чемоданы, вижу пакет, пролезающий под дверь. «Факс. Румынское телевизионное общество. Еще раз просим дать интервью для Редакции культурных программ Национального телевидения. Надеемся, что вы поймете наше желание – ваше присутствие не может остаться незамеченным. Съемочная группа будет ждать в редакции во вторник, 22.04.1997, будем вам очень признательны и т. д. и т. п.» Вынимаю вещи из чемодана, засовываю в шкаф, умываюсь, появляется Бедрос.
     На секунду он останавливается в дверях. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Печаль отражения в другом показывает меру прошедшего времени и притом – как снисходительно время к таким встречам. Черная борода и лохматость – все те же. Те же черные большие глаза, маленькие руки и ноги, тот же резкий голос, как будто он один из героев своей «Армянской энциклопедии». Вроде бы и свитер на нем тот же… Невысокий и крепкий, с быстрой картавой речью, такой же, как тогда, в маскарадно-чаушесковском Бухаресте, когда мы болтали о книгах и делились литературными сплетнями. Телевизионное письмо из-под двери – это, похоже, его инициатива, он шеф культурных программ.
     — Да, это я инициировал послание, признаю.
     Я объясняю, почему не хочу никакого шума, связанного с моим приездом, не хочу, чтобы меня дергали, и не хочу никого потревожить.
     — Я думал о вас в последнее время. Когда читал «Дневник» Себастьяна, думал о вас. Какие-то вещи повторяются, что поделаешь…
     Помолчав, он продолжает сыпать словами:
     — Персонаж в скобках, таким вы мне запомнились. Прустовский персонаж… Я сказал, что думал о вас. Я и с друзьями о вас говорил, они соглашались: прустовская структура.
     Я несколько опешил от таких лестных слов, так что он добавил:
     — Даже когда мы говорили о пустяках, вы все время давали нюансировку. Фразу во фразе, скобки в скобках.
     Я вспоминаю прогулки с Бедросом, прустовские блуждания в социалистическом подземелье. Выходим на балкон, он помогает мне локализовать Телефонный дворец, каля Викторией до конца, до номера 2 у моста, последнего моего бухарестского дома. Город кажется старым, усталым, впавшим в апатию. Прустовские воспоминания? Прустовское изгнание — в собственной комнате? А как же настоящее изгнание, как же образ «врага», который популяризируют газеты Родины?
     Свидание с Бедросом спокойное и теплое, как в мае 1990-го, на Книжном салоне в Париже. Он приехал из Бухареста, я – из Нью-Йорка. Моя книга, выставленная на стенде «Альбен Мишель», называлась как раз «Le th? de Proust...», «Чай по Прусту». Бедрос был приглашен отдельно от официальных лиц новой элиты, среди которой я почувствовал себя чужим. Обед в маленьком парижском ресторане подтвердил, без колебаний и сложностей, что мы нашли друг друга. А теперь Бедрос мгновенно вынул меня из скобок карикатуры, которая заменила меня на публичной румынской сцене.
     — Хочешь чего-нибудь выпить? Пиво, минералка, пепси?
     Он выбирает пепси, достаю две бутылочки из холодильника. Отхлебнув, он возвращается к монологу.
     — Когда вышел «Дневник» Себастьяна, я подумал о сходстве ситуаций. Я понимаю, почему вы не хотите появляться на людях, давать интервью. Румыны, которые приезжают сейчас отовсюду, только о том и думают: интервью, аплодисменты, приемы в их честь. В экстазе от поклонов в воротах Востока. Быстрое лечение лестью.
     Он описывает мне нищету в стране, говорит о литературе, о политиках и о разбогатевших секуристах, о бродячих собаках и беспризорных детях. После полувекового ожидания страна заслуживает иного. Смотрю на его книгу, лежащую на столе, на обложке – лицо армянского священника и мудреца. Телефон выводит меня из меланхолии. Иоана, поэтесса, бывший культурный атташе Румынии в Вашингтоне, сейчас работает в фонде Сороса. Надо спуститься к ней, обсудить программу визита Леона.
     Больше десяти лет прошло со времени эпизода «Иоана», перед моим отъездом из социалистической Жормании. Весна, как сейчас, обеденное время. «Наше настоящее место здесь. Мы писатели, другого решения нет». Я тоже впадал, иной раз, в гордыню нищеты, она питала мою безнадежность. Но тогда я нашел другой ответ. «Писать – значит быть живым. Смерть исходит не только из кабинетов Секуритате. Неотапливаемые жилища, аптеки без медикаментов, пустые магазины – все это маски смерти». Иоана пережила финальный кошмар диктатуры, стала после 1989 года сильным профессионалом в области культуры и дипломатии, у нее выходили книги. Я выжил в изгнании, и теперь мне неловко от ее избыточной вежливости.
     Снова смотрю на Бухарест с пятнадцатого этажа отеля. Бедрос показывает мне здание Телевидения, Атенеум, отель «Лидо», Университет. Возвращаемся в комнату, продолжаем разговор. Но что-то ушло – слишком много надо объяснять из того, что с нами случилось, такого разного и на таком большом расстоянии, за последнее десятилетие. Он спрашивает про Челлу. Отвечаю, что она тоже прошла через тяжелые моменты адаптации, но теперь у нее собственная реставрационная мастерская. Она много работает, тоже приняла, в конце концов, изгнание.
     — Я видел ее считаные разы. Моя жена вообще видела ее только раз, тогда, на дне рождения в июле восемьдесят шестого. Но мы ее помним. Недаром я в конце писем добавляю «Целую ручки хозяйке дома».
     Надо бы посидеть без спешки и без разговоров, посидеть долго, чтобы добраться до простых слов о прошлом. А так, наспех, встреча – только небольшое утешение. Моя привычка наблюдать, «прустовская рана»? Мы не говорим, а шепчем, сквозь понимающую полуулыбку.
     В пять на пороге появляется мой друг Наум. Костистый череп, остриженный под ноль, как у новобранца. Золотая Голова! Быстрый, внимательный взгляд. Мы смотрим друг на друга без иллюзий: такие вот мы, да, то, что от нас осталось… Его как будто высушили ветра другого возраста. Волосы поседели, но свобода движений – прежняя, и чувство юмора тоже. Ноншалантность помогала ему и десятилетие назад, в Центральном комитете лжецов, ловко балансировать на тонкой нити маскарада, довольному собственным представлением не меньше, чем представлением других.
     Прежняя улыбка, смех и беспечность, и уверенность в себе. «Политика никогда меня не интересовала», — повторял по телефону в последние годы бывший политик, удивляясь, что именно я, аполитичная и живущая в изоляции личность, копаюсь в старом мусоре. «Я не хочу понимать или объяснять. Я просто рассказываю, и все!» — снова и снова повторял он, но при этом, однако, не рассказывал, как был впутан в тот маскарад.
     Нас сближали книги, остроты, может быть, и его просемитские симпатии в том месте, которое не предлагает за это премий. Нас и сейчас, допускаю, сближает то же самое. И еще некое чувство верности, доказанное, когда мы очутились далеко друг от друга, – после того, как оно было доказано вблизи. Мы в некотором замешательстве, как начать. Я показываю ему лежащий на постели замок, приготовленный для него. Я привез ему, да, замок, как он просил.
     — Дорогая штучка. Называется «Кермит», по имени лягушонка из Маппет-шоу… Румынским ворам не победить американского лягушонка. Ты будешь неприкосновенный! Даже микробы не войдут больше в ваш дом.
     Последняя наша встреча… попробовать расшифровать, хотя бы сейчас, осеннюю прогулку 1986 года? Председатель Союза писателей хотел поговорить со мной вдали от официальных кабинетов с микрофонами. Золотая Голова передал мне это приглашение. Прогулка втроем. Парк кипел в котле осени. По странности, наши возбужденные голоса поднимали в кустах облачка пара. Я бы не сказал, что у нас были разные мнения. Председатель жаловался, что все идет вкривь и вкось, и клеймил за всех нас троих официальную антисемитскую истерию. Я молча соглашался, коллега Золотая Голова, посредник, тоже, как и я, молчал. Последняя попытка укротить потенциального дезертира? Мой друг, конечно, знал подоплеку этого неожиданного свидания. Потом, не прошло и двух месяцев, я, будучи уже в Вашингтоне, узнал, что Партия аннулировала премию, которую мне присудил Союз писателей.
     Всего-то? Речь шла о цветке в бутоньерке? Такой мелкой была тайна конспиративной прогулки? Переговоры между Партией и Союзом провалились, и председатель хотел по крайней мере оставить меня напоследок при хорошем впечатлении, а Золотая Голова, бесспорно, знал мотивы долгого таинственного променада. Семья и друзья ждали меня дома, встревоженные моей задержкой, в уверенности, что Секуритате подстроила мне ловушку.
     Не решаюсь спросить, какой была цель этой странной прогулки по парку – только ли умаслить отбывающего на Запад? Предпочитаю просто обмениваться взглядами с тем, кто был мне другом и тогда, когда играл в политику, и сейчас, когда рулетка Партии остановилась и отошли в прошлое ее пари и ставки. И я иду теперь издалека, из туманов другого возраста и другой географии.
     Не имеет смысла спрашивать, он ответит шуткой, как обычно, удивляясь моей наивности. Срежет меня репликой: «Тебя все еще интересует политика, старик? Меня она никогда не интересовала, и сейчас тоже» Чьи это слова, его, мои, кто разберет и какой смысл имеют вопросы в том месте, где не дают ответов?.. И если я не иду на риск честного диалога со старым другом, кого может удивить мое отвращение к публичной риторике? Или тот факт, что так называемая «известность» меня угнетает… «Литературное признание за границей», так говорят здесь. А слава «предателя», как и другие почетные титулы Родины?
     В 1986-м я чувствовал, что снова переживаю 40-е годы. Один молодой критик читает сегодня в моей прозе «стигматы травмы… невротическое ядро депортации». Отсюда, выводит он, — «недомолвки, закрытость, уход в одиночество… аутистские реакции, механизмы интроверсии». Я не хочу, это правда, встречаться с теми, кто снова ставит меня к стенке и дает по мне автоматную очередь. Но и собеседники, которые мне интересны, тоже меня подавляют. А ведь я мог с самого начала предвидеть, каким будет путешествие: если улитка, боясь ран, не вылезает из раковины, зачем ей нужны антенки и авантюра, в которую она пустилась?
     Золотая Голова дал мне помолчать, теперь он смеется, радуется замку и нашей встрече. Я узнаю про трудности посткоммунистической жизни, про новый класс богачей и про всеобщую бедность, про то, что его жена ушла на пенсию и устроилась на какую-то нудную работу, про перегруппировку старых и новых литературных звезд. Жизнерадостность друга исключает жалобы и хныканье: четкий, ясный отчет настоящего мужчины. Он удивляется, что номер оформлен с таким дурным вкусом, и приходит в оторопь, когда я говорю, сколько он стоит.
     Провожаю его вниз, выхожу из отеля, останавливаюсь у нового книжного «Даллес» по соседству. Робко вхожу. Слава Богу, нет никого из прежних паломников, из секты читателей, которые узнавали друг друга, не будучи знакомы. Нет на обычном его охотничьем месте и моего старого друга Ливиу Обрежа, завсегдатая всех книжных магазинов Бухареста.
     Полки забиты книгами, много народа, книги красивы – на румынском, на французском и на английском. Внезапный сумбур в голове, ноги подкашиваются. Так не волновал меня никогда вход ни в какой книжный магазин – с 1979 года, с первой поездки на Запад, когда я метался от одного стенда к другому во «FNAC», записывая названия книг, снова и снова пересчитывая наличность… Нет, на сей раз так не будет, с чего бы? Я оробел по другой причине: румынские книги, румынские названия, румынские слова! Вспоминаю высокую книжную стенку в бухарестской квартире, все книги утрачены вместе с нашим отъездом в 1986-м. С тех пор я перестал покупать книги… храню только те, что дарят друзья или издательства. Я извлек уроки из лишения собственности, и не только книжной.
     Нет, это не то полуобморочное состояние 1979 года, это просто волнение от встречи с румынским книжным.
     В половине восьмого я иду к Атенеуму, на репетицию. Бульвар Магеру вроде бы не изменился, и все же он не тот. Дома грязные, пешеходы какие-то маленькие, негнущиеся, призрачные. Воздух улицы мне чужд, я чужой, и пешеходы чужие. Их мало, улица пустынна. Внезапный шок: доктор Бучелою! Это правда доктор Бучелою? Да, терапевт Бучелою, который целое десятилетие лечил мои гастрические неполадки, его ни с кем не спутаешь. Замедленные движения, крупная голова, хмурый вид… да, доктор Бучелою! Вспоминаю его густой прокуренный голос, копну черных волос. Он двигается медленно, как старик, в теплой кожаной куртке и в шерстяном шарфе, – и это в разгар апреля. Осторожно обнимает за плечи еще более старого старика, сгорбленного, маленького, совсем седовласого. Не могу отделаться от ощущения, что я сплю, прохожу мимо них и оглядываюсь – они удаляются мелкими шажочками – нежная, восточная медлительность.
     Перехожу улицу к кинематографу «Скала» и к дому с магазином «Уник», где до самой смерти жила мать Челлы. Все прежнее и ничего похожего на то, что было. Что-то неопределяемое, но существенное искривило сцену, какой-то невидимый катаклизм, магнитная аномалия, какое-то внутреннее кровотечение. Больше грязи, может быть? Но если присмотреться к улице, видишь, что дело не в этом. Раздолбанные тротуары, бесконечный ремонт на каждом шагу, но и не это главная перемена. Застреваю на одном месте дольше, чем прилично. Разглядываю магазин «Уник», кино «Скала», кафетерий с таким же названием, отель «Лидо», отель «Амбасадор». Мое отсечение не доведено до конца, рана не затянулась, побаливают разорванные ткани? Что-то еще, объективное: сама реальность пережила травму отчуждения. Установилась какая-то угрюмая неподвижность, и это не что иное, как болезнь, как патология.
     Смерть, да, Смерть прошлась здесь, где идет сейчас мертвец по пейзажу биографии, в котором не находит ни своего места, ни какого-либо знака. Транзитное пространство, безразличное, как сама природа, в упорном, хмуром, каменном молчании. После моей смерти Смерть навестила это место. Но разве она уже не была здесь при мне, разве это не от нее я бежал? В 1986 году диктатура стала Смертью, ей принадлежали пейзаж и улица, и пешеходы.
     Поспешно перехожу на другую сторону. Бывший ресторан «Чина». Улица пуста, сеется мелкий дождик. Вдруг что-то неестественное возникает вокруг, во мне самом. Вот в этот самый миг и в этом ничейном пространстве может произойти сейчас, прямо сейчас несчастный случай, преступление, таинственная агрессия? Ускоряю шаг, подхожу к Атенеуму. Фасад в состоянии ремонта, леса, тротуар разбит, весь в грязи. Вхожу в холл, как столько раз в моей жизни. Двое разговаривают. Похоже, это строители, а может, кто-то из администрации. Меня привлекают звуки музыки, доносящиеся из зала, иду вверх по великолепной мраморной спирали, вхожу в левую дверь.
     Леон на подиуме перед оркестром, с засученными рукавами и с бутылкой эвиана в правой руке. Отчаянный факир перед глумливой ордой. Беспорядок в оркестре и в хоре просто невероятный. Да, смерть прошла и тут… развеяв изысканных господ прошлого в парадных костюмах, со священными инструментами. На смену пришел какой-то сброд в джинсах и потертых майках. «Еще раз», — раздается команда. Двоечники под гипнозом собственной истерии, подобранные на улицах? Сначала один, потом другой, размахивая партитурами, оспаривают интерпретацию нот, пауз, бемолей. Они прямо-таки навалились на заокеанского гостя, переводчик едва поспевает за ними. «Еще раз!» — в раздражении кричит дирижер, подавая знак первой скрипке перевести команду. «Еще раз, с третьего такта». Какофония возобновляется. Леон отхлебывает еще глоток эвиана, снова засучивает рукава, взмахивает повелительной палочкой.
     Как в боксерском матче – нокаут, гость лежит на полу в углу ринга, рефери считает. Гость поднимается еле-еле. Десять минут девятого. Матч должен был продолжаться до половины девятого, но борьба была изнурительной, сейчас можно только разойтись.
     Леон спускается с амвона, покачиваясь. Простирает руки к потолку, расписанному изображениями румынских правителей, шепчет «Аве Мария», я встаю ему навстречу. Иоана уверяет нас, что вторая репетиция будет лучше и концерт в конце концов удастся. Импровизированный оркестр работает в тяжелых условиях, жалованье мизерное, разного рода унижения.
     Выходим на улицу, надо поймать такси. Иоана предлагает себя в провожатые, чтобы мы не заблудились. Вынимаю из кармана конверт, на котором написано СЕДЕР. «Дорогой мистер Ботстайн, — читаю я по-английски, – мы зарезервировали два места для вас и для профессора Мани на седер 21 апреля 1997 года. Седер начнется около 20 часов, его стоимость 12 долларов с человека, платить у входа мистеру Годяну. Седер состоится в ресторане Еврейской общины Бухареста, ул. Попа Соаре, 18. Сожалею, что не смогу встретиться с вами, я буду в это время в Израиле. Подпись: Алекс Сиван, исполнительный директор Федерации Еврейских общин Румынии». Леон хотел непременно быть в этот вечер в кругу единоверцев, так что американское посольство в Бухаресте устроило это приглашение.
     Пусто, никаких такси. Идем к Университету, наконец-то такси появляется. Говорю шоферу адрес, он не слышал про такую улицу. Пытаюсь объяснить: там, где разветвлялась каля Кэлэраши, бывшая каля Кэлэраши, разрушенная строительством Большого президентского дворца. «Не знаю такого адреса», — хмуро отрезает шофер.
     Дождь усиливается, проезжают, не остановившись, два свободных такси, в третье мы садимся, шофера не пугает адрес, хотя он не очень хорошо представляет себе, как туда добраться. Доезжаем до Кольца, он сворачивает на бывший бульвар Димитрова, оттуда направо – туда, не туда? – снова направо, потом налево. «Когда появятся кордоны полиции, это будет значить, что мы приехали, куда надо», — говорю я, вспоминая вечера социалистического седера, милицейские кордоны на улицах вокруг Ритуального ресторана. Проверка документов начиналась задолго до места, двойной-тройной караул против арабских террористов, диссидентов на грани скандала, антисемитов, готовых для провокаций, евреев, просящих визу.
     Мы кружим и кружим, пока шофер не объявляет, победоносно: «Так я и знал, вот она! Смотрите, написано “Попа Соаре”». В самом деле, на углу улицы соответствующая табличка. Подъезжаем к номеру 18, я узнаю здание. Сюрприз: нет полицейских кордонов. Только один вооруженный часовой и один тип в штатском, в традиционной кожаной куртке. Появляется старичок в кипе, подтверждает, что знает о нашем приезде, что нас ждут. Забывает взять с нас по 15 долларов, входим в здание. Нам предлагают две белых кипы. Портфель и плащ Леона, вместе с моей канадкой, остаются в гардеробе. Поднимаемся по лестнице в праздничный зал, ярко освещенный, где бухарестские евреи празднуют Пасху еврейского года 5757.
     Расположение столов -- как 10—15 лет назад: центральный стол для официальных лиц общины, восемь перпендикулярных к центральному — для гостей. Нам указывают два места за столом слева. Мы можем видеть вблизи председателя, академика-биолога Кажала с женой, главных должностных лиц общины. В гардеробе нам не дали номерка, но дали последний номер «Еврейской реальности», наследницы бывшего «Журнала Моисеева культа». Коммунисты предпочитали слово «культ» в названии, посткоммунистические евреи предпочитают нечто нейтральное.
     За центральным столом никто не печется об американском госте и о бывшем члене Еврейской общины Румынии. Я вдруг вспоминаю 1982 год, когда высказался в прессе против официального национализма и антисемитизма и меня стали избегать официальные лица общины. Вероятно, такое неосторожное поведение скорее затрудняло, чем облегчало отношения с властью, и было прерогативой главного раввина, в чьей политической борьбе американские и израильские еврейские организации функционировали как элементы прессинга и поощрения. Сейчас все же другие времена, нынешний председатель – уже не главный раввин, прежняя стратегия потеряла смысл.
     «Чем отличается эта ночь от всех других ночей?» — спрашивает тот, кем я был когда-то. На прежние лица возраст наложил новые маски, а Мозг больших инсценировок, Маэстро религиозных, и не только, церемоний пребывает на Страшном суде. Из нынешнего сборища ушел праздник двойственности: четвертушки правды, укутанные в шарады, как требовал Код времени и то, что его подрывало. Не вижу сервильных улыбок боссов, переодетых в слуг, и их двойников в парадной форме, с наградами. Ушли цитаты из Регламента Обусловленных Рефлексов… напрасны попытки найти наигранное оживление, живописный заговорщический вид. Пасха 5757 года не отличается атмосферой возбуждения и риска, как в эпоху социалистического рабства и фокусничества. Осталось сонное сборище апатичных людей, выживших и пришедших еще раз послушать легенду, но не в силах пережить ее сиюминутную пародию.
     — Добро пожаловать! – вырывает меня из старого календаря властный голос.
     Массивный господин протягивает мне через стол руку. Солидный господин, лысый, элегантный, в очках. Улыбается, ожидая, что я его узнаю, и, разочарованный, твердо называет свое имя внушительным голосом. Как же я его не узнал! Во времена социалистического фараона он был одной из немногих нормальных фигур на экране. Оборачиваюсь к Леону, представляю ему господина Иосифа Саву, который будет брать у него интервью для музыкального вечера на телевидении. Леон церемонно раскланивается с музыкальным критиком и его женой, с которой он тут же затевает оживленный разговор по-немецки о спектакле, на котором мы присутствуем.
     — Вы тоже примете участие в шоу, разумеется, — обращается ко мне господин Сава.
     — Сожалею, но я – нет. Я не участвую. Это интервью с господином Ботстайном. Я предупреждал об этом на прошлой неделе, из Нью-Йорка.
     — Что вы, что вы… надо! Именно от этого передача станет интересней. Вы к тому же будете переводить. Иначе нельзя! Я жду вас обоих в пятницу утром на телевидении, вход с улицы Панграти, — звучит не допускающий возражений баритон.
     Непривычный к императивному тону, я ерзаю на стуле.
     — Не стоит спорить, — примирительно вступает жена критика. – Господин Ботстайн прекрасно говорит по-немецки, а я смогу переводить.
     Смотрю вокруг: узнаю поэтов, актеров, деятелей Общины, все они заметно постаревшие. Различаю друга моего друга Мугура, пару актеров Еврейского театра, знаменитого композитора, автора шлягеров. Нет, праздник не тот, что прежде… Не хватает Маэстро, неутомимого Главного раввина и председателя Общины, режиссера и главного актера стольких зрелищных инсценировок в тоталитарном театре. На протяжении двух десятилетий он был депутатом коммунистического парламента, консультантом Государственного департамента и посредником между Румынией и Израилем, дипломатическим коммивояжером социалистической Румынии, облеченным высокими миссиями и ролями.
     Трудно забыть еврейские религиозные праздники в последний период атеистического коммунистического государства, столы, уставленные традиционными блюдами и израильским вином. Почетные правоверные рядом с партийными деятелями и вперемежку с капиталистическими гостями из-за границы. Эта ночь отличалась от других, венчая собой искусство Аниматора, который мог бы с тем же успехом быть министром общественных работ, министром информации или промышленности. Система была терпима к таким спектаклям и даже их поощряла – чтобы, с одной стороны, сбить с толку заграницу невиданной и экстравагантной коммунистической «свободой», а с другой, зарегистрировать имена, внешность и речи участников. Смешение всего и вся — и надзор информаторов, замаскированных под правоверных или под их противников, атеистов. Им было что высматривать: многозначное, взаимовыгодное сотрудничество между хитрыми хозяевами и еще более хитрыми рабами, служащими двум или более господам одновременно… в роли добропорядочных граждан, носящих в качестве масок собственные лица.
     Теперь, когда коммунизм приказал долго жить и Раввин умер, исчез риск, исчезли и маски. Потрепанная публика, бедный зал, ритуал, сведенный к рутинной церемонии.
     Нет, нельзя сравнить этого тощего гундосого церковника с великим доктором Моисеем Розеном! Заменивший его раввин не отвечает своей роли, он похож на ученика хедера из прошлого века – тонким голосом, отчаянно жестикулируя, безуспешно призывает публику к порядку. Слева от него жена в зеленом, как лук-порей, платье и в огромном рыжем парике тычет его локтем в бок, когда зал начинает скучать.
     — Что это за раввин? – спрашиваю сидящего рядом толстяка.
     Сосед оборачивает ко мне лицо, глаза добродушно глядят из-под под тяжелых век.
     — Привезен из Израиля, – коротко информирует он меня и представляется, протягивая руку: — Доктор Виня.
     Рядом с ним — бледная дама в черном с кружевом платье, в которой я узнаю свою бывшую соученицу.
     — Из Израиля? И говорит по-румынски?
     — Он из тамошних румынских евреев, — замечает дама, не узнав меня. – Американцы платят, они же и выбирают. Что выбрать для Румынии? Что подешевле.
     Оборачиваюсь к Леону, чтобы перевести ему ответ, и застаю его в оживленной беседе с сидящей справа парой – американским евреем, представляющим один нью-йоркский банк в Бухаресте, и его партнершей, румынкой, которая бегло говорит по-английски и которую не смущает, что ее спутник рассказывает историю своей семьи из Нью-Джерси: жена, дочери, зятья, братья, невестки, их дети.
     — Мы с вами где-то встречались, — говорит, пристально глядя на меня, жена доктора.
     — В студенческие годы. Ты была на год младше.
     Она оживляется.
     — Ты учился на гидротехническом? Я окончила в шестидесятом.
     — Я знал ваше имя в другой связи, — вступает доктор Виня.
     — Да, некоторые знают меня в другой связи, — бормочу я, а мой голос перекрывается хором, появившимся на сцене.
     Леона, кажется, не интересует ни хор, ни раввин, а только американский еврей, который возглавляет филиал «City Bank» в Бухаресте, и девушка, которая скрашивает его жизнь на скифской чужбине. Пью израильское вино, ем мацу, традиционный суп и холодное, но вкусное запеченное мясо. Вкусны и горькие травы легенды, и горчит память об исходе из Египта социалистической Жормании в эту ночь возвращения, когда прошлое узурпирует настоящее и снова отдает меня тому, кто уже не я.
     Моя бывшая коллега по факультету спрашивает, когда я уехал из страны, где живу в Америке, как справляюсь с жизнью. Она предлагает себя в гиды по Дворцу диктатора, стоит увидеть его изнутри, особенно изнутри, рассмотреть со вниманием, не на туристической скорости. Я благодарю и отказываюсь, нет времени, визит короткий и насыщенный. Нет, у меня нет электронной почты, хотя я живу в Америке. Заведу, да, непременно.
     Показываю Леону на часы. Полночь. Пирожное залежалось у него на тарелке, но ему не хочется уходить. Все же мы, наконец, встаем. За главным столом не замечают нашего ухода, капиталистические гости особым вниманием не пользуются, да оно и к лучшему.
     Идет дождь, средневековая тьма. В такую ночь, как эта, лет сорок тому назад в сталинистской Праге был убит представитель Еврейского агентства. Сталинизм сейчас не в моде, и убийцам Куляну мы вряд ли были бы интересны, да и Леон не в настроении вспоминать мрачное. Бухарестский седер пробудил в нем разного рода ностальгии.
     — Замечательно! Это напомнило мне мою восточноевропейскую родню. Такой атмосферы нигде не найдешь. Нигде! Этот раввин, его жена, человек с телевидения, его жена… Тени прежних времен! И хор, и американец с молодой любовницей… Слава Богу, Румыния отстает в гонках, на пути к капитализму. Слава Богу!
     Я молчу, не уверенный в преимуществах Румынии. Стою посреди площади, вытянув руку к такси, которого нет. Август Дурак, приземистый и неловкий в своем праздничном костюме, и Дирижер, высокий и элегантный, с портфелем и при галстуке-бабочке идут пешком к центру.
     Здесь, неподалеку, я снимал комнату, когда был студентом. Вот тут, на одном из разветвлений бездны, налево, в доме 18 по улице Александру Сихляну. Спит старый дом, и спят новые жильцы, и спит призрак доктора Жакоби, давно умершего, и его толстая скандалистка-жена, тоже покойная, и жилица из подвала, причина ежедневных ссор между супругами, тоже, конечно, умершая, слава Суверенной и Демократической Смерти, которая так усердно, нон-стоп работает, со скукой, но – да – эффективно.
     — И что тебе так понравилось? – спрашиваю, чтобы забыть призраков.
     — Все, все мне понравилось! Дурацкий раввин, его боевитая жена, жена музыкального критика, изысканно говорящая по-немецки, и парень из Нью-Йорка с любовницей, хор, суп, председатель-биолог и депутат. Все, все!
     — Ты поздно приехал, не застал великого раввина. Четверть века в коммунистическом парламенте Румынии! Выдающаяся фигура! Большой дилер, как вы, американцы, говорите. Ему удалось убедить коммунистов, что надо избавляться от евреев!
     — И разве он был неправ?
     — Прав, конечно, прав… он убедил власти в тройной выгоде от еврейской эмиграции: избавляются от старой докуки, получают капиталистические деньги, по восемь тысяч долларов за человека, улучшают свой имидж за границей. А евреев не понадобилось убеждать. Исход из Египта!
     — Умный человек, этот доктор Розен.
     — Умный, да. Прагматичный, полезный всем сторонам. Как кто-то сказал, он был для румынских евреев то, что очки для близорукого. Жалко того, кто в них нуждается, радость тому, у кого они есть. В доме моих родителей культивировался другой образ раввина.
     — Они были верующие, ты – нет.
     Мы молчим, идя в ночи вопросов без ответов.
     — Несколько лет назад, в Израиле, один таксист спросил меня по-английски, не румын ли я. Он слышал, как я прощался с родственниками. Да, говорю, я родился в Румынии. А я знал раввина Розена, говорит мне старый таксист. Очень давно, в один из первых его приездов в Израиль. Вот так же, сел в мое такси… Я не знал, кто он такой, тут много раввинов, а господин Розен прекрасно говорил на иврите. Сначала я отвез его в Министерство иностранных дел. Оттуда – в Партию труда. Оттуда – к их противникам, в Ликуд. Потом – в профсоюзы, потом — к правоверным. А потом, представьте себе, даже к коммунистам! Наконец, я его спрашиваю: вы, случаем, не рабби Розен из Румынии? Он самый, отвечает. Как вы догадались? Ну, здесь о вас говорят. Кто еще поедет и к правоверным, и к коммунистам, и в профсоюзы, и к господину Бегину. Они же взаимоисключающие…
     Я смолк, споткнувшись на последнем слове, которое вдруг всплыло из бездны бухарестской ночи. «Здесь нет ничего взаимоисключающего», — говорил хулиган Себастьян.
     — Ты прав, жаль, что я с ним не познакомился, жаль. Но и так вечер был великолепный.
     — Американский энтузиазм! Доброжелательность, открытость миру.
     — Если бы я сказал кому-нибудь за столом, что мне негде ночевать, я уверен, меня кто-нибудь пригласил бы к себе. В Америке кто тебя пригласит ночевать? Кто тебя приютит в Америке?
     — Бард-колледж.
     Леон смеется, мы оба смеемся.
     Такси! Чудеса, машина останавливается, мы садимся, едем сквозь дождь и посткоммунистический мрак в подержанной машине, выведенной из какого-то социалистического музея, – Дирижер-президент в парадном костюме, с бабочкой, и его партнер по путешествию, Август Ссыльный.
     — В «Интерконтиненталь», — в третий раз повторяю для шофера.
     Машина не сворачивает налево, как надо, а идет прямо, в Бог знает какой подземный гараж мафии. Смотрю в окно, чтобы распознать пейзаж, но нет ничего прежнего, каля Кэлэраши больше не существует, мы на трассе, когда-то названной Победа Социализма, ведущей к новому балканскому Версалю, Белому дворцу, резиденции Высшего Кондукэтора, которой он не успел порадоваться.
     Такси поворачивает наконец на бульвар Бэлческу, к Университету, к отелю. Приехали. И вот мы на двадцать втором этаже, в пустом баре. Последний тост в честь первого дня в Бухаресте! Леон выглядит довольным. Седер вдохнул в него силы, наша авантюра кажется многообещающей. Мы расстаемся в час ночи, в нью-йоркские шесть часов пополудни, через двадцать четыре часа после вылета из аэропорта Кеннеди. Я здесь и я там, ни здесь и ни там, транзитный пассажир между разными временными зонами, и не только между ними.
     Красная кнопка на телефоне сигналит о новом сообщении. Кен, мой американский друг, специально приехал из Москвы повидаться со мной. На ночном столике блокнот в синей обложке с большими белыми буквами БАРД-КОЛЛЕДЖ. Бортовой журнал моего паломничества.
    
День второй: вторник, 22 апреля 1997
    
    
     Кен участвует в проекте приватизации для Восточной Европы, финансируемом фондом Сороса, и курсирует между Москвой и Бухарестом. Я познакомился с ним пять лет назад, получив от него неожиданное письмо. «This is something of a shot in the dark»29, — так начал письмо незнакомец. Ирландское имя усиливало впечатление экзотики от темы, над которой он работал: эстетическая реакция на холокост в литературе, музыке, живописи. «Something you said at the conference held at Rutgers, Newark, last spring has troubled me ever since... The phrase of yours that haunts me is this: the commercialization of the holocaust»30.
     Мы встретились в одном ирландском пабе в Манхэттене, я узнал о его деде, который нищим юношей приехал в Америку и сделал блестящую научную карьеру, увенчавшуюся Нобелевской премией, о его матери, француженке, преподававшей в Принстоне, о брате, погибшем на Вьетнамской войне, о нем самом, авторе нескольких книг и теперь готовившем критическое исследование о современном консерватизме. Диалог перерос в дружбу, и не только литературную. Кен -- его открытый, космополитичный характер, франко-ирландская основа и оксфордское образование, католический морализм с благодушной американской верой в fair-play31. Он специально приехал из Москвы повидать меня в моем старом логове.
     — Когда вы заговорили с дежурным, у стойки администратора, вы просияли… Прямо-таки преобразились. Язык, я вижу, остается раной.
     Преображение при разговоре со служащим отеля, про которого я даже не знаю, кому он служит? Однако я подхватываю поданную мысль, о языке стоит поговорить. «Моя страна – язык», — так я ответил в 1979 году своей американской родственнице, которая уговаривала меня уехать из социалистической Жормании. Я уехал, в конце концов, но бросил не язык, а страну, в которой больше не мог дышать. «Проснуться утром, а вокруг все говорят по-румынски», — пожелала мне на 1993 год, в Нью-Йорке, моя приятельница Цинтия, знающая о моей лингвистической тоске. Бредовое пожелание.
     Кен прав, погружение в язык лечит. Однако в языке, я замечаю, деревянные клише социализма сменились на арго из американских фильмов и реклам. Когда вчера, войдя в свою комнату в отеле, я включил телевизор, меня поразили два сенатора из Румынского парламента, неспособные довести до конца ни одной фразы. В зале ожидания Франкфуртского аэропорта – та же каша у всех во рту, те же исковерканные слова.
     Мы направляемся к моему бывшему дому. Проходим мимо Государственной библиотеки, массивного, пропыленного здания, потом по старой улице Липскани, сплошь заставленной торговыми лотками, потом мимо церкви Ставрополеос, миниатюрной, прелестной штучки, затерянной среди серости и убожества. Развороченные тротуары, выщербленные стены, комические вывески, нервные, затравленные пешеходы. Бывший Театр комедии, потом каля Викторией, вниз, к мосту, к Оперетте. Здания Оперетты больше нет, мост через Дымбовицу – новый.
     Старое здание под номером 2 – на прежнем месте. Отступаю на несколько шагов – показать Кену балкон квартиры номер 15 на четвертом этаже.
     Когда мы туда переехали, балкон был застеклен, что давало дополнительное пространство маленькой квартирке. Распоряжение о ликвидации таких «расширений» исходило от первой леди страны, Куляну называл ее товарищ Морту. Я посмел вступить в борьбу с властями – только чтобы получить письменное подтверждение правонарушения и обогатить еще одной наивностью мою жорманскую биографию.
     — Зайдем в квартиру? Посмотрим, кто там теперь живет.
     — Я знаю, кто там живет.
     Кен настаивает, я не соглашаюсь, и не только из сентиментальности. В 1989 году, после падения диктатуры и расстрела диктатора и его жены, управдом взломал дверь и поселился в моей квартире. Его прикрывала, вероятно, секретная организация, с которой он теневым образом сотрудничал, как все лица его категории. Наивный жилец из-за океана подал в суд на управдома с двойной функцией, но Высшая организация помогла своему сотруднику. Невозможное снова стало возможным: демократическое правосудие демократической Румынии в 1990 и 1991 годах дало ему выиграть процесс против заокеанского предателя. Беглец, нашедший пристанище в Нью-Йорке, должен был оплатить не только судебные издержки, но и – из своих грязных долларов – ремонт квартиры, за которую платил во  все годы своего отсутствия.
     Да, закон при социализме предусматривал, объясняю я Кену, что, когда ты «окончательно» уезжаешь, ты должен передать государству свою квартиру в отличном состоянии. Но я не передавал квартиру государству, и, хотя закон уже не был социалистическим, со времен социализма и тайная полиция, и информаторы, и управдомы остались на местах.
     Идем вверх по каля Викторией, минуем Центральный почтамт, превращенный Чаушеску в Музей Национальной истории, памятник вкладу его и товарищ Морту в славу рода. Безликая равнодушная улица, кажется, не почувствовала моего отсутствия и не знает, что я был ее верным пешеходом столько лет. Слева, подле магазина «Виктория», снова ставшего, как до войны, «Лафайет», высится новое безобразное сооружение. Рядом – здание милиции, теперь – полиции города Бухареста. Справа – Дом моды, как раньше, оттуда – проход к Синематеке.
     Туризм postmortem не стоит недооценивать. Я чувствую пользу путешествия, его внезапный и благотворный садизм. На углу бульвара поворачиваем направо, к Университетской площади. На серых стенах написано большими черными буквами: МОНАРХИЯ СПАСЕТ РУМЫНИЮ. Спускаемся в подземный переход, набитый магазинчиками, снова выходим на поверхность, на другой стороне, на бульваре Магеру, перед отелем.
     В час мы снова встречаемся с Леоном в Атенеуме. Репетиция в разгаре, Иоана такая же обходительная, приветливая. Мне трудно наложить изображение поэтессы, десяток лет назад электризовавшей зал «Воплем» Аллена Гинзберга, на нынешний образ культурной функционерки. Машина американского посольства ждет нас во дворе у Атенеума, чтобы отвезти на обед в нашу честь, устроенный господином Джоном Кацкой, заведующим «связями с общественностью».
     Американская звезда и румынский изгнанник поднимаются по лестнице пышного здания! Белого Клоуна, высокого, непринужденного, элегантного, и Августа Дурака, напряженного, зажатого, встречают атташе по культуре, невыразительная дама, и господин Кацка, очень живой высокий блондин, который немедленно засыпает меня вопросами про Бард, про мою «замечательную» премию Мак-Артура, про наше расписание в столице Румынии. Скоро появляются румынские гости… Академики, как было написано в приглашении. Я представляю Леону Андрея Плешу, про которого Джордж Сорос сказал, что он был бы самой лучшей кандидатурой для руководства Центрально-Европейским университетом в Будапеште. Плешу удивляется, что я не сообщил о своем приезде, можно было бы устроить диалог с «симпатичными людьми» из Европейского колледжа, который он возглавляет. Я еще не успеваю поиронизировать над своим талантом упускать хорошие оказии, как попадаю в объятия Лауренциу Улича, председателя Союза писателей, немного постаревшего. Он тоже пеняет мне, что я не предупредил о своем приезде, настаивает на том, чтобы я непременно был в Союзе, он устроит встречу, праздник, дебаты в честь моего визита. Разве не пора наконец коллегам, молчавшим семь лет, выразить негодование по поводу публичной клеветы на собрата, ставшего гостем на Родине?.. Он не отпускает меня, ему непременно надо рассказать об успехах, организаторских и финансовых, Союза писателей в это тяжелое смутное время: из денег от сдачи внаем зданий Союза иностранным организациям платят пенсии, помощь при болезни и литературные премии, образована Международная писательская ассоциация с домами отдыха и творчества для переводческих проектов, Румынская библиотека в Риме станет резиденцией крупных международных писательских встреч. У Союза есть издательские связи с Парижем! Я киваю, радуясь, что он ничего не спрашивает обо мне.
     За столом всех очаровывает Леон своими музыкальными анекдотами. Консул – хороший хозяин, внимательный ко всем, еды много, вино приемлемое.
     На улице стало жарче, солнце изменило освещение улицы. У меня будет время зайти в книжный магазин «Даллес». Но сначала я позволю себе сиесту в комнате 1515. Снимаю пиджак, башмаки, растягиваюсь на постели. Усталость забирает тело, погружает в тяжелый туман. Безразличие, забвение. «Приветствую тебя, Mynheer!/ Хриплый прокуренный голос. «Ты вернулся на любимую Родину?»
     Я узнаю голос, но не вижу говорящего. Я знаю, кто и почему звал меня Mynheer.
     — На любимую Родину, господин Нордман?
     Если он и в третий раз повторит свой вопрос, то наверняка назовет меня генералом танковых войск. «Ты робкий, но ты и вспыльчивый, господин Нордман», — так он сказал мне после прочтения одного текста, который спровоцировал в социалистической прессе 1982 года скандал «Маня». «У меня глиняные ноги, как у Голема, но я стою на одной ноге и читаю твой текст. Не могу встать на вторую ногу тоже, так я взбудоражен. «Mes hommages, G?n?ral! Генерал танковых войск, mon cher Нордман», — повторил он, тяжело дыша в телефонную трубку.
     — Ты вернулся из Капиталистического Рая? Ну, и как там, в Эдемском Саду, Генерал?
     Я очнулся, в складках занавески мне чудилось лицо того, кто был мне другом, кого уже нет, — коммуниста, маэстро прозвищ и сплетен.
     Когда мы познакомились, он тут же переделал мое имя в Нордмана. Я стал у него человеком Севера, не только Северной Буковины, но и Североатлантического пакта. Познакомились мы, по-моему, в середине 70-х годов. Как-то вечером в телефоне раздался голос незнакомой дамы. Под впечатлением от одного моего текста из литературного еженедельника, незнакомка приглашала меня на дружескую вечеринку к себе домой – Сфынтул Павел 24, этаж 4, квартира 12. У дамы был приятный голос, и она явно принадлежала к читательской элите. Судя по фамилии, жена известного критика и прозаика? Известного даже тем, кто зарабатывал на жизнь не литературой. Я был наслышан о сером кардинале социалистической культуры времен сталинского догматизма, о легендарной двойной личности, рафинированном любителе книг и конспирации.
     В дебютный вечер в кружке донны Альбы меня покорила классическая, старомодная элегантность прекрасной хозяйки. Хрупкая брюнетка блистала острым, как стилет, умом. Знаменитый муж не появился. Конец недели бунтовщик проводил у любовницы, где собирался симметричный литературный салон под председательством самого маэстро и его молодой поклонницы.
     История выглядела парижской, но не без балканского привкуса. Коммунист, ставший калекой после допросов антонесковской полиции, а теперь еще и тучный, не мог сделать самостоятельно более нескольких шагов. Дистанцию от центра столицы, где был его супружеский дом, до романтического гнездышка в пригороде, где жила возлюбленная выходного дня, он преодолевал на автомобиле старого Хачатуряна. Они были знакомы со времен коммунистического подполья. Но вместо того чтобы сделать товарищу послабление, Хачатурян установил тройной тариф за аморальность. Однако маэстро не мог прямо из постели выпрыгнуть с четвертого этажа в такси. Только лифт мог спустить Голема на первый этаж, где у дверей ждала машина товарища Саркиса Хачатуряна. Поскольку глиняные ноги бывшего подпольщика не могли пронести его даже на несколько шагов, донна Альба провожала его до лифта и из лифта до машины, куда подсаживала с помощью худощавого Саркиза. Потом возвращалась в квартиру и звонила сопернице сообщить, что посадка совершена, любовник прибудет к месту назначения, как обычно, минут через сорок. Возлюбленная должна была находиться через сорок минут у подъезда дома в квартале Друмул Таберей, чтобы извлечь своего обожаемого из автомобиля, посадить в лифт, поднять на восьмой этаж в любовное гнездышко. Так его транспортировали в пятницу днем до машины господина Хачатуряна, через час вручали получательнице и отправляли обратно в понедельник утром, при помощи того же мудрого Саркиза Хачатуряна, домой, где перед домом 24 по Сфынтул Павел его поджидала супруга, провожала до лифта, от лифта до супружеской двери. И эти виражи не были изобретением бухарестского юмора, но минимальным условием, без которого муж не мог бы быть любовником. Обе партнерши очевидным образом обожали харизматичного инвалида!
     На следующем салоне хозяин почтил меня своим присутствием. «Не знаю, что вы обо мне слышали, господин Нордман. Что я сталинистское чудовище, так я думаю. Я был за Лейбу Троцкого, на самом деле! Значит, троцкистский монстр. Вы, как английский либерал, полагаете, что это одно и то же. Но это не так, знайте. Не так».
     Он догадывался, о чем я думаю, это доказывало прозвище Нордман.
     — Я останусь в литературе благодаря прозвищам. Прозвищам и каламбурам. Не благодаря догматическим передовицам времен «навязчивого десятилетия», как вы, антикоммунисты, называете период классовой борьбы. Не благодаря моей мультивалентности эпохи либерализации, как вы, пацифисты, называете хрущевскую ловушку, мирное сосуществование. Мои экзистенциалистские романы нового, национал-социалистического периода, может быть, тоже не переживут своего времени. Но прозвища и каламбуры, которые я запустил, — они останутся в памяти.
     У него тоже было прозвище, о котором он не знал, — Летающий Слон. Так назвал его доктор, у которого, в свою очередь, было прозвище Болгарин. Шифровки, маски, смешки оживляли карнавальную страну в отсутствие карнавала. Стройный живой юноша периода коммунистического подполья, изувеченный, как говорили, следователями при Антонеску, превратился за четыре социалистических десятилетия в гору больного мяса. Слон-калека с трудом передвигался внутри дома между столом, постелью и клозетом. Но мозг его клокотал, раскрывая в ночную пору дьявольские крылья, как у летучей мыши, как у орла.
     — Ну, каков Рай, Генерал?
     Я снова задремал или просто погрузился в туман прошлого. Я услышал тот, прежний, прокуренный и издевательский голос, но его самого я не видел, и хорошо. Прошло шестнадцать лет с тех пор, как он удостоил меня высокого военного звания.
     — Я прочел твое интервью. Базар шумит! Твои либералы приветствуют либеральный кураж! Генерал танковых войск! В тебе скрывается генерал танковых войск, имей в виду. Я взял журнал и, не поверишь, прочел текст, стоя на одной глиняной ноге. А ты знаешь, что это такое для калеки.
     То Нордман, то Генерал, кто знает, какими еще он наградил меня прозвищами в обмене телефонными сплетнями. Единственное его развлечение и общественная жизнь -- телефон. В месяцы перед моим отъездом я получил новое прозвище, Mynheer, по имени героя романа, который только что опубликовал, – не по имени голландского великана из «Волшебной горы».
     — Ну, Mynheer, как наша удивительная Родина без коммунистов? Зеленая, ядовито-зеленая, как форма легионеров, я тебя предупреждал.
     Зеленая, да не вся, как не вся была красная, ответил бы я, как старомодный либерал, если бы он мог меня слышать. Но я-то его слышал, я его узнавал, он был тут, хотя я не видел его и мне было бы страшно увидеть: неровное брюхо, как плохо надутый шар, толстый, как хобот, нос, глубокие круги под печальными глазами навыкате, редкие пожелтевшие зубы, маленькие руки с пальцами-сосисками в табачных пятнах. Обеими руками он опирался о край стола, поддерживая свои мертвые ноги. Всклокоченная седая борода, да, после моего отъезда он отпустил бороду. В последние годы он не вставал с постели, живот рос и борода отрастала. Он молчал, он онемел, но прошлое говорило само, вчерашними голосами.
     «Что там болтают, при атлантической демократии, о сталинистском монстре? Мы тут не в Англии и не в Атлантиде. Тут пашалык, либо красные, либо зеленые, альтернативы нет. Niente. Тебе, с такой трещиной в биографии, надо бы больше бояться зеленых, чем красных. Тебя тянет к Атлантиде свободы? В Сад Монетарного Счастья? Может, тебе там будет потяжелее».
     Его не было на дне рождения в июле 1986 года, когда я отмечал полвека жизни в пашалыке, он не подозревал, что я праздновал и день изгнанника Леопольда Блума. Он отсутствовал и на прощальной Тайной Вечере, однако рассвирепел, узнав, что я ускользнул. В ярости и страдании он, после моего отъезда, обрывал телефон у всех наших знакомых, сыпал проклятьями и прозвищами, чтобы они настигли меня далеко, в Атлантиде кризисов и прибавочной стоимости, где счетом в банке распоряжается ложь, а не партбилет. Болезнь усугублялась, ему не привелось увидеть ни убийство молодчика, которого он презирал, ни победы капитализма, который он не переставал ненавидеть.
     — Тебе нравится, как выглядит наша милашка-страна, наши милашки-сограждане? Ты получил от них положенные тебе почести, правда? Не только сейчас, а когда тебе было всего лишь пять лет! Ты помнишь или не хочешь вспоминать? Я сказал вам, сир, тут не место демократической путанице и размытым краскам. Красное или зеленое, вот что мы предлагаем. Ты хотел зеленого, потом красного, потом красного с зеленым… и сбежал. В Раю лучше? Радуга? Все цвета, целый спектр? Я тоже попал в Атлантиду. Все там будем. Только бедная моя спутница задерживается. Ты видел донну? Ты видел, как выглядит сегодня мадонна-недотрога?
     Нет, я ее не видел, мы должны увидеться только в субботу. А пока вторник, надо торопиться, у меня встреча… Проснулся я или не проснулся, я знал одно: мне надо было торопиться. До какого бы нуля я ни был сведен, как бы ни был дремотен и без сил, у меня назначена встреча, это я знал, хотя где я и который сейчас час, не мог бы сказать. Сиеста! Пустое слово! Восточная сиеста… которую социализм стандартизировал, а романы бывшего коммуниста, не переставая, посыпали пряностями, дегустировали, нахваливали. Сиеста убавляла пыл, но подстегивала решительное, жесткое действие. Так разум мстил бессилию тела и бесплодию души? Сиеста: искупительный костер, огонь революции, предназначенной сокрушить посредственность, безразличие, приличия, леность. «Alles Gro?e steht in Sturm», — повторял герр Хайдеггер, отдавая нацистским салютом честь цитате из Платона. «Все великое – в буре», — повторял и сам Летающий Слон, поднимая кулак. Беспредельность! Апокалипсис и Обновление! Sturm, Sturm und Drang!
     Я проснулся! Проснулся наконец, прошло каких-нибудь восемь минут… восемь минут, столько длилось свидание со Слоном. У меня есть время, я могу зайти в книжный рядом с отелем, купить старую карту Бухареста для моего приятеля-румына из Америки Сола С. – чтобы его антивалахская ярость унялась от произнесения зачарованных имен: страда Конкордией, страда Зымбетулуй, страда Джентилэ, страда Риночерулуй.
     Нет, я не могу сдвинуться с места, снова растягиваюсь на постели, внимательный к ходу стрелок, тик-тик-так, так-тик, стены исчезают, я снова в американском посольстве, буфет с яствами – тот же, стол тот же, нетронутые приборы. Два стула. Узнаю лица, время их не изменило: поэт Муту и поэт Мугур, мои бывшие друзья. Улыбки на неподвижных лицах. Они увидели меня, но молчат, как мумии.
     — Что скажешь, Mynheer, об этих покойниках? Мутулаке и Зайка были твоими друзьями, правда? – снова слышен шепоток Голема.
     Мутулаке и Зайка… да, прозвища достойные Маэстро прозвищ.
     — Зайка был моим приятелем тоже, признаюсь. Полчеловека-верхом-на-половине-хромого-зайца, помнишь? Страхи и мелкие подарки и вранье нашего друга ты помнишь? А как он потел! Постоянно потел, ты помнишь? От волнения, от страха, от черных предчувствий, от беготни. Беготня по мелочам – за мелкой славой, мелкой лаской, мелкой выгодой. Но хороший поэт, Зайка. Теперь, когда он умер, видно, какой хороший поэт он был. Здесь, в Трансцендентном краю, его имя живет. Поэт не обязан быть мужественным, господин Нордман, мы это оба знаем, знает и Атлантида.
     Хрип микрофона, помехи при приеме с большого расстояния. Голос Голема прорезывается, ясный, милый, каким я его знавал. Это только микрофон хрипел.
     — Нет, мораль не важна для ямбов и хореев, мы это знаем. Но всему есть свой предел, это мы тоже знаем.
     Два поэта за столом сидят — не шелохнутся, как будто ничего не слышат. И я стою на пороге, не шевелясь.
     — Полиция – вот предел! Поэт – агент богов, а не полиции. Агентом полиции он не имеет права становиться! Наш Зайка был агентом только Паники… Он заставлял ее писать стихи. Стихи дрожали, как дрожал он сам. И могут растрогать и сегодня, как говорят некоторые. Тревоги делали его подозрительным, помнишь? Но теперь мы знаем, полицейским он не был.
     Голем снова позволяет себе паузу – поправить стрелы в колчане.
     — Тогда как другой твой приятель, Мутулаке… да, знаю, его не было на празднике. На годовщине зрелости или на прощальном ужине? И меня тоже не было. У меня болели внутренности, голова была из глины, не только ноги. Возможно, Мутулаке тебя защитил своим отсутствием. Вдруг понадобилось бы писать рапорт Святому престолу о Тайной вечере? Его нашли голым и мертвым, вскрывать запретили. У властей есть собственность и на мертвых с их тайнами.
     Нет, даже эти последние слова не сдвинули с места мумий за столом. Бесстрастные, они прислушивались ко всему с большим вниманием и не двигались.
     — Смерть, господин Нордман, вот хэппи-энд! Смертный приговор не может быть смягчен. Теперь и ты это знаешь. Изгнание оправдывается в конце, так говорил лживый Мальро. Только смерть превращает жизнь в судьбу! А Зайка, ты узнал, как умер наш приятель Зайка?
     Да, я узнал, Мугур умер внезапно, за книгой с ломтем хлеба в руке. Чего я не знал – были ли известны покойникам мои недостойные поступки постмортем.
     — Недостойные, господин Нордман? Ты сказал «недостойные»? Ты хочешь объяснить этим двум поэтам недоразумение, так? Незачем объясняться, Mynheer. Ты – скептик в ложном положении. Ты не хочешь, чтобы тебя подозревали в наивности, бедный Mynheer.
     — Для тебя твердость и простота – это одно и то же? Ты стыдишься твердости, логичности, наивности, так? Тебе незачем объясняться перед этими господами! И перед другими тоже, поверь мне.
     Сидящие за столом как будто не слышали его, клевали носом в своем мире. Я подошел, чтобы обнять их, хотя бы это – обнять. Но тут раздался сигнал тревоги, как будто я нажал на тревожную кнопку. Рука взяла телефон.
     — Вас ожидают в холле. Госпожа Франсуаза Жирар.
     Смотрю на часы. Пять минут после назначенного времени. Мою лицо холодной водой над раковиной, спускаюсь на лифте, усталый, перегруженный актерскими обязательствами нон-стоп, вот я уже внизу, в холле. С зубной щеточкой в руке проходит мимо меня девушка с рюкзаком за спиной. Улыбается, появляется снова через несколько минут, с той же улыбкой. Останавливается рядом со мной, протягивает руку. Франсуаз Франсуза, новый директор Фонда Сороса. Я видел ее только мельком, вчера, в Атенеуме, во время репетиции, по-другому одетой, по-другому причесанной, другое лицо, другие глаза. Зубная щеточка скрывается в кармане, мы садимся в кресла в глубине холла, слева.
     У меня нет ни времени, ни охоты на всякие реверансы, я говорю ей, что не хочу изображать из себя гоголевского ревизора, нагрянувшего в страну, но слушаю ее рассказ о деятельности фонда в Румынии, даже даю советы. Она улыбается, произносит «византийская страна», говорит, что она из Канады (так объясняется ее французский облик), мы договариваемся обсудить в Нью-Йорке «Проект Бард» для Клужского университета. Деловой американский разговор, быстрый, как эти первые дни в Бухаресте.
     Я на бульваре Магеру, по дороге к Атенеуму. Снова чувство маскировки, как будто я шпион, прекрасно знающий место, изображающий из себя путешественника. Разоблаченный, я вступлю в непринужденную беседу с согражданами, которые меня узнают или не узнают? Дружбы или вражды заслуживает этот чужак, думают они, а у него в мыслях, как бы поскорее унести ноги.
     Перед кофейней «Скала» машинально поднимаю взгляд. В здании напротив на первом этаже — магазин «Уник», как прежде. Исчезли очереди, часами ожидающие грузовик с курами или брынзой. Почтовые ящики у входа в жилую часть дома стоит рассмотреть. Почтовый ящик 84 в подъезде Б был подожжен в такую же весну, как сейчас, пять лет назад, в 1992 году, когда в Румынии появился перевод моего текста из «Нью Репаблик» об Элиаде. «Твое эссе приняли очень плохо, — писала Эвелина, мать Челлы, жительница квартиры 84 подъезда Б. – Очень плохо приняли, — повторила она по телефону. – Тут любимцы прессы – Элиаде, Чоран, Нойка, Нику Стейнхардт, Йорга, Нае Йонеску, даже и Антонеску, и даже Зеля Кодряну. Герои-антикоммунисты». Не для того, чтобы ублажить румынскую прессу, я написал этот текст, но я не ожидал и что шрапнель рикошетом ударит по жизни старой женщины, которую я даже не успел ни о чем предупредить. «Реакция на твой текст была единодушная… несколько месяцев наш почтовый ящик подвергается атакам. Два замка взломаны, были следы поджога. Пришлось поставить замок за 500 лей! Чтобы письма доходили, пиши на адрес соседа». Интересно, остались ли следы взлома и поджога? Жительница квартиры уже переселилась в мир иной, мне незачем навещать квартиру. Иду в Атенеум. На сей раз репетиция кончилась раньше и удалась. Иду с Леоном в «Каса Романэ», ресторан в конце каля Викторией, рядом с моим последним бухарестским домом. Шеф ресторана приветствует нас по-английски. Влюбленный в румынские сармале, Леон отважно решается их заказать. В память о прошлом я заказываю судака «bonne—femme», но терплю неудачу и с клейкой едой, и с посредственным вином. Американский коллега, увлеченный сармале, не обращает внимания на мою разочарованную мину.
     Рядом с нами – какой-то мафиозный заговор. Приземистый, плотный босс, по виду прораб, обсуждает какие-то далекие от строительства дела. Помощник – того же возраста, а сидящий между ними юноша, похоже, только что вступает в авантюру. Шеф ресторана стоит наготове, с видом услужливым и испуганным. По знаку босса помощник передает ему толстую пачку банкнот. Трио ест от души, заказы делает шеф короткими жестами. В джинсах и кожаных куртках, эта троица – типичные местные «американцы», не только по форме одежды, но и по финансовым замашкам.
     Перед нами две девушки, ярко накрашенные, шумно смеются. Когда мы встаем и уходим, два стола сдвигаются.
     На очереди – визит к одной писательнице, знакомой моего друга Золотая  Голова. Ничего не помню, кроме монолога хозяйки о ее муже. «Мой муж замечательный человек. Замечательный, но глупый. Такой глупый, что даже теперь, когда взорвалась коммунистическая мамалыга, не хочет отсюда уезжать. Даже теперь. Такой глупый! Даже теперь!»
     Добираемся до отеля, как и в предыдущие дни, около полуночи. Мы оба устали. Завтра утром у Леона последняя репетиция, вечером – первый концерт. Я буду присутствовать на втором.
     Полночь: час звонка в Нью-Йорк. Челла напоминает мне просьбу Филипа каждый день посылать ему факс, что все в порядке. В отеле факс стоит в бухгалтерском кабинете, так мне сказали. Работает только до обеда, когда в Нью-Йорке ночь.
    

    
    
    
    
     Ночной язык
    
    
     «Крино», — лепечет темнота. После короткой паузы снова: «Крино». И наконец я различаю в тоненьком, коварном шепотке ночи: «Гипокрино, Гипокрино». Ворочаюсь в тине сна, поднимаю левую руку, мягкую, тяжелую, натягиваю одеяло на голову, набитую паклей, снова скольжу вниз, в подземелье сна.
     Но проклятье вкрадывается в сон, и ничего тут не поделаешь. «Гипокрино», — слышу я снова. Одеяло не может меня защитить, я сам не могу защитить себя, меня медленно вытолкнет из черной и желанной тины забвения, я это хорошо знаю. Не раз случалось, что меня во сне наводняло это звяканье эсперанто, от которого мало-помалу отделялись знакомые слова, объявляя о пробуждении. Усталость не помогала, ничто не могло вернуть меня в глубины забвения. Вынутый, как столько раз, из целительной тины, бережно, тихо-тихо выталкиваемый на поверхность, я все же стараюсь замедлить процесс, продлить апатию, беспамятство, обморочное состояние с закрытыми глазами, с тяжелым и пустым мозгом, с налившимся тяжестью телом, побыть свинцовым балластом в большой и доброй ночи. Но это длится не более нескольких секунд, впрочем, долгих, нет, и на сей раз мне ничего не удалось. К окну возвращается фиалковая прозрачность. Занавески колышутся с томным вздохом, коварным, легко узнаваемым: «Гипокрино!» Протягиваю руку к ночному столику, за газетой. Никакой газеты, конечно, рука шарит по деревянной поверхности. Но неразбериха вот-вот разлетится, только секунды отделяют меня от меня самого, я вот-вот снова узнаю, кто я и где я.
     Поднимаю левую руку, вглядываюсь в часы. «Сначала на левую руку, близко к сердцу. Чувства», — учил меня наставник по ивриту, как надевать филактерии. «Потом на лоб. Между этими двумя моментами не должно быть разрыва, никакого разделения между идеей и жестом, между чувством и действием», — объяснял наставник, который готовил меня, в 13 лет, к вступлению в ряды мужчин племени.
     Календарь во сне показывает 1949. Тысяча девятьсот сорок девять! Тысяча! Девятьсот! Сорок девять! – приговаривает старик, снова и снова переходя порог тринадцатилетнего возраста – и так и не переходит его. Полвека с того момента, как мне не удалось стать не тем, кто я есть. Возрасты смотались кольцами, остановились на тринадцати. На левой руке я носил, все эти годы, не филактерию, а сиротские часы – сироты у времени, как и тогда.
     Я смотрю на эту немую профанацию – циферблат бессонницы, кручу позолоченную головку часов: нет, сейчас не половина девятого вечера, как в Нью-Йорке, а половина четвертого утра здесь, между Карпатами и Дунаем. Надо было, приземляясь, перевести стрелки в другой часовой пояс, но я сохранил сдвиг, неразбериху, к которой принадлежу.
     Будущее, в которое я входил тогда, в 1949-м, прошло, но пространство сохранилось прежним. Смотрю на циферблат, смотрю в окно на Терру-1997: «там» не означает, как еще несколько дней тому назад, Румыния, «далекая страна». Далекая теперь Америка, Родина изгнанников, откуда идет ко мне снова их приветствие: Гипокрино!
     Язык жизни после смерти, в мире по эту и по ту сторону. Лингвистическое «заимствование», не собственность. Гипокрино! У него – функция адаптации, среди всех тестов и трюков и трофеев регенерации, выживания. «To function as a citizen of these United States one needs to be able to read, interpret and criticize texts in a wide range of modes, genres and media»32, — прочел я в книге Роберта Скоулза «The rise and fall of English»33. Попав в Страну изгнанников, все обязательно проходят стажировку в Гипокрино. Древнегреческие корни слова ипокризия? Автоматизм согласия, одобрительные междометия? «The roots of hypocrite in the ancient greek verb hypocrino which had a set of meanings sliding from simple speech, to orating, to acting on stage, to feigning or speaking falsely»34.
     Учить слова, произношение, как в детском садике? Симулировать естественную жестикуляцию и мимику двойника, тебя заменяющего?
     Я вырезал рецензию из газеты, вечером положил ее на тумбочку с намерением купить на другой день книгу. «Hypocrino»… разбудил меня вероломный голос ночи. Я пытался заглушить его, мял газетную страницу. Комок упал на пол, я надеялся, что так отдаляю проклятье. Наутро комок оказался на прежнем месте! Я вырезал ножницами из газетной рецензии на книгу Скоулза предложение, которое вызвало бессонницу. Прикрепил на стену перед компьютером, выучил наизусть формулу, которая защищала апатрида от кошмаров истины: «hypocrino... meanings sliding from simple speech, to orating, to acting on stage, to feigning or speaking falsely».
     Солнечное летнее утро, год 1993. Прошло пять лет с приземления в Новом Свете, двадцать лет – по календарю изгнания. Из почтового ящика выпала картонка со знакомым почерком. «I wish for you that one morning we will all wake up speaking, reading, and writing Romanian; and that Romanian will be declared the American national language!»35
      И своим нежным почерком Цинтия добавляла: «With the world doing the strange things it is doing today, there is no reason for this NOT to happen»36.
     Консьерж в подъезде приветствует меня по-румынски, президент колледжа взахлеб говорит со мной по-румынски, бухгалтер объясняет мне американские налоговые законы, машинист в метро объявляет на понятном наконец-то языке следующую остановку?.. Внезапное облегчение в отношениях с американскими друзьями, со студентами, с издателями? Радость или кошмар? Нет, американская среда, в которой я жил, должна остаться, как есть. Чудо, придуманное в письме, добавило бы гротеска положению.
     И все же пожелание сбылось! Пусть не в тех терминах, в которых оно было сформулировано: настал урочный день, люди вокруг, все, говорят по-румынски. Не в Нью-Йорке, а в Бухаресте.
     Утренняя ремарка Кена целила в самое отравленное сердце радости. Когда мне было 40 лет, при первом путешествии в «свободный мир», родня и друзья за границей уговаривали меня оставить наконец проклятое место. «А если я живу не в стране, а в языке?» – спросил я. Банальный софизм уклончивости! Теперь, в изгнании, я ношу Землю обетованную, Язык, в себе, ночное прибежище Шлемиля. Вовсе не герметическая раковина улитки, далекая от непроницаемости. Новое звучание, новые значения лавиной идут от новой географии изгнания, неведомое проникает сквозь панцирь скитальца. Но тщету нельзя больше игнорировать. Каждый миг напоминает о смерти в тебе самом. Язык обеспечивает только гордую эмблему неудачи. Неудача тебя легитимизирует, мистер Гипокрино!
     Я вдруг вижу в туманности окна Чорана! Он осторожно шагает по коридорам больницы, бормоча что-то неразборчивое. Пятьдесят с лишним лет назад он освободился, с помощью адской операции по трансплантации, от родного языка и суверенно расположился во французском картезианском парадоксе. Но сейчас он бормочет снова старые слова! Румынский язык, такой подходящий его темпераменту и который он так решительно отсек, нашел его в блаженной Стране Альцгеймера. Потекли старые слова на старом языке, экзальтация апатрида сменилась сладкой дородовой сенильностью.
     Ему бы понравилось, возможно, если бы его окликнули: месье Гипокрино! Мы сравнили бы скитания на чужбине, как однажды вечером 1990 года в его парижской мансарде. Надо бы постучать в окно вечности, напомнить о письме, в котором он писал мне, как покидать Румынию? «C'est de loin l'acte le plus intelligent que j'ai jamais commis»37.
     Посттравматическое тщеславие, месье Чоран, всего лишь посттравматическое тщеславие? Почему надо выжить любой ценой? Из-за поклонения нашему имени, и только? Почему мы не принимаем конец, почему снова хотим быть риторами?
     А про ненависть что вы думаете, месье Гипокрино? Исцеляет ли нас в конце концов ненависть других от путаницы и иллюзий, делает ли нас интереснее в наших собственных глазах? Лучше ли понимает «метафизический еврей» Чоран родовые проявления ненависти, чем просто еврей? Наш Бухарест был бы подходящей сценой для такой дискуссии?
     Циферблат часов на левой руке, рядом с сердцем. У них нет стрелок, как у прежних, для секунд, минут и часов, и не надо подкручивать головку перед сном. Я уже не слушаю, как уходит, секунда за секундой, время. Я бы все равно ничего не услышал. Секунды умирают в безвестности, в непроницаемом нутре новой игрушки.
     Спуститься в вестибюль, послушать язык прошлого, послушать Чорана, послушать себя самого? Старые звуки, старый язык, память того, кем ты был до рождения?
     Такие шансы нельзя упускать. В Турине, в 1992 году, на писательской встрече, посвященной Востоку Европы, текст моего доклада на английском оказался, слава Богу, ненужным: в зале были превосходные переводчики с румынского на итальянский. Оживший, счастливый, спасенный после того, как я это узнал, я оказался в компании двух соотечественников. Один, маленький, кругленький, элегантный, с широкой дежурной улыбкой представился культурным атташе Румынии в Риме, второй – литератор из Румынской академии в Риме.
     «На каком языке вы будете говорить?» — спросил меня, глядя прямо в глаза, культурный атташе. «По-румынски, — ответил я и добавил весело: — В конце концов, могу же я говорить по-румынски». Соотечественники с трудом сдержали улыбку, в молчании меряя взглядами этого удивительного литературного представителя Родины, который так радуется, кто бы мог поверить, оказии поговорить с миром по-румынски. Бедное дитя, счастливое, что может говорить по-румынски даже с официальными представителями власти, которой нисколько не доверяет.
     Когда мы расстались и я направился к сцене, я как бы оставил вместо себя «ухо». Эти двое не знали, что дама, которая вблизи наблюдала за сценой, была моей женой. Бдящая барабанная перепонка записала диалог, который последовал. «Слыхал? Он будет говорить по-румынски! Подумаешь! И в каком он восторге!» Второй ответил: «Пусть говорит хоть по-венгерски, мне-то что?» «По-венгерски» означало, конечно, хуже, чем по-английски.
     Да, Кен был прав, что расспрашивал мистера Гипокрино о языке. Его ночной шелест часто будит меня, как блуждающий электрический ток, который ищет пристанища, – подземные воды ночи улавливают монолог лунатика о богатстве неудачи и благодати бессонницы.
     Стрелка на циферблате, перейдя отметку пять утра в Бухаресте, вонзается, в Нью-Йорке, в глубину ночи. Тишина комнаты и тишина старого сердца измеряют простодушную и неумолимую пульсацию. Для квартиранта времени пространство отеля – самое подходящее.
    
    
    
     День третий: среда, 23 апреля 1997
    
    
     В одном интервью 1992 года она напомнила мне вопрос, который я задал ей за десять лет до того, в 1982-м: «Кто меня спрячет?» Прошло пять лет, настал ее черед спросить меня, кто прячет меня там, далеко, в Америке всех возможностей исчезнуть и всех средств быть найденным. Здесь и сейчас, в давнем месте, ставшем нынешним, какая маска спрятала бы того, каким я был, и того, каким я стал?
     На диване в холле ждала дама в зеленом жакете строгого покроя, как для научной конференции. Это уже не та юная поэтесса 80-х годов. Но пусть она доктор философии и профессор в университете, главный редактор журнала и издательства, я не вижу в ней перемен. Улыбка не постарела, и письма после 1990-го подтверждают, что не изменился и характер.
     Мы смотрим друг на друга, я вижу ее сквозь дымку памяти – Мария Калласс, балканский отпечаток? Ассиметрия, подвижность, нежность, в один миг оборачивающаяся строгостью.
     Мы поднимаемся ко мне в комнату, гостья кладет на стул сумку, сбрасывает жакет. Блузка из тонкого шелка подчеркивает хрупкость плеч и рук. Все как прежде, молчание и неловкие улыбки. Рассказать ей о своих скитаниях, о свободе, о наступлении старости? Не имею представления, как и с чего начать. Письма не заменили голос и взгляд, которые снова передо мной.
     Однако слова недолго медлят. Не об истерии, националистической, коммунистической и антикоммунистической, мы говорим, а о чем-то другом, и смеемся, наконец, оба. Шутки как будто бы не имеют связи с тем, что говорю я, и с тем, что говорит она, потому что я слышу ее мысленный монолог:
     «Несмотря на премии и переводы и звание профессора, чему тут все завидуют, твоя рана гноится. Я могла бы и сама догадаться, это было нетрудно. Тебе надо написать еще несколько книг, в этом выход».
     Ну да, вот рана, а вот выход. Сказать ли ей о моем карикатурном двойнике, о клише, в котором я замкнут, как ведьма, выставленная на площади и сожженная напалмом прошлого? Как обычно, на ум приходят цитаты, одни цитаты, как будто только риторическая истерия может, через слова других, разгрузить меня, избавить от самого себя. «Кто скучает по родному краю… — слышу я чужой голос. — Кто скучает по родному краю, тот найдет в изгнании особые причины скучать по нему; кому удается его забыть и полюбить свое новое место, тот будет сослан обратно, снова лишен корней, погружен в новое изгнание». Бланшо? Да, Бланшо.
     Заговорить с ней о смирительной рубахе клише, выдвинуть ящик комода, в который Кафка затолкал своих единоверцев? Напомнить ей про акробата, скачущего раскорякой на двух лошадях сразу, или про расплющенного типа, лежащего на полу, на земле? Оба кафкианских образа с открытки, написанной Кафкой в 1916-м.
     Не знаю, кто, я или она, произнес отрицание: «Нет, неправда, цитаты и метафоры уводят от диалога». И полилась речь, у которой не было другого смысла и другой цели, кроме как выразить волнение по-румынски. Преображение? Да, Кен мог бы увидеть на сей раз эксперимент, которого ждал. Язык пульсировал, непобедимый, возвращая меня к себе самому. Я снова слышу себя и слышу свою давнюю и нынешнюю собеседницу. Она смотрит на меня, улыбаясь. «Ты — хулиган? Это жульничество, поверь, жульничество. Чужой, заемный щит. Если бы я крикнула во весь голос хулиганам: “Вы подменили его карикатурой, вам надо не выслушать его, а замарать”, — стали бы меня слушать хулиганы?» Нет, она не произнесла этих слов, я прочел их в ее недавнем письме: «Тебе надо приезжать пару раз в году, встречаться с нашими выдающимися коллегами, давать снимать себя, посидеть в кофейнях».
     Она слушает меня внимательно, но, похоже, не осознает, какие коллажи составляет в уме Август Дурак. В терроре 80-х годов это ее я спросил в шутку: «Кто меня спрячет?» Мысль 40-х годов замкнулась через сорок лет, снова придя к отправному пункту.
     «“Мои клозеты”, – так мне надо бы озаглавить свои “Воспоминания”, — сказал недавно один мой приятель-христианин, эмигрант из Румынии. – Я исколесил мир от Евфрата до Сан-Франциско. Свидетельствую: ни одно место не может конкурировать с румынскими клозетами! Апокалипсис фекалий!» Интересно, понимала ли моя приятельница, почему румынский еврей не мог бы произнести такие слова? У кого отняли Родину, тому пришлось ее завоевывать, и отказаться от нее не так-то просто. «Ни секунды покоя мне не было дано, ничего не дано, все надо было добывать», — признавался Кафка.
     Но мы говорили не об этом. Не упомянули даже одну тему 1992 года – об израильской антологии «Еврейские румыноязычные писатели», о моем раздражении этим заголовком. Я считал себя румынским писателем, национальность представлялась мне вопросом чисто личным. Спрашивается: быть румыном – это надо завоевывать? Следует вместе перечитать Чорана.
     Какой ярлык на меня навешан и зачем мне вообще ярлык? Но эта тема не всплыла, слава Богу! Тирады, цитаты остались в мозгу и памяти изгнанника.
     Тем временем моя корреспондентка сняла очки. Я вижу другое лицо, слышу другой голос. Она отходит к окну и оборачивается ко мне, смотрит на меня, как когда-то, оцепенев в ожидании. Маятник давних часов готов закачаться снова, от первого же прикосновения? Где и каким могло бы быть укрытие? Она смотрит на меня, но я на нее не смотрю и ничего не спрашиваю из страха, как бы она не попросила у меня, в свою очередь, спрятать ее от новых времен, а я буду вынужден признаться, что я не могу и что мне негде ее спрятать. «Отпусти свои книги. Дай им вернуться домой. Если хоть один человек их полюбит, этого достаточно. А если десять, будь уверен, это спасет Гоморру». Когда она начинает описывать ежедневную борьбу между нашими соотечественниками, я перебиваю ее и вдруг начинаю рассказ об эмиграции. Театральность изгнания, пантомима за двоих, как в детстве. Двойник-ребенок разыгрывает новую партитуру, а старая половина корчится в шизофрении прежних рефлексов. Это я корчусь, кинжал пробивает грудь Гипокрино, когда я говорю поэтессе о динамике дома-языка и о других сложных вещах.
     Я вдруг чувствую, что устал. Снимаю очки, тру усталые веки, собираюсь с духом для траурной темы. Она говорит: «Норман, мы не все одинаковые». Конечно, не все. Некоторые дали бы мне убежище не только в 1992-м, но и в 1982-м, и даже в 1942-м. Я перевожу ей с английского слова старины Марка Твена, моего нового соотечественника: «A man is a human being — that is enough for me. He can't be any worse»38.
     Мы улыбаемся, смеемся и понимаем, сколько времени понадобилось словам, чтобы нас найти, и что им не понадобилось нисколько времени. После убийства диктатора, узнаю я, поэтесса поклялась, что не будет больше ничего бояться, не потеряет ощущение свободного человека. Но страх приходил и в дальнейшем, и не раз, хотя она вела себя так, как будто его не было… Я снова киваю, мне теперь тоже известно кое-что про страхи свободного человека. Мне удается выдавить из себя: «Наша встреча меня одомашнила, обезоружила, распрямила… путаный синтез путаницы». Я мог бы с тем же успехом представить себя в другой комнате и при других обстоятельствах, вспомнить Прагу и Милену Есенскую, и тех, кого она укрывала в тяжелые времена. Меня волнуют, признаюсь, случаи солидарности, которые предлагает мне инобытие.
     Прежде чем расстаться, я соглашаюсь, не очень уверенно, опубликовать что-нибудь в маленьком издательстве, которым она руководит. Мы обещаем друг другу письма и встречи: печальное примирение между половинками транзитного пассажира, каким я стал. Раздираемый надвое, как акробат Кафки, скачущий на двух лошадях? Нет, другой — растянувшийся на земле, сплющенный.
     В 9.30 возвращаются из Атенеума Леон и Кен, в восторге от концерта. Мы спрашиваем у портье, где тут хороший ресторан. Он рекомендует «Премьеру» недалеко от отеля, на задах Национального театра. Леон поднимается к себе отнести портфель с партитурами и дирижерскую палочку, Кен рассказывает мне об успехе концерта. Оратория Шумана «Das Paradis und die Peri» была восхитительна, он хотел бы достать запись, эта вещь забыта, записи попадаются редко.
     Ресторан переполнен, шум, дым. У блюд с румынской спецификой странный перевод на английский. Но Леон, пробыв два дня в Бухаресте, знает, чего хочет: сармале в капустных листьях. Мы следуем его примеру в честь успеха дирижера в румынском  Атенеуме.
     Явно довольный сюрпризом, который, когда он этого не ждал, устроили ему музыканты, дирижер ищет выхода для своего экспансивного настроения. «Гомулка! — взрывается он, озаренный магическим кодом. – Помнишь Гомулку?» – спрашивает он меня – спрашивает вечность.
     Помню ли я Гомулку?.. Не могу войти в неистовый бурлеск иначе как серьезно, торжественно, патетически, точно Белый Клоун, примиренный наконец обменом ролей между партнерами.
     Да, разумеется, я помню Гомулку, фантом, призванный нас развлечь и разжечь аппетит. Но я говорю своему веселому сотрапезнику не о Гомулке, а о том впечатлении, которое произвел краткий визит, в начале 80-х годов, его преемника, Ярузельского, польского генерала и руководителя Партии, в дымчатых очках, на манер какого-нибудь южноамериканского диктатора, в сравнении с которым бедный мегаломан Чаушеску казался жалкой балканской карикатурой.
     «Нет, не ваш мелкий шут и не Ярузельский. Гомулка! Тут, в Бухаресте, я скучаю по Гомулке!» — повторяет Леон свой рефрен, как старый шлягер в новой постановке на Бродвее, и мы переходим к традиционной чорбе с фрикадельками и к традиционным сармале из свинины.
     Леон хочет, чтобы я рассказал ему, с кем я виделся в эти два дня в Бухаресте. Я отвечаю не сразу.
     — Виделся с друзьями. Сегодня – с приятельницей-поэтессой, она приехала из провинции повидать меня. Времени особенно нет, да и боязно встречаться со старыми друзьями. Кен знает, что я от некоторых встреч отказался.
     Леон оборачивается к Кену, как бы ожидая от него занятной истории. Кен улыбается и молчит, предоставляя мне говорить, сколько и что я хочу.
     — Да, несколько румынских интеллектуалов пригласили нас на дебаты. Я объяснил, что мы очень заняты.
     — И хорошо сделал, нам некогда. В пятницу днем я уезжаю, — подхватывает Леон, держа голубец на вилке.
     — Было еще частное приглашение. Одна старая знакомая. Кен тоже был с ней знаком когда-то.
     Оба американца настораживаются.
     — Кен знаком и с другими персонажами. По своему первому визиту в Румынию и по последующим.
     Кен спешит рассказать поподробнее:
     — Наш друг раз послал меня к известному литератору, который стал политиком. Заносчивый тип, позер. Потом – к одному издателю. Он знал, что я американец, извинился, что говорит только по-французски. Когда я начал говорить по-французски, он позвал переводчицу, которая нас уже не оставляла. Он произнес ностальгическую речь о тех временах, когда культуру финансировало государство и она была в фокусе внимания и уважения народа.
     — Люди, которые не делали подлостей при диктатуре, очнулись, после восемьдесят девятого года, в отвращении от маскарада демократии, от риторики Запада и от того, с какой поспешностью каждый бывший неудачник хотел самоутвердиться – не с помощью партбилета, на сей раз, а с помощью банковского счета, — добавляю я, хотя мои сотрапезники знают ситуацию.
     — Понимаю, очень хорошо понимаю, — вступает Леон. – Ты виделся с кем-то из этих антикапиталистов? Я освобождаю тебя от всех обязанностей! Завтра можешь со мной не ходить. Встреться с кем-нибудь из них, мы будем знать, что они думают.
     — Это была бы неприятная беседа.
     Все молчат. Я не хочу, чтобы пауза затянулась.
     — Что касается особы, которая передала мне через Кена, что хочет встретиться…
     — Демократка или предательница?
     — Национал-предатель – это я, никому не уступлю это звание. Мне оно досталось в наследство от капитана Дрейфуса.
     — О'кей, о'кей, но встреться хотя бы с одним антикапиталистом! Непременно!
     В отель возвращаемся поздно. Я прошу ключ от номера и с удивлением вижу, что юный портье не понимает по-румынски. Он из Дании, принят на работу, вместе с коллегой из Германии, в бухарестский «Интерконтиненталь». Что-то изменилось, я должен признать, и в наследстве Секуритате.
     Бортовой журнал фиксирует конец долгого дня. Он напомнил мне о Милене Есенской, так что я признателен ему. Переваливает за полночь, когда на листке «23 апреля, среда» появляется имя другой Милены.
     Мне бы надо уйти из номера, добраться по размокшим ночным улицам до улицы Трансильвании, до последнего адреса Марии. Настойчиво постучать в окно, появится призрак, будет слушать меня, как в те давние времена, когда я был ее несравненным принцем и еще не слышал про коммунизм и всеобщее счастье. Жена-коммунистка мужа-коммуниста погрузилась в болезнь и горечь, ее разрушила инфернальная машина, связавшая ее с бойцом, тоже разрушенным и брошенным, как старый пьяница, среди отбросов утопии.
     Святая Мария спросила бы меня, на идише, перенятом от книготорговца Аврама, как там, в американском раю. Мир, милосердие, доброта? Конкуренция, Мария! Там больше не скучно, как раньше, придумана игра, которая занимает жителей 24 часа в сутки.
     Но нет больше ни улицы Трансильвании, ни Марии, ни прошлого, есть только ночные бродячие собаки. Их вой доходит до комнаты 1515.
     –
    
    
     День четвертый: четверг, 24 апреля 1997
    
    
     Союз композиторов в бывшем дворце Маруки Кантакузино, жены Джордже Энеску. Леон интересуется архивом, мы видим, в каком плачевном состоянии находятся тысячи рукописей композитора. Хозяева рассказывают нам о проблемах авторского права, создаваемых французским издательством «Салабер», и об отсутствии фондов. Необходимо оборудование для архива, множительная техника, компьютеризация, расширение издательской деятельности и новый договор с «Салабер», потому что договор 1965 года позволяет пользоваться партитурами Энеску только в странах бывшего советского блока. Американский гость замечает: «Я сосед, по долине Гудзона, Нью-Йорк, с новым владельцем издательства “Салабер”!»
     Америка ?ber alles! Все переглядываются, улыбаются. Минута тишины, потом… дирижер Ботстайн предлагает поддержать «перезапуск» Энеску в мире. Он просит дать ему подробный проект реорганизации и компьютеризации архива, выпуска записей, издания и распространения по всему миру наследия Энеску, углубленного изучения биографии композитора. Воображаемая палочка поднимает, крещендо, призыв дирижера. «Если мы сможем вывести все творчество Энеску в концертные залы, тогда в истории музыки этого века ему будет отведено место рядом с Бартоком и Шимановским. Наш век, как вам известно, проходит под знаком “Шёнберг — Стравинский”. Барток отодвинут на обочину как венгр, Энеску – как румын, американцы – как американцы. Надо переломить это видение. На Энеску будут смотреть не как на экзотику, а как на маэстро синтезов, создателя оригинальных музыкальных идей. Коммунистическая Польша усыновила Шопена, Чехия – Сметану, но не Дворжака, у венгров были проблемы с Бартоком, пока за него не вступился Кодай. Энеску должен снова триумфально выйти в свет! Сейчас подходящий момент, надо поторопиться».
     Мы выходим из великолепного здания с ощущением, что, несмотря на большие и малые конъюнктурные неурядицы, произошло что-то важное, что приподняло наш дух. Благодатное настроение тех, кто делает добро? «Энеску был демократ, знаешь ли, не слишком частый случай для румынской интеллигенции. Западный человек в наилучшем смысле слова», — изрекает Август Дурак как ревностный экскурсовод.
     Надо остановиться, меня начинает раздражать избыточное довольство собой. Перспектива международного проекта «Энеску» загипнотизировала Леона, он говорит о будапештском архиве Бартока, он скандализован провинциализмом румынского коммунизма, который пропагандировал Энеску только в виде статуй – род византийского маоизма. Румынским коммунистам не нравилась парижская эмиграция композитора, то, что у него была жена-аристократка? Почему его архив в таком катастрофическом состоянии? Леон не дает мне ответить, он просто в ярости.
     Вечером я в Атенеуме, на втором концерте американского дирижера. Вход обстроен лесами, двор грязный. Потертый красный бархат кресел, реквизит исторического фильма. В холле тетеньки продают программки с шатких столиков, по 2000 лей за программку. Я беру к тому же газету, 800 лей. У билетерши нет сдачи. «Народу маловато. Сегодня Чистый четверг, все в церквях». Гардероб 500 лей, молодая гардеробщица благодарит, не жду сдачи. Начинают сходиться зрители. Пенсионеры, одетые скромно, но аккуратно. Несколько иностранцев – похоже, из какого-нибудь посольства. Элегантная парочка вызывающего вида, как в фильмах о мафии. Сухощавый седой господин с внешностью монаха: сын знаменитого поэта-авангардиста Саши Панэ, выглядит в точности, как отец тридцать лет назад. Группа студентов консерватории, группа учеников с ранцами. Пожилые вдовы. Нахожу ложу 12, место 18. Зал полон на три четверти, в ложе я сижу один. Ожидание.
     «Добрый вечер, дорогие друзья. – Ясный, мелодичный голос из мегафона. – Напоминаем вам, что следующие концерты состоятся седьмого и восьмого мая, дирижирует маэстро Комиссиона. Пятого мая состоится праздничное открытие фестиваля и конкурса имени Дину Липатти. Желаем вам приятного вечера и хороших праздников». Молчание. Появляется оркестр, музыканты, как положено, пробуют струны. Появляется Леон, аплодисменты. Я фиксирую взгляд на молодой паре в последнем ряду, рядом с ложей. Мужчина лет тридцати, шатен. Пышная шевелюра, усы. Под серым пиджаком бордовая рубашка, галстук. Твердый профиль, хорошо очерченные брови. Его партнерша появилась позже, стеснительно улыбаясь, села рядом без слов. Мужчина зачарованно смотрит на юную греко-валахскую принцессу. Тонкий нос, трепет ноздрей. Глаза с поволокой, черные ресницы. Нежность, тайна. Длинный шарф цвета бронзы струится вниз по платью. Ярко-красные губы, глубокого, древнего цвета.
     Потомство. Ты возвращаешься из смерти в концертный зал, где тебя пробирало детской дрожью, как сейчас.
     Репетиции обескураживали Леона, он имел дело с бандой охламонов, маленьких монстров в джинсах, глупо хихикающих, чтобы вывести из себя маэстро. А тут – чудо!.. Фраки и черные платья радикально изменили оркестр. Униформа, оказывается, — источник не только безобразия, но и чудес.
     Оратория Шумана победно наполняет зал. Аккомпанемент возвращения с того света, а не уход туда, как утверждается в программке. Мечты детства, сон гипотетического существования. Программка информирует, что премьера «Das Paradis und die Peri» состоялась 4 декабря 1843 года, дирижировал сам композитор в зале «Гевандхаус» в Лейпциге. Девы-пери из иранской космогонии питаются ароматом цветов. Иногда спускаются на землю, для соития со смертными. Шуман использовал поэму Томаса Мура, героиня которой, пери, была изгнана из рая, куда ее обещали принять обратно, если она принесет самый ценный дар – примету человечности. И она приносит слезу раскаяния со щеки грешника, глядящего на ребенка. Примитивность истории возмещается симфонией звуков и гармонией между солистами и хором.
     Настоящий успех для Леона! Это подтверждает и дама, которая подходит ко мне в гардеробе. «Я как раз вас высматриваю. Господин Сава сказал мне, что вы будете сегодня вечером на концерте». Я узнаю даму – музыкального критика, я слушал ее с восхищением много лет назад, по радио, и смотрел по телевизору. Она не постарела. Голос, теплые интонации, меланхолическая улыбка – все как прежде.
     Появляется сияющий Леон. Мы ужинаем в ближайшем бистро в компании Кена и его бухарестской подруги. По дороге в отель останавливаемся у обменника. Но здоровенный охранник перегораживает дверь: закрыто. Как же так? Мы показываем ему объявление: OPEN NONSTOP. Да, но с 11.30 до 12 перерыв. Смотрим на часы: 11.40. Снова обычная неразбериха: не порядок и не полный хаос, что-то среднее, никогда в точности не знаешь, на что наткнешься.
     «Не было бы счастья, да несчастье помогло, Норман, — говорит мне Леон в конце этого переполненного дня. – Тебе повезло с диктатором. Иначе ты остался бы здесь навсегда». Я не хочу предлагать ему более скептический взгляд на счастье и несчастье. Стараюсь сформулировать его по-румынски в бортовом журнале, но слова не идут. Что именно блокирует контакт с настоящим, но не защищает от прошлого? В тесной раковине я кормлю все тех же всеядных змей, вопросы, а день уже отошел в прошлое, будущее играет в прятки.
     Будущее еще поглумится, вскоре, в эпистолярной бюрократической форме, над этим днем: «Dear Dr. Botstein, as you know, I asked a distinguished French archivist to look at the Enescu archives»39, — напишет полгода спустя, 15 октября 1997 года, госпожа Т.П. в связи с проектом «Энеску», поданным Леоном в фонд  Сороса. «I just had a report of the visit. Enescu Foundation received him with some impatience. They told him the documents were in fine shape and he was not allowed to see them. I am at loss to explain this»40. Она продолжала: «Obviously it will be impossible to provide support if the organization holding the Enescu materials will not even permit an independent assessment of the condition»41.
     Логичный вывод, который мы тоже могли бы предложить бухарестским хозяевам архива или себе самим, а не изображать из себя добрых самаритян.
    
Ночные собеседники
    
     Свет погашен, миновала полночь. Я не задернул занавески, темнота неполная.
     Затуманенный свет проникает с улицы. В расплывчатом нимбе – лицо господина Беццетти.
     — Я кое-что о вас знаю, слышал кое-что.
     Последует, как я уже знаю, долгая пауза. Потом – я знаю и что будет потом.
     — Вы были в Америке? Вы знаете Америку? Нигде лучше не научишься одиночеству.
     Мы познакомились в январе 1989 года, когда подходил к концу срок стипендии Фулбрайта, приведшей меня в Вашингтон. Я не совсем порвал с прошлым, не прибегал и к трюкам по овладению будущим.
     Район Бакингем под Вашингтоном был скромный и тихий, я привык к двум маленьким светлым комнаткам, где планшет на деревянных козлах изображал стол. Но возникла необходимость переселения. Челла нашла работу в реставрационной компании в Нью-Йорке и уже жила в отеле на Вест-Сайде, на пересечении 48-й улицы и Восьмой авеню. Я тоже прожил неделю в Нью-Йорке, в отеле «Бельведер». Дешевый отель, не то что бухарестский «Интерконтиненталь», где меня навещает сейчас призрак Беццетти. Два шага – от двери до кровати. Чумазые окна выходили на узкую улицу с интенсивным движением. На углу – пожарная станция, откуда вылетали под вой сирен огромные красные цистерны. Квартал находился на границе с зоной наркотиков и проституции рядом со знаменитой Таймс-сквер. Утром, когда Челла выходила из отеля и шла на работу, ее обступала целая армия статистов, как из «Трехгрошовой оперы» Брехта, попрошайки, бродяги, сироты нью-йоркской ночи. «Леди, Америка любит вас», — пел сумасшедший хор.
     Маленькие белые комнатки в скромном пригороде Вашингтона казались, в сравнении, идиллическими. Мне никоим образом не хотелось оставлять убежище, к которому я привык. Однако источник семейного дохода переместился в Нью-Йорк. В конце января надо было перебираться.
     Отчаяние стимулирует не только шизофрению, но и экстравагантность. За неделю до того, как надо было покинуть мой первый американский дом, чувство беспомощности принудило меня стать другим – в надежде, что другой станет и судьба. За несколько дней до отъезда из Вашингтона я попросил аудиенцию у господина Джузеппе Беццетти, культурного атташе посольства Италии в Соединенных Штатах.
     Он смотрел на меня с верхней ступеньки лестницы. Я тоже успел рассмотреть его, прежде чем мы пожали друг другу руки: смуглое лицо изысканной мужской красоты, черные густые волосы с аккуратной стрижкой, элегантность. Он подождал, пока я утону в необъятном кожаном кресле, опустился в кресло-близнец у огромного письменного стола из массивного резного дерева. Комната напоминала дворцовый покой, никак не посольскую приемную в Новом Свете.
     И вот он теперь, в комнате 1515 бухарестского «Интерконтиненталя», меряет меня спокойным и сосредоточенным взглядом, как восемь лет назад. На фоне складок ночной занавески он лучится благожелательностью и любопытством, как тогда.
     Что, если бы я попытался напомнить ему, кто я и чего хочу, как в 1989-м, позвонив ему перед визитом? Может быть, он прервал бы меня теми же словами:
      — Я кое-что о вас знаю, слышал кое-что.
     Так он сказал.
     Когда, от кого, где? В 1989 году в Вашингтоне меня не знал никто, абсолютно никто, кроме родных и друзей-румын. Я жил в скромном пригороде, откуда месяцами никуда не показывался, а здесь, в Бухаресте, я избегаю встреч и живу в отеле, доступном только иностранным туристам. Он получил сведения от французского коллеги, который тестировал меня в Берлине, или от коллег из Литературного Интерпола?
     Дипломат ждет, как восемь лет назад, что я скажу. Мне совсем не хотелось уподоблять его моему подозрительному французскому собеседнику из Берлина. Надо было быть лаконичным и точным, быстро изложить свою ребяческую просьбу, таков был план. Я пришел к нему, потому что хотел вернуться, пока не поздно, в Европу Я не тяготел к Новому Свету, и я не мог уехать обратно в социалистическую Жорманию. Стипендия на несколько месяцев в Италии дала бы желаемую паузу.
      Вот чего я хотел в 1989 году: отложить решение. «Решение есть момент безумия», — нашептывал мне мой друг Кьеркегор, а еще большее безумие – нерешительность, как я имел случай заметить. Я экспериментировал с безумием нерешительности многие годы подряд, я стал экспертом по нерешительности. Но и сейчас надеялся все отложить.
     Однако время потеряло со мной терпение. Вот что должен был понять итальянец, глядя на меня тогда, в Вашингтоне. В Берлине, когда стипендия кончилась, я искал, как бы отложить изгнание. В Париже, при кратком разведывательном визите, тоже искал шансы уклониться. Но мне не удалось договориться ни с богами старого европейского неба, ни с молодыми богами Америки, где нерешительность – вне закона, как недопустимый вызов, стигмат порчи и краха, подозрительной ущербности.
     Подробную аргументацию тогда, в 1989-м, я оставил в уме. Дал только краткое вступление, за которым последовало долгое, затянувшееся молчание.
     — Вы были в Америке? Вы знаете Америку? – спросил меня, наконец, дипломат.
     В один миг моя нерешительная просьба явила всю свою нелепость.
     — Вы были где-то еще, кроме Вашингтона и Нью-Йорка? – продолжал господин Беццетти.
     Его сдержанная сердечность покорила меня, он это почувствовал. Нет, я не ездил по Америке, у меня нет ни туристических наклонностей, ни времени, ни денег, ни любопытства.
     — Вам надо поездить по Америке, — терпеливо заметил господин Джузеппе.
     За советом не последовал, слава Богу, список терапевтических мест и музеев, но опять установилось долгое молчание.
     — Нигде в мире лучше не научишься одиночеству, — проронил, через некоторое время, мой собеседник.
     Одиночество… знакомый предмет. Я был готов обратиться к нему когда угодно, не только в кабинете посольства, но и здесь, сейчас, в склепе отеля. «Снова найти самого себя в склепе отеля», — сказал Кафка. Тонизирующая нейтральность и геометрия гостиничной комнаты всегда были для меня благотворны.
     Я был хорошим учеником – в том, что касается одиночества. За те восемь лет, что я не видел господина Беццетти, я узнал много нового об этом неисчерпаемом предмете. За это время и Джузеппе узнал, в молчании смерти после смерти, много нового об одиночестве, я был в этом уверен.
     — Я здесь, в этом посольстве, восемнадцать лет, — сказал он мне. – Непозволительно долгий срок, как можно догадаться. Всегда в хороших отношениях с послами, какие бы они ни были. Вы латинянин, вам известно, что это значит. Я пробыл здесь, на этом месте, восемнадцать лет. Восемнадцать лет! Целую жизнь.
     Я пристальней взглянул на собеседника – насколько же я ошибся в определении его возраста?
     — Я редко бываю в Риме. На каникулах, не подолгу. Я уже не выношу Италию.
     Он хотел отговорить меня от бегства в Италию? Почувствовав мое подозрение, он поспешил объясниться:
     — Слишком большая близость между людьми – вот чего я больше не выношу. Расспросы, объятия. Участливость! Болтовня, запанибратство, друзья, родственники, соседи, и все готовы задушить тебя своей любовью. Меня хватает на несколько дней, потом я уношу ноги, вымотанный.
     Поток слов был явно избыточен, господин Беццетти удостоил меня признанием!
     — Вы видели американские дистанции. Дистанцию между городами, между домами, между людьми. Вы видели, на каком расстоянии один от другого люди стоят в очереди к кассе в кинематографе, в магазине. И хорошо.
     Мы смотрели друг на друга, я молчал. Он вел диалог с наглостью моего тогдашнего визита?
     — Если мне случится умереть завтра в моей маленькой вашингтонской квартирке, никто не узнает. И хорошо, — повторил господин Беццетти, как в фарсе постмортем, слова 1989 года.
     Обстоятельства смерти господина Джузеппе Беццетти у себя дома в американской столице оказались, я надеюсь, соразмерными его ожиданиям. Просторы одиночества после смерти его не разочаровали.
     Познать Америку? Привыкнуть к другому восприятию дистанций, обжить свое одиночество? Никакая эксцентричность небесполезна, никакое отчаяние, говорил я себе тогда, прекрасным зимним днем 1989 года, после того как узнал, что Италия не дает правительственных стипендий для восточноевропейских писателей. Одиночество, наша единственная родина, — повторял я, выйдя из красивого особняка итальянского посольства.
     Эти слова стоит повторить и сейчас, в склепе моей гостиничной комнаты в Бухаресте. Напоследок Джузеппе Беццетти не пообещал мне новой встречи, как его французский коллега из Берлина. Но тоже дал мне визитную карточку: адрес и телефон маленькой квартиры, где он ждал своего освобождения. Я не искал его. Но сейчас, в Бухаресте, он появился из своей недосягаемой дали, чтобы отдать мне визит.
     Он исчез. Исчез господин Беццетти в туманах бухарестской весны, передо мной остался листок пожелтевшей бумаги. Я узнаю свой почерк. «Кто скучает по родному краю…» Да, я узнаю слова, по-детски переписанные в минуту старческой радости. «Кто скучает по родному краю, тот найдет в изгнании особые причины скучать по нему; кому удается его забыть и полюбить свое новое место, тот будет сослан обратно, снова лишен корней, погружен в новое изгнание». Но это не господин Бланшо, а другой француз, не вполне француз, Чоран, житель Сибиу, Бухареста, Парижа. Это он читает по бумажке фразы Бланшо.
     Маленький, хрупкий, с быстрым взглядом и взлохмаченной шевелюрой. Он стоит на коленях, но не передо мной. Он стоит на коленях у окна, глядя в бесконечность.
     «Прости меня, — шепчет бунтарь, глядя в никуда. – Прости меня, Господи»… Так он сказал? Прости меня, Господи? Нет, не может быть, еретик не поминал Божество. «Прости меня», — повторяли все же занавески на окне. Взгляд в пустоту, в потолок, в небо, в бессмертие. «Прости меня, Овощ», — слышу я наконец. Да, Овощ, хорошее прозвище для Божества! «Прости меня, Овощ. Прости, что я родился румыном», — умоляет нигилист. Я знал эту сцену, которая предлагалась иногда соотечественникам, привилегированным зрителям фарса, который вовсе не был фарсом.
     Уехать с Родины – «C'est de loin l'acte le plus intelligent que j'ai jamais commis», написал он мне когда-то. Но исцелиться не сумел. «Les Roumains. A notre contact tout est devenu frivole, meme nos Juifs»42, — написано в его изданных посмертно вещах. Сладкое удовольствие вываляться в грязи? Страна родила не святых, только поэтов…
     «Но ты – не Чоран, — говорю я себе. – Еврей не в состоянии сказать, что подтирается Родиной, как Легион, которым Чоран восхищался в сороковом. Или что сердце румына – задница, как заявил недавно один его читатель. Или что биография румына есть биография румынских клозетов… Тебя не наделили полномочиями! У тебя нет бесстыдства, терапевтического бесстыдства, не так ли? Тебе трудно отказаться от стыда. Тебе стыдно за них, за себя, так ведь?»
     Бесстыдство как самоопределение!.. Скрытый стыд, весь в гноящихся нарывах, да, его я знал. Стыд, что не уехал вовремя, и стыд, что все-таки уехал, и стыд, что вернулся туда, откуда пустился в путь? «J'ai consacr? trop de pens?es — et trop de chagrin ? ma tribu!»43, — кричал, ни для кого неслышно, Чоран, стоя на коленях перед окном, уставив взгляд на невидимую и ничтожную Власть.
     Скрытый шип, вонзившийся в плоть, не дает вырвать себя? Кафка, наверное, понял бы. «В борьбе между тобой и миром переходи на сторону мира», — советовал он мне. Но как различить, из осады, враждебные лица? Единая неразборчивая гримаса. Как перейти на их сторону, если не различаешь лиц, и как отличить их враждебность от врага внутри тебя, с которым ты побратался?
     «Trop de chagrin», — тихо говорил, поникнув головой, месье Чоран. Это могли быть мои слова, клянусь. «Trop de chagrin, trop de pens?es», старый век устал, игра подходит к концу, каждый устраивает лежбище по своей принадлежности к тому или иному народу – скрыться от монстров завтрашнего утра. Пижама тут – неподходящий костюм. «Ночной цирк требует магии, — шепчет призрак. – А у тебя с магией всегда были нелады».
     Всегда были, правда, даже на магию я был неспособен, даже на это не имею права. Магия разрешила бы все, перевернула бы все. Чоран рассыпался, бросил меня в ночи небытия со стоном: «Страна моя!» Он рыдал с горечью в пустоте моего склепа: «Страна моя! Я хотел любой ценой зацепиться за тебя – и мне не за что было зацепиться».
     Любой ценой? Нет, не любой ценой! Я уже не мог заплатить любую цену, я дошел до банкротства с этой расплатой, я не был ни первым, ни последним. Нельзя потерять то, чего не имеешь, и возврата не существует. Ни хорошего, ни плохого, повторял Чоран и столько еще других, от древности до наших дней. Какая привилегия может соперничать с этой невозможностью? Не принадлежать никому, быть камнем, который принадлежит мгновенью. Небытие, и никакого возмездия — только эфемерность.
     Мне вдруг нестерпимо захотелось обратно в Америку, оказаться среди соотечественников, изгоев, жильцов, с равными правами, Родины апатридов, — быть свободным от эксцессов сопричастности и от собственнических устремлений, жить в палатке, жить минутой.
     «Ты приехал в нужное место», — так встретил Филип восточноевропейского Августа Дурака весной 1988 года, по прибытии его в Новый Свет. Непохоже было, чтобы для этого пришельца где-нибудь было место. Я что-то мямлил, запинаясь, протягивая руку к колесу фортуны – так я выглядел? Американский собеседник испытующе смотрел на меня из-за очков в золоченой оправе и ободряюще улыбался. Он откинулся на спинку удобного кресла, по-американски положил ноги на стол. Меня восхищали его легкие итальянские туфли, мягкие, как перчатка, в которых так вольготно чувствовала себя босая, без носка, нога.
     «Не знаю. Америка мне не подходит, — пробормотал я. – Я не хотел сюда приезжать. А теперь вот не вижу щели, где мог бы спрятаться».
     Он не перестал улыбаться ободряющей американской улыбкой.
     «Все уладится, — по-отечески примирительно сказал он. – Постепенно снова начнешь писать, начнешь печататься. У тебя даже будут поклонники. Немного, конечно. В Америке все постепенно улаживается. Everything can be fixed in America, everything will be fine44… ты постепенно поймешь величие этой страны».
     Выражение «everything can be fixed» было мне внове, я подумал, не эквивалентно ли оно «happy end».
     «Сколько поколений вашей семьи уже живет здесь? – спросил я просто так, чтобы уйти от самого себя.
     «Три», — ответил хозяин.
     У моей семьи – пять поколений ушло под землю в Румынии. Потом что-то сдвинулось. Как в Германии, как в Испании в 1492 году. Родители моей матери похоронены в лесу на Украине, у лагеря, где они умерли. Могила безымянная и никак не обозначена. Мать все время после войны хотела уехать из Румынии, но останется там навсегда. Она тяжело больна и стара. Только отец может еще попасть на Святую землю. Привилегированная могила, близко от его Бога.
     Филип вежливо слушал, но я знал, как банально и скучно звучит восточноевропейская жалость к себе.
     «В Америке не так, как в других странах. Конституция не позволяет. И этническое разнообразие. Иммигранты со всего мира».
     И он смолк. Патетика скитальца, очевидно, пришлась не по вкусу хозяину, маэстро иронии и сарказма. Я был готов добавить этот ингредиент, но разговор отклонился к мелким темам. Случай выпал через несколько лет, когда мы по-настоящему сблизились, и я начал понимать величие и катастрофы Америки. Такой свободный в свободной стране, которую он любил и которую представлял, мой собеседник находился сам в этот момент под публичной осадой.
     Один, перед лицом толпы, жадной до зрелищ, ты не можешь различить ярмарочные лики. Мне знаком подобный опыт по коммунистической Жормании, я снова пережил его через послания посткоммунистической Родины. На сей раз у меня было преимущество изгнанника созерцать свою «принадлежность» на расстоянии, даже если никому не стоит воображать, что он достаточно далеко сам от себя. Филип считал поездку на Родину абсолютно необходимой для моего исцеления. Но вот, попав туда, где я до вчерашнего дня был «дома», я думаю о тех, кто остался в Америке. «I think I have no prejudices... I can stand any society»45, — заявлял, из-за океана, Марк Твен. «All that I care to know is that a man is a human being — that is enough for me. He can't be any worse»46. Cелин и Чоран не могут конкурировать с таким сарказмом. A man is a human being... he can't be any worse. Высшая толерантность, высший скептицизм.
     Из Мира Иного, откуда приходят такие ночные вести, каждый день приходит и требование подтвердить, что все о’кей. Но факс бухарестского отеля не работает. Американцу, даже с чувством юмора, не понять этой шутки. Остается телепатия. Из долгой ночи с 24 на 25 апреля 1997 года жилец номера 1515 бухарестского «Интерконтиненталя» передает, через моря и страны, и временные пояса, известие, что земля вертит на себе бессонного пассажира: о’кей! Ничего подозрительного за занавесками ночи, все о’кей.
    
    
    
     День пятый: пятница, 25 апреля 1997
    
     Имперский квартал, Белый дворец Белого Клоуна Карпат, Версаль Жормании. Два ряда фасадов, с небольшими отличиями друг от друга, спроектированных как жилище для партийной буржуазии.
     На холме, доминируя над пейзажем, — Белый дворец, эклектичный синтез Востока и Запада, как у некоторых вилл межвоенной эпохи, но с гротескным отпечатком северокорейской модернизации.
     Первый раз созерцаю этот монумент византийско-коммунистической диктатуры, вспоминаю одиссею разрушения соседних кварталов, «рабочие» визиты президента и его любимой жены на стройку неподалеку от моего последнего бухарестского дома. Я затыкал уши, чтобы не слышать вой сирен, предваряющий налет черных лимузинов имперской четы. Башенные краны вырисовывались ночью на небе, освещенном огнями прожекторов, тротуар сотрясался под колесами бетономешалок. Зловещая сирена милиции, казенный долбеж рабочих рук.
     Дворец зачаровывает Леона – долгожданная сенсация от визита в Бухарест. «Через двадцать лет, когда политический контекст будет забыт, этот проект станут изучать в архитектурных заведениях! Сегодня такой размах невозможен нигде. Только тиран может позволить себе разрушать и строить на таких больших пространствах». Я не расположен к примиренчеству, не могу разделить его энтузиазм, хотя понимаю американскую очарованность отсталым, недоразвитым миром, от которого Америка становится все дальше и дальше. Несмотря на собственные трудности и страдания, Америка всегда готова помочь несчастным во всем мире, как будто так она платит за свои грехи и привилегии.
     Мы обедаем неподалеку, на Постоялом дворе Манука, где правит дух благочестия и праздника. Постный день, Страстная пятница, официант подает только салат и пиво.
     Прежде чем отправиться в аэропорт и сесть в самолет на Шотландию, где ему предстоит сделать запись с Шотландской королевской филармонией, Леон повторяет, с подъемом, что хорошо себя чувствовал в нашей общей экзотической авантюре, и покупает, в последний момент, в турецком магазине восточный ковер для своего кабинета в Бард-колледже, довольный, что может поторговаться с продавцом, бывшим дипломатом, по-английски. Преимущества его присутствия и американской эффективности я почувствовал не раз — они отвлекали меня от слишком частого общения со своими фантомами. Цели поездки были у каждого свои, но общему контрапункту это не помешало.
     Недалеко, всего через две улицы, на каля Викторией, 2, дом, в котором я жил. Несколько минут – и я был бы у двери квартиры номер 15, под знаком другого времени, отдавая дань восточно-коммунистической сиесте десятилетней давности. Все пошло бы в старом ритме, я стал бы тем, кем мне больше не быть?.. Только если бы время аннулировало все, что произошло за этот срок.
     Поблизости – старинная улица Антим, где жил Сол С. Несколько месяцев, предшествующих моей поездке в Бухарест, Сол повторял, что хочет меня сопровождать. Он не находил в себе сил одному предпринять путешествие, а если бы мы поехали вместе, это смягчило бы, возможно, травму, которую мы испытали, каждый по-своему.
     Прошло – когда же? – семь лет с момента нашего знакомства. Меня отрекомендовали ему как «румына», чтобы возбудить ко мне симпатию, что возымело, и неудивительно, противоположный эффект. Я и пальцем не пошевелил, чтобы исправить ситуацию. Он был похож на великого Аргези, не только своей молчаливостью и лаконизмом реплик, не только усами и лысиной, но и способностью резко огрызнуться на незнакомое, да и на знакомое тоже. Кошка на охоте, замершая перед внезапным прыжком. Сердитый старик, который наверняка был сердитым молодым человеком.
     Наше сближение стало очевидным в тот день, когда он позвонил и, спросив как жизнь, прокомментировал ответ, такой же условный, как вопрос. «Нет, не может быть хорошо. Я это знаю. Мы носим в себе проклятье, место, откуда мы родом. Носим его в себе, а это легко не лечится. Может, не лечится вообще».
     Полвека прожив в Америке, где он нашел смысл жизни и славу, он все же не вылечил румынскую рану. «Ты читал книгу о Румынии сорокового года? Называется, кажется, ”Ath?n?e Palace”. Автор – графиня! Американская графиня, если такое возможно. ”Мы антисемиты, леди, — сказал ей один местный туз. — Но мы не можем отказаться от евреев. Не только по экономическим мотивам, но и потому, что румын не доверяет другому румыну. Только еврею он доверяет свои грязные тайны”». Он ждал моего комментария, но я отделался улыбкой. «Если они антисемиты, почему доверяют евреям? Если доверяют и считают умными, деловыми, тогда почему они антисемиты?» Я снова ответил улыбкой. «Очарование места! Это, видишь ли, магия нашего места!»
     Прошлое, до изгнания, он читал, как неизлечимую болезнь, как ил, забивающий все поры, заражающий не только ненавистников, но и жертв, приучаемых к ненависти и заговорщическому духу вокруг, к нескончаемому торгу, который уродовал их характер. Он говорил с жаром и с сердцем об этом гротескном мещанском метаболизме с маленькими домашними радостями и с постоянным брожением лицемерия. Мне бы сейчас, бестолковому, попавшему на бухарестскую улочку 1997 года, энергию его сарказма, смесь жалости и беспощадности.
     В его карикатурах сосредотачивалось видение мира, которое я разделял. Дадаленд снова завладел его мыслями не только как Черная страна и страна Изгнания, но и как страна безвозвратного детства. Художник, по-детски увлеченный ее магической бутафорией и буффонадой, ее экстатическими запахами, предался теперь, в восемьдесят с лишним лет, обонятельным воспоминаниям о сапожных мастерских, о чистильщиках ботинок, о магазинах пряностей, о пыли и поте таинственного вокзала, о соленьях и плачинтах, о мититеях и о парикмахерской.
     «Когда мы ставим себя в неловкое положение иммигранта, мы снова превращаемся в детей», — писал он. Детство само есть изгнание, но чудесное, полное подземных укрытий и волшебства. Его знаменитые «карты», начинающиеся на Манхэттене, на его рабочем столе, не упускали магический круг улицы Палас, когда-то ближней к нему. «Я – среди немногих, кто продолжает и совершенствует детский рисунок», — признавался он.
     Я слышу его голос по телефону и вижу, здесь и сейчас, как он спрашивает кого-то так же, как спрашивал меня: «Cacialma, что скажешь? Турецкое слово, турецкое, правда? Как mahala, sarma, narghilea, ciulama, нет? А cic?, какого ты мнения о cic?? И cic?leal?? Турецкое, все турецкое. Ремесла – немецкие, цветы – французские, а rastel – из итальянского, rastello. R?u – с латинского. Zid – славянское, как и z?mbet. Dijm? тоже кажется славянским, как и diac и diacon. Что это, дьяк? Он что-то переписывает или поет в церкви?»
     Он брал странные слова, их экзотическая фонетика воскрешала время и пространство, которые нас формировали и деформировали, и выбрасывали в мир. «Мы не можем быть американцами», — не раз заявлял мне, в качестве примиряющего заключения, этот пожилой американец, ставший «народным достоянием», сокровищем Нового Света. У него были все мотивы сопровождать меня в Бухарест и все мотивы избегать этого соприкосновения с прошлым.
     Теперь, когда уехал Леон, мы могли бы побродить по местам, где был когда-то Парадиз его детства по имени Палас. Но он решил, в конце концов, поехать в Милан, город его юности, более безопасный заменитель прошлого – меньше сюрпризов. Вместо пожелания счастливого пути он прислал мне копию страницы из одной книги про Бухарест с картой, на которой он очертил заколдованный круг. «12 апреля 1997. Дорогой Норман, вот мой магический круг: улица Палас, сразу за Антим – улица Жустицией на пересечении с каля Раховей. Ничего не осталось? Взгляни, если будет время».
     С меня сняты обязательства хозяина и гида, времени – сколько угодно, магический круг где-то поблизости, но не в моих силах его увидеть. Бульдозеры диктатуры раскрошили Парадиз по имени Палас, окончательно перешедший в Нью-Йорк, в память старого художника с манхэттенского Верхнего Ист-Сайда.
     Я слышу, как он мелодично скандирует архаические названия: Палас, Раховей, Антим, Риночерулуй, Лабиринт, Джентилэ. «Конкордией и совсем рядом, смотри, Дискордией. Конкордией и Дискордией!.. А вот тут у нас Трофеелор, Олимпулуй, Эманчипата. Эманчипата, каково? Разве не чудесно? И Риночерулуй, Лабиринт, Джентилэ. И еще Куцитул де арджинт. Пуцул ку апэ и Куцитул де арджинт!»
     Магический круг исчез, но я могу купить в книжном рядом с отелем старые румынские открытки для коллекции Сола, как он меня просил. Открытки из Бузэу, Сучавы, Фэлтичени, Бухареста и Плоешти, целое сокровище для знаменитого нью-йоркского художника. В первый раз Сол пришел к нам в гости не с обычной бутылкой вина и не с еще более обычным ящиком бутылок, как случалось после, но со старой раскрашенной открыткой из Бузэу – города его отцов и дедов, и его раннего детства. Он преподнес ее нам торжественно и внимательно смотрел, заслуживаем ли мы с Челлой такого подношения. Так представился изгнанник, который не выносил упоминаний о Румынии и не мог отделаться от прошлого и полвека спустя после того, как покинул родные места. «Не могу примириться с языком», — повторял он.
     Я – перед отелем, в полном свете весны. Появился охранительный призрак?.. Силуэт, походка, взгляд… я опять рядом с Mater Dolorosa, как на Амстердам-авеню? Она улыбалась, глаза щурились от радости и от той всепонимающей доброты, которой мне так не хватает. Жизнь столько раз ссорила нас и разлучала, но вот, свела вместе снова. И потом, в номере 1515, на долю секунды просверкнула ее улыбка. Я быстро вернулся на улицу, в кипение будничной жизни, чтобы побыть одному, одному по-настоящему, как я того и заслуживал.
     Вечером – ужин в Парижском кафе, новом дорогом ресторане рядом с отелем. Общество – советник и поверенный в делах американского посольства с женами. Атмосфера сердечная. Я подтверждаю, что бухарестская неделя была мирной. Очень насыщенной, но мирной. На официальном завтраке, устроенном для Леона и для меня, мы договорились звонить в посольство по телефону, если появится что-то подозрительное. Нет, ничто не помогло мне и здесь, как в Нью-Йорке, расшифровать изображение шагаловского мученика, распятого в огне погрома в давнишнем восточноевропейском местечке, понять: это было послание вражды или симпатии?
     Разговор крутится вокруг посткоммунистического Востока, дипломаты дают осторожные оценки современной Румынии и спрашивают меня о Мирче Элиаде. Заходит речь об убийстве в Чикаго профессора Куляну. «Скоро и здесь, на Востоке, националистические странности интеллектуалов станут неуместными, — говорит юный поверенный в делах. – Интеллектуалы и здесь скоро отойдут в тень, как на Западе. Дебаты о национализме маргинализируются. Как все интеллектуальные дебаты, не правда ли?»
     Я не задаю вопросов о дипломатическом подходе к национализму на Востоке Европы и в бывшем Советском Союзе. Благодушно принимаю оптимистический прагматизм молодого и приятного человека, дружелюбную атмосферу ужина, который держит нас в рамках и тем именно хорош.
     Вся компания провожает меня до отеля. Похоже, вопрос решен ими заранее, и все четверо входят со мной в холл, где мы еще минут десять разговариваем. Традиции холодной войны? Сцена, как в давние времена, должна привлечь внимание персонала и начальства, что меня провожают американские официальные лица и я под их протекцией?
     В своей комнате я открываю синий блокнот. Держу в руках карандаш, но какая-то тень заволакивает свет. Я закрываю глаза, закрываю блокнот, покоряясь тому мраку, который меня подстерегает.
    
Дом Бытия
    
     «Когда вы заговорили с дежурным, вы просияли». Реплика Кена во вторник утром, вероятно, была точной.
     Мгновение оказалось гостеприимным, потому что хозяином был язык. Такое уже бывало. Портье в цюрихском отеле, услышав румынскую речь, обратился к Челле по-румынски: «Доброе утро!» Заметив мою внезапную радость, он не преминул описать нам трудности жизни на чужбине и счастье свободной жизни в цивилизованной Швейцарии.
     Чья-то шутка, пробуждение от сна Гипокрино? Потом надо снова трудиться, подбирая слова, которые продвигают тебя, шаг за шагом, в лабиринт изгнания.
     И наступает наконец, если ты терпелив, День Морской свинки. Я проснулся во сне, ночь была короткой, как мгновенье. Звонил американский приятель, ранняя пташка. Голос, шутливая интонация были, как всегда, но слова, фонетика, акцент… о Боже, какой-то балканский двойник. Когда я поплелся в ванную, я услышал в гостиной голоса. Кто это ворвался, так рано, к нам в дом? Челла ушла на работу, забыв выключить телевизор! На экране сериал по процессу О. Джей Симпсона, передаваемый из Калифорнии на другом языке, другой фонетикой. Я схватил пульт, нажал на кнопку, потом еще на одну, потом в ужасе прошелся по всей сотне с лишним программ нью-йоркского экрана. Сомнений не было: абсолютно на всех каналах говорили по-румынски!
     Я выключил ящик и вошел в ванную. Зеркало показало, что я – в состоянии блаженства. Глупая улыбка на маске счастья – совсем не то, что я почувствовал в те минуты, когда звонил телефон. Я опустил глаза, чтобы не видеть лицо незнакомца. Руки дрожали, мыло ускользнуло в раковину, но, несмотря на весь мой страх, лицо оставалось эмблемой триумфа.
     Мне удалось выйти из ванной, не взглянув больше в зеркало, я оделся, скользнул в коридор. Осторожным шагом пошел к лифту. В любой момент чья-нибудь дверь могла распахнуться и выпустить галлюцинацию.
     Внизу Педро на своем месте за мраморной стойкой улыбался любезно, как обычно. «Good morning, sir», — скажет он мне, как и вчера, по-английски с испанским акцентом, обнажая белые ровные зубы под латиноамериканскими усами. «Bun? diminea?a, domnule!» Я не ответил, как мне ответить – «Good morning», как каждое утро? Дурацкая улыбка блаженства не убиралась с лица. Педро говорил по-румынски! Как и О. Джей Симпсон и его адвокат Кокран, и прокурор Марша Кларк, и президент Клинтон, и баскетболист Мэджик Джонсон! Я видел их собственными глазами всего только несколько минут назад, на экране, где Барбра Стрейзанд и Дайана Росс, и Рэй Чарльз – все пели, если такое можно себе представить, по-румынски! «Господи Боже ты мой». Я был уверен, что Господь знает румынский и понимает меня. Молодой пакистанец из газетного киоска смотрел на меня в оторопи не потому, что не понимал странный язык, на котором я обращался к божеству, но, напротив, потому что и он понимал этот код. Я оставил на столике монеты, нагнулся, чтобы взять «Нью-Йорк таймс». Смотрел на заголовки, листал страницу за страницей. Искал пожелание, обещание, слова оракула? Послание от оракула, на самом деле, пришло год назад из городка с романтическим названием Нью-Рошель – в виде открытки, написанной нежной рукой Цинтии. «I wish for you that one morning we will all wake up speaking, reading, and writing Romanian; and that Romanian will be declared the American national language (with the world doing the strange thinks it is doing today, there is no reason for this NOT to happen)»47.
     Слова, просто слова, никакой вещей силы в их соединении. Не кажутся ли мне подозрительными скобки? Я не принадлежу к фанатам господина Дерриды с его «текстуальной двойственностью». Слова Цинтии были естественные и сердечные, благожелательные. Я слишком быстро перелетел через это НЕ, которое сама Цинтия подчеркнула? Не стоит ли вспомнить, что древние советовали нам не желать чего бы там ни было слишком горячо, потому что, упаси Господи, это может случиться? Вот и случилось! И не счастье принесло, и не исцеление, а полное замешательство. Я стал, в мгновение ока, пластиковой марионеткой в одном из этих инфантильных американских телесериалов, которые вдруг заговорили по-румынски.
     Чужак может получить лингвистическое гражданство только как гайдук, как хулиган, пробившись во вход любыми средствами? И когда Родина тебя отторгает, ты берешь язык и убегаешь, просто-напросто, вместе с ним? Что означает Дом Бытия, герр профессор Хайдеггер? Израненный язык, увечный язык и язык отчужденный, бессонный, греческий комок Гипокрино? Симуляция, притворство, ложь? Лицедейство, игра в имитацию и возрождение, маска и маскарад? В один миг все – фальшиво, фальсифицированно! Президент Клинтон по-румынски, Рэй Чарльз по-румынски, Мэджик Джонсон по-румынски. Румынский язык – всемирный язык, все без труда понимают его и говорят на нем. Универсальность изгнания, у каждого есть свой номер в цирке Гипокрино?
     Лягушонок, вдруг превращенный в Принца, по-идиотски улыбался, но вовсе не чувствовал себя хорошо, когда говорил по-румынски с мексиканцем Педро и с пакистанцем в газетном киоске, и даже с Филипом, надо признаться. Что-то другое имела в виду Цинтия, играя словами. Как многие писатели и неписатели, она забыла об опасности, скрытой в словах.
     Лунатическая улыбка, приступ счастья, все стало простым, легким, естественным. Неужели я исцелен и не спотыкаюсь на каждом шагу, объясняя под старость свое детство на другом языке? Фарс ничего не исправил, только внес путаницу! Месье Деррида может быть доволен: языку не притвориться недвойственным, так утверждает профессор, не правда ли?
     Слишком поздно, Цинтия, слишком поздно! Если бы чудо произошло 9 марта 1988 года, когда я, как невинный младенец, свалился с луны и попал в аэропорт Вашингтона, тогда да, я был бы счастлив говорить по-румынски с Цинтией и Филипом, с Роджером и Кеном, с Леоном, Солом Б. и Солом С. и со многими другими. На радостях я был бы готов побеседовать и с Дэном Куэйлом и с Джорджем Бушем. Но теперь все перепуталось. Я уже не тот младенец, что усваивает, ручками и гуканьем, язык глухонемых. Новый язык, в который я сослан, просочился между клетками старого, я теперь гипокрино, гибрид, во мне не осталось ничего чистого и целого.
     Только теперь, после Дня Морской свинки, я понял разговор, который был у нас незадолго до того с Луисом. Мы говорили о странном сходстве и о разнице в наших биографиях. Не только о травматичном детстве, но и о том, что случилось впоследствии. Я мог бы представить свою американскую судьбу похожей на его, учебу в престижном университете, адвокатство, писательство – если бы мои родители, как его, эмигрировали в Соединенные Штаты сразу после войны и у них были бы средства, чтобы оплатить школьную учебу сына. Точно так же я мог представить себе Луиса – имя, я думаю, такое же необычное для Польши, как Норман для Румынии, — Луиса, оставшегося после войны в его родной стране и прошедшего, кто знает, путь не слишком отличный от моего по серпантинам польского социализма.
     Было немного народа в обеденный час в фешенебельном ресторане на Ист-Сайде, где знаменитый адвокат и романист, судя по вниманию, которым его окружали официанты, был дорогим клиентом.
     «Да, может быть, ты и прав, — сказал он. — Мы похожи, хотя и не осознаем этого. Разница в том, что у тебя все же есть язык».
     Тишина почтенного места вдруг разлетелась вдребезги, как будто грохнули об пол огромный поднос с тарелками и стаканами. Нет, шум почувствовал я один. Скандальное утверждение не сбросило меня со стула, я только оцепенел. Я потерял язык, с этой потерей не сравнится никакая другая, вот что я знал, хотя бы это было наверняка. И кто это оспаривал? Американский писатель, прекрасно адаптированный к стране и к ее языку!
     «Мне комфортно, это правда, в языке моей американской среды, — продолжал Луис, читая мои мысли. – В языке, которым я владею, можно сказать, в совершенстве. Разница в том, что у тебя свой язык. Это чувствуется, верь мне. Чувствуется даже и в переводах, на которые ты по справедливости жалуешься. Мой язык, как бы совершенен он ни был, — всего лишь инструмент. Да, согласен, я могу делать им что угодно. Но ты – одно со своим языком. Слаженность, целостность, полнота – твои! И в эмиграции, прежде всего в эмиграции».
     Целостность и полнота в моем экзотическом языке, потерянном при переводе? Надеюсь, я не писал на легко переводимом языке, лексикой, легко мигрирующей через границы? В тишине ресторана-люкс меня снова осаждали вопросы, как в ту минуту, когда я поднес лапу морской свинки к «Нью-Йорк таймс» на стенде газетного киоска на Амстердам-авеню. Удар молнии — и слова снова нашли своего пленника, приобрели смысл.
      Я застыл посреди невероятного мгновенья. Прошел целый век. Рука продолжала движение. Я нагнулся взять «Нью-Йорк таймс». Я держал в руках румынскую газету, я был в Бухаресте!
     Утро такое же невероятное, как на Амстердам-авеню в Нью-Йорке: я стоял у бухарестского газетного киоска, смотрел на первый заголовок на странице: «Посмертный дневник Михаила Себастьяна». Что бы там ни говорил месье Деррида о двойственности языка, у этих ясных слов был ясный, однозначный смысл. Я не видел в них ничего двойственного. Да, Луис был прав: ничто не может лишить меня слаженности и цельности. Никто и ничто, даже сон, который вдруг исполнился.
    
День шестой: суббота, 26 апреля 1997
    
    
     Обедаю у друзей, Бебе и Сильвии. Улица уже не носит имени Фучика, как когда-то, в честь известного чешского коммуниста, автора «Репортажа с петлей на шее», но названа – многообещающе — улицей Масарика. Неухоженное здание утратило вид, подобающий престижному кварталу. Квартира, некогда комфортабельная и элегантная, кажется убогой, обшарпанной. Зато мои друзья на вид не состарились, сохранили равновесие в торгах с окружающим миром. Бебе возглавляет первоклассный культурный журнал, Сильвия помогает ему в отборе и подготовке текстов. Разговор завязывается быстро. Мы обсуждаем посткоммунистическую ситуацию, национализм, Нью-Йорк, Бард-колледж, американского дирижера, посетившего Бухарест, Элиаде, «Дневник» Себастьяна. Бебе, ученик Себастьяна военных времен, описывает послевоенный период актрисы Лени Калер, центрального персонажа первой части «Дневника», бывшей возлюбленной Себастьяна и многих других. Актриса тоже вела дневник, у Бебе есть его рукопись, но она не так интересна, как бурная жизнь этой куртизанки. Сенсационной выглядит биография ее сестры, тоже эмигрировавшей в Берлин и вступившей в какие-то темные отношения с тайной полицией одной или нескольких стран, о чем Бебе рассуждает со страстью заядлого любителя скользких историй. Долгая по-восточному беседа длится пять с лишним часов, как в прежней жизни.
     Следует визит к донне Альбе. По телефону голос ее звучит, как десять лет назад, хотя она больше не толкует с жаром, как когда-то, о книгах, старых и новых.
     Донна Альба, как я ее окрестил, в юности была звездным видением. Красивая, утонченная, умная, она царила на семинарах по литературе, и коллеги робели, не смея обращаться к ней на своем грубом и плебейском жаргоне. Окончив университет, она только несколько месяцев продержалась на должности редактора в одном издательстве и была уволена из-за своей манеры одеваться и из-за космополитического молчания.
     Но увольнение не стало катастрофой. Нежное буржуазное дитя обзавелось новым именем и новой семьей: она вышла замуж. Серафическое существо спустилось с Олимпа на твердую землю, рядом с товарищем П. Дж., знаменитым критиком и грозным идеологом новой коммунистической элиты. Боец простодушно принял несовместимость эстетических критериев социализма и тех, что были воплощены в собственной жене. Хромой, близорукий и саркастичный, бывший подпольщик, претерпевший пытки, приговоренный было к смерти при диктатуре маршала Антонеску, остался с двоякой раной – калеки и бунтовщика. Для поклонника Пруста и Толстого, которых он перечитывал каждое лето, прямота классовой борьбы была, возможно, отмщением коррумпированному румынскому обществу. Коррумпированному и при социализме, как он обнаружил, сам пораженный быстротой, с какой вернулись маски.
     Политическая оттепель 60-х годов означала для него больше, чем потеря официальных полномочий: коммунист впал в бредовое состояние. Прятался под кроватью, в страхе перед неизбежным наказанием! Помещенный в психиатрическую больницу, он помнил только о фашизме и страхе наказания! Даже алфавит, письмо и чтение, исчезли из его памяти. Один известный психиатр, сам писатель и друг больного, нашел, в конце концов, выход: он читал ему знаменитые фрагменты из литературных шедевров, которые тот когда-то знал наизусть. В самом деле: память начала восстанавливать слова, строчки, страницы, постепенно вернулось умение читать и писать.
     Когда мы познакомились, бывший боец располнел и стал домоседом. Связь с политикой осталась в форме сплетен и двусмысленных комментариев. Литературный пыл не ушел: он писал теперь отличные романы и новеллы. От революционного арсенала остались только ядовитые нападки на американский империализм, на социализм, превратившийся в национал-социализм, на закулисье литературного мира. Болезни множились, но он был вынослив. Перемещение со стула на стул превратилось в атлетическое упражнение. Когда его спрашивали, как здоровье, он неизменно отвечал: «Я счастлив, знаете ли. Мне ничего не осталось, кроме счастья».
     Тяжелые времена и для донны Альбы. Ее анахроническое меховое манто можно было увидеть в длинных очередях за брынзой, лимонами и лекарствами. Она никогда сама даже чай не заваривала, а теперь героически взялась ухаживать за больным. Она не привыкла здороваться на улице, это было слишком тривиально, а теперь вступала в разговор со старушками и детьми, с пенсионерами, которые часами стояли в очереди за кошелкой картошки.
     Настоящим испытанием в неотапливаемой квартире старого дома у парка Чишмиджиу стали зимы. Как при блокаде Ленинграда во Вторую мировую войну, и в социалистической Жормании можно было выстоять благодаря чтению. Партнеры по чтению… строгая красота женщины – и пафос больного, эстетическая отстраненность жены по контрасту с воинственностью и надрывом мужа!
     Биография этой четы принадлежала уже прошлому, только прошлому. Я шел к той, что осталась одна, в другой квартире. Продавщица в цветочном киоске, к моему удивлению, заговорила со мной по-английски. Цена небольшого букета роз – такая же, как в Нью-Йорке! Сумма фантастическая для Бухареста 1997-го. Я не осмелился сказать, что цветы недостаточно свежие.
     Улица дремала в холодном чреве тумана, прохожие – неестественно живые. Я боялся, что наткнусь на кого-то или кто-то наткнется на меня. Робкий, избыточно робкий в извилистом коридоре улицы. Новый дом донны Альбы где-то здесь, я шел уже долго и не верил, что дойду.
     Лифт медленно, рывками поднял меня на последний этаж. Дверь распахнулась, не успел еще отзвенеть звонок.
     — Наконец! Наконец-то ты здесь, дорогой.
     Голос не изменился, я услышал это еще по телефону. Я хотел обнять ее, но простые жесты даже в прошлом давались с трудом. Возможно, я поцеловал ей руку, как в давние времена. Она освободила меня от букета, который я стеснительно, как всегда, протянул ей.
     Десять лет мы не виделись. Она потеряла мать и мужа, пережила попытку самоубийства. Посткоммунистический кошмар сменил кошмар диктатуры. Вероятно, у нее не было денег на парикмахерскую или она больше не придавала значения таким деталям. Она потеряла ауру, тайну, нарочитую умственность. Волосы поседели, на ней была белая шерстяная безрукавка. Ни дневные часы, ни час ее души не допускали выходного платья, как когда-то. Передо мной было бледное лицо, глубокие семитские глаза старой Лии Ример, дедушкиной сестры, в которой я видел в детстве библейский образ. Я вдруг почувствовал, как постарел я сам.
     Она знаком предложила мне сесть в кресло. Квартиру осмотреть не предложила. Маленький холл, где мы сидели, стеклянной перегородкой отделялся от стола, заваленного бумагами, перед которым стоял стул. Где-то в глубине были, наверное, спальня и кухонька. Атмосфера тесноты и ветхости. Бедность, одиночество. Старую мебель я не узнавал. Литературного салона по улице Сфынтул Павел больше не существовало, не было и пышного красного бархатного платья.
     Осенним вечером, когда я, заинтригованный, звонил в дверь незнакомки, которая за две недели до этого пригласила меня по телефону своим таинственным голосом, от образа в дверном проеме на меня пахнуло старой романтической литературой. Дама сошла с картины той эпохи. Фарфоровое лицо, черные глаза, волосы, перехваченные белой лентой надо лбом. Роскошное красное платье, сдержанная грация, замедленность движений. Тонкая талия, богатые восточные бедра в складках бархата. Только в руках было что-то печальное, неисполненное, пальцы тонкие, синеватые, детские, хрупкие локти, не выносящие прикосновений. Таинственный анахронический образ посреди вульгарности социализма.
     — Квартиру не стоит рассматривать… Лучше расскажи мне про Америку. Не про ту импортную Америку, что в кино, где идиоты палят из автоматов.
     Я молчал, не зная, с чего начать.
     — Я слышала, что ты приехал вроде бы с каким-то дирижером. Он к тому же историк и говорит по-немецки? А я думала: там только варвары, секс и деньги, made in USA!
     Упрощенность представлений об Америке – такая же, как у иностранцев о Румынии. Набрасываю хвалебный портрет дирижера.
     — Значит, европеец, так я понимаю.
     Да, американец и европеец… я смотрю на пирожное, которое стоит передо мной. На литературных вечерах донны Альбы еду не подавали, только легкие сладкие напитки, вино, ликер, вермут, и приторное шоколадное пирожное. Каждая ложечка душила кремом и сахаром, утонченные литературные выступления проходили под террором глюкозы. По возвращении домой оставалось только наброситься на лук и, сжевав его, так восстанавливать память и равновесие желудка. Позднее отсутствие элементарных продуктов сделало невозможной эту кулинарную пытку, а холод в неотапливаемых помещениях упразднил экстравагантные вечера.
     На сей раз пирожное не было чересчур сладким, агрессия прошлого меня миновала. Пирожное из кофейни, от надежного поставщика.
     Неготовый расспрашивать ее о последних месяцах жизни матери и мужа или говорить о старости и бедности, я разглядывал стол, заваленный книгами, бумагами, тетрадями. Я надеялся обнаружить «Реестр К.», старый и потрепанный, в котором скрывались теперь мать и муж. Посматривал на часы, не знал, что сказать, надеясь, что произойдет, как это часто бывает, когда прикинешься равнодушным, чудо, и я увижу шершавую, как кора, обложку «Реестра К.», пережившего все катастрофы.
     Я обнаружил его случайно, в один из визитов к Великому Каламбуристу, мужу донны Альбы.
     Я пришел в два, как обычно. Романист ложился спать на рассвете и вставал поздно, наши встречи происходили после обеда. Я позвонил в дверь, мне открыла, как обычно, теща, русская. У нее был только строго необходимый набор слов, но я знал, что она при первом знакомстве назвала меня «русский писатель, русский интеллигент», и был польщен этой ошибкой. Она пригласила меня в гостиную, как всегда, усадила на стул за столом, покрытым вышитой бархатной скатертью. Меня ждали, это подтверждала сценография. На столе, как при каждом из предыдущих визитов, стояла фотография донны Альбы в рамке и лежал томик «В поисках утраченного времени». Я созерцал фотографию, прислушиваясь к шумам в соседней комнате: неверные шаги, пыхтенье, я знал всю последовательность.
     Наконец, появился Летающий Слон, враскачку, держась за стены. Ноги его не держали, от двери до стола ему помогала натянутая веревка. Добравшись до стула, он рухнул на него в изнеможении.
     «Ну, либерал, какие новости из Атлантиды?» Романиста и коммуниста на пенсии, на самом деле, гораздо больше интересовали местные сплетни, чем североатлантические новости. Мы болтали про книги и адюльтеры, и литературные интриги, когда, по протоколу, примерно через четверть часа, нас почтила своим приходом пожилая русская дама с пирожным и стаканом воды. Я поблагодарил, как положено, за гастрономическое мучение, которому заново подвергался. Однако «матушка» не ушла.
     «Паул, Паул, вот Кафька», — услышал я ее неподражаемый акцент. «Кафьку принесла», — добавила она, напирая на первый слог имени и почти проглатывая последний.
     «Кафка?» — переспросил я, когда мы остались вдвоем с Маэстро, а славянский прононс растворился в пространстве. От посещения старушки на столе остался большой потрепанный том. Какой-то справочник в солидной черной обложке со школьной этикеткой посередине, в пятнах. «Да, телефонная книга. Кафка, конечно… так я ее окрестил, так и на этикетке стоит: «Кафка». Как господин К., и телефонная книга полна тайн», — небрежно ответил мне каламбурист.
     Тогда-то я и спросил его, под каким кодовым именем я фигурирую в его юмористической каббале, так внезапно открытой.
     Десять лет спустя салон был не тот, как и персонажи описанного эпизода, но я думал, что «Реестр К.» наверняка бодрствует где-то поблизости. Я самым глупым образом смотрел на часы, маятник отбивал слова, они раздавались в голове. «Я смотрю на часы. Часы дала мне моя мать, всемогущая и бессмертная, которая покоится в земле целую вечность, со вчерашнего дня, с этой минуты». Слова принадлежали моей собеседнице, они были опубликованы в журнале года три назад. «С усилием смотрю на вторые часы на прикроватной тумбе, часы моего отца, всемогущего и бессмертного, хорошие и очень прочные часы, которые ему посчастливилось купить за несколько дней – за неделю – до смерти». Я видел эти слова не на печатной странице, где они появились, а на старой пожелтевшей бумаге, по-школьному разлинованной, «Реестра К.», свидетеля, спрятавшегося где-то поблизости. «На прикроватной тумбе из золотистого лимонного дерева, в пятнах от времени, — часы сначала подростка, потом юноши, ближайшего из ближних, самого мне подобного, часы, которые остановились давно и стоят. На них я не смотрю, но знаю, что они здесь. Отец подарил мне их, чтобы я их подарила ему, часы особенные, швейцарские, привезенные из самой Женевы. Если переподарить подарок, получишь рай – так и получилось на долгое время, хотя и очень краткое, — но может получиться и геенна. Потому что мой отец, всемогущий и бессмертный, закопан в землю. И мой ближайший из ближних, самый мне подобный, уязвимый, сильный и бессмертный, тоже покоится в земле, в какой-то яме, вырытой в земле и землей засыпанной. Там же лежу и я». Я слышу тихое звяканье слов в телефонной трубке, которая принесла мне, 25 лет или веков назад, голос той, что смотрит теперь на меня из могилы, привечающей нас всех.
     Мои фразы об Америке выглядели условностью. Не только потому, что мое возвращение тоже выглядело условностью, но и потому, что я знал, как была шокирована донна в 1986 году вестью о моем отъезде, как издевался надо мной, проклинал меня в месяцы после отъезда самый ей подобный. Была ли она расположена описать мне негодование мужа? Прежде чем вернуться в землю, из которой он вышел, герой ее жизни сделал, что правда, то правда, жест примирения, передал мне издалека пожелание счастливо укорениться на берегу, куда меня выбросило кораблекрушением.
     — Я богата на утраты. Компетентна в этой материи. Прошу тебя, не забывай то, что я тебе сейчас скажу. Ты ничего не потерял. Уехав, ты не потерял абсолютно ничего. Напротив.
     Казалось, она говорила и от имени покойника, присутствующего тут же. Помилование? Она имела в виду не язык, конечно. Она знала, как немногие, цену словам. Другие потери, хотела она сказать, были, на самом деле, выигрышем. Так она осуждала то, что осталась на месте? У меня не было сил объяснять ей, что я сам за это время узнал о выигрышах и потерях. Я слышал снова и снова только рефрен: «Ты ничего не потерял. Уехав, ты не потерял абсолютно ничего. Напротив».
     Чтобы избавиться от навязчивого метронома, я спросил, где у нее ванная. Она показала мне дорогу, проводила по узкому коридорчику почти до самой двери. Я нажал на выключатель. Малюсенькая лампочка осветила настоящий склад. Потрепанные чемоданы, веники, щетки, пыльные стулья, старое платье, дырявые тазы и старомодные шляпы, меховые воротники, папки, изношенные туфли. Мне даже показалось, на долю секунды, что я вижу птичьи чучела и глиняные щербатые бюсты, и увечные зонтики.
     В углу – маленькая раковина, в шаге от нее – унитаз. Я не смотрю в кариозное зеркало, пытаюсь закрутить кран. Напрасно, мне не остановить тонкую струйку ржавчины. Старый фаянс унитаза, сломанная крышка, серый пол и серые стены, оконная рама в трещинах, ведро и тряпки. Гашу свет, закрываю глаза, неподвижно стою посреди кучи отбросов, не в силах продолжить визит.
     Все же я нашел в себе силы, выслушал что-то о разбогатевших секуристах, о пенсионерах, которые кончают с собой, о беспризорных детях и бродячих собаках. Кажется, было упомянуто и об итальянских туфлях, которые можно купить в магазине на углу, если есть деньги?
     Я оставался со своей старой знакомой считаные минуты. Но на улице снова услышал ее голос. «Кто я?» — спрашивала она меня. «Кто я?» — прозвучал этот вопрос несколько лет назад в ее тексте, адресованном в никуда. «Я закрываю глаза и все-таки вижу. Мне нельзя видеть. Я отбрасываю призраков, пытаюсь добиться пустоты под черепной коробкой, взмокшей от струек соленого и горького пота, и спрашиваю себя: кто я теперь?» Металлический, немного усталый голос я узнаю, а слова идут из небытия. «Я думала, что мы очень хорошо знакомы, мое эго и я. Однако же спрашиваю: кто я теперь? Кто я теперь, в самом-то деле?» Мы тоже были очень хорошо знакомы, мое эго и я, но я тоже, превратясь в прохожего, повторяю этот вопрос, который давно уже меня не интересует.
     Несколько минут до Университетской площади, до отеля. Сумерки, на улице мало народа. Спускаюсь в подземный переход у Университета, выхожу на другой стороне, где расхаживают продавцы книг и газет. Прохожу рядом со стеной, рядом с надписью черными буквами МОНАРХИЯ СПАСЕТ РУМЫНИЮ. Напротив – отель «Интерконтиненталь», там, в номере 1515, отдыхает бортовой журнал пассажира, который готов подтвердить, что прошедшие день и час были реальны, принадлежали мне.
     Подземный переход соединяет четыре угла на перекрестке между бульваром Магеру и бульваром, который назывался когда-то Георге Георгиу Дежа. Здесь в моей предыдущей жизни курсировали трамваи. Когда-то переход через бульвар шел поверху. Здесь, в этой точке, тридцать лет назад, судьба перешла с одной стороны на другую, направляясь ко мне.
     Я стоял, скрытый из виду, на углу улочки, ведущей к Институту архитектуры. Время остановилось, как остановилось оно и сейчас. Я жду, когда загорится зеленый на светофоре, которого уже не существует. Она тоже ждет, на другом тротуаре. Я далеко, на Луне, я невидим. Она меня не видит, она никого не видит. Одна, недотрога, хозяйка минуты. Светофор моргает, красный-зеленый. Еще доля секунды, и она начинает переход. На ней пальто колоколом из черного меха, короткие сапожки на каблуке. Лицо то видно, то нет, нимб. Челла, жена моя. Смотрю на грацию ее походки, стебель юного тела. Белое лицо, лунный свет. Нордическая принцесса, переодетая в бухарестскую студентку, приближалась под моим подстерегающим взглядом. Я был потрясен, в тот холодный пронзительный день, зрелищем ее приближения, с того берега тротуара, к университетским часам и ко мне. Штучное, тайное откровение. Мы поженились, вскоре после этого.
     Я замер теперь, 30 лет спустя, в астральном, только моем месте. Иду к лоткам с газетами и книгами. Снова спускаюсь в подземный переход с кипой газет в руках. Я в комнате, разворачиваю газеты, смотрю на красные и черные буквы.
     «Курьер национал». В красной рамочке большими красными церковными буквами: «ХРИСТОС ВОСКРЕС!» Газета «День» с призывом: «ПОЛУЧИТЕ СВЕТ!» На полстраницы изображение Спасителя в окружении святых и апостолов. «Ромыния либерэ» дает поздравление на красном фоне: «СО СВЕТЛЫМ ПРАЗДНИКОМ, ХРИСТОС ВОСКРЕС ИЗ МЕРТВЫХ!» Тут же изображение Христа и послание Его Святейшества патриарха Румынии Феоктиста. «Котидианул» слева от заголовка поместил образ Иисуса, справа – короля Михая I, который празднует Пасху в Румынии и к которому газета обращается: «ХРИСТОС ВОСКРЕС, ваше величество!» «Адевэрул» дает шапкой: «В святую ночь надежды и любви да возрадуемся все мы: ХРИСТОС ВОСКРЕС!»
     Задерживаюсь на «Адевэрул», такого названия, «Правда», не найдешь на Западе. «Монд», «Нью-Йорк таймс», «Коррьере дела сера», «Таймс», «Цайт», «Паис», «Франкфуртер альгемайне», «Нойе Цюрхер цайтунг»… ни одна газета не претендует на истину. В межвоенной Румынии «Адевэрул» был газетой уважаемой. Сразу после войны диктатура пролетариата запретила ее публикацию. У коммунистов  в Москве была собственная «Правда», по образцу которой появилась ежедневная «Скынтея» (от ленинской «Искры»), орган Румынской компартии. После 1989 года «Адевэрул» стал выходить снова как «независимая газета».
     Пять лет назад «Адевэрул» объявил меня «получеловеком». Автор статьи, бывший журналист «Скынтеи», отошел от революционного интернационального языка в пользу языка, приспособленного к новым вкусам и к новым читателям. В своем тексте «Румынизм цельного румына», посвященном Мирче Элиаде, он причислял меня к тем «дробным людям, половинкам и четвертинкам», которые мешают прорыву Родины к лучшему. Дробные люди, половинки и четвертинки? Это необязательно оскорбление. Мой друг, поэт Мугур, представлялся так: Полчеловека-верхом-на-половине-хромого-зайца. «Надежда и любовь», — прокламировала сейчас, пять лет спустя, в святую ночь 26 апреля 1997 года, газета «Адевэрул».
     Ищу комментарии к «Дневнику» Михаила Себастьяна, событию румынской весны, конкурирующему с горячими дебатами относительно вхождения страны в НАТО. Вышедший в свет через полвека после смерти автора, «Дневник» сосредоточен на «превращении в носорогов» верхушки интеллектуальной элиты (Элиаде, Чоран, Нае Йонеску и многие другие). «Долгая дискуссия о политике с Мирчей, у него дома. Невозможно резюмировать. Он был лиричен, расплывчат, сыпал восклицаниями, междометиями, апострофами. Из всего этого я хочу отобрать только его декларацию – наконец-то искреннюю, – что он любит Гвардию, надеется на нее и ждет ее победы», — писал Себастьян в 1937 году. Железная гвардия, ультранационалистическое движение, «подтирало задницу» Румынией, напоминал Чоран, а ее поборники 22 января 1941-го совершили, как явствует из газет, «ритуальное» убийство евреев на бухарестской бойне, под экстатические звуки христианских гимнов.
     Поздний час. На экране телевизора разворачиваются церковные церемонии Воскресения. Я разбираю ворох газет. Реакции на «Дневник» Себастьяна разные. Волнение, удивление, раздражение. Почему меня это интересует? Ведь я не присутствовал при страстных разглагольствованиях Ариеля, в хулиганские годы до моего рождения, когда он перед малой аудиторией в книжной лавке дедушки говорил о хулигане Себастьяне и хулиганах-легионерах, с которыми солидаризовались его друзья. Себастьян не имеет никакого отношения ни к Транснистрии, ни к Периправе. Правда, и он хотел выйти из гетто, и его встретили не цветами, а, как можно было предвидеть, другими гетто. И он, будучи в осаде, оставался пленником самовраждебности… сходство трудно отрицать, но оно не аннулирует очевидных различий. Себастьян жил в мире старых правил, готовом взорваться, я жил после того, как мир взорвался.
     Нет, я не Себастьян, но если бы я написал про «Дневник», меня снова ждала бы брань и побиение камнями? Меня снова заклеймили бы предателем, безродным, «мусором», агентом Белого дома? Я мог бы прочесть будущее по прошлому или по газетам настоящего: Августа Дурака прельщают новые почести для хулигана, Август Дурак напишет о «Дневнике» Себастьяна и снова станет тоже хулиганом, обвиняемым в том, что он оскорбляет румынский народ и препятствует входу Румынии в НАТО! И снова он вызовет гнев бухарестской элиты, раздраженной еврейской «монополией на страдание» и еврейского «мониторинга» Румынии…
     Было поздно, у меня уже не осталось сил на шарады будущего. Меня потрясло известие из газет о кончине писателя и филолога Петру Креции. За несколько дней до смерти в журнале «Еврейская реальность» он опубликовал текст о звездах интеллектуальной элиты: «публичные персонажи, претендующие на безупречную этику, на безукоризненный демократизм, на мудрое равновесие, доходящее у некоторых до помпезной торжественности, — персонажи, способные в узком, а иногда и не в узком кругу с пеной у рта говорить о евреях, здесь и сейчас». Как в хулиганские годы Себастьяна? Голос христианина Креции вдруг наполняет комнату. «Я увидел неопровержимые доводы ярости, вызванной «Дневником» Себастьяна, обвинения в надругательстве над высокими национальными ценностями, а ведь они были вызваны откровениями такими тихими, полными такой боли и такими простительными этого беспристрастного, часто просто ангелического свидетеля».
     Голос примолк, как бы решая, возвыситься ли до крика или спуститься до шепота. Пауза, за которой последовал твердый финал, в той же решительной тональности. Правоверный христианин обращается к христианскому миру без экивоков: «Самая чудовищная после холокоста вещь – это живучесть, пусть даже минимальная, антисемитизма». Минимальная, пусть даже минимальная?.. Путешественник может уснуть с этим словом на Родине, откуда он не хотел уезжать и куда не хотел возвращаться и где правила двойственность.
     Медлительная терапия – сон. Все, что ты потерял и еще не знаешь, что потерял, или мог бы потерять, возьми с собой в целительную ночь, даже хулигана Себастьяна и хулигана Иисуса, над которым издевались фарисеи и который воскрес в тысячах воплощений и сожжен заживо тысячи раз в крематориях хулиганского века.
     Я больше не сопротивляюсь усталости, как старый ребенок, умолявший об анестезии.
    
День седьмой: воскресенье, 27 апреля 1997
    
     Узкие улицы старого квартала, много снесенных домов. Какой-то усеченный, кривой пейзаж, фасады в трещинах. Гул, как в прежние времена, окрики, упреки, старание выстоять…
     Осторожно иду по улице Сфынта Винерь к Хоральной синагоге, резиденции еврейской общины. Почти десять часов, но улица пустынна. После долгой ночи Воскресения Бухарест встает поздно. Двор пуст, у служащих еврейской общины тоже выходной. Но сторож, по всей очевидности христианин, — на своем посту.
     Я спрашиваю, какой адрес у господина Блуменфельда, генерального секретаря. Стоящий рядом со сторожем приземистый человек в кожаной куртке вдруг оживляется:
     — Я вас отвезу. Я – шофер при общине.
     — Надо согласовать. – И сторож взмахом руки указывает на здание в глубине двора, называет какое-то имя. – Спросите сначала в бюро.
     Господин Исаксон, или Якобсон, или Абрамсон не откликается на стук в дверь, не отрывает глаз от бумаг. Я объясняю, кто я такой, откуда приехал и зачем: мне нужен адрес или номер телефона господина Блуменфельда. Молчание. Я добавляю, что господин Блуменфельд меня знает. Чиновник не поднимает глаз. Решаю помолчать, пока заработают оттопыренные уши господина Абрахама, Исаака или Якоба. Время идет, манекен не поднимает головы, но вдруг подает голос:
     — Чего тебе? Что ты там сказал?
     Он мне тыкает? Мы не в Америке! Я не отвечу, пока он не оторвется от своих важных бумаг. Рыжий человек наконец-то являет мне свою узкую морщинистую физиономию.
     — Кто ты такой, чего тебе надо? Господин Блуменфельд что-то там себе сломал! Он в постели! На больничном! А у меня дела, понятно?
     Я хлопаю дверью, прохожу мимо будки сторожа, иду по бульвару Бэлческу обратно в отель. Себастьян упоминал в «Дневнике» о потребности побыть в тяжелые времена, хотя бы несколько минут, среди единоверцев – и о своих разочарованиях.
     Безлюдно, редко попадутся один-два прохожих. Собака, три бродячие собаки, еще две и еще четыре. Сотни, тысячи агрессивных собак, так мне рассказывали, наводняют улицы, я этого не видел, не очень-то много я гулял по улицам. Могу себе представить, по разрозненным собачьим квартетам, какой может быть истеричная стая.
     Запертые двери, никакого признака жизни в окнах, на балконах и на террасах. Чья-то тень. Резко оборачиваюсь – никого. Но через несколько минут – снова призрак, у магазина красок. Мы одни на кривой улице. Старая женщина знает места, я часто провожал ее в этот квартал. Узнаю ее тонкие бледные ноги, седые волосы с короткой стрижкой, сутулые плечи, платье без пояса, с короткими рукавами, в правой руке кошелка, шерстяной жакет в левой. Она идет медленно, крайне медленно, а я тороплюсь, но идем мы рядом. Перед отелем я снова остаюсь один, молчаливые и кривые улицы остались позади, в небытии.
     Дойдя до своей комнаты, я узнаю номер телефона господина Блуменфельда, набираю номер. У выздоравливающего больного тусклый, старческий голос. Да, я могу навестить его, когда угодно. Пускаюсь в путь к пьяца Амзей, по дороге захожу на почту, покупаю открытки для американских друзей. Служащая настойчиво смотрит на меня. Какая-нибудь бывшая знакомая? Нет, я не узнаю ни это приятное лицо, ни улыбку. Большие влажные глаза, полные влажные губы, безупречные зубы. Мне сразу понравилось, надо признаться, ее спокойное, ласковое обращение. Напомнило какие-то забытые эпизоды, что-то домашнее, вне слов, и когда-то вполне обжитое.
     — Вы случайно не знаете по-немецки?
     Отвечаю утвердительно, радуясь сердечности ее голоса.
     — О, вы бы меня спасли. Помогите, пожалуйста.
     Она протягивает мне картонку с инструкцией по-немецки, как приготовить из порошка краски – красить яйца на Пасху. Я перевожу, она кивает, записывает последовательность операций на бумажке, не переставая мне улыбаться. В молодые годы я бы не прошел мимо обещания, закодированного в этой улыбке.
     Магазин на пьяца Амзей. Когда-то здесь изредка продавалось мясо, выделяемое для населения товарищем президентом. Нынешние покупатели – в большинстве своем румыны из-за границы, приехавшие отпраздновать Пасху. Выбираю несколько бутылок дорогого румынского вина для Золотой Головы, беру и две бутылки виски, одну тоже для него, другую – для поездки в Сучаву.
     Блочный дом, где живет семейство Блуменфельд, стоит на пустыре, образованном при сносе застройки в зоне вокзала. Мне открывает хозяйка. Я узнаю маленькую красивую женщину, которая блистала на всех праздниках общины рядом со своим высоким и видным мужем. На старомодное убранство квартиры время наложило свою патину. Инженер, заметно постаревший, потерял осанистость. Мне предлагают кофе, я отказываюсь, хозяйка приносит стакан воды на хрустальном блюдечке.
     Пододвигаю стул к креслу больного, сообщаю цель визита. Сколько-то месяцев назад я сделал запрос на справку, что моя семья была депортирована в 1941-м в лагеря Транснистрии. Для моего отца, который эмигрировал в 1989 году, в возрасте 81 года, в Израиль, находится сейчас в одном из иерусалимских домов для престарелых и страдает болезнью Альцгеймера. Господин Блуменфельд записывает, подтверждает, что да, списки депортированных находятся в архивах общины, мне выдадут справку, отец сможет получить финансовую помощь. Не от Румынии, конечно… Он ни о чем меня не спрашивает, его стесняет состояние, в котором я его застал.
     Бывший помощник министра транспорта Блуменфельд после выхода на пенсию был принят, как и другие евреи-коммунисты, в руководство еврейской общины, с которой потерял всякий контакт в послевоенные годы. О нем говорили, что в коммунистической иерархии он избегал делать зло людям, старался помогать им, по возможности. Привычный к капризам Власти, он стал полезным и в своей новой функции. Конец диктатуры застал его не в стане противников системы, где ему было самое место. Возраст не поощрял к показательным переменам, адаптация к капиталистическому хаосу была унизительна.
     На обед я приглашен к моему другу Золотой Голове. Судьба, не слишком отличная от судьбы инженера Блуменфельда, но дополнительные преимущества дал ему талант писателя. Я рад видеть и его жену Феличию, героиню, которая уже больше трех десятилетий обеспечивает супружеское взаимопонимание. В свое последнее бухарестское десятилетие я бывал у них в Рождественскую ночь, на пасхальном завтраке и на других христианских, еврейских и светских праздниках – в их просторном доме, где сейчас одна новинка: неугомонная бурая собака.
     Обед будет длиться долго, я это знаю, с тщательно отрежиссированной гастрономической градацией. Баклажанная икра и потроха барашка подаются для разжигания аппетита, домашняя цуйка, белое и красное вино – для смакования закусок. В годы коммунизма иностранцы, будучи приглашены в какой-нибудь румынский дом, поражались кулинарному пиршеству – по контрасту со скудостью рынка и магазинов. Принимая родственника или знакомого из-за границы, мы избегали объяснений, скольких уловок требовал спектакль гостеприимства.
     Поднимаем первый бокал, супруги одновременно произносят, обращаясь друг к другу, традиционное «Христос воскрес». Я рассказываю о простых радостях Нью-Йорка и Барда, говорим о концертах американского дирижера. Отдаю должное салатам, чорбе с фрикадельками, жаркому из ягненка и из свинины и соленьям, и белому и красному вину. Разговор переходит к донне Альбе и ее мужу, умершему незадолго до смерти коммунизма, которому он отдал столько умственных сил, потом – к общим знакомым, переселившимся кто на кладбище, кто в Париж, Нью-Йорк и Тель-Авив. Хозяева сообщают мне о друзьях и знакомых, которые активно проявляют себя здесь, в посткоммунистической свободной конкуренции, как совсем недавно – в коммунистических катакомбах.
     В семь часов иду к себе в отель, меня провожает Наум, заодно прогуливает собаку. На улице встречаем знакомых персонажей, актрису и актера, профессора. Час сумерек и гармонии, спокойная улица, притихшее солнце – все как когда-то. Мы говорим о путаных и опасных последних днях диктатуры, когда каждый час сменялись слухи, распространяемые не только вездесущей Секуритате, но и другими темными силами, готовыми воспользоваться народным недовольством.
     В одиннадцать я на Северном вокзале, в поезде на Клуж. Воздушный рейс отменили в последний момент из-за отсутствия пассажиров и из-за Пасхи. В спальном вагоне – только два пассажира и два проводника, по виду – студенты колледжа, никак не похожие на живописных кондукторов прежних времен.
     В студенческие годы я несколько раз в году ездил по семь часов ночным поездом от Бухареста до Сучавы, потом, в эпоху романа с Джульеттой, из Плоешти в Бухарест. Тот же поезд отвез меня в Периправу, в лагерь, куда попал отец, и в прощальную поездку, в 1986-м, когда я расставался с родителями и с Буковиной. Я один в поезде прошлого, среди призраков, которые толпятся вокруг призрака, которым я был и которым я стал. Купе кажется чистым, но с устойчивым запахом дезинфектанта, а на простыне подозрительное пятно. Подушка, лежащая прямо на колесе вагона, не обещает анестезии для усталости, которая накопилась за неделю в Бухаресте. Закрываю простыню одеялом, раздеваюсь, мне холодно, закутываюсь в одеяло. Задергиваю занавески. Темнота, пересекаемая полосами света. Колеса стучат, я стараюсь не слышать, как гонит, тяжело дыша, ночь.
     Железное чудище дырявит, под пыхтенье и вой, темноту.
    
Ночной поезд
    
     Октябрь 1941-го. Первое путешествие поездом. Вагон для скота, влажный холодный пол, тела впритык друг к другу. Узлы с пожитками, шепот, стоны, запах мочи и пота.
     Замурованный в собственный страх, стиснутый, сдавленный, отделенный от тела коллективного зверя, которого охранникам удалось загнать в вагон и который бьется сейчас сотнями рук и ног и перекошенных ртов. Один, потерянный, как будто не связанный с другими руками, ртами и ногами.
     «Давай! Давай! — орали охранники. – Давай, давай. – Они махали дубинками и ружьями. Выхода не было. — Живей, в колонну, в поезд, живей, живей». Их вталкивали, втискивали, набивали в вагон и потом запечатали. Мария била кулаками в деревянную стенку нашего склепа, чтобы ей дали поехать с нами, ее крики стихали, давая сигнал к отправке. Колеса повторяли: давай-давай-давай, стальной гроб тронулся в чрево ночи.
     И второе путешествие поездом: чудесное Возвращение! 1945. Апрель, как сейчас. Прошли века, я был стар, я не подозревал, что через несколько веков будет еще одно возвращение. И вот теперь я старик, по-настоящему старик.
     Колеса ритмично отстукивают рефрен ночи, скользят по грани бездны. Вдруг возникает пожар. Вагоны в огне, небо в огне. Огонь и дым, горит гетто. Подожженный городок, погром и пламя. Домишки в пламени, крики. На красном небе жертвенный петух и жертвенный ягненок. На костре посреди местечка привязан мученик. Распятие — только без поперечины, один столб. Тело не прибито гвоздями: руки связаны священными молитвенными ремешками филактерий. Ноги привязаны к столбу веревкой, тело обернуто белым талесом с черными полосками. Видны ступни ног, часть груди, плечо, желтая в синеватых отблесках кожа. Бледное продолговатое лицо, жидкая борода, рыжие пейсы, веки прикрывают усталые глаза, зеленая шапочка съехала на сторону.
     Окна ближайшего здания распахнуты, слышны крики. Люди отчаянно мечутся из стороны в сторону вокруг сложенного костра, вокруг центра картины. Вместо распятия – сожжение на костре. Простая, безыскусная трагедия занимает собой весь экран: человек готов выброситься из окна горящего дома, скрипач бредет по кривой улочке среди рушащихся в огне домов, женщина с ребенком на руках, правоверный с книгой – все собраны в проклятье дня. В центре – костер. У ног мученика – мать или жена, или сестра под длинным покрывалом, которое касается осужденного.
     Я подхожу ближе и ближе к юному мученику. Шапочка съезжает ему на лоб, он не шевелится, костер вот-вот запылает. Я не могу двигаться быстрее, чтобы спасти его, у меня всего несколько мгновений, чтобы самому найти укрытие. Я хочу сказать ему, что речь не о Распятии и Воскресении, а только о костре, всего лишь, хочу передать ему хотя бы эти слова, прежде чем расстаться, но языки пламени приближаются стремительно, и я слышу поезд, все ближе. Колеса оглушительно стучат, поезд горит, из него валит дым – факел, на полной скорости, с ревом проникающий в галактику ночи. Он все ближе, все ближе, воя, сотрясаясь, я просыпаюсь в страхе, пытаюсь сбросить раскаленное одеяло. Колесо опрокидывает меня, визжат тяжелые твердые спицы, визжат.
     Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что они не вонзились в меня, что я не попал между крутящихся спиц, что я нахожусь в обычном купе обычного ночного поезда, в Румынии.
     Долго лежу скорчась, в поту, при зажженном свете, не осмеливаясь вернуться в настоящее. Пытаюсь припомнить свои феерические путешествия на санях по феерической Буковине и на телеге по кокетливым буковинским курортам, и поездом, осенью, в светлом купе, где, кроме нас, никого нет и мама рассказывает мне тайну своей горькой юности. Стоит мне задремать, как меня толчком пробуждает мысль: Шагал. Почтовая открытка с картиной Шагала, на которую я часто смотрел, не понимая, кто и зачем послал мне ее.
    
День восьмой: понедельник, 28 апреля 1997
    
     Поезд прибывает в Клуж вовремя, в семь утра. В столице Трансильвании я бывал считаные разы, последний раз в конце 70-х, когда меня пригласили на праздник замечательного журнала «Экинокс», который собрал вокруг себя лучшие силы новой литературной генерации. У меня было достаточно дружеских связей с клужскими писателями. Мои книги всегда хорошо принимались в Ардяле, где не поддерживалась ни одна из публичных кампаний против «предателя» и «космополита».
     Университетский отель. Надо бы побриться, принять душ, а главное, раздобыть кофе. Но у меня нет сил, я валюсь одетый на твердую постель, пытаюсь привести в порядок тело и мозг. Лежу без движенья, не в состоянии уснуть, полчаса, выхожу на улицу, в ближайшем ресторане получаю спасительную чашку кофе.
     Солнечный день, веет легкий ветер. Тишина окраинного квартала и короткая прогулка меня взбодрили. Скромная комната, неприветливая постель. Еще хуже – ванная: краны сломаны, унитаз течет и журчит. «Моя румынская биография, — слышу голос своего румынского приятеля из Америки. – Кучи дерьма – это воспоминание, которое невозможно забыть», — задумчиво сказал когда-то апатрид, отпрыск знаменитой фамилии румынских интеллектуалов. Немногие моменты дают большее откровение, чем те, когда в кафе, после утонченной беседы, изукрашенной французскими и немецкими цитатами, попадаешь в раблезианское убежище фекалий, и тебя потрясают кучи отходов, душит вонь, устрашает рой насекомых.
     Перед походом в ректорат оповещаю дежурную о дефектах в ванной. Она в смущении кивает, она и без меня знает, как обстоят дела. В ректорате пытаюсь ознакомить руководство университета с идеей College of Liberal Arts and Sciences. Бард-колледж расположен изыскать финансовые средства, чтобы основать такой колледж в Клуже, со стороны хозяев требуется только энтузиазм. Собеседники уверяют меня, что ревностно займутся проектом. У меня нет причин им не верить, румынской стороне от проекта – прямая польза.
     Обед в городе, с ректором. Не без труда находим ресторан, который был бы открыт на второй день Пасхи. Судя по поклонам кельнеров, ректор здесь известная персона, однако нам не могут предложить ничего, кроме единственного блюда – вырезки на гриле с жареной картошкой. Разговор не клеится – не то что год назад в одном нью-йоркском кафе. Тогда я был приятно удивлен той объективностью, с какой клужский профессор описывал ситуацию в Румынии и тупиковое положение интеллектуалов. Он знал положение в Соединенных Штатах, защитил диссертацию по американской философии, так что я был избавлен от антиянковских клише, которыми пробавлялись столько румынских литераторов и их французских менторов. Я набрался храбрости и спросил его, не кажется ли ему порой, что между тривиальным экстремистским языком националистов и возвышенным, нарциссичным – некоторых румынских деятелей культуры — разница всего лишь стилистическая? Он согласился, нисколько не смущенный моей провокацией. Так что я принял приглашение и приехал в Клуж, вооруженный проектом по изменению культурного климата университета. Я не подозревал, сколько времени мы потеряем, пока нас совсем не одолеет посткоммунистическая бюрократия.
     Ассоциацией клужских писателей руководит сейчас мой друг Ливиу Петреску. Наше общение в 1990-м, в Нью-Йорке было настоящей радостью. Мы встречались регулярно у меня дома и в городе. Он отказался от мысли пригласить меня в Румынский культурный центр, где был директором, после того как я отверг его предложение посвятить мне литературный вечер. Мне нечего было делать в учреждении, где правили политические функционеры. Они знали, конечно, что посткоммунистическая пресса Румынии продолжала представлять меня, как во времена коммунизма, врагом национальных ценностей. Ливиу пытался деликатно вмешаться, и я сожалел, когда, возмущенный бесцеремонностью румынских дипломатов, которые пытались им манипулировать, он оставил свой пост. Он тоже сожалел, как я вскоре узнал, что не последовал моему совету остаться на посту еще некоторое время, тем более что его деятельность в Нью-Йорке радикально изменила атмосферу Центра.
     Программа, которую выстроил для меня Университет, не включала встречу с ним – знак враждебности к нему со стороны ректора. И я думал, как бы нам встретиться, хотя бы ненадолго, вне перегруженной официальной программы.
     У издательства «Дачия», на улице – Ливиу. Элегантный, как англичанин: безупречный костюм, безупречные рубашка и галстук, все подобрано безупречно. Мы обнимаемся, я обнимаю и писателя Александру Влада, с которым мы регулярно виделись в мои бухарестские годы и переписывались, когда я уехал в Америку. У него богемный, как обычно, вид – длинные волосы и своевольная борода.
     Официальная встреча в Ассоциации писателей Клужа предлагает мне наконец сверхсердечную альтернативу публичной враждебности, и я понимаю, что и для таких праздников не готов. Несмотря на хвалебное вступительное слово Ливиу, я вдруг чувствую себя фальшиво – шутовским туристом, которого приветствуют как звезду румынской литературы. Эта карикатура не отменяет ее противоположность, но включает в себя. Август Дурак просто-напросто никак не соотносится с местными клише! Бред похвал схож с истерией брани – результат назойливой болезни, как парша, от которой не избавишься, как ни чешись. Не могу принять ни цветов, ни вирусов? Неадекватен в комедии Невозможного Возвращения! Бывшие соотечественники, вероятно, правы, если не считают меня своим, праздник устроен именно в честь чужака. Непривычный к помпезности громких слов, совершаю невежливость и обрываю поток взбитых сливок, невольно оскорбляю доброго друга. Последующая дискуссия тоже не приносит простых, естественных слов, ожидаемых мной. Все похоже на собрание пенсионеров квартала, которых заставили играть праздничный фарс. Оживление вносит только вопрос дамы атлетического сложения, курящей длинные сигареты «Кент». «Вы считаете, что легионерская публицистика Мирчи Элиаде аннулирует его литературное и научное творчество?» Вопрос адресован, очевидно, к «антинародному элементу», как представляет меня пресса. Никто не знает меня как автора антикоммунистических текстов, коммунизм, похоже, никогда не был важен для четырех миллионов членов партии в социалистической Жормании. Аудитория считает, что слава Элиаде на Западе искупает несчастья Румынии, нынешние и вчерашние? Поэтому все хотят видеть его незапятнанным, как святого? «Sans l'enfer point d'illusions!»48 Знает ли бравая литераторша эти слова Чорана?.. Все это я произношу мысленно, а вслух отвечаю: я никогда публично не высказывался о литературном или научном творчестве Элиаде! Ни о литературе, ни о науке не судят по моральным критериям, не о литературе и науке шла речь в кощунственных речах против Элиаде! Дама с «Кентом» игнорирует мой ответ и долго распространяется на тему «возвращения творчества Мирчи Элиаде, имеющего мировое значение». Перед уходом получаю утешение. «Расширенное партсобрание! Из всех присутствующих только вы и я не были членами партии», — шепотом говорит мне в дверях почтенный профессор клужского университета.
     «Не прощу ректору, что он вычеркнул меня из твоей клужской программы», — говорит мне на прощанье Ливиу. Я виноват, что не принял с должной благодарностью его речь и что мы не повидались, как следует, в Клуже. Больше мы так никогда и не встретимся. Скрытая болезнь вскоре подточит его.
     Очаровательная госпожа Марга, жена ректора, исполняет обязанности хозяйки ужина. Это очарование, как и вино и яства, восполняет недостаток непринужденности. Дорога в отель – долгая и с приключениями, машину неуверенно ведет жена профессора истории. Но синий блокнот терпеливо ждет меня.
     Мысль блуждает далеко, на сучавском кладбище.
    
День девятый: вторник, 29 апреля 1997
    
     Просыпаюсь с мутной головой от сна и бессонницы. С трудом спускаюсь вниз, к стойке администратора. Меня встречает господин в очках, в драповом пальто, в костюме и при галстуке. Вежливо протягиваю руку. Незнакомец улыбается, заражаясь моей неловкостью. Вижу за его спиной Марту Петреу, которая с улыбкой наблюдает эту сцену. О да, этот господин – Ион Вартик, муж Марты! Я не видел его с 1979 года, с десятилетней годовщины «Экинокса», в том журнале он был участником знаменитого издательского трио. Простая перестановка цифр в лотерее выживания – и вот, почти двадцать лет… С дней молодости Ион Вартик изменился, изменился и я, только Марта, в джинсах и пуловере, – та же, студентка по виду.
     Узнаю, что супруги специально приехали из Будапешта, чтобы повидаться со мной. Госпожа Вартик показывает мне красивую корзинку с припасами – сэндвичами и кофе. Пикник, перенесенный в холл отеля. Потрясение от встречи с друзьями не становится меньше, даже когда кофе отводит от меня ночной дурман. Их сердечность нежно разгоняет мою усталость.
     Меня ждут на филологическом факультете, мы входим в зал, начинается непринужденный разговор об Америке, об американском образовании и литературе, о будущем сотрудничестве между Бард-колледжем и клужским университетом.
     Потом – моя лекция. Я узнаю некоторые лица в зале, команда телевизионщиков просит разрешение на съемку. Я соглашаюсь, репортер внушает мне доверие, и здесь, в Клуже, я чувствую себя как будто бы не таким уязвимым, хотя вместо торжественной темы «Литература в конце столетия» я предпочел бы свободную дискуссию. Но все, похоже, регламентировано, мне ничего не остается, как только скрыть свое смущение. Напоследок Ливиу подает мне румынский перевод книги Клаудио Мутти, фашистского «экзегета» Элиаде.
     Снова Элиаде, снова Легион?.. «Что общего у меня со всем этим, Ливиу? У меня едва ли есть что-то общее с самим собой! Я беженец, притулившийся в уголке мира, довольный, что могу дышать, только и всего».
     Затем краткий визит в филиал фонда Сороса, современное и компьютеризированное здание. Шеф местного филиала, венгр, который пошел против своей общины в момент усиления межэтнического конфликта, демонстрирует замечательный уровень профессионализма. Мне грустно… В Румынии всегда находились такие одиночки.
     Следует обед с супругами Вартик и с супругами Марга, потом экскурсия в обставленную книгами квартиру четы Вартик. Не могу и не хочу рассмотреть все корешки впечатляющей библиотеки, припоминаю полки до потолка в моей комнате на Сфынтул Йон Ноу, потом на каля Викторией, потом в Нигде… нет, расхотелось припоминать. Мы угощаемся пасхальным куличом и вином, Ион Вартик спрашивает меня, нет ли у выражения felix culpa другого смысла, с религиозной точки зрения, чем тот, который я взял для текста об Элиаде.
     Я – среди добрых старых друзей, нельзя считать вопрос враждебным, но я снова чувствую себя каким-то сомнительным персонажем, больным постыдной болезнью, о чем знают все. Что у меня общего с… но я удерживаюсь и не повторяю цитату, которую привел недавно, отвечая Ливиу. Молчание затянулось. Выражение felix culpa? То есть как интерпретировать цитату из Блаженного Августина? «O, felix culpa, quae talem ac tantum meruit habere Redemptorem...» О, блаженная вина, которая заслужила столь славного Искупителя. Слово «culpa» не лишено многозначности, это и грех, и ошибка, и болезнь, и преступление. Но религиозные энциклопедии придерживаются того толкования, что это вина. Это вина, да. Молчание на сей раз – еще дольше, чем предыдущее. Снова появляются супруги Марга, сдвигаем стаканы, отдыхаем в легкой нейтральной беседе. Потом Марта еще раз проявляет свою преданность, то есть провожает меня в аэропорт. Мой отъезд — случай неординарный, это правда, ведь я приехал на недолгую встречу с прежней жизнью.
     Самолет на Бухарест набит битком. Сидящая рядом дама быстро вступает в разговор. Я заметил ее при посадке: высокая, худощавая, хорошо, но без стиля одетая. Ее беспокоит состояние атмосферы, далекое от благоприятного, она интересуется, откуда и куда я еду. Ответ ее не шокирует, удивляет только, что я говорю по-румынски без акцента. Даже румыны, недолго пробывшие за границей, возвращаются с испорченным языком, тогда как я, я… так что дама-инженер из Кымпия-Турзий спрашивает, какая профессия у гостя. Я тоже инженер, инженер-строитель, окончил строительный институт на два года раньше нее, в Бухаресте, не в Клуже. Да, я работал и на проектах, и на стройке. Хорошая профессия, создает впечатление нормальности, родители были правы – это профессия, за которую не стыдно.
     Дама-инженер набирается храбрости и спрашивает, как живется инженеру в Америке, причем не ждет ответа: ей не терпится рассказать мне, как она сменила в последние годы род деятельности. Сейчас у них с мужем, тоже инженером, маленькое частное предприятие – деревообработка. Дерево для гробов, ящиков, для всякой мелочовки, доходный бизнес. Сейчас она едет в Бухарест на аукцион. Но ситуация еще не выровнялась, наследие коммунизма – тяжелое, везде коррупция, лучше бы король вернулся в страну. Да, у нее семья – монархисты, и всегда такими были. Отец-монархист, авиатор в элитном королевском авиаполку, он и дочь воспитал как монархистку. При коммунистах подвергся преследованиям, конечно.
     Я задаю вопросы по минимуму. Дама признается, что была членом партии, и муж тоже, такое было правило, а в лозунги никто не верил, жили во лжи. Да и теперь дела идут не лучшим образом. Выборы были свободными, но жизнь тяжелая, молодежь забыла о морали, подсажена на американские фильмы, где стреляют и всякое свинство. Хорошо, что есть горные жители! Жители гор, только они хранят веру, приличия, только они сохранили чистоту, и на них вся надежда. Она снова удивляется, как я отлично говорю по-румынски! Кстати, что я думаю о возвращении домой?
     Молчу, ответ дается мне с трудом. У меня есть приятель в Бухаресте, начинаю я. Его зовут Джордже. В один прекрасный день, как говорится в сказках, Джордже, господин со множеством смешных прозвищ, решает наконец кончить письмо к своему старому приятелю, много лет назад бежавшему далеко-далеко, где он «без всякой пользы трудился среди чужих людей». Дама-инженер смотрит на меня большими глазами. Джордже оставался на своем месте, дома, поэтому его письмо было таким важным. Воскресное утро показалось ему подходящим, чтобы закончить давно начатое письмо. Он думал, что сообщить уехавшему приятелю.
     Дама слушала, заинтригованная. Я продолжал, как будто не замечая ее растущей подозрительности. Итак, дописывая запоздавшее письмо, Джордже спрашивал себя, что бы он мог написать своему другу в изгнании. Посоветовать ему вернуться домой, то есть снова переломить жизнь, возобновить старые связи, включая и их старую дружбу? Это значило бы намекнуть ему, хотя и обиняком, что его попытка провалилась и что ему лучше все бросить и вернуться домой. Земляки посмотрят на него, как на «старого ребенка», вернувшегося в то место, которое ему больше не принадлежит. Он не сможет понять свою Родину, если вообще когда-либо ее понимал. Возвратившись, он остался бы чужим, как всегда и везде. Лучше, следовательно, если он все равно потерял друзей, семью, язык, остаться там, где он есть, «среди чужих людей», как говорится в сказке.
     Установилось молчание, дама-инженер потеряла дар речи, обескураженная моим ответом на ее вопрос, заданный просто так.
     — Почему вы все время повторяете «как говорится в сказке»? – услышал я наконец. Дама нервно заерзала в кресле. Я тоже позволил себе долгую паузу.
     — Я эту сказку где-то прочел. В книжке для детей, может быть. Она называлась «Процесс», если я не ошибаюсь.
      Не имело смысла называть автора, имя Кафки напугало бы ее еще больше. Она взглянула на меня с изумлением, было ясно, что разговор окончен. До посадки она боялась пошевельнуться, чтобы ненароком не дотронуться до меня. Когда самолет сел, она заторопилась к выходу, даже не сказав мне «до свиданья».
     Зал ресторана «Баллада» на семнадцатом этаже отеля, убранный в красное с золотом. Красные кожаные стулья, красные скатерти и салфетки в фольклорном стиле. Официанты в красных жилетках, официантки в красных юбках. Оркестр тоже костюмирован в красное.
     Девять вечера. Я – единственный посетитель. Оркестр это, похоже, не смущает, солистка поет по-итальянски, темпераментно имитируя наших латинских собратьев. Черноволосый усатый официант встречает меня словами «good evening» и приносит два солидных меню в красных обложках по-румынски и по-английски. Я делаю заказ по-английски не только потому, что хочу вежливого обслуживания, но и с тем, чтобы дать тихому и печальному официанту иллюзию, что единственный за вечер посетитель все-таки турист.
     Китчевый декор, официанты без клиентов, оркестр, итальянская солистка и еще другая, рок и блюз, двадцать три пустых стола – вот готический слепок вечера. Еда кажется суррогатной, безвкусной, в том числе и сармале, которыми так наслаждались Леон и Кен. Нёбо отказывает мне в смаковании, сармале принадлежат другой жизни, надо бы объяснить это моим американским друзьям. Виновато нёбо, как считал Пруст? Какой-нибудь год назад, узнав, что я лечу в Будапешт, на университетскую конференцию, один румынский репортер спросил меня, как же это я не заверну и в Бухарест, всего час полета. Будапешт для меня – как Сидней, ответил я ему, тогда как Бухарест… Нет, дело не в нёбе, а в другой жизни. Оркестр смолк, официанты застыли мумиями в красном склепе ночи, никому нет дела до апатичного клиента, который все протирает и протирает очки красной салфеткой. Нерезкость, все плывет перед глазами… призрак медленно идет по Амстердам-авеню. «В каждой матери скрыт Фюрер. И в каждом Фюрере – мать», — говорил Летающий Слон.
     Одинокий и свободный, наконец-то, на краю тротуара, я держу ее крепко, чтобы она снова не упала в пропасть, в яму без дна. Сжимаю зубы, чтобы не потерять то давнее ощущение. Ее рука впилась в мою, никто не слышит мой стон в красном и пустом склепе ресторана. Коготь крепко держит меня, впившись глубоко в грудь. Боль – вот все, что осталось мне от моих блужданий в пустоте.
    
Самый длинный день: среда, 30 апреля 1997
    
    
     Секретарь еврейской общины Сучавы, старый друг моих родителей, заверил меня по телефону, что, хотя кладбище закрыто по случаю Пасхи, меня пустят. «Для вас сделаем исключение. Вы же едете из Америки! Наш закон принимает во внимание особые обстоятельства».
     Кладбище – на холме, за пределами города, за рощей. Старое городское кладбище, неподалеку от нашего дома на Василе Бумбак, 18, давно закрыто. В начале 60-х годов, когда новое шоссе должно было разрезать кладбище, работающие на стройке крестьяне отказались трогать могилы раввинов, на которые они, их деды и прадеды, привыкли класть записочки, адресованные божеству, с молитвами и жалобами. Старое кладбище было рядом с нашим домом, я помнил сумрачную и странную атмосферу места. На загородном кладбище я никогда не был.
     У самолета на Сучаву пересадка в Яссах. В долгом пути болтаем с моим другом Наумом-Золотая Голова, который меня сопровождает. Рассказываю ему, как я был в Клуже, он отвечает живописными деталями из литературной конкуренции на свободном рынке. Обычная восточная беседа с пестротой историй и анекдотов, тонкость пополам с ядом.
     У выхода из аэропорта нас встречает незнакомый человек, высокий и белокурый, с фотоаппаратом на плече. Он представляется: поэт и репортер такой-то, послан директором Куку проводить нас в Коммерческий банк, где мне вручат премию фонда «Буковина». Но я хочу сначала побывать на кладбище.
     Словно бы уменьшившийся за то время, что я его не видел, в той же шляпе и в том же куцем пальто, секретарь общины, старинный друг семьи, ждет меня у авиационного агентства «Таром» в центре города. Он садится с нами в машину, мы проезжаем мимо австрийской мэрии, поворачиваем налево, к электрозаводу и к роще, месту моих отроческих приключений.
     Вниз, вверх, объезжаем холм слева, вдали видна крепость Штефана Великого, машина берет вправо, приехали.
     В первый раз вижу могилу. Слева вверху, в медальоне с позолоченной рамкой, фотография. Под ней текст на иврите и на румынском. Четыре строки друг под другом: ЖАНЕТА МАНЯ — 27 МАЯ 1904 – 16 ИЮЛЯ 1988 – ПРЕДАННОЙ ЖЕНЕ И МАТЕРИ. Лапидарный стиль отца, усталая тональность их последних лет совместной жизни. Если бы усопшая сочиняла надпись на могиле мужа, она была бы наверняка щедрее. Если бы увидела собственную могилу, вероятно, осталась бы недовольна скупостью надписи. Низкая ограда из кованого железа окружает могилу, в металлическом фонаре мигает свечка, в кувшине стоят полевые цветы. Того, кто заботится о могиле, предупредили, что я приеду. Прислоняю ладонь к холодному камню, смотрю на серую плиту.
     «Хочу, чтобы ты пообещал мне, что будешь на моих похоронах», — сказала она при расставании. Камень шершавый, холодный и дружелюбный. «Ты не оставишь меня здесь одну. Обещай, что приедешь, для меня это важно». Кто-то рядом выговаривает древние слова кадиша. Yisgadal veyiskadash shmei rabbo. У молитвы по умершим старческий, но ясный голос друга моих родителей. Он молится от лица их сына, который слушает, не присоединяясь и не понимая древние слова смерти. Be-almo divva chirusei veyamlich malchusei, звучит нараспев молитва, и камень шершав и холоден. Слепая мать постучала в дверь, медленно вошла. Поверх ночной рубашки был надет халат, в который она зябко запахивалась. «На этот раз ты не вернешься, я это чувствую. Ты бросаешь меня одну, здесь». Я ничего не знал о будущем, я не читал невидимое, как она. «Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что, если я умру, когда тебя здесь не будет, ты приедешь на похороны. Обещай». Я не пообещал ничего, боясь бремени обещаний. Теперь я свободен, мне ничего не обещают и мне некому и нечего обещать.
     Бог, который родил Августа Дурака, был женщиной. Я не выносил его обожания, и его вечного беспокойства я не выносил, а теперь мне нечем их заменить. Он ушел в глубину и поднялся вверх в деревьях и в эфемерных цветах, и в непрозрачном небе. Его больше нет нигде, даже в холодном камне, который я сейчас трогаю.
     Min kol birchoso veshiroso, напевает секретарь общины, согнутый годами, раскачиваясь, как того требует ритуал в память об усопшей, с которой он был дружен, которую проводил на кладбище и которую поминает теперь от имени ее сына, пришедшего через девять лет на похороны. Молитва окончена. Мы сохраняем молчание, мой друг Золотая Голова, чтец кадиша, местный поэт-репортер, крестьянин, который работает на кладбище, все с белыми кипами на голове, как того требует традиция.
     Я один иду вверх по холму, меня встречают новые мамины соседи. Давид Стромингер, Макс Стернберг, Эго Салдингер, Фредерика Лехнер, Гершон Михайлович, Лазер Меерович, Якоб Кауфман, Абрахам Исаак Эйферман, Рула Шиллер, Мици Вагнер, Давид Херсович, Лео Хорер, Ной Шнарх, Лия Лернер, Лео Кинсбруннер, Сумер Чоботару, Лезер Раух, Йосиф Ликерник. Я всех их знаю, и она их знает еще лучше, общительная и словоохотливая, готовая разделить сплетни и слухи и похвальбу единоверцев. Идеальное местожительство, надо признаться, тишина и камни, и соседи по этому идиллическому буковинскому холму принесли наконец покой моему Богу, беспокойному и невротическому.
     В наш последний день она перестала жаловаться и требовать от меня обещаний. «Ты прав, не надо думать, что там будет. Предвидеть никто не может, и потом в моем возрасте это не имеет значения. Какой бы я ни была старой и больной и бессильной, я все же готова уехать из Румынии. Когда только ты захочешь, не забывай».
     Этому не суждено было случиться. Она осталась среди своих, но далеко от самых близких. Нашла приют на холме в Сучаве, муж умирал в Иерусалиме, сына ждало кладбище without denomination49 у Бард-колледжа, рядом с Ханной Арендт и с могилами протестантов, католиков, евреев и атеистов, связанных с колледжем.
     С 1945 года, с нашего возвращения из Транснистрии, где она спасла нас своей энергией и преданностью, она повторяла и повторяла, много раз, что нам надо навсегда уехать из страны. Я очень хорошо знаю, почему она этого не сделала, знаю, что она простила меня и за это. Сам виновный уехал, в конце концов, бросив ее. Она бы не бросила сына, но она прощает меня и за это предательство.
     «Не важно, где я буду. Где бы я ни был, я буду здесь», — так я пытался утешить ее на прощанье. И вот я здесь наконец, и все остальное не имеет значения. Здесь могила и здесь прошлое, а все остальное не имеет значения. Этот помпезный дом под названием Родина, был временным пристанищем, и его ловушки – невечны. Я сам не заметил, как сошел с холма. Я был снова у фонаря, уже погашенного, секретарь общины ждал меня.
     — Ограда, знаете ли… Ограда несколько заржавела. Надо бы почистить, покрасить. И камень выщерблен на правом углу, надо бы починить.
     Я спрашиваю, во сколько это обойдется. Премия культурного фонда «Буковина» покрывает затраты, разумная передача денег, которые останутся на месте. Прошу адрес общины, чтобы приехать через несколько часов и заплатить. Армянская улица, номер 8. Номер восемь? Через шесть домов от доктора Альберта, друга моих родителей, с чьей красавицей дочкой мы обретали эротический опыт. Доктора уже нет в живых, его жена, голливудское видение в нашем маленьком городишке, умирает на Святой земле, дочь смирилась с рутиной возраста. Выше на холме – армянское кладбище, по которому бродят ночами призраки Ромео и Джульетты. А в доме номер 17 жил когда-то мой одноклассник по лицею, Дину Мога, я надеюсь с ним увидеться. Узнал, несколько дней назад, номер его телефона, а секретарь общины подтвердил, что мой старый приятель не изменился, они часто встречаются на улице. Армянская, о да, я хорошо знаю эту улицу.
     — Наш домик маленький, скромный, — добавляет секретарь общины. — Не похож на учреждение. Даже вывески нет. Вы понимаете…
     Нет, я не понимаю. Старик знает меня с детства, он видит, что я и правда не понимаю.
     — Несколько раз нам разбивали окна… Так что лучше без вывески.
     Смотрю на часы, одиннадцать, великолепный весенний день, господин директор Куку ждет меня в Коммерческом банке, чтобы представить доказательства любви ко мне Буковины.
     Уходим с кладбища. Я знаю то, что знал всегда и что повторили для меня, несколько мгновений назад, молчаливые камни: ничто не вечно, и этот день, приютивший прошлое, тоже пройдет.
     В городе мы останавливаемся у синагоги, появляются два служителя в возрасте, одетые тщательно, по старому австрийскому образцу, — вероятно, их предупредили о моем приезде. Они представляются, и их имена ничего мне не говорят. Утверждают, что были друзьями моих родителей. Я спрашиваю про доктора Рауха. Да, он жив, ему за девяносто, и он хочет со мной повидаться. Ему сказали, что я приеду? Оказывается, он живет поблизости. Доктор знает меня со школьных моих времен, когда я был красным деятелем города, он ежедневно навещал маму, когда она стала старая и больная, именно он взял ее руку с замершим пульсом в последнюю ее субботу.
     Поднимаемся на второй этаж, звоним, ждем, снова звоним и звоним долго, стучим в дверь, наконец кто-то из соседей говорит нам, что старика ночью отвезли в больницу с уринарной инфекцией.
     В Коммерческом банке директор Куку весело встречает нас, потчуя виски и еврейскими анекдотами. Корпулентный и живой, он говорит с отчетливым молдавским акцентом. Истории о местечке Сэвени подле Дорохоя, где он был учеником в лавочке у Моисея и Сарры, от которых научился законам торговли и жизни, кажутся шаржами, подготовленными для развлечения туристов. Наконец, он вручает мне премию и конверт и извиняется, что должен уехать и не может отобедать с нами.
     Центральная улица, парк, старая австрийская мэрия, последняя резиденция Румынской компартии. Колокол на башне католического кафедрального собора через дорогу отбивает полдень под звуки марша «Пробудись, румын». Мимо проходит какой-то господин, репортер останавливает его, и мы знакомимся с директором Сельскохозяйственного банка, тучным голубоглазым человеком. Он кивает головой, слушая смущенный шепоток репортера, и идет дальше, а мы узнаем, что его банк «спонсирует» для нас обед в недавно открытом ресторане, в нашем распоряжении автомобиль банка.
     Заведение сомнительного вида, резкая американская музыка, два динамика на стене, обклеенной афишами и рекламами. Десяток маленьких столиков в маленьком зале. Открываю дверь в туалет и тут же ее закрываю, поспешно отходя подальше. Возвращаюсь за столик, репортер настойчиво хочет взять у меня интервью, магнитофон приготовлен и вопросы тоже. Почему бы и нет, я и клужскому телевидению позволил себя снимать, в конце концов, я не в Бухаресте, а в моем родном городишке, где я всегда чувствовал себя, как дома, и сейчас чувствую. Но сначала мне надо заплатить за ремонт маминой могилы.
     По дороге к еврейской общине шофер спрашивает меня, как мне понравился ресторан. «Вы можете там кушать, что хотите, так сказал господин директор, — с гордостью заверяет меня он. – Господин директор оплачивает стол, так он мне сказал. Можете кушать, что хотите», — повторяет он с видом заговорщика.
     Армянская улица, 8. Вхожу в комнатку, заставленную столами. Служащих, похоже, предупредили, сухощавый пожилой человек, сидящий у двери, ласково смотрит на меня, бледная немолодая дама смущенно смотрит, как я плачу, получаю квитанцию, благодарю и улыбаюсь. Я их не знаю, но они, по-видимому, знают меня. Пожимаю всем руку, все было кратко, достойно, слишком кратко, слишком достойно.
     Сажусь на камень во дворе. Через несколько домов отсюда – дом доктора Альберта и спальня семьи Альберт и дом Моги, и, недалеко от него, армянская церковь и кладбище, дорога к крепости Замке, маленькие кокетливые домики с круглыми окошечками, жилище Джульетты… Комедии ошибок уже не захватить меня. Я выхожу из облака легенд, шофер машет мне, снова приезжаем в ресторан, сообщаю спутникам: мы можем есть что угодно и сколько угодно! То есть вырезку на гриле с жареной картошкой, ничего другого нет.
     «Какие воспоминания связывают вас с Сучавой, какой смысл вы вкладываете в ваш краткий визит?» – спрашивает поэт-репортер. Наклоняюсь к микрофону, слышу голос, который должен быть моим, чужие слова. «В сорок первом я покинул Буковину в первый раз. После войны – период пролеткультизма, я был звездой Красного цирка. У Красной Утопии был театральный характер, интересный для ребенка. В пятьдесят девятом – молодой инженер. Снова уехал из Сучавы в шестьдесят первом – внезапный любовный роман». Звучит фальшиво, заученно. «Звезда цирка», «период пролеткультизма», «красный фарс», «революционные грехи отрочества» — лексика, чтобы поддеть бывших рабов коммунистических лозунгов и зарплат, которые сегодня наперебой соревнуются в критике диктатуры, чьими сообщниками были.
     Снова центр города, парк неподалеку от последней квартиры родителей. Репортер, уходивший куда-то за фотоаппаратом, приносит известие, что какая-то дама-архитектор хочет со мной поговорить. Милая женская фигурка выбегает из архитекторской конторы. Женщине лет пятьдесят, у нее молодая приятная походка. Она кажется взволнованной обстоятельствами, не знает, что сказать, повторяет, что обычно приходила раз в неделю на чашечку кофе к соседке моих родителей. Торопливо ищет слова. Какая мама была умная. И энергичная, да, ум и энергия, а главное, как она говорила о своем сыне. «Она вас обожала! Обожала! Вы, конечно, знаете. Она все бы для вас сделала, все». Ее голос прерывается. Я что-то бормочу. Тяжелая сцена, поспешно пожимаю руку доброй незнакомке и ухожу.
     Меня ждет еще одна встреча с прошлым. Рассказываю другу Науму о персонаже, с которым мы идем на встречу. Дину был моим коллегой по лицею в период укрепления диктатуры пролетариата, когда классовая борьба обострилась и ослабевший враг был охвачен истерикой, как учил нас Иосиф Виссарионович. Отклонения от линии Партии влево и вправо требовали изоляции остатков старого общества. Исключение трех «монстров» было поручено мне, как секретарю лицейского Союза рабочей молодежи.
     Величественный в своей невозмутимости, хотя он был сыном не короля, а всего лишь бывшего адвоката-либерала, прошедшего коммунистические тюрьмы, Дину вышел последним. Враг народа? – казалось, спрашивал он, неспешно подходя к красному подиуму. Блестящие черные волосы, причесанные на пробор, как у аргентинских танцовщиков танго. Бледное лицо, прямой взгляд. Взгляд приговоренного целил в самый центр этой сомнительной сцены, так мне казалось. На самом деле, Дину сдал свой билет, ни на кого не глядя и никого не видя. Я перестал быть ничего не ведающей звездой Красной сцены. А скоро и вообще перестал быть звездой, излечился от пристрастия к маскараду. Через несколько лет после описанного события мы снова встретились в нашем идиллическом буковинском убежище. Оба были не в восторге от скучной профессии, которую выбрали себе под влиянием момента. Дину, проучившись два года, сошел с круга. Эта неудача помогла ему пренебречь убогими трофеями социалистических выскочек и сохранить аристократическую ауру. В 1959 году я, свежеиспеченный инженер, приехал в Сучаву и навестил его, он жил по старому адресу, Армянская улица, 17. Отец умер, он остался с мачехой, моей бывшей учительницей истории, сохранившей добрые воспоминания обо мне-ученике. Она осыпала меня похвалами – скрытый упрек тому, кто не получил образования и довольствовался скромной службой в скромном родном городишке. Дину ничем было не пронять, он по-прежнему сам управлял своей жизнью. Мы читали одни и те же книжки, слушали одни и те же пластинки и, кто знает, может быть, делили одних и тех же партнерш. Товарищество молчаливое, без признаний.
     Когда я уехал из Сучавы, мы стали видеться только на каникулах. Он переехал в однокомнатную квартиру в центре города, обставив ее мебелью из родительского дома и разной полезной техникой. Раскладной диван служил постелью, два кресла и столик и две-три картины составляли, вкупе со старым ковром, декор анклава. Портативный русский радиоприемник, купленный во время последней экскурсии в Ригу или Киев, соседствовал с чешским магнитофоном, привезенным из Праги, и с пластинками, тоже разобытыми во время летних поездок в соцстраны. На каникулярных фотографиях он снят всегда с новой подругой. Книг видно не было, хранились где-то не на виду. На виду – в шкафчике со стеклянными дверцами — стояли только две коллекции: коллекция в красной коже, классики мировой литературы, и коллекция в коричневой коже, классики литературы румынской. На шкафу – бутылки. Вино, водка, ликер, виски. Ничего по видимости не изменилось в его жизни и в декорациях жизни за последний год, за последние пять лет. А перемены в моей жизни: отход от профессии инженера, женитьба, опубликованные книги, новые стадии усталости или раздражения, — казались совершенно не важными, может быть, даже просто обнуленными тривиальностью любой перемены. Отсутствие честолюбия и излишнего усердия, строгая гармония провинциальной жизни отмечали его какой-то высшей праздностью по сравнению с климатом моей жизни, в тревогах и иллюзиях. По дороге к Дину рассказываю Золотой Голове анекдот про двух румын, бывших коллег по лицею, которые встречаются в самолете «Нью-Йорк — Париж» и вспоминают своих одноклассников. Михай? Гинеколог в Милане, третий раз женат. Костя? Нефтеперерабатывающий завод в Венесуэле, неженат. Мирча? Умер бедняга, подхватил какую-то инфекцию в Алжире. Андрей? В Израиле, директор банка. Хория? Инженер в Базеле, пятеро детей. А Гогу, Гогу Вайда? Он остался дома в Сучаве. Ты удивлен? Нисколько! Гогу всегда был авантюристом.
     Поднимаемся по лестнице на четвертый этаж, звоню. Через минуту Дину улыбается в дверном проеме. Мы рассаживаемся в креслах, он угощает нас легким сладким вином, недавно привезенным с Кипра. Декорации те же, только стали потертыми. Ковер, мебель, штукатурка – все состарилось. Хрустальные бокалы и коллекции красных и коричневых томов – на своем месте. Коллега по виду не изменился, только морщинки у рта немного повредили улыбку. Во всем остальном можно сказать, что пенсионер (он не преминул объявить мне свой новый социальный статус) – это слегка отретушированный вариант себя в прошлом. Узнаю, что никого из семьи не осталось в живых, все умерли. Дину повторяет с нажимом «все, все». И брат, инженер, умер в Хунедоаре, а его жена с сыном уехали потом в Израиль, она была еврейка. Так что из родни остались в живых только племянник и невестка. Он не знает, что еще сказать, ах да, он недавно продал не только родительский дом, но и коллекцию старинного серебра. При нынешнем кризисе в Румынии покупателей нет, не связываться же с бывшими секуристами, у которых есть деньги. Пришлось продать в Германии, по совету Штефи, бывшего нашего коллеги, фотографа в Бремене. Без таких дополнительных доходов, пусть даже самых хилых, не продержаться, пенсия – чистое издевательство.
     Спрашиваю про Ливиу Обрежа… «изъеденного блондина», как я нарек этого белесого человека, которого грызли какие-то темные аллергии и тревоги. Светлые, как будто выцветшие волосы, невидимые брови, белая кожа, которую ранил даже воздух, не говоря уже о кретинской политической атмосфере и о профессии инженера, которую он считал тоже кретинской. Он уходил в книги, музыку, альбомы по искусству и был женат на студентке, тоже очень светловолосой и робкой. В Бухаресте они жили на полулегальном положении, бухарестских паспортов у них не было. Я мог встретить его в книжном магазине «Даллес» на прошлой неделе или в прошлый четверг на концерте Леона, или у библиотеки, в прошлый вторник.
     — Ливиу Обрежа! – восклицает раздраженный голос Дину.
     Он терпеть не мог женоподобный облик, мягкий, приглушенный голос нашего приятеля.
     — Типчик! Отец, прокурор, умер, и дядя умер, помнишь – директор нашего лицея. Старая мать одна здесь, в Сучаве. Вместо того чтобы жить с ней, он кочует с квартиры на квартиру в Бухаресте! Они с женой завели двух собак! Как они могут заботиться о двух собаках, если не могут позаботиться о себе!..
     Я молчу, он не задал мне вопросов, не знаю, с каких вестей начать. Рассказать ему о том, как девушка «вытащила» меня в Бухарест? Любовь моей юности живет с начала 70-х годов в Англии. Описываю фотографию, которую она прислала мне, с мужем и детьми, оповещаю его, что недавно наша бывшая подруга развелась. Дину не вступает в диалог, тема касается слишком деликатного эпизода, в котором участвовали мы все втроем. Он говорит только, что поддерживает связь с младшей сестрой «англичанки».
     Спросить его о политической ситуации? Ответ один: «Свиньи, свиньи». Он имеет в виду не нынешних правителей, а их предшественников, партию и коалицию бывшего коммуниста Илиеску. Он снова предлагает нам вина, замечаю, что Наум задремал в своем кресле. Встаю и иду в ванную. Решающий момент: клозеты! Ветхая комнатка, покоробившаяся штукатурка. Ржавые краны, ржавая цепочка унитаза, старая бритва, мятое полотенце. Не грязь, не беспорядок, только бедность и аскетизм холостяка.
     Возвращаюсь в комнату. Дину держит в руках фотографию. «Помнишь? Выпуск пятьдесят третьего. Ты посередине». Среди тех, кто на класс старше? Они мне симпатизировали, приняли в свое общество? Узнаю всех, но по именам знаю только нескольких. Лэзэряну с аккордеоном, толстяк Гетцель со скрипкой, сын резника, ставшего в годы отклонений вправо и влево врагом народа, а позже – ветеринарным врачом в Израиле, Сури, разбогатевший в Каракасе… А вот и Дину Мога в белом пиджаке, рубашка в клеточку. За ним – скромная фигура круглого отличника Мирчи Маноловича. Узнаю себя во втором ряду в центре, держу руку – ого! – на плече Гетцеля, которого за год до того исключили из Союза рабочей молодежи. Засученные рукава рубашки в клетку, высокий пышный чуб, глупая подростковая улыбка. Справа транспарант. Великий Сталин учит нас… беззаветно служить… интересы народа… правое дело.
     «Я сниму копию и увеличу, в Нью-Йорке, и верну тебе оригинал». Он кивает, я убираю снимок в портфель. «У меня есть все твои книги. Хорошо бы тебе на них что-нибудь написать», — слышу я. Какой сюрприз! Он никогда не говорил мне, что покупает мои книги. Восемь томов в хорошем состоянии, вынутые из какого-то укрытия. Он кажется не таким невозмутимым, как раньше, отвращение и горечь на грани взрыва. Это от десятилетий социализма или от невозможности начать сначала? В старом шкафу корешки книг в прежнем порядке. Ряды бутылок, как раньше, прежний ковер. Непонятое под названием биография как бы ищет себе эпитафию.
     Обычный визит, как когда я приезжал на несколько дней навестить свой городок и родителей. Немногословное прощание, будто бы я не отбываю в Нью-Йорк и мы ничего не знаем о смерти. «Персонаж из романа – твой коллега, — говорит романист Наум, когда мы спускаемся по темной лестнице. – Мумия, забальзамированная надменность». У парка нас ждут местный репортер и один местный поэт. У нас есть время прогуляться до Замки, крепости XIII века, руины которой принадлежат к туристическим достопримечательностям города. Холм и лес, и старые стены, в некотором роде граница ничейной территории, из-за которой надо было вернуться прежде всего в себя, а потом уже в город.
     По обеим сторонам идущей вверх улицы маленькие чистенькие домики, как раньше. Справа, под номером 8, бюро, без вывески, еврейской общины. Рядом четырехэтажный дом, где жил мой двоюродный брат учитель Ремер с женой и четырьмя детьми, сейчас они все в Иерусалиме. Под номером 20, тоже справа, белый дом с кровлей из черной дранки, с террасой на столбиках, там жила семья доктора Альберта. Слева небольшой, но солидный дом семейства Мога, проданный жильцу из будущего века.
     Мы наверху, перед колокольней и армянским кладбищем. Сворачиваем влево, доходим до стен крепости и до церкви, репортер нас фотографирует.
     Возвращаемся в город по параллельной улице, названия которой я не помню, хотя когда-то она полыхала огнем от головокружительных слов Ромео и Джульетты, проходящих по ней под испытующими и враждебными взглядами из окон. Останавливаемся у заборчика деревенского дома с крышей из дранки. На фасаде розовая вывеска с желтыми буквами: У МИХАЯ, БАР-КАФЕ, НОН-СТОП. Рядом другая: ПЕПСИ-КОЛА. Идем вниз по улице, из одного окна на нас смотрит белая кошка с острой мордочкой сплетницы. Перед лицеем большая вилла в два этажа с богатым орнаментом.
     Вот и лицей, строгий, в австрийском стиле: массивная деревянная дверь, вход для учителей, двор, вход для учеников, гимнастический зал, баскетбольная площадка.
     Снова в центре, проходим мимо книжного магазина, мимо парка, мимо транспортного агентства. Автобус ждет пассажиров. Надо бы вернуться на кладбище, к той, что за мной присматривает. Она бы одобрила день, который прошел: да, я хорошо сделал, что искал доктора Рауха, порядочного человека, он всегда был нам близок; я хорошо сделал, что привез бутылку виски секретарю общины, который облегчил мне поход на кладбище и займется ремонтом ограды; хорошо, что согласился дать интервью местной газете, ведь это наш город, вот и дама-архитектор нас не забыла. Люди ничего не забывают, не надо ни на кого обижаться… старые добрые банальности прошлого.
     Это был один из спокойных дней в ее паникерском существовании? Я бы хотел так думать: мирный день, примиряющий со всем светом. Она бы с любопытством послушала последние новости о Дину и о директоре Сельскохозяйственного банка, о болезни моей бывшей подруги в Лондоне и об успехе дирижера Ботстайна в Бухаресте, и о кошмаре в поезде Бухарест — Клуж. Повторила бы, в который раз, слова о прощении и примирении… спросила бы меня под конец о своем муже, добравшемся до Иерусалима, и о моей любящей жене в Нью-Йорке.
     Но я уже не мог вернуться. Кладбище отдалилось, замкнулось в бездне, его жители канули в заслуженный покой ночи. В холле аэропорта я ждал посадки. Через стеклянные стены я видел поле, лес на горизонте. Радио передавало румынскую народную музыку, ту же, что девять и двадцать, и тридцать лет назад.
     Через два часа – ресторан «Баллада» на семнадцатом этаже отеля «Интерконтиненталь» в Бухаресте предлагает фольклорный вечер вместо итальянской и американской музыки. Я – не единственный посетитель, в зале, среди пурпура с позолотой, есть еще один клиент, авиатор компании «Бритиш эйрвейз».
     Лежу в комнате, уставясь в потолок. Пытаюсь уложить в себе оставшийся позади день, прислоняю ладони к стене за кроватью. Бездна, холод.   
    

    
    
     Предпоследний день: четверг, 1 мая 1997
    
    
     Международный день труда не отмечают в посткоммунистической Румынии. Небольшая группа демонстрантов перед отелем кажется насмешкой сегодня, по сравнению с первыми десятилетиями социализма. Группа беспорядочна, импровизированные лозунги принадлежат убогому настоящему, не прошлому, такому же убогому. Тиран сам отменил «интернациональные» праздники в последнее десятилетие своего правления, праздники приняли характер национальный и националистический с фигурой Несравненного в центре.
     Полвека с лишним тому назад, 1 мая 1945 года, только вернувшись из лагеря в Транснистрии, я, девятилетним мальчиком, участвовал в праздновании «первого свободного Первомая». После нацистского кошмара весна обещала возрождение, свободу, я носил в кармане временное удостоверение, которое возвращало меня Родине. Ясская полиция встретила нас на границе и выдала справку о репатриации: «Г-н Маня с семьей, состоящей из Жанеты, Нормана, Руфи, репатриирован в пограничном пункте Унгены-Яссы 14 апреля 1945 года и направляется в город Фэлтичени, жудец Байя, улица Куза Водэ».
     Никакого упоминания, естественно, почему и кем мы были «экспатриированы» и потом «репатриированы».
     Через две недели после возвращения мы вместе с папой дефилировали по городу, отдавая должное обещаниям репатриации. Прошло более полувека. Я снова вернулся и наблюдаю теперь другой «свободный» Первомай, на сей раз после коммунизма, а не до него, как тогда. Наш квартет 1945 года распался, апатриды свыклись со своими новыми странами. Только обитательница сучавского кладбища осталась, против своей воли, на Родине.
     Отмечаю 1 мая посещением еще одного кладбища. Не Стрэулешти – поговорить с Летающим Слоном, и не кладбище Беллу – повидать Марию. Нет времени, время укоротилось, мертвые это знают так же хорошо, как живые. Мне надо на кладбище Джурджиу, передать то, что непередаваемо, родным Челлы.
     Через десять лет после того, как мы расстались, пришел час навестить и моего друга по прозванию Полчеловека-верхом-на-половине-хромого-зайца. «Хорош тот, кто оставляет после себя пустоту больше, чем пространство, которое он занимал… Больше одиночества, чем вмещала его жизнь», — писал мне перед смертью Поэт. Мугур превратил физический закон Ома просто-напросто в закон Человека (une Loi de l'Homme). «Я думаю о вас с большой любовью, без вас одиноко. Ребята, давайте играть! – слышится голос с улицы. А мы когда-нибудь еще поиграем?» После 1986 года мы продолжали, на большом расстоянии друг от друга, игру и продолжаем ее и поныне.
     Справа – высокая стена кладбища. У ворот – всегдашний старый еврей. Мы платим, я и Золотая Голова, за входные билеты и делаем пожертвование общине. Узнаем по спискам место могил, которые мы ищем.
     В начале длинной главной аллеи – странная скульптурная группа. Ствол дерева с обрубленными ветвями. Белая надпись на серой табличке, в стиле первых послевоенных лет: «Во время Второй мировой войны фашистские войска захватили и опустошили еврейские кладбища СССР, используя принудительный труд евреев, взятых в плен. Десятки тысяч гранитных могильных плит, подлинные произведения искусства, были разрушены или увезены фашистами в их страны. Могильные камни, представленные здесь, были спасены от разрушения».
     Массивные колонны из гранита начинаются на одном из постаментов и кончаются в стволе, который стоит, как тело с обрубленными руками. На одной из плит надпись по-русски: «Журналист Юлия Осиповна Саховалева». Рядом: «Софья Моисеевна Гольд. Мир праху твоему, дорогая мама». Белый памятник, датированный 1947 годом: «В память о святых мучениках – евреях Румынии, погибших во имя Божье в волнах Черного моря на пароходе “Струма”. Потоплены советской торпедой 24 февраля 1942 года по пути в Палестину. 769 жертв». Имена на трех сторонах мраморного параллелепипеда.
     Входим на кладбище. Молча стою в прошлом, перед высоким статным человеком, слегка сутулым, в вечной спешке, вечно поглощенным чувством долга, и перед женщиной, безмятежной и благородной. Родители Челлы. Рядом – бабушка, ушедшая в туман своего возраста, радуется тайному стаканчику вишневки. Они пустили корни, в конце концов, никто не упрекнет их теперь, что они чужаки, безродные. Они теперь земля, почва народа, собственность Родины, собственность небытия.
     Прикладываю ладонь к белому горизонтальному мрамору Джека, отца Челлы, и к вертикальному, той могилы, где лежат рядом Эвелина и Тони, мать и бабушка Челлы. Кладу по камушку на каждую плиту, как того требует традиция предков, ставших камнями, землей. Вижу сучавское кладбище и маленькое кладбище, которое ждет меня в Бард-колледже.
     Проходим между рядами слева, находим могилу поэта. Пол-мертвого-человека-на-половине-мертвого-хромого-зайца. «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment»50 — повторял, напрасно, мой друг верхом на хромой иллюзии. «Огонь слабее, чем книга, которую он сжигает», — повторяет он, прихрамывая, потея, в испуге. «Издевайся сам над собой, пожалуйста, но с энтузиазмом», — шепчет неустанно усталый князь книги, дрожа за каждую букву. «Где ты, ученик страха? Где твои библии?» — допытывается он и скачет на хромой ноге вместе со своей черной хромой собакой и все повторяет мне на ухо, по-братски, секрет: «Поэзия, этот детектор лжи, склонный расплакаться». Тени и клоуны снимают маски, протезы, отбрасывают костыли и строятся в фосфоресцирующие буквы: «Флорин Мугур – Поэт – 1932—1991». И ничего больше.
     Я жив, еще жив, живьем прикасаюсь к Флорину Мугуру и к другому камню, с другим именем, на сучавском кладбище. «Надеюсь умереть первой. Без Марку я бы вас обременила. Я трудная, несносная. Вечно волнуюсь, все мне что-то чудится, вы бы со мной хлебнули».
     И правда, было бы нелегко. Паникерша, склонная к преувеличениям, трудный характер – да. «Хорош тот, кто оставляет после себя пустоту больше, чем пространство, которое он занимал». Молитва была услышана, она умерла первой и оставила после себя пустоту больше, чем была ее переполненность жизнью. Исполнился, да, закон Ома, переформулированный поэтом Флорином Мугуром. Выплески ее жизни, в вечной тревоге, во властной любви, были невыносимы, но пустота сейчас еще больше, еще невыносимее. «Вы с Челлой позаботьтесь о папе. Он – не то, что я, никогда ничего не попросит. Тихий, необщительный, да вы знаете. Такой одинокий, такой уязвимый, его легко ранить». Позаботилась о папе судьба: отделила вдовца от родных мест и послала на Святую землю, в одиночество, в котором он жил всегда. Недавно оно превратилось в пустыню Альцгеймера.
     Ни о ее муже, ни о моей жене мы не успели поговорить вчера. Свидание было кратким, вопросы касались только сына и отца умершей. Только сын и отец были, похоже, главными мужчинами ее жизни, сын из нью-йоркского Вавилона и книготорговец Аврам, зарытый в безымянном лесу на Украине. Теперь, когда я ушел с кладбища прошлого, мне все же надо рассказать ей о муже.
     Я навещал его по крайней мере раз в год. Взгляд его оживал, когда он видел меня, он улыбался от счастья. Последний раз это было в воскресенье, в июне. Я несколько раньше, чем обычно, приехал в дом для престарелых «Бейт Рувен» в Иерусалиме. Поднялся на третий этаж. Отца не было на сей раз среди призраков в столовой. Я пошел к нему в комнату. Открыл дверь и остановился на пороге, не входя и не ретируясь. Он стоял, голый, у окна, спиной к двери. Высокий светловолосый юноша вытирал его двумя полотенцами сразу, а на полу была еще кипа полотенец и тряпок. Санитар увидел меня и улыбнулся, мы были знакомы, несколько раз общались. Молодой немецкий волонтер, приехавший работать в дом для престарелых в Иерусалиме. Не теряющий учтивости ни в работе, ни в разговоре, он с легкостью переходил с немецкого на французский и на английский, прибегал и к фразам на идише, чтобы объясняться со стариками, впавшими в маразм. Мы с ним говорили по-немецки, как он сейчас говорил с моим отцом, успокаивая его.
     То, что я увидел, подтверждало услышанное мной от израильских сестер милосердия, которых поражало усердие новичка. Молодой человек целиком ушел в обязанности, которые были в тягость другим санитарам. Он заботливо нагибался над каждым участком тела, который надо было очистить, протирал костлявые плечи, желтизну бедер и спины, дряблый зад, остекленевшие колени. Немецкий юноша бережно счищал со старика-еврея грязь, с которой его отождествляли нацистские плакаты! Я постоял, глядя на это зрелище, потом тихо закрыл дверь и вернулся в столовую. Отец появился через полчаса, улыбающийся. «Ты сегодня опоздал», — сказал я ему. «Я уснул», — ответил он с той же отсутствующей улыбкой. Он не помнил, как только что расстался с юношей, который омыл его тело от нечистот и пота, взял чистую одежду, одел его и проводил к столу, за которым ждал его я.
     Явившись, через девять лет, на похороны мамы и Родины, я должен был, перед уходом с кладбища прошлого, оставить верной жене пациента из Иерусалима ценную информацию: освобожденный наконец от одиночества, отец, безмятежный и бездумный, отдан на деликатное попечение немецкого юноши, которому дорога честь его страны.
    
Последний день: пятница, 2 мая 1997
    
     Тень боязливо движется по комнате: она не хочет меня разбудить и ей не терпится разбудить меня, увидеть, придать смысл бессмысленному миру. Нет, я не пошевелюсь, не стану просыпаться! Наконец, она уходит, я встаю, стараясь не глядеть по сторонам. Поскорее бы проснуться и заняться приготовлениями к отъезду.
     В десять звонит Марта – пожелать мне счастливого пути и передать плохую новость: заявка на две книги, которые, после многих сомнений, я предложил ей к публикации, отклонена. «Эту заявку не могли отклонить! Я прибегла к рекламе на американский манер: будущий нобелевский лауреат для Румынии! Примирение лауреата с Родиной!.. И я верю в эти предсказания», — добавила моя приятельница из Клужа. Вспоминаю, как поэт-репортер хвалился, в Сучаве, что ему этот фонд оказал финансовую помощь на публикацию сборника стихов в Англии. Известие приходит как милая штука, ернический финал путешествия.
     Кафе на первом этаже отеля, место у окна. Последний час на лоне Родины. Перечитываю цитаты для своего паломничества в синем блокноте. Ханна Арендт, Эммануэль Левинас, Пауль Целан, Жак Деррида – все одержимые родиной-языком. Мне нужны чужие слова – я слишком долго говорил сам с собой. Я вижу и не вижу и все же пересматриваю тени прошлого. Вот чудесное явление перед магазином ковров на улице Батиштей, слева от отеля — мой бывший коллега Ливиу Обрежа!
     Белокурый Ливиу с белокурой женой и с двумя большими лохматыми коричневыми собаками, которых он едва удерживает на поводке. Постарел Ливиу, поседел, и все же он не старый, как все мы, кому не хватило времени и сил повзрослеть и кто растянул отрочество до старости. Он все тот же, каким я знаю его пятьдесят лет, фантом, на которого я натыкался в магазинах с книгами и пластинками. Постоянный символ места. Я нашел бы его здесь все тем же и через тысячу лет.
     Я ждал, со дня моего приезда, эту неизбежную встречу. И вот он, Ливиу, наконец, ведомый большими лохматыми псами в майский полдень. Вот они все четверо: папа, мама и громадные неугомонные детишки, я смотрю на них из-за стеклянной стены аквариума, где пью свой прощальный кофе. Надо бы подняться, выйти на улицу, догнать Ливиу, но время уже сморгнуло, мгновение ушло.
     Дину был прав, надо признаться, псы-близнецы, Лаке и Маке, действительно существуют, я видел их рядом с Ливиу минуту назад, всего минуту, на углу улицы Батиштей и бульвара Магеру, рядом с отелем «Интерконтиненталь», в Бухаресте! Не этот ли путь мы начали сорок с лишним лет назад, в пурпурные дни сталинизма, от которого и я, и Ливиу, и Дину пытались уйти с помощью книг и пластинок, и отроческих уловок? Нет, мы не подозревали тогда, какое чистилище нам еще предстоит.
     Август Дурак был замкнут и робок во время путешествия в Инобытие. Сейчас наконец он нашел себе собеседников. В озарении склоняюсь над блокнотом и лихорадочно начинаю письмо Лаке и Маке. «Отъезд не освободил меня, возвращение не возвратило. В своей биографии я чувствую себя не в своей тарелке». Лаке и Маке, настоящие космополиты, которые приживутся где угодно, поняли бы, как обогащает опыт изгнания, ни с чем не сравнимый по силе и поучительности. Мне нечего их стесняться, я торопливо набрасываю слова, вопрос за вопросом. Никчемным было мое путешествие? Может быть, эта никчемность его и оправдывает? Прошлое, как и будущее, — только веселое подмигивание небытия? Биография находится в нас, только в нас самих? Родина на чужбине – в нас? Освободился ли я от бремени почитать себя за нечто? Я свободен, в конце-то концов? Козел отпущения, уводимый в пустыню, берет на себя грехи всех? Я перешел на сторону мира в борьбе с миром?
     Наконец-то я нашел себе собеседников. Записываю наскоро, за столом в кафе и в такси по дороге в аэропорт, мысли, которые до сих пор откладывал. Невозможность возвращения – не простой эксперимент, дорогие мои Лаке и Маке, его никчемность примыкает к никчемности в более широком плане, так что я не держу зла ни на кого. Дожидаясь посадки на самолет в аэропорту Отопени, я пишу финал истории, которую мои собеседники, я уверен, поймут: я не исчезну, как насекомое у Кафки, окончательно зарыв голову в землю, я буду продолжать паломничество – улитка, безмятежно принимающая свою судьбу.
     Самолет летает из никуда в никуда. Только кладбища неподвижны. Неподвижность при переходе, комедия подмены одного другим, трюк фокусника в финале – эти банальности Август Дурак мог бы открыть и без пародии на возвращение. Америка снова предложила лучший транзитный маршрут! Хотя бы в этом я теперь уверен. Поднимаюсь, ступень за ступенью, в самолет с молитвой, которой я научился у польского поэта. Ступень за ступенью, слово за слово: «In paradise one is better off than anywhere else. The social system is stable, the rulers are wise. In paradise one is better off than in whatever country»51.
     Проговариваю шифровку чужаков, устраиваясь в брюхе Райской Птицы. Пучина подкатывает, как дурнота, при отрыве от земли. Неверный интервал, подвешенность, привилегия невладения самим собой, качка, пустота, слияние с пустотой.
     Пересадка во Франкфурте, перед трансатлантическим перелетом, использую время, чтобы продолжить письмо Лаке и Маке: подробности последнего бухарестского утра, вихрение мыслей, судьба странника, козел отпущения, насекомое, домик улитки, молитва чужаков в Раю. Хорошую компанию составил мне синий блокнот – в бухарестском отеле «Интерконтиненталь», в поезде на Клуж и в самолете на Франкфурт. За двенадцать дней он наполнился кривыми и нервными буквами, стрелами и зашифрованными вопросами. Без жизнерадостного нью-йоркского режиссера полет обратно не похож на полет туда. Молодой китаец рядом со мной прекрасно коротает время, то посматривая фильм на экране, то засыпая и посапывая. Я купил «Нью-Йорк таймс» и «Франкфуртер альгемайне», есть с собой и книга, и синий блокнот, но время идет еле-еле. Вот бы мигом приземлиться в постель, поспать с десяток лет, без мыслей, в пустоте. DEPRESSION IS A FLAW IN CHEMISTRY, NOT IN CHARACTER, — начертано на фосфоресцирующем небе. Это «добро пожаловать», я приближаюсь к месту моего назначения. Повторяю с благодарностью пароль возвращения, плутая по небу. «Я звоню узнать, что ты вернулся благополучно. Я по тебе скучал. Мы хорошо провели время в Бухаресте». Голос Леона, он звонит по телефону из машины, которая везет его в Бард. Рядом с ним Сол С. в большой белой шапке, погружен в карту, которую он держит перед собой костистыми руками. Седые усы топорщатся над губой. «Страда Джентилэ, Джентилэ», — приговаривает Сол в упоении. — Страда Джентилэ, страда Конкордией, Конкордией и Дискордией! Страда Джентилэ, страда Риночерулуй»… Да, я на Млечном Пути возвращения, покачиваюсь в кресле в небесах. Голос Леона теряется за облаками, я вижу его длинную черную машину, мчащуюся по Таконик-Паркуэй. «Нам было хорошо в Бухаресте. Было отлично, правда». Вдруг самолет кренится набок, пассажиры испуганно вздрагивают, выбитые из сна, я – как в дурмане, без сил, подвешен между землей и небом. Потом снова выравниваемся, скользим в неподвижности, связь с землей восстанавливается. «Нам было хорошо в Румынии. И все плохое было к лучшему, я же тебе говорил».
     Это Леон или Сол? Может быть, и Сол, он знает, что это такое – быть маленьким еврейским мальчиком, сидеть в углу комнаты, где отец разговаривает с другими мужчинами, мама, тепло укутанная, готова к путешествию, сестра расчесывает свои красивые волосы… И скоро мы все будем в Америке!
      «Ты возвращаешься домой, не забывай! Тут твой дом, не там! Не было бы счастья, да несчастье помогло». Сейчас это голос Леона, я уверен.
     Я уже готов подтвердить: да, я возвращаюсь домой, в домик улитки, рассказать ему про кладбище в Сучаве и про курс, который мне предстоит читать, «Exile and estrangement»52, но он меня не слушает, у него никогда нет времени на долгие разговоры. Самолет снова качает, снова накатывает дурнота, я закрываю синий блокнот, где летает Слон и Полчеловека скачет на половине хромого зайца, кладу блокнот на сиденье, за спину, чтобы чувствовать его рядом. Надо мной склоняется стюардесса:
     — Выпьете что-нибудь?
     Мне предлагается вино и пиво, сок и виски, я прошу минеральной воды. Эвиан, перье, аполлинарис, сан-пеллегрино. Да, сан-пеллегрино, вода пилигрима. Самолет приземляется, спешу к выходу. Багаж подают без промедления, шофер такси — индеец срывается с места, мы скоро прибываем в Верхний Вест-Сайд. С провалами в голове после долгого пути я плохо ориентируюсь дома. Но все же нет места лучше, чем в Раю своего дома.
     Только после девяти вечера меня пронзает тревога. Хватаю дорожную сумку, дергаю молнию первого кармашка, потом второго, в отчаянии шарю повсюду. Я уже предчувствую, но еще не могу принять катастрофу. Блокнот! Блокнота с моими записями нет.
     Припоминаю, только теперь: Август Дурак впал в бредовый сон, потом выпил эликсир пилигрима, потом бросился к выходу – без памяти, лишь бы поскорее домой. Синий блокнот остался на кресле в самолете!
     Вне себя звоню в аэропорт, потом в «Люфтганзу», узнаю, что самолет возвращается во Франкфурт сегодня же вечером. Мне вежливо повторяют одно и то же: все, что найдут при чистке салона, за ночь рассортируют и разложат. Завтра утром, около десяти, я узнаю, найдена ли моя ценная вещь. И это в куче газет, пакетов, бумажек и мусора, оставшихся между кресел? В этой огромной куче мусора? Но немцы есть немцы, я путешествовал бизнес-классом, классовые привилегии на первом месте, в этом я уверен.
     Первая американская ночь не очень-то гостеприимна. Усталость, паника, досада, нервы, бессилие, сожаление, чувство вины, истерия. Эти страницы нельзя потерять, нельзя дать им потеряться!
     Первое американское утро тоже оказывается не щедрее. В десять мои страхи подтверждаются, в одиннадцать – снова, в двенадцать мне с раздражением повторяют, что надежда потеряна окончательно, но что, конечно, если произойдет чудо, искомый предмет пришлют мне на дом.
     На дом, по моему нью-йоркскому адресу, конечно. Да, Верхний Вест-Сайд, Манхэттен.
    

    
     Содержание
     ПРЕЛИМИНАРИИ
    
     «Барни Гринграсс»
     Жормания
     Августова арена
     Адреса прошлого (I)
     Новый календарь
     Коготь (I)
    
     ПЕРВОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
     (ПРОШЛОЕ КАК ЛИТЕРАТУРА)
    
     Перед началом начал
     Хулиганский год
     Буковина
     Чернобыль, 1986-й
     Раненые девушки в цвету
     Язык пришлых
     Незнакомка
     День Блума
     Пожарный выход
     Адреса прошлого (II)
     Мария
     Да здравствует король!
     Утопия
     Город Периправа
     Cлужбист
     Отъезд
     Ночная смена
     Домик улитки
     Коготь (II)
    
     ВЕНСКИЙ ДИВАН
    
     Анамнез
    
     ВТОРОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
     ( ИНОБЫТИЕ)
    
     Начало пути
     День первый: понедельник, 21 апреля 1997
     День второй: вторник, 22 апреля 1997
     Ночной язык
     День третий: среда, 23 апреля 1997
     День четвертый: четверг, 24 апреля 1997
     Ночные собеседники
     День пятый: пятница, 25 апреля 1997
     Дом Бытия
     День шестой: суббота, 26 апреля 1997
     День седьмой: воскресенье, 27 апреля 1997
     Ночной поезд
     День восьмой: понедельник, 28 апреля 1997
     День девятый: вторник, 29 апреля 1997
     Самый длинный день: среда, 30 апреля 1997
     Предпоследний день: четверг, 1 мая 1997
     Последний день: пятница, 2 мая 1997
    
    
    
    
1 В раю живется лучше, чем где бы то ни было (англ. Из поэмы Збигнева Херберта «Отчет о рае»).
2 Депрессия – изъян в химии, а не в характере (англ.).
3 Общественная система стабильна и правители мудры (англ.).
4 В раю лучше, чем в какой бы то ни было стране (англ.).
5 О, моя еврейская мама (идиш).
6 Маринованная селедка в сметанном соусе. Филе сельди шмальц (очень соленое). Маринованная говядина с яйцами. Язык с яйцами. Пастрама с яйцами. Салями с яйцами. Цыплячий паштет по-домашнему. Фаршированная рыба с хреном (англ.).
7 Русская приправа… Ростбиф. Индейка. Салат из капусты с морковью (англ.).
8 Залечь на дно (англ.).
9 Затылочная область головы, 4 с половиной дюйма (прибл. 11 см) ниже затылка и дюйм с половиной вправо от наружного затылочного выступа (англ.).
10 Фамилия ирландского клана, известного своим бандитизмом, с юго-востока Лондона (англ.).
11 В раю установлена
тридцатичасовая рабочая неделя,
общественная система стабильна 
и правители мудры,
в раю, правда, живется лучше,
чем в какой бы то ни было стране (англ.).
12 В раю установлена тридцатичасовая рабочая неделя, цены неуклонно идут вниз, ручной труд неутомителен (из-за слабой гравитации), колоть дрова не труднее, чем печатать на машинке. Общественная система стабильна и правители мудры. В раю, правда, живется лучше, чем в любой стране (англ.).
13 Общественная система в раю стабильна, правители мудры, в раю живется лучше, чем в какой бы то ни было стране (англ.).
14 Им не умели точно отделить душу от тела, так что они прибывали сюда с жирком и с кое-какими мышцами (англ.).
15 Немногие созерцают Бога. Он только для тех, кто на 100 процентов состоит из духа. Остальные слушают коммюнике о чудесах и потопах (англ.).
16 В раю лучше, чем в какой бы то ни было стране. Общественная система стабильна, правители мудры. В раю лучше, чем в какой бы то ни было стране (англ.).
17 «В раю живется лучше, чем в какой бы то ни было стране. Бог только для тех, кто на 100 процентов состоит из духа. Им не умели точно отделить душу от тела, так что они прибывали сюда с жирком и с кое-какими мышцами. Общественная система в раю стабильна, правители мудры.
       Бог только для тех, кто на 100 процентов состоит из духа. В раю живется лучше, чем в какой бы то ни было стране (англ.).


18 Еврейская свободная похоронная ассоциация и Похоронные услуги по еврейскому обряду (англ.).
19 Позвоните своему ребе (англ.).
20 Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это называется моим домом, родиной или церковью (Джеймс Джойс. Портрет художника в юности. Перевод М. П. Богословской-Бобровой).
21 Я не буду служить тому, во что я больше не верю… даже если это называется моим домом, родиной или церковью. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так свободно, как могу.
22 Так полно и свободно, как могу.
23 Защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным.
24 Защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, – молчанием, изгнанием и хитроумием (англ.)
25 Нада Флорилор — живописный плавучий остров в восточной части города Фэлтичени, где происходит действие романа «Нада Флорилор» (1950) Михаила Садовяну (примеч. переводчика).
26 АРЛУС – Румынское общество дружественных связей с Советским Союзом (1944–1964) (примеч. переводчика).
27 Не думаю, что только из-за дождя я провел добрую часть дня после нашего приятного обеда в мыслях о тебе, то есть я имею в виду – о ТВОЕЙ ИСТОРИИ. Захватывающей не только потому, что она твоя, но потому, что ты жил и мыслил, и действовал в сердцевине наихудшего в истории времени (англ.).
28 Ты был свидетелем и, как писатель, должен реагировать (англ.).

29 Пишу наугад (англ.).
30 То, что вы сказали на конференции в Рутгерсе, Ньюарк, прошлой весной, я все время об этом думаю. Ваше выражение, которое преследует меня: коммерциализация холокоста (англ.).
31 Честная игра (англ.).
32 Чтобы функционировать в качестве гражданина этих Соединенных Штатов, человек должен уметь читать, толковать и критически разбирать тексты в широкой гамме видов, жанров и средств массовой информации (англ.).
33 Возвышение и падение английского языка (англ.).
34 Корни слова «hypocrite» надо искать в древнегреческом глаголе hypocrino, у которого много значений, от простой речи до ораторской, до сценической, до притворства или фальши (англ.).
35 Желаю тебе, чтобы в одно прекрасное утро мы проснулись, умея говорить, читать и писать по-румынски; и чтобы румынский язык был объявлен государственным языком Америки! (англ.).
36 Притом что мир совершает сегодня такие странные вещи, нет причин, чтобы этого НЕ случилось (англ.)
37 Это безусловно мой самый умный поступок в жизни (фр.).

38 Человек есть человек, этого для меня достаточно. Хуже ничего быть не может (англ.).

39 Дорогой мистер Ботстайн, как вы знаете, я попросила видного французского архивиста посмотреть архивы Энеску (англ.).
40 Я только что получила отчет о поездке. Фонд Энеску встретил его с некоторым раздражением. Ему сказали, что документы в отличной форме, и не позволили на них посмотреть. Я не в силах этого объяснить (англ.).
41 Оказать поддержку будет, разумеется, невозможно, если организация, которая располагает документами Энеску, не позволит сделать независимую оценку их состояния (англ.).

42 Румыны. При контакте с нами все стало легкомысленным, даже наши евреи (фр.).
43 Я потратил слишком много мыслей и слишком много душевной боли на свое племя (фр.).
44 Все можно уладить в Америке, все будет хорошо (англ.).
45 Думаю, у меня нет предрассудков… Я могу вынести любое общество (англ.).
46 Все, что мне надо знать, это что человек есть человек, этого для меня достаточно. Хуже ничего быть не может (англ.).
47 Желаю тебе, чтобы в одно прекрасное утро мы проснулись, умея говорить, читать и писать по-румынски; и чтобы румынский язык был объявлен государственным языком Америки! (Притом что мир совершает сегодня такие странные вещи, нет причин, чтобы этого НЕ случилось) (англ.).

48 Без Ада невозможны и иллюзии (фр.).
49 Здесь: для лиц разных религиозных конфессий (англ.).
50 Одну минутку, господин палач, одну минутку (фр.).
51 В раю живется лучше, чем где бы то ни было. Общественная система стабильна и правители мудры. В раю лучше, чем в какой-либо стране (англ.).
52 Изгнание и отчуждение (англ.).


Рецензии