8. О наивности и сумасшествии

 

Сон избавил его от мрачных мыслей, вернул надежду.
На другой день он пришел ко мне спокойный и сдержанный.
А вот я к его приходу вконец изнервничался и отчаялся.
Записка, которую я нашел на столе, ничего не прояснила, а наоборот — настораживала и породила дополнительные сомнения. Привожу ее полностью:
«С Новым годом, дорогой Аркадий Александрович! Что вам пожелать? А впрочем — самого себя, быть самим собой, потому что в вас - Доброе Начало. Вам должно стремиться к себе, а не менять себя. Простите, я, подлец, не пришел к двенадцати часам, как договорились. К тому же я испортил трем нежнейшим существам праздник и персонально виноват в отвратительнейшей истории, о которой вам наверняка доложит сегодня же Савина. "Черт дернул дерзости мои"... увлечься этим умом (полузапыленным)! Но, но, но — мне хо¬чется верить в человека, каким бы он ни был, и я все-таки отлично встретил Новый год! Мы выпили две бутылки: коньяк и водка — и не опьянели! И все потому, что было о чем поговорить. Тоскливо же вам было одному! А Рясов — чудесный человек! Универсал! А гово¬рит! Зря вы глотаете столько димедрола, будете как вяленая рыбеш¬ка. Температура у вас 37 и 9. Плоховато. Никуда не ходите, я зайду. Бегу в школу и спать, спать...
Как жаль бедную Наталью Аркадьевну!
Выздоравливайте, ваш С."

И я ждал, когда он придет, не шел к нему сам, и не только потому, что был болен. Мне было обидно, что после лаборантской он отпра¬вился не ко мне, а к Рясову, и когда пробило двенадцать, долгое ожидание вконец сломило меня, в раздражении я слонялся по кварти¬ре, бессильный утолить тревогу и задетое самолюбие.
Снова безжа¬лостно наглотался димедрола. На этот раз таблетки не подействова¬ли, и ночь превратилась в изощреннейшую нескончаемую пытку. Мучили боли в желудке. С кем случалось нечто подобное, тот без труда поймет мое болезненное состояние. В такие безжизненные чер¬ные часы в самую пору покидать этот свет, кажущийся предельно бессмысленным и жалким.

Все думал:
"Стоит ли переживать, если он не хочет прийти объясниться, честно рассказать все? Если не прихо¬дит, значит, чего-то боится, в чем-то не прав? Написать после всего случившегося записку в таком легкомысленном тоне! Мог же он до¬гадаться, что я буду беспокоиться! Да кто он мне — друг, сын? Жил да был без него сорок девять лет и проживу остатки. Собственно — разве я не привык ошибаться в людях? Сколько верил, сколько раз возгорался: один, единственный, вечный друг, тот, с кем можно сме¬ло идти по жизни. Стыдно! Романтиком был, им и остался, как твердила жена. На что надеялся? Чего хотел? Истины? Дружбы? Взаимо¬понимания? Смех, да и только!"
Но эти мысли не успокаивали. Я понимал, что Вековой мне и друг, и сын, и большее — то безымян¬ное, что не передашь словами, что не полно будет назвать смыслом, надеждой, верой, мечтой. В эту ночь я постиг, как дорог он мне, я раз и навсегда утвердился, что отныне жизнь его неотделима от моей.
Наступило отрезвляющее утро второго января.
В обед примчался Вековой.
Встретил я его взъерошенный, бросился помогать снимать полушубок, суетливо усаживал, улыбался, налил крепкого чаю, кото¬рый до его прихода подогревал каждые полчаса.
Попав под напор моего одержимого отеческого внимания, он немного растерялся и без вопросов, не терзая ожиданием, спокойно и обстоятельно рассказал как все произошло.
— Да, наплодил ты себе врагов,— улыбался я, довольный, что наговоры на Векового оказались все той же слепостью савинской бдительности.
Как я мог в нем сомневаться, к чему так бессмысленно переживал?
- Черт с врагами-Буряками,— проговорил он задумчиво.- Я вот решил Наталье Аркадьевне письмо написать, вернее, уже написал, просидел над ним два часа. Я прочту, потому что боюсь, что опять... ущемлю ее, что ли.
И он принялся читать:
"Наталья Аркадьевна, то, что между нами произошло в Новогод¬нюю ночь - нелепо и печально. Поверьте, если бы я мог предвидеть, что из моей болтовни Вами будут сделаны такие ужасные собственоненавистнические выводы, что Вы мои рассуждения примете так близко к сердцу, настолько близко, что доведете себя до предельного отчаяния, то, поверьте, я бы сумел сделать все возможное, чтобы отвести от Вас беду.
Никогда у меня не было желания причинить Вам боль, задеть Ваше самолюбие.
Я открывал Вам те истины, кото¬рые постиг сам, я говорил Вам о своих предположениях, гипотезах, мечтах, я делился с Вами верой; со мной это было и раньше, но вот уже несколько лет, как я не встречал одиноких слушающих глаз, и невольно злоупотребил Вашим вниманием. Мне хотелось говорить с Вами, раскрыть Вам, насколько это возможно, себя; мне хотелось проверить самого себя, да, да, я проверял свои убеждения, их доказательность, их силу. У меня такой метод — говорить и через речь доходить до верного суждения — своеобразная погоня за истиной... Я лишь однажды прямо завел разговор о том, как Вы замкнуто живёте, я считал, что мир, который Вы создали, отстранен от настоя¬щей жизни. Я завел разговор специально, сознательно, и мы тогда поссорились. Теперь-то я понимаю, что после этого разговора все мои суждения Вы принимали на свой счет. Вы считали, что я говорю лишь, для того, чтобы обличить Вас, поиздеваться над Вашей, якобы, ограниченностью. Я говорил: "есть такие люди", а Вы полагали, что это именно о Вас; я обобщенно разглагольствовал о назначении и жизни человека - Вы тотчас принимали все на свой счет. Неосмотрительно я себя вел, я Вас "недолечил".
И почему прежние уроки не пошли впрок? Стремишься к большему и забываешь о важных мелочах. Всегда, даже если я и не презирал по-настоящему, тем, кто был рядом со мной, казалось, что я их презираю. И мне или мстили, или ненавидели, но не хотели меняться. Люди меняются редко, исключительно редко, да и по чьей указке? Кто я, чтобы внимать мне? Где визитная карточка, где мандат?
Мне кто-то говорил, что я ви¬русный тип, наверное, это верно? Я порой испытываю глубочайшее и недовольство собственным характером, который с помощью каких-то невидимых средств дает окружающим знать о моем отношении к ним.
Как мне хочется, чтобы Вы не воспринимали случившееся как что-то непоправимое и фатальное! Я хотел бы, чтобы мы вновь подружились. Вы мне дали вдруг понять, какая трепетная душа прячется под оболочкой Вашей замкнутости. И со многими так. Знаете, после взбучки, которую Вы мне так великолепно устроили, я понял, что Вы мне стали дороги. Не предполагал я в Вас такое свирепое и громогласное. Просмотрел я Ваши бойцовские качества.
Я сейчас, как нашкодивший (шучу, шучу, разумеется), боюсь идти к Вам, не зная Вашего послебатального состояния, я слышал, что Вы боль¬ны...
Давайте после каникул поговорим обстоятельно, по старинке, без недомолвок. Я не побоюсь, расскажу Вам о своих нехороших качествах, и что я злой, и что любви давным-давно не стою, потому что утопил ее в водах Тихого океана, и что меня несколько печаль¬ных раз не любили (представьте себе), и я себя тешил мыслью, что меня просто боялись любить, и, знаете, помогало, убаюкивало са¬молюбие; я расскажу, что есть солидное подозрение, будто я сумас¬шедший, и что я иногда это подозрение разделяю...
Хотите узнать мое мнение о любви? Теперь я избегаю отдаваться любви, у меня однажды что-то случилось с этим чувством, как будто лопнула пру¬жина... И потом — нежность, полнейшая самоотдача, трата време¬ни и сил, и вдруг — смерть, и как перенести страдания? И скорее всего, моя смерть. А если не моя?
Вот пишу, а сам краем мозга ду¬маю — а что если мое примирительное письмо лишь повод и жела¬ние Вам понравиться — все же любовью одаривают, и могу ли я бескорыстно решиться отвергнуть это чувство? Кто его знает...
Но как бы то ни было, нельзя нам жить в раздоре. Плевать на сплетни, ну а что, если и хорошим людям мы дадим повод думать: вот, мол, Наталью Аркадьевну Вековой довел, и она... и так далее. Обидно и ни к чему.
Пишу Вам — и легче становится. Если честно, то Вы не первая, кто бил меня по лицу. Дай Бог, чтобы были последняя, все-таки не особенно приятно получать по обожаемой с детства физиономии. Энергия выздоровления или защита окостенения — так я называю Ваш и прежние выпады.
Скверно мы живем, боимся людей, и особен¬но в городах: не ударит, так обманет. Отношения между людьми теперь настолько изломаны, что жить прямо и говорить прямо почти невозможно — белой вороной прослывешь, один останешься, а мне одному никак нельзя — в людях не разберусь, с ума сойду, исчезну, возненавижу... Вот и говорю на свою голову.
Знаете, я решил когда-то — нужно одеваться как основная масса, побольше молчать, читать, и писать наедине с самим собой, идти туда, куда идут все, но знать при этом, что ты делаешь личное, не инстинктивное и что, будь самый необычный общий психоз, затме¬ние умов, мобилизация пушечного мяса — ты развернешься и уйдешь один, искренне презирая толпу, которая готова за "измену" разор¬вать тебя на части. Индивидуализм, скажете.
Но не так-то просто этому следовать, когда сама жизнь заставляет молчать, а не действо¬вать. Не болейте, Наталья Аркадьевна, я жду Вашего появления и надеюсь, что Вы меня великодушно простите".
Вековой сложил и бросил письмо на стол.
- Вот моя маленькая исповедь. Читал и теперь не нравится, фаль¬шиво.
- Да нет, письмо хорошее.
- Мне пока не стоит идти к ней, неизвестно, будет ли мое появ¬ление ей приятно?
Письмо он ей так и не передал, оно навсегда осталось лежать в моих бумагах...
А к Наталье Аркадьевне ему пока действительно не стоило идти.
Пусть поселок угомонится, набьет оскомину горько-сладкими плодами своего необузданного воображения.
Беспокоил меня конфликт с Буряком. Степан Алексеевич долго не забывает обид и так или иначе мстить. Вековой успокаивал, уверяя, что обязательно постарается со всеми помириться и что вскоре все поймут, как глубоко и смешно заблуждались. Хотя, добавлял он, чем они будут заполнять мозги, не мировыми же происшествиями?
В тот вечер мы разговорились о литературе.
- Валентина Марковна меня перед самым Новым годом капитально отчитывала, вы об этом знаете? Странно, она пригрозила, что обязательно доложит вам. После урока в десятом классе на дыбы поднялась: "Критикуете наших поэтов, в детях порождаете цинизм, Родину принижаете". Как в те идиотские времена. Я даже представил, как произносящих запретные звуки брали за шкирку и лицом по бетону размазывали, довольные своим жлобством.
Он, как и я, не мог говорить об этом спокойно, и оба мы были заражены неприятием к недалекому прошлому. Много было тогда наговорено, от чего становилось все тягостнее смотреть на происходящее вокруг...

Он рассуждал категорично, его максимализм даже во мне возбуждал неприятие, а представляю, что могли испытывать савинцы, когда слышали о наивном таланте Пушкина, о слепости Маяковского, о тщеславии Льва Толстого. Но если смелее рассудить — он прав во многом, да и ему видней — он по себе знает, что такое творчество.
- Мы привыкли создавать кумиров. Мало кто понимает, что назначение творчества не в том, чтобы оставить после себя картины, скульптуры и прочие документальные свидетельства своего кичливого "я". Материализация мысли, воображения — это лишь средство, метод воспитания души, один из способов развития духовной энергии, это шаг в нечто, попытка развития, а не самоцель. Важен сам процесс материализации мысли, и ценно лишь то, что мы называем вдохновением. Слово — сила. Слово может создать, а может и раз¬рушить. Вы не думаете, что Достоевский породил бесов — не списал истории, а именно породил? Многие не ведают, что творят. Это опасно.
- Даже так?— улыбнулся я.— Ну, а чем же Александр Сергеевич опасен? Пусть себе читают.
— Конечно, пусть,— разгорячился он,— я не о том. Его культ ограничивает, наивность порождает наивность, а значит, и односто-ронность. Литература — многогранный процесс, и здесь нельзя выпячивать одно явление, забывая о другом, раздавать степени, этим грешит обыватель, а власти удобно — так проще примирить непри-миримое, так и нарастает шелуха "народности", "гениальности".
Конечно, я это понимал, к тому же меня всегда настораживал тот факт, что в самые мрачные времена, когда многие книги были запрещены, возвеличивание Пушкина переросло в некую национальную истерию. Я сказал, что нужно больше критики, чтобы не было консерватизма и застоя, что нужно обнажать зло.
- Но вы поймите, что если обнажать зло, его не становится меньше. В газетах каждый день — войны, геноцид, отрезанные головы — привыкли! Нервы бережем, считаем, что за нас решат, чем и кому помочь — зачем душу тревожить, если я конкретно не могу помочь
тем, кого убивают, кого хотят убить? Вот оно, цивилизованное равнодушие. Сиди и возмущайся, жди чего-то, сочувствуй, соболезнуй — вот в чем добро! Извращение, извращение...

Его гнетущее состояние передалось мне, я сумел пробормотать пер¬вое, что пришло в голову:
- Успокойся, Сергей, что поделаешь, человек так нелепо устроен — смотрит на чужие ужасы, вздрагивает на мгновение, как от укола, зная, что его страх мимолетен и скоро пройдет.
- А я не могу так! Люди черствеют. Душа исчезнет,— прошептал он,— она исчезнет, потому что равнодушие, беспомощность. Она не может без свободы мысли, без осмысленного действия, понимаете? И тупо подчиняться не будут, и глаз не будет этих...— он не смог по¬добрать слова.— Нет ничего невозможного! Стоит страстно захо¬теть, самоотречься, вырваться из стадности!..
Он смотрел в одну точку, и теперь, бесспорно, воспаленные глаза его видели что-то непостижимое. Он был как бы наэлектризован.
Я боялся двинуться, пошевелиться. Было мгновение, когда я подумал: передо мной просто больной! И тут же мне стало стыдно.
Ну, допу¬стим, он болен,— тогда кто же все остальные?— савинцы и прочие, кто по сумасшедшему тянет за собой ворох отживших предрассудков и убеждений, с упрямостью идиота отрицая очевидное, считая, что все те, кто живет - по-иному, мыслит по-иному, выжили из ума. До чего же мы дошли, если человеческие порывы принимаем за безу¬мие...

- Я должен рассказать, а вы, Аркадий Александрович, если я в следующий раз начну говорить о газетных фотографиях, сдерживай¬ те меня, пожалуйста,— неожиданно спокойно попросил Вековой.— Попал я в больницу из-за этих чудовищных фотографий. Меня, когда я на них смотрю, охватывает животное состояние страха и ненависти. Я черте что тогда думаю о человечестве!.. Хожу, а перед глазами кошмарные фотографии. Газету увижу и боюсь открывать, телевизор перестал смотреть. Со мной что-то случилось: зажмурю глаза — отрезанные головы с открытыми, закрытыми глазами, иногда живые, говорящие... Я как-то давно видел в газете — мальчик смотрит на отрезанную голову. Потом меня одолела мысль: все со¬шли с ума, бегут, кто быстрей, к огромной красной кнопке, бегут,
чтобы нажать. Пытался смеяться над собой — жертва телевидения - не помогало.
Он заговорил торопливо, начинал одну мысль, неожиданно пере¬скакивал на другую, покусывая сузившиеся губы; я хотел остановить его, но он упреждающим жестом попросил молчать.
- Я должен выговориться,— и сбавил темп,— они бегут, лица красные, и кругом зубы, зубы белые... Писать бросил. К чему? Если я жил под постоянным страхом смерти, потому что денно и нощно талдычили об угрозе войны. Казалось, что живу среди сумасшедших, что человечество зародилось для того, чтобы себя пожрать, уничтожить, что давно все задыхаются без кислорода, нет пищи и воды, и все ходят в язвах. Я устал. Не мог спать, начались галлюцинации. Без чьей-либо помощи я был бы обречен. Пришел к врачу посоветоваться. Знаете, сидит полненькая, в белом халатике, с добрыми глазами под стеклами бабушкиных очков. Как мать родная, слушает, сочувственно кивает, ни разу не перебила. Думаю — вот человек! А она мне: "Посиди минуточку, вот водички холодненькой попей". Погладила по плечу и вышла, а через минуту заходят две санитарки, спецслужбистки, укротительницы эдакие, приказывают: "Пройдёмте!». Тут я все понял, но глупо поступил, стал доказывать, что я не болен, что класть меня не стоит, что сейчас я все расскажу, объясню, что, в конце концов, жаловаться буду. Они слушают, кивают, одобряют, подходят, берут за руки и ведут.
Он совсем успокоился, рассказывал, посмеиваясь, жестикулируя.
- В коридоре я опять запротестовал. "Позовите врача!"— кричу. Пожилая санитарка отправила свою спутницу, слушает меня и гово¬рит, как внуку любимому: "Я бы тебя отпустила, милок, да пойми, меня же засудят, я понимаю, ты здоров, но не могу я тебе пока по¬мочь, на работе я. Вот приедет профессор из командировки, ему и объяснишь". Ну, думаю, пропал! Я и бросился по коридору, что было духу, а старушка за мной по пятам. Я на улицу — и она: "Держи его, держи!" Меня схватили, повели назад... Ну вот, затащили в карцер, укол в ягодицу. Три дня встать не мог... Потом в общую палату перевели, бежать мне уже не хотелось. После таких уколов не бегают - одни воспоминания в дрожь бросают. Лежал я месяц с гаком, профессора ждал, с товарищами по несчастью беседы вел. Насмот¬релся. Представьте, профессор действительно отсутствовал. Приехал, вызвал, полистал историю болезни, спросил строго: "Что означает им вальпургический экстаз человечества?". Я пожал плечами. Профессо¬ра такой ответ удовлетворил. На следующий день меня выписали. Диагноз — циклотимия, а потом и его сняли. Вся эта история случилась в каникулы, так что во мне, кроме матери, никто не нуждался. Чудом, я подозреваю, благодаря профессору,— дело не дошло до деканата. Зря от старушки бежать пытался. Больница меня многому научила.
- Да,— подтвердил я,— интересный случай. А потом ничего не было, сны не снились?
- Нет, прошло. Бывает, наплывает ощущение голов отрезанных - от этого не вылечишь. Печально, что позже психбольница всплыла, когда я уже преподавал.

Я слушал его, и меня поразило, с какой самоотреченностью довел он себя до бессонницы и галлюцинаций (сумасшествия, я убежден, не было) из-за сострадания к трагедиям посторонних людей, с которыми он никогда не был знаком. Мало того, он решил испробовать вес возможные пути и обратился в органы с просьбой послать его туда, где защищают свободу и честь или нуждаются в помощи и поддержке. Наивный поступок — ему сказали: "Ты что, парень?", и он увидел, что здесь его не поймут, он хотел драться открыто, а ему сказа ли: "Учись и не глупи".
Но какими бы наивными не были его действия — он был честен и чист в своих порывах, он умел ответить за свои убеждения.
Я не раз был свидетелем тому, как болезненно переживал он улич¬ные драки.
Как-то двое старшеклассников сцепились на углу школы. Все знают — драки у подростков жестокие, часто до крови дело до¬ходит. Вековой увидел дерущихся, бросился к ним, расталкивая гла¬зевший парней, и практические дрался сам, потому что драчуны слов¬но ослепли и ни за что не хотели разойтись. Он прыгал между ними, нелепо толкал в грудь то одного, то другого и на глазах у всех... заплакал. Поднял истоптанную шапку и, уходя, вытирал слезы рука¬вом куртки. Так и не оглянулся.
По школе не говорили об этом слу¬чае, было стыдно обсуждать — все равно, что предать... Провинив¬шиеся сами пришли ко мне, рассказали о причине ссоры и просили через меня извинения у Сергея Юрьевича. Я не решился их воспиты¬вать.
Что и говорить, таких, как он, не часто встретишь, а может, таких больше и нет?



9. Фельдшер


Рецензии