Провинившаяся Психея глава v

                Екатерина САДУР

    Глава V.  ЖЁЛТЫЕ ОГНИ ИЛИ ИСТОРИЯ, КОТОРУЮ РАССКАЗЫВАЛА ПСИХЕЯ
СВОИМ ДРУЗЯМ, ПОЭТУ ИВАНУ И ПОЧТАЛЬОНУ НИКОДИМУ, В СТЕКЛЯННОЙ БАШНЕ НА ФРАНКФУРТЕР ТОР

      (из повести «ПРОВИНИВШАЯСЯ ПСИХЕЯ»)

                … Кровь, что течёт у тебя в жилах, слишком
                горяча, твоя фантазия из озорства часто
                разрывает магические круги и бросает тебя,
                неподготовленного, без оружия и защиты в
                некое царство, где враждебные духи могут
                однажды тебя уничтожить…
                Э. Т. А. Гофман   

     - Русские мать и дочь, совсем такие же, как мы, сначала жили на Франкфуртер аллее, в той самой высотке на перекрёстке с Петерсбургер штрассе, - так начала Психея свой рассказ тёплым майским вечером.
      Никодим поднялся с ковра и подошёл к огромному окну их стеклянной башни. Посмотрел вниз.
      - Опять ты перебил…  -  поэта И. сегодня всё раздражало. Он лежал на полу,-  головой на паркете, ногами на ковре, рядом с гаснущей жаровней и курильницей, из которой струился дым алоэ, лавра и какого-то золотого корня. Этот корень он взял в довесок у араба с утра на «блошинке» на Боксхагенер платц. Араб не хотел отдавать, а он не хотел покупать, но зачем-то настоял, думал ещё масляную лампу взять с фитилём, но не стал. Передумал.   
     Психея раскачивалась над ними в гамаке. Свет в башне этим вечером не включали, и поэтому стеклянный зал, в котором они так любили собираться, быстро заполнялся тихими синими сумерками: лето подступало, легко вздыхая.
      - Да молчал я… - Никодим сосредоточенно смотрел вниз, на скрещение улиц, и по привычке своей развёл руки в стороны, как бы летел над городом, а город в ответ глядел вверх, рассыпаясь тысячам вспыхнувших огней. Были те, что горели ровно и холодно, были те, что мягко мерцали, как спящие маячки в нашей крови, а были те, что вспыхивали, как разгорающаяся музыка, и почти сразу же гасли, так и не успев прозвучать.
      - В какой из двух высоток они жили? – тихо спросил Никодим, обернувшись назад, к ним, в фиолетовое пространство зала.
     - Да какая разница? – начал было Иван, но не договорил, внезапно поняв смысл вопроса.
      -  Я не знаю, - задумалась Психея, пытаясь что-то вспомнить, - наверное, в той, где под окна вставлены светильники в виде искусственных лун…
      - Луны в обеих высотках. Неужели забыла?
     Никодим так и стоял спиной к уличному свету, лицом к ним. Поэт И. всё так же неподвижно лежал на полу, закрыв глаза. Психея слегка раскачивалась в гамаке, но сам гамак в сумерках стал не виден, и получалось, что она висит в воздухе. Все трое походили на тени. Огромный город внизу тихо мерцал, как россыпи драгоценных камней или смертельных соцветий потухающих звёзд. Слабым бликом виделись реки и мелкие водоёмы, чёрно-зелёные острова парков и ровные пеналы домов, но тяжкими разбухающими артериями ветвились дороги, перегоняя дымную кровь.
      - Эх, вымыть бы этот город, - попыталась шутить Психея. – Счистить бы с него всю грязь, все коросты…
      - Не о том думаешь…
      - А ты, Иван, не злись… Мы же здесь ненадолго…
      Иногда розовые блики от жаровен с углём на полу скользили по их лицам: по сомкнутым векам поэта И., по лбу вдоль бровей смешливо стекали на скулы, но внезапно замирали, так и не добравшись до губ, потому что он глубоко вдыхал, а назад его дыхание вырывалось в виде холодного электрического облака.
      Задевали  отсветы и исполинскую фигуру Никодима в оконном проёме, но строже, церемоннее считались с геометрией: ровную прямую пускали по коленям, а потом такую же по груди – тонкую красную нитку, отыскивая сердце, а потом поднимались ещё выше, кропя красным подбородок, как бы рассекали его на три части…
    -  Я просто хотел узнать, в левом доме они жили или в правом? – настаивал Никодим. – Это может оказаться очень важным для них…
    - Не могу вспомнить, - ответила Психея, - допустим, в левом…
   -  Не торопись…
   - Но ведь тебе скоро уходить!
   - Нет, я ещё побуду…
   Психея закрыла глаза, пытаясь что-то увидеть:
    - Они жили в правом доме, а значит — это угол с Варшауэр штрассе, я перепутала. И окно девочки смотрело прямо на трамвайную остановку, и каждую ночь в её комнату исступлённо бил свет от искусственной луны на карнизе…
    Саму Психею блики от жаровен едва касались: плясали пурпурно на кончиках пальцев, если она закидывала руки за голову, и на губах, а потом вдруг стремительно скатывались вниз на щиколотки и ступни. Это потому, что она летала.
     - С правой стороны всегда приходит ангел, - успокоился Никодим. – Значит, у них есть надежда.
     - Мы сегодня хоть что-то услышим? – вступил поэт И., - пытаюсь вот не заснуть…
     - Итак… На углу Варшауэр штрассе и Франкфуртер аллее в правом доме в квартире над галереей с колоннами жили русские мать и дочь долгой бесснежной берлинской зимой. Окна спальни матери выходили в густой палисадник двора с перекидными качелями и паутинкой из лестниц на детской площадке, и как бы смотрели не в Берлин, а во двор далёкого русского города из её детства… И город этот… я вижу его очень подробно, но название ускользает от меня, как дразнит…
      А вот окна спальни её дочери выходили на Франкфуртер аллею, и днём девочка видела трамвайные пути, табло остановок и симметричные входы в метро, и оживлённое движение на улицах, и велосипедистов в шлемах на велосипедных дорожках, и толпу пешеходов.
     Ночью улица пустела и затихала, и только редкие машины и ночные трамваи нарушали её спящий покой, и ночи были важнее, намного важнее дня, и девочка тревожно чувствовала это, но пока не могла объяснить – почему.
     На ступенях галереи часто сидела нищенка с мешками, клетчатыми сумками и детской коляской, из которой выглядывали старые грязные игрушки – куклы без волос, с полустёртыми лицами, медведи с оторванными ушами, кажется, порванные книги и полосатая юла… хотя нет, это была не юла, а лопнувший мяч со вмятиной на боку. Старуха ставила перед собой одноразовый стакан для мелочи и сигарет, ей иногда подавали сигаретами, и слушала маленький чёрный приёмник. Она прижимала его то к уху, то к сердцу, а иногда к коричневым прокуренным губам, и что-то бормотала в него,  в самое его механическое нутро, отдавая приказания.
      Девочке казалось, что из приёмника доносятся тонкие детские голоса, и она напряжённо вслушивалась, пытаясь понять – поют они или плачут. А голоса пели. Высоко, пронзительно звенели, как души, залетевшие в ловушку на ложный свет. Иногда даже пели по-русски про снег в старом парке и упоительно-юный месяц апрель.
      Под карнизом её окна в стену был вделан плоский круглый фонарь, похожий на фаянсовое блюдце или на спятившую с ума луну. Линия таких лун тянулась вдоль всего дома, украшая фасад. Каждую ночь лунные фонари вспыхивали, их электрический свет смешивался со светом луны небесной, разумной, падал в комнаты жильцов и не действовал ни на кого, кроме девочки. Её он беспокоил очень сильно.
      Однажды мать сказала:
      - Зоя… - (так звали девочку. А Зоя по-гречески означает «жизнь»). Итак: мать сказала: - Зоя, милая, а не поменяться ли нам с тобой спальнями? Или ты можешь переехать в любую другую комнату, которая тебе по душе.
      А у них была очень большая, но почти пустая квартира, и вовсе не потому, что у них совсем не было вещей, просто вещи сами собой растворялись в ней и становились незаметными.
      - Нет, - сказала Зоя. – Мне всё нравится.
      - Но на улице шум и выхлопы от машин, и ещё этот дикий искусственный свет… Слишком нервно выходит, - настаивала мать.
      - Мне нравится моя комната, - сухо отозвалась девочка. – Я с самого начала хотела, чтобы она была моей, и ты сама разрешила мне это.
      Иногда девочка становилась очень упрямой и несговорчивой.
      И мать вспомнила, как почти два года назад, когда они только въехали в эту квартиру, а ей было тогда только восемь лет, Зоя вдруг проворно, впереди всех, побежала по коридору, распахнула двустворчатые двери одной из комнат и замерла на пороге, а потом вдруг с горечью, с какой-то болезненной мольбой произнесла:
      - Пусть эта комната будет моей. Мне всегда хотелось жить именно так. Можно, можно, можно?
      И мать, а она очень сильно любила свою маленькую Зою, не смогла ей отказать. Она почти никогда и ни в чём ей не отказывала.
      - И всё же, - попробовала в этот раз настоять она почти через два года, — это не место для детской спальни.
      - Нет, нет, нет! – крикнула девочка. – Мама, не смей так говорить и даже думать, - и зарыдала.
      Мать озадаченно вышла из комнаты.
      И может быть, если бы она настояла тогда, и Зоя согласилась бы, то ни с одной из них не произошло того, что с ними вскоре случилось.
      Мать Зои была актрисой и играла разные роли. Она называла их «мои маски» или «личины», как бы шутила. Но если шутку часто повторять, она перестаёт быть смешной, и все привыкли, что актриса Вера К. постоянно меняет свои маски.
      А ещё в их квартире была очень большая библиотека… - и тут Психея на мгновение замолчала, сосредоточенно вглядываясь в квартиру этой русской актрисы и её дочки. – Конечно, не такая большая, как у тебя, Иван, но под шкафы с книгами они выделили целую комнату, а несколько шкафов они даже вынесли в коридор и поставили в глубокие ниши с подсветкой сверху. И в их библиотеке, уверяю вас обоих, встречались очень редкие и странные книги, некоторые с картинками, от которых было невозможно оторвать глаз.
      - Да знаю я, знаю… «Убегающая Аталанта».
      - А если даже и так, то что из того?
     И голубой электрический разряд вспыхнул вместе с дыханием и почти сразу же погас.
     А Психея продолжала:
    - … Актриса Вера очень любила читать и с лёгкостью вживалась в прочитанное. И её дочка Зоя тоже очень любила.
      И ещё они друг другу бросали слова, как разноцветные мячи. Чаще всех встречались жёлтый и красный. «Счастье» было жёлтым, с золотистой полоской, простодушной, как песок Сибирского моря, а «Радость» красной, точнее алой, как светлая, лёгкая кровь. Из библиотеки они выносили в коридор плетёное кресло-качалку и маленькую скамеечку для ног, и ставили их аккурат напротив зеркала в ажурной раме каслинского литья, висящего на стене, и зажигали лампу с абажуром из цветных кристаллов в виде цветов на изогнутых стеблях с опадающими лепестками. Все светильники их дома были необыкновенными, и эту лампу из коридора они называли «осенний сад». Становилось светло и странно. Мама-актриса усаживалась в кресло-качалку, а дочка Зоя – на маленькую скамейку. Мама принималась раскачиваться и читать нараспев таинственные книги с самых дальних полок, и тихим речитативом скрипели выгнутые полозья кресла. А девочка Зоя закрывала глаза и мечтала. Двери во все комнаты и на кухню они оставляли распахнутыми настежь, а из коридора были видны стеклянные глаза окон. Они думали, что окна смотрят на улицу, а это улица через окна жадно смотрела на них. Ещё они думали, что это была их игра, а это была их любовь.
      Читающие мама и дочка, коридор с книжными шкафами, горящая лампа «осенний сад» и даже полосатая кошка Сирин, запрыгнувшая на колени к Зое, - всё без исключения, до мельчайшей складки на детском халатике, отражалось в зеркале на стене, и казалось, что их мир двоится и дрожит, раскалываясь на две  равные части, и обе были невыразимо прекрасны в своём повторении друг друга. Настолько, что становилось непонятно – какая из них лучше? Какую выбрать?
      - Сейчас гроза начнётся. Небо почернело… - поэт И. внезапно встал и направился к окнам, чтобы проверить, насколько плотно они закрыты. А Никодим так и стоял лицом в комнату, спиной к колдовскому Берлину и даже головы не повернул.  Казалось, что он спит, но он не спал. Он впадал в оцепенение, прежде чем…
      Психея видела, как силы покидают его: так вода с листьев дерева коротким потоком падает после дождя, если раскачать крону.
      А поэту И. было не до них. Он смотрел на далёкие зигзаги зарниц, как они вспыхивают на самом краю мира, и берлинское небо за спиной Никодима, за тонкими оконными стёклами раскалывается ровно пополам, как сфера, на два полукруга, и ледяной пот выступал у него на лбу, по которому совсем недавно плясали тёплые блики от жаровен.
      - Люблю грозу в начале мая… - заклинает он. – Они же в мае короткие совсем, грозы эти… Быстрые.
      Первая полусфера неба коротко светлела в быстром блестке молний, открывая полое белое дно расколовшегося купола. И тут же ливень ударил с размаху по стёклам их башни на Франкфуртер Тор. И башня покачнулась. И вторая, зазеркальная, прямо напротив неё, по ту сторону Франкфуртер аллеи, тоже покачнулась. Эти башни-великаны всегда раскачиваются в грозу.
      Вторая небесная полусфера так и оставалась неподвижной, непроницаемой, чёрной. Вода стекала по окнам башни, и город внизу терял чёткость очертаний, как если бы все души, которые летели над ним сейчас, в жгучую майскую грозу, смотрели на него глазами, полными слёз.
      - Не останавливайся, - просит Иван Психею, - говори с нами, Душенька, говори…
       Пока он так стоит у окна их круглой башни, какая бы буря ни гремела, какой бы ни хлестал дождь, ни одно из стёкол не пострадает, даже не треснет. И башня, как бы ни раскачивалась, так и останется невредимой.
     Психея выскакивает из гамака. Поэт И. даже не обернулся. Психея подходит к Никодиму почти вплотную, но не дотрагивается до него. К нему уже нельзя прикасаться:
      - Ты только одно скажи, - и его изображение теряет чёткость в её глазах, - только одно… Ты живой? Ты не уйдёшь?
      Тот делает усилие и пытается улыбнуться:
     - Но я же с вами пока… - выходит не сразу. – Ещё есть время… - и вдруг ласково так, по-народному, вместо «ляг»: Ляжь, Душенька, полежи… В ногах правды нет, а ты ещё не всё рассказала…
   Молния бьёт совсем близко, холодным светом пронизывая их башню. Они стоят, как три греческих изваяния из каррарского мрамора, и в этот момент становится ясно - да, они, действительно, три колонны: коринфская, дорическая и ионическая. И это они, и никто другой держат небо Берлина.
                +++
      - А было так… - Психея вернулась в гамак и пытается казаться беспечной, летит себе в облистании молний. Пусть ветер, пусть гром сотрясают воздух, пусть хлещут потоки воды с неба на изнывающий город в дымящейся листве и сирени, и пусть потоки слов прошьют огненными иглами и сердце её,  и душу… Потому что потом придет лето, и они втроём снова вместе будут скользить по-над городом, как захотят. Как дыхание. Как его свет. Как его отсутствие тьмы. – А было так… - теперь Психея только смотрит, туда, внутрь, в зелёное свечение телесмы, и больше ничего не ранит её: - Ранним утром мать актриса – а на улице беспробудный сумрак ноября; собирает в школу свою дочь, но та совсем не хочет просыпаться: «Уж лучше не быть» -  «Не ной» - «Уж лучше умереть» - «Не глупи». С закрытыми глазами идёт умываться по бесконечно длинному коридору, обиженно усаживается за стол, пытаясь всплакнуть. «Почему плачешь?» - «Почему нет снега?» - «И не говори…» - актриса улыбается вполсилы и также вполсилы её целует, а сама думает о своём, только о своём волнующем и сладостном, и эта хрупкая девочка совсем чуть-чуть раздражает её. «Тут всё плохое. Хочу назад, где бабушка и река.» - «Бабушка умерла. Лежит на кладбище Ракитки. Будешь кофе с молоком и омлет?» - «Буду кофе… - девочка дуется. – Бабушке хорошо. У неё могилка под снегом. У неё река застыла. Все наши побегут на коньках.» - «Да замолчи ты… - мать-актрису тоже клонит в сон. Но сегодня с утра репетиция, и ей нельзя опоздать. И раздражение нарастает. – Будешь булочку с сыром?» - «Ты злая. Я буду омлет…» - «Не надо так. Мне нужно получить эту роль.» - Мама расчёсывает русые волосы дочки. Зубья деревянного гребня проходят с трудом в длинных запутанных волосах. «Вот заберут меня у тебя, - и девочка морщится от боли, потому что гребень очень тянет, - тогда узнаешь.» - «Я тебя никому не отдам.» - «А тебя не спросят. Просто придут и заберут, пока ты играешь свои роли.» - «Тогда никакие роли будут мне не нужны! Что за фантазии?» - «А сейчас тебе не нужна я!» Неожиданно зубец в гребне сломался, и девочке удалось заплакать по-настоящему: «Давай останемся дома. Была бы ты добрая, мы бы остались… остались!» - «Да что на тебя нашло сегодня?» - вскрикивает актриса, чувствуя, как комом к горлу подкатывает раздражение, разливается по крови, искажает зрение и пытается захватить душу.
      А вообще…
      А вообще – Зоя с мамой очень любят завтрак: когда запах свежего кофе с молоком, для Зои совсем слабенький («Детям кофе нельзя, ты же знаешь! Это я просто так тебе наливаю…»), а для мамы Веры – крепкий, едва забелённый, почти не различить – как лёгкий мгновенный снежок над Берлином. Свежий хрустящий хлеб от фрау Вайсхайт, деревенское масло, купленное у крестьян на воскресном рынке, листик салата, яйцо всмятку в серебряной рюмке с кровавой капелькой рубина на боку. Они не включают верхний электрический свет, особенно осенью и зимой – только три свечки-таблетки слабо тлеют в бронзовом подсвечнике в виде скрученного листа, исписанного от руки, и боковая подсветка над раковиной и газовой плитой, да ещё этот странный холодный свет, бьющий с улицы.
     Мама с Зоей очень любят завтрак, когда обе в полусне замирают в каждом движении на долю секунды или коротко застывают в каждом слове, не поспевая сами за собой, но этих коротких мгновений хватает для того, чтобы навсегда врезаться в память и в сердце им обеим. И очень скоро они будут собирать их, как рассыпавшиеся бусы, по шарику, по цветной холодной бусине, чтобы вернуть невозвратимое или хотя бы погреться в его тепле…
      Наконец, они выходят во двор – злая, мечтательная мать и разобиженная дочка. У обеих печати печали и красоты застыли на лицах. Иней на лужах. Бесцветные листья вдавлены в бесцветный лёд. На улице голо и тускло. Только свет от искусственных лун вдоль карниза, ранним утром он всегда бело-синий, как в мертвецкой или у входа в ад; им слышно, как по Варшауер штрассе только что проехал трамвай и залаяла гладкая чёрная собака, сорвавшаяся с поводка.
     Они садятся в машину, но машина не заводится. Мотор промёрз. Мать готова заплакать. Бьёт кулаком по рулю. Машина сигналит. Её лютый вой сливается с лаем собаки. Девочка на заднем сиденье смеётся. «Хоть ты заткнись!» - вырывается у матери. Девочка послушно затихает. В глазах сон и испуг.
     «Придётся на метро, - говорит мать. - Я же везде, везде опоздаю!» - её хрупкие плечи вздрагивают, и девочке становится страшно: вдруг её красивая нежная мать сейчас заплачет? Но нет – это просто холод. Мама застёгивает шубу на бегу, и они поднимаются по ступеням галереи. Девочка что-то бормочет. Вид у неё несчастный. Эту мамину шубу из русского соболя ей подарил режиссёр после какой-то удачной премьеры. Зоя знает – он подарил её маме, просто взял и набросил ей на плечи, чтобы она не мёрзла и говорит: «Похож я на русского?», но мама  сказала дома, что он подарил её им обеим, ей и Зое. Зоя очень любила гладить мех. Эту мамину шубу люто ненавидит их учительница фрау Тотенкопф. «Неужели вы не знаете, фрау Янушевски, - сказала как-то она маме-актрисе, - что в Берлине, - и она с головы до ног смерила её презрительным взглядом, - просто неприлично, просто дурной тон показывать своё благосостояние таким образом, особенно в такой скромной школе, как наша?» - «Дурной тон, фрау Тотенкопф, выкинуть из устной и письменной речи родительный падеж! А правда, что вы, немцы, совсем отказались от генитива ради социальной справедливости?» - и мама, слегка откинув голову назад, красиво рассмеялась. 
      После этого фрау Тотенкопф вызвала Зою к доске и мучила весь урок перед всем классом сложностями немецкой грамматики и в конце сказала: «Ты не способна к обучению, особенно в такой школе, как наша. У нас гимназия для одарённых детей. И даже начальная школа – для талантов... А ты… - она обратилась к Зое. – И ты, - это уже было к другому мальчику, сидящему на последней парте, тоже русскому, правда с французским именем Николя. – Вы оба и в гимназию-то никогда не попадёте… Какая там одарённость!»
     Фрау Тотенкопф пишет стихи и говорит им каждый урок, что она – известная поэтесса и единственная надежда немецкой поэзии, и что это только сейчас у неё слабое феминное письмо, но пробьёт час, и она выскажется по-настоящему.
      Однажды Зоя и Николя стояли в коридоре, - она выгнала их из класса, - и слышали, как она, всхлипывая и замирая, и приглушённо хохоча, читает своё последнее стихотворение «Дитя-плевок, дитя-окурок», посвящённое её младшей сестре.
      - Это она про нас, - сказал Николя.
      - Не может быть, - поразилась Зоя. – Это точно не мы, как-то на нас с тобой не очень похоже, - плевок, окурок… хотя всякое может быть.
      - Она нас ненавидит. Это очевидно…
      - И что теперь делать? – расстроилась Зоя. – Может, всё -таки это не мы?
      - Да какая разница? – и голубоглазый Николя с золотистыми кудрями слегка скривился: – Давай лучше намажем её стул синтетическим клеем? Она сядет и приклеится.
      - Идея хорошая, - задумалась Зоя. – А не опасно?
     - Конечно, нет.
     - Я подумаю…
     - Слушай, Янушевски…
      Надо сказать, что дети говорили между собой по-немецки, и когда он обратился к ней по фамилии, Зоя промолчала и совсем как мать-актриса слегка подняла голову, улыбнулась и стала смотреть на него, полузакрыв глаза.
      Фарфоровый Николя заёрзал:
      - Ну ладно, Янушевская… - произнёс он фамилию на русский лад.
     Но и в этот раз она не проронила ни слова.
     - Зоя…
      - Чего надо?
     - А чего я сделал-то?
     - Пожалуйста, не говори со мной по-немецки, - подражает кому-то Зоя, звонко и чётко чеканя русские слова.
      - Так бы сразу и сказала, - ясно отвечает. – Просто хотел узнать: ты когда вырастешь, за кого замуж выйдешь?
      Зою вопрос заинтересовал:
     - Не думала пока… - и тут она посмотрела на него, потом на себя: - Не думала пока, хочу ли я вырасти и стать такой вот, как они все.
     Светлоглазые русские дети похожи сейчас на картинку в старинной азбуке: «…добро есть живите земля…».
     — Вот и я думаю: может, лучше умереть? – задумался Николя.
     – Или убежать куда-нибудь.
     Но они не договорили: заплаканная фрау Тотенкопф открыла дверь и позвала их в класс:
     - Надеюсь, все поняли, что Гёте и Шиллер – это вчерашний день? А Гофман сейчас и даром никому не нужен? И только слабое феминное письмо… только оно!! Только за ним будущее!
      Всё это короткой вспышкой проносится в уме Зои. Как же ей не хочется в школу к злобной ведьме-поэтессе Тоттенкопф! Кто бы её услышал? И она не замечает, как за ней и мамой-актрисой неотрывно следит водянистыми глазами, похожими на зацветший пруд Вайссензее, другая ведьма, её младшая сестра. Она развалилась у колонн на рваных мешках и клетчатых сумках и припала ухом с длинной раздвоенной мочкой к своему радиоприёмнику. Но сегодня оттуда не поют и не плачут, а громко кашляют. Детские голоса простудились в подворотне на ноябрьском ветру. Старуха гневно бормочет в чёрный диск радио. Ей в ответ громко чихают и хохочут. А она курит и бранится.
     - Я музыку люблю, что, непонятно, что ли? – и гневно переключает кнопки, пытаясь поймать короткие волны.
      Но ей в ответ или змеиное шипение, или позывные из космоса.
     - Тьфу на вас, - плюёт перед собой старуха, как раз именно тогда, когда мимо неё пробегает актриса Вера Янушевская в распахнутой шубе из русского соболя, в облаке вечерних духов, а следом за ней еле тащится Зоя. Плевок тяжело шмякается на каменную плиту, едва не задев отлетевшую на бегу полу нежного меха. Не задевает он и сонную Зою. Она вдруг просыпается и изящно его перепрыгивает.
      Разнузданной старухе хочется плюнуть второй раз, но она не смеет. Вместо этого она гадко улыбается и говорит:
     - А ты молодец, молодец… Не стала топтать моих деточек. Пожалела или погнушалась? А деточки мои – окурки да плевки. Была б ты мальчиком, совсем было бы хорошо!
      Зоя вздрагивает:
      - Что? – и смотрит на чёрные осколки её зубов.
      Мать-актриса замирает на противоположном краю галереи. Она уже готова сбежать вниз по ступеням, но вместо этого оборачивается на вкрадчивый ехидный голос ведьмы перекрёстка. Раздражение и гнев рвутся из неё наружу короткими серебряными молниями.
     Старуха жмурится от удовольствия.
      - Что вам надо от моего ребёнка? – кричит мать. Она в ярости. Молнии становятся длиннее, но не долетают до ведьмы. Некоторые из них падают на круглые пятна плевков, те шипят и испаряются.
     Старуха в ответ протягивает руки с короткими прокуренными пальцами к Зое и почти поёт:
     - Юнге шёне фрау, подайте сироте! Детки мои только что сгорели… по вашей вине… - откуда-то в её руках возникает картонный стаканчик из-под кофе с мелочью на дне. Она трясёт им, как крошечным бубном, выбивая гипнотический ритм: айн ойро… драй ойро… - и в такт пристукивает ногой, перемотанной грязными бинтами, пожимает плечами и трясёт головой, причитая: - Детки мои, детки, – а потом вдруг выкрикивает: - Фюнф унд цванциг! В глаза мне гляди, в глаза…
      И девочка Зоя глядит в её водянистые глаза и послушно приплясывает в такт её дикой песне:
      — Вот, возьмите, пожалуйста, - достаёт из кармана пальто хорошенький кошелёк и вытряхивает оттуда всю мелочь в стакан к старухе.
       - Ай молодец! – заходится старуха. –  Лови мячик!
      «Жёлтый или красный?» - серебряной молнией проносится в уме Зои, и она проворно отбегает назад. А нищенка достаёт из недр детской коляски синий мяч со впадиной на боку, шепчет обвислыми губами: «Печаль, горе, скорбь…»
     - На! Лови! – и бросает его вперёд.
      Но девочка стоит неподвижно, не принимая подачку, просто с изумлением и жалостью смотрит на ведьму. Старый уродливый мяч бессильно шлёпается у её ног. Он сдулся. Он даже не может катиться.
    - Злая… злая… - заныла, засуетилась, забурлила старуха.
      Но тут из приёмника полилась музыка: нежная флейта обволакивала волнами, рассказывая историю своих чувств. – Это Глюк… - и она закрыла глаза: - Только в музыке моё утешение. И в пользительном табачке… - и тут же в её пальцах возник окурок, и она смачно закурила.
      Мать-актриса (оцепенение, наконец, спало с неё) широкими шагами направилась назад через галерею, в этот раз передвигаясь по диагонали каменных плит, как разгневанная фигура ферзя:
      – Как вы смеете цепляться к моему ребёнку, - негодовала она, - да ещё кидать ей всякие гадости?
      - Уж и мячик нельзя подарить? – нагло захохотала старуха. – Чем докажешь, что я что-то сделала? Я тут сижу и музыку слушаю. Культурная  -   не хуже вашего! Лучше скажи: ты знаешь Глюка?
      - Если вы ещё раз заговорите с моей дочерью, - перебила актриса зычным поставленным голосом, похожим на раскаты весеннего грома.
     - И что тогда? Что ты сделаешь? Вот что? У-лю-лю! Ай-ля-ля! – и старуха вытянула губы-верёвки, смачно причмокивая.
     - Да ничего… - и дальше мать девочки заговорила спокойным тоном победительницы: - Вас здесь быть не должно. Вам нужно в приют для бездомных. Вас там накормят, переоденут, подлечат…
      Старуха жутко улыбнулась:
    - Не ты, милая, меня поставила на этот перекрёсток, не тебе и убирать!
    От её слов актриса вздрогнула. Но тут Зоя побежала к ней через галерею, напрямик, как шахматная ладья:
     - Мама, не обижай старую тётеньку, - и раскинула руки для объятий, но казалось, что она несёт крест. – Ты что, ты разве не видишь, какая она?
      И старуха тут же слабоумно затрясла головой. Музыка в её приёмнике смолкла. Одни только писклявые, ехидные смешки вырывались наружу.
    Девочка добежала до матери и обняла её. Мать тут же обняла её в ответ и запахнула полы своей собольей шубы, как бы закрыла её от чужих тяжёлых глаз. С раскаянием подумала: «Что же я делаю? Устроила скандал больной и старой бродяжке. Ору на собственную дочь. Не сплю по ночам. И всё из-за этих репетиций! Совсем потеряла рассудок!»
      - Мам, - тут же хитро попросила Зоя, нежась в объятиях и тёплой шубе, - а давай всё-таки не пойдём в дурацкую школу, а?
      - Сегодня пойдём, - и мать-актриса ласково улыбнулась. – Если я не приду на репетицию, мне не дадут эту роль.
      - Ну и ладно, - попыталась успокоить Зоя, - и пусть не дадут. Домой поедем в… -  и тут она произнесла название города, и оно прозвучало, как музыка.  - Что тебе до их немецкого театра? Играй лучше в нашем.
      - Завтра не пойдём…
      - Обещаешь? – прошептала девочка.
      - Обещаю!
      - Красный мячик тебе.
      - А тебе – жёлтый.
      И обе засмеялись от тихого прозрачного счастья.
     И если бы только русская актриса Вера Янушевская знала, что всё это у неё отнимут уже совсем скоро, и тогда вся её дальнейшая жизнь потеряет смысл и потечёт по инерции, превратившись в сплошную реку боли, то она бы никогда…
     Да какая разница! Всё равно этого не произошло, а случилось то, что случилось…
      Вера взяла Зою за руку, и они подошли к нищенке.
      - Вы простите меня, пожалуйста, - сказала она на чистом немецком языке: - Я была неправа. Я плохо высыпаюсь ночами…
      Успевшая к этому времени задремать старуха приоткрыла один глаз и с любопытством посмотрела на них, не узнавая. Конечно, её рассудок был непоправимо повреждён, а все эти зловещие игрушки в перекошенной коляске, приёмник с музыкой, рваные фразы на разных языках – всё это были осколки её прежней жизни,  которые никак нельзя было склеить. А никто и не собирался. Кому нужны сумасшедшие с перекрёстков? Только если на миг пожалеть, откупиться и сразу забыть!
     - Не сердитесь на меня, - и мать Зои положила голубую купюру в двадцать евро в её картонный стакан и высыпала пригоршню мелочи. – У меня больше нет наличных… - она пошарила в карманах шубы, нашла распечатанную пачку дорогих сигарет и положила перед старухой.
      Та милостиво кивнула:
      - А мамка щедрая!
      В радио кто-то отвязно запел. Без слов, без музыки, и даже без особой мелодии.
      - Тётя, - спросила девочка, - а кто там плачет внутри?
      - Плевочки да окурочки. Попали в плен, вот и плачут.
       - Да разве же они живые? – искренне удивилась Зоя.
      - Были живые, когда на свет появились. А сейчас кто их разберёт? Они сами себе не хозяева… - и старуха мечтательно улыбнулась. – А ты хотела снега напоследок? Будет тебе снег!
      И опять волна негодования поднялась внутри Веры, но она взяла себя в руки. Она умела владеть собой.
     Несчастная бредила и заговаривалась.

                +++

       Когда они, девочка и женщина, наконец, сошли со ступеней, она подумала: «Как со сцены спустились», - и улыбнулась своим мыслям. И голос внутри закричал: «Не смотри!», и маленькая Зоя что-то спросила, отвлекая, но слишком поздно: глупая мать обернулась. Ведьма перекрёстка у Франкфуртских ворот вызывала ноябрьскую бурю. Она распорола одну из своих клетчатых сумок. Из прорехи повалил дым с красными всполохами. Он затягивал галерею густой завесой так, что её исполинские колонны полностью скрылись, а в самом верху, где они подпирали потолок, огненные всполохи превращались в змей и свивались в огромные копошащиеся клубки, из которых свисали плоские головы с выпученными глазами и узкие,  раздвоенные хвосты. Сама же ведьма бросилась на каменные плиты и, хотя она прекрасно умела ходить, поползла по-пластунски, толкая перед собой коляску с игрушками. Коляска с грохотом ехала, перескакивая с плиты на плиту, колёса её бешено вращались, высекая искры. Игрушки подпрыгивали: голова одного из уродливых медведей оторвалась, но не упала вниз, а застряла в торчащем частоколе кукольных рук и грязных плюшевых лап, из которых клочьями выпирала вата, змеилась проволока и сыпались опилки. Головы других игрушечных созданий болтались и раскачивались, у многих кукол облысевшие парики съехали на глаза, как шапки, изъеденные молью. Маленький чёрный приёмник, застрявший в кукольных обломках, изрыгал проклятия. Старуха хохотала сама с собой, улюлюкала на разных языках разными голосами от хриплого рыка до шипения, как если бы в лужах гасли гигантские окурки; лучше всего выходило по-немецки: «Хотела снега, детка, будет тебе снег…»
      Наконец, старуха доползла до лестницы и со всех сил толкнула коляску. Скрипя рессорами, коляска пролетела ступени и рухнула на асфальт, вывалив всю свою поклажу. В этот раз игрушечные головы оторвались и, как яблоки или апельсины со сморщенной коркой, покатились к ногам матери и дочери, но ни одна из голов до них не достала.
      А из приёмника – он отскочил куда-то в сторону и раскололся пополам, - грянул хор ледяных ангельских голосов: «В юном месяце апреле в старом парке тает снег…» Пели так, будто, падая, прощались с небом навсегда.
      - Они по-русски поют? – потрясённо спросила актриса.
      - По-китайски, мама, - с укором ответила Зоя. – Бежим!
      Под стон и звон лютых ангелов они побежали за угол - благо сразу же за углом был вход на U5 на Франкфуртер Тор – и кубарем скатились в метро.
                +++
      Стояли на перроне молча, тяжело дыша. Поджидали поезда. Вера огляделась по сторонам: пустая станция подземки, тусклый свет, но мягкое золотистое тепло разлито повсюду.
      - Мы везде опоздали! – засмеялась Зоя.
      - Ну и пусть! – засмеялась Вера.
     И обе смотрят по сторонам: двери стеклянного лифта в центре зала раздвигаются, выпуская сначала жёлтый велосипед с жёлтой сумкой на переднем багажнике, а затем и его владельца-почтальона в жёлтой фуражке и жёлтой куртке. На сумке с письмами и на спине у почтальона в чёрный узел завязана иерихонская труба. (Описать трубу, пояснить, что это – эмблема немецкой почты. Они встретили Никодима, который работал почтальоном и разносил почту. Он же – вестник Бога, Архангел Уриил).
      - Интересно, - смотрит Зоя ему вслед, - кому тут под землёй нужны его письма? Разве только мертвецам.
      - Не смешно… - обрывает её Вера. Она ничем не выдаёт себя, но она в отчаянии. Она безнадёжно опоздала на репетицию.
      Почтальон невозмутимо стоит спиной к ним на соседней платформе в направлении Александр платц. Когда он протрубит в иерихонскую трубу, её узел развяжется, а звук будет настолько громким, что все те, кто когда-то жил на свете, восстанут из своих гробов и праха и поднимутся на земную поверхность.
      - Ты слышишь? – говорит Зоя.
      - Не говори со мной по-немецки, - просит мать, но всё равно вслушивается. Вслушивается и иерихонский почтальон. Сейчас неподвижную тишину прорежет рёв поезда. Но поезда нет… Из чёрного жерла туннеля вырывается стая птиц, щебетом, гомоном, пересвистом наполняя станцию метро. Одна птичка, неказистая, серенькая, кружит над Зоей и Верой, хочет присесть кому-то из них на плечо, но присаживается на голову Зое, коротко, звонко поёт и улетает.
      Рай и лето зимой спускаются рука об руку под землю и показываются всем опоздавшим.
      Приходит поезд. Это их последний общий поезд, на который Вера усаживает Зою.
      - Точно завтра никуда не пойдём? – спрашивает девочка, хитро глядя на мать.
      - Точно не пойдём, - отвечает Вера и чувствует укол в груди. И почти ясно видит, как в её сердце медленно, ожесточённо входит стальная игла, и мягкие ткани сердечной мышцы со всех сторон облепляют её, умоляя остановиться, а она несгибаемо идёт всё дальше и дальше.
      - И суши закажем? – Зоя любовно гладит мех соболиной шубы матери.
      - Закажем, - мать улыбается и почему-то чувствует привкус крови во рту.
      - Жёлтый мячик тебе, - и девочка впрыгивает в вагон.
      - А тебе красный… лёгкий… алый…
      Двери закрываются, и мать с удивлением видит, как Зоя достаёт из кармана синий лопнувший мяч старухи. Значит, он всё-таки к ней попал? Но когда? Как?
      А боль в её груди всё разрастается, и вот она уже походит на алый цветок лавы, целующий ледяную иглу.
      Поезд с Зоей исчезает в туннеле, а мать Вера с трудом идёт по платформе, задыхаясь от войны кипящей крови и льда, и гомон райских птиц ей не в радость. Он оглушает её. Сквозь гомон прорывается голос. Она оборачивается, как во сне:
      - Что вы хотите?
      Голос глубокий, как первые звуки органа. Это почтальон в жёлтой форме с жёлтым велосипедом. Она думает – он спрашивает дорогу.
      - Да, вы правильно стоите… На Александр платц туда.
      А он и не думает спрашивать:
      - Ангел, юнге фрау… Ангел всегда приходит с правой стороны. Ангел и надежда!

                +++      
      Когда актриса Вера поднялась из метро, на перекрёстке Петерсбургер штрассе завивалась в спираль самая настоящая буря. А ей нужно было на трамвай М10. Это самый короткий путь до театра.
      Ей показалось, что гигантские шпили башен-истуканов с зелёными куполами (а она их всегда боялась!) раскачиваются вместе с осенней бурей и прямо сейчас рухнут, как древний вавилонский колосс на глиняных ногах. Иногда, поздними вечерами, возвращаясь после спектакля, она видит, как в башне, напротив её дома, на самом верху, под куполом, горит свет. Кто поднимается туда? Кто его зажигает?
      Ветер срывал последние листья с деревьев, обламывал ветки и, свиваясь в воронки, нёс по голой улице. Хлестал ледяной дождь, вместе с мелким, но острым градом, который поначалу она приняла за снег. Это и был тот самый снег, который накликала безумная сивилла в ложно-античной галерее. Мелкие градины вонзались в её лицо, как зеркальные осколки, и раздирали кожу в кровь, но она не чувствовала. Красный сплав боли в груди превратился в пылающий факел, и она сгорала. Она хотела только одного: остудиться.
      И репетиция в театре, и ожидание трамвая, и бушевание бури стали для неё механическими действиями. Внутри красного шара своей боли она видела поезд под землёй, и в нём маленькую девочку Зою, с удивлением перебрасывающую с руки на руку грязный синий мяч, и тоже не понимавшую, как он у неё оказался.
      Утреннее небо ноября над Верой стало чёрным, но не ночным, - адским.
      Глухо грохотал гром, но молнии не появлялись, только изредка холодно вспыхивали в глубоких утробах туч.
      И если майская гроза…   -


-  и тут Психея неожиданно замолчала, чтобы перевести дыхание.
      Весенняя буря за окнами башни (О, поэт И. удержал их все! Ни одно не пострадало! Но ледяной пот стекал с него ручьями, как если бы осколки града, раздиравшие лицо Веры на остановке трамвая М10 в ноябре, таяли сейчас на его лице)   - юная майская гроза затихала, и где-то на краю берлинского неба показался ласковый, тихий просвет. Мир умылся маем, и вскоре должно было взойти солнце.
      Всё это время Психея смотрела ровно и ясно перед собой, точнее – внутрь себя, не смея перевести взгляд ни на поэта И., ни на Никодима.
      Первым с Никодимом заговорил Иван:
      - Нико; …
      - А?
      - Ты уже?
      - Ну почти…
      Голоса их казались настолько прекрасными, что Психея пропускала значения слов, или просто не понимала их, просто слушала, как музыку в грозу.
      Музыка грозы – это же кипящие переливы гласных. Так они и говорили. Психея повернулась к Никодиму. Его лицо и всё его тело стало тёмным, почти чёрным, он же стоял против света. В этот раз уже не мрамор, а бронза, - но за его спиной неспешно всходил золотой диск Гелиоса, и Никодим, не оборачиваясь, отступал в разгорающийся свет утра.
      - Но ведь за тобой стеклянные окна, - пыталась остановить Психея.
      - Они открыты, - едва улыбнулся Никодим.
      Но оба знали: окна закрыты, дождь отмыл их, и сейчас, в первых сверкающих лучах, они сливались с воздухом.
      - Но ты не дослушал до конца! – умоляла Психея.
      - Кто же знал, что твоя история окажется такой длинной?
      Никодим отступил ещё на шаг.
      - И теперь ты её не узнаешь!
      - Почему?
      Она хотела ответить, но загляделась на солнце. Оно поднялось ещё выше, небо стало золотисто-алым, и отблески золота и пурпура пролились на поверхность стекла. И сразу же стало видно: эти стёкла в массивных оконных рамах отделяли Никодима от Психеи и Ивана. Они по-прежнему оставались внутри башни, а Никодим уже стоял снаружи, на узком балконе с витыми перилами. Он что-то говорил им обоим, но его почти не было слышно сквозь закрытые окна.
      - Пожалуйста, повтори! – Психея пыталась прочесть по губам.
      - И всё же очень хорошо, - и тут солнечный диск за спиной Никодима показался целиком и окатил его золотом. – Очень хорошо, что их дом стоял с правой, подветренной стороны…
      - Прошу тебя, - всем своим естеством Психея подалась вперёд, как будто тоже могла проходить сквозь закрытые окна.
      - Не прикасайся к нему! – раздался голос Ивана. Как раскат грома прогремел.
      Она перевела взгляд на поэта И. Его золотое лицо стало античной маской гнева.
      И нужно было бы сказать что-то в своё оправдание, ведь она прекрасно знала, что он прав, но не находила нужных слов, а каждое слово, произнесённое по ошибке, обжигало гортань и испепеляло все чувства.
      Когда Психея снова взглянула на балкон, Никодима там уже не было, и только диск Гелиоса поднимался всё выше и выше над Берлином, как лёгкая кровь поэта. Облака скользили по успокоившемуся небу. «А дальше? А дальше?» - звенело отовсюду.
      - Я не железная, - взмолилась Психея, — это только вы с Никодимом …
      - Говори до конца, - бесстрастно оборвал Иван.

                +++
      - А дальше было так… - Психея как по приказу чеканила слова, как по кровавым нотам в партитуре, и они металлической дробью падали на паркет, отскакивали от стен, рикошетом взлетали под купол. – И если майская гроза очищала, - произносила чисто и чётко, как греческий гимн Гелиосу речитативом на чётках, - омывала, вымывала, выжигала… Ведь что такое майские грозы, а? Время их от Пасхи до дня Вознесения, когда ад и рай отверзли свои двери, и все радуются воскресшему Христу, и многие переходят из ада, и сам Илия Пророк на колеснице выезжает по русскому небу, а оно – лазурь! – и спускается на немецкое, а оно – опал всех опалённых и плачущих, а навстречу ему выступают архангелы, и впереди всех Уриил с огненным мечом, а майские громы и молнии – это радость их встреч…  И тогда – берите всех брошенных своих, всех преданных вами и потерянных, всех забытых, всех, перед кем виноваты – берите назад всех своих уязвлённых и плачущих. Вам отдадут и простят, лишь бы вы успели попросить… И скрипками, звенящими и пронзительными, запоют их высвобождённые голоса.

      - А бури ноября… - и тут Психея затихла, и из груди её вместо ровного голоса-пенья понёсся рваный шелестящий шёпот: - Бури ноября возмущают ум и душу и чернят и без того мёртвый свет берлинских улиц. Они запечатывают небо слезами и пеплом, и распахивают двери ада… И только лютый вой демонов слышен. Лютый неутолённый вой ноября на чёрных перекрёстках Берлина. Они сеют ложь и боль. Они вечно голодны, и их оружие – клевета. От голода и воя кишки их утроб вывернулись на изнанку и завязались в узлы. Им никогда не утолиться. Никогда не насытить себя. Единственное, что они хотят – это причинить страдание. Они ловцы человеков. Их наживка – гордость и обман. Как искры из огнива в детской сказке, они высекают из душ ужас… Не просите их о жалости. У них нет чувств… И это правда, что они приходят к вам в облике покинутых детей…

                +++
      Мать Вера ехала по Берлину ранним утром кровоточащего ноября в пустом трамвае М10 по гладким рельсам по прямой. Буря снаружи гудела, заливая окна жижей коричневой мути, но внутрь не проникала. Стёкла выдерживали. Лампа дневного света светила ровно и тускло, погружая вагон в бесконечные сумерки.
      Дочь Зоя ехала под Берлином в подземном туннеле метро, ровном, тёмном и быстром, как ярёмная вена. Ветки метро – это вены города. Дочь Зоя, точно так же, как и мать, ехала по прямой. В тот момент, когда прямая Веры и прямая Зои пересеклись, образуя крест, мать почувствовала, что сердце в её груди прямо сейчас взорвётся и разлетится на тысячу мелких частиц, так невыносимо ему стало; а жизнь ахнет и остановится. А дочь вспомнила одну странную книгу без обложки и названия, которую они нашли на самой нижней полке книжного шкафа пару дней тому. И мама, сидя на краю её кровати, развернувшись лицом к ней, а профилем к окну; - Зоя так не хотела, чтобы мама смотрела на окно! – читала ей вслух нараспев, а кошка Сирин лежала на полу и грозно рычала на подоконник. Но они с мамой говорили, что Сирин урчит, и смеялись.
      Мама читала нежно, как когда-то прежде прабабушка Параскева про «Поди туда не знаю куда, принеси то…» Она ведь умела подражать. Но книга актрисы Веры была сложная и непонятная. В ней говорилось про какую-то Софию, которая пошла на ложный свет, перепутав его с истинным, и оказалась в ловушке, в плену. Не то стихи, не то заклинание, не то исступлённый крик раскалённого сердца.
      Вере нравилось то, что она читает, а Зое нравилось то, что мама сидит рядом, и обе они окутаны облаком счастья. И девочка знала правду про кошку: обе они, и Зоя, и Сирин видели бледные тени. Они кружились в свете искусственной луны со стороны Варшауер штрассе и целовали прозрачными лицами прохладное окно спальни. Зоя не хотела, чтобы мама их видела. Они были её тайной.
      «Впусти нас, - изредка просили они, когда она подходила к окну. - Или тебе нас совсем не жалко?» Но Зоя никогда не отвечала им, просто вглядывалась в заплаканные личики.  Она знала, что разговаривать с ними нельзя. Да они и сами не говорили особенно. Они пели. Только иногда проскальзывало: «Твоя мать не любит тебя, даже не надейся!» или: «Твоя мать – красивая женщина, а красивым женщинам дети только мешают… особенно девочки… - Зоя не верила ни одному их слову, но почему-то слушала до конца. – Вот была бы ты мальчиком, ты бы могла её защитить. А может, ты и есть мальчик?»
      И она сначала боялась их, а потом привыкла, и они так красиво пели, что время от времени она подходила их послушать, особенно когда мама была на репетиции или на вечеринках с другими актёрами, а ей было одиноко. И так было очень долго, пока однажды среди призраков не появился Маню;. Он был не такой, как другие. Он был весёлый. Во всяком случае, он всё время смеялся. Если белые тени жалостливо жались к окну, то он летел издалека, как разбегался, с размаху ударялся о стекло, словно таранил, желая пробить: «Пусти меня!» и хохотал.

      И теперь Зоя, расставшись с мамой Верой до вечера, ехала в ненавистную школу, где у неё не было ни одного друга или подруги, разве только русский мальчик Николя, с которым тоже никто не дружил, а учителя, едва завидев его, начинали голосить, что когда же, наконец, их избавят от этой муки?  Николя рассказывал ей про стеклянные мосты, которые якобы строил из воздуха, а она ему – про книги, которые читала, и совсем немножечко про Маню;. Синий лопнувший мяч, который ей всучила старуха, давно выпал из её руки и перекатывался по полу вагона.
      - А что ты с Маню-то своим никак не поговоришь? – спросил её однажды Николя.
      - Потому что нельзя, - ответила Зоя и очень сильно смутилась.

      Дождь над Берлином постепенно успокоился, трамвай М10 открыл свои двери аккурат напротив служебного входа в театр, выпуская русскую актрису Веру Янушевскую. Лютая боль в её груди утихла вместе с бурей. Она бежала через пустое фойе, не разбирая дороги, на бегу сбросила отяжелевшую мокрую шубу – очень метко, прямо в руки гардеробщице; и ей стало полегче, а когда она влетела в репетиционный зал и поднялась по ступеням на сцену, то моментально забыла все свои тревоги и печали. А играла она так прекрасно и самозабвенно, что ей никто не посмел сделать замечание за опоздание. И только слегка саднило в груди, но сладостно и почти приятно, как истома после слёз.
      И, конечно же, режиссёр, не раздумывая, отдал ей эту роль, потому что среди всех немецких и русских актрис она была самой лучшей, несмотря на лёгкий акцент и не всегда правильное произношение.
      Роль была её, и Вера почувствовала, как волной накатило счастье. Жаркой. Пьянящей.

      А Зоя смутилась потому, что ровно три недели назад она всё-таки заговорила с Маню;.
      Она проснулась среди ночи от света настоящей луны, искусственная её никак не волновала. А эта, настоящая, стояла в зените, испуская холодный свет, и вокруг неё звенели три кольца – зелёное, синее и сиреневое, самое большое и близкое к Зое, которое вопреки всем остальным источало тепло.
     Снаружи на улице вниз головой висел Маню. На этот раз он был один без своих призрачных братьев и сестёр и почему-то не смеялся.
      - Ты того… Я всё слышал…
      Зоя знала, что он будет петь, и решила, что это распевка.
      - Я слышал, как твоя мать читала тебе «Лесного царя».
     «Наверное, сейчас Шуберта запоёт», - пронеслось в голове у Зои. Не проронив ни слова, она приготовилась слушать.
      - А ты хоть знаешь, что такое вётлы? Старые косматые вётлы над водой? – Маню тихонечко закачался, а потом стал кувыркаться в лунном свете. Ему нравилось летать. – Твоя мать тебя не любит, - завёл он свою привычную шарманку. – Ты ей не нужна. Ты думаешь, она читает тебе, потому что любит тебя? Да ей просто самой интересно…
      «Почему они всегда оскорбляют мою маму, прежде чем начать петь или сделать что-то хорошее?» - подумала Зоя, глядя на сиреневое кольцо луны. Оно пульсировало – то сжималось, то расширялось и вспыхивало оранжевым по краям, как вздыхало. Маню проследил направление её взгляда и пропел:
      -  Там всё как у нас, только намного лучше. Это у нас ноябрь и стужа, а у них там май, вода в озёрах тёплая и можно купаться.  Ты помнишь Вайссензее?
     Зоя помнила: всё прошлое лето они снимали дом неподалёку. С маленьким садом. Если сесть на трамвай, то можно было доехать до их настоящего дома на Франкфуртер Тор. Маме оттуда было очень близко в театр, а Зое на пляж и в русскую библиотеку. Только озеро было не одно, а целых три. Как три ступени: Вайссен, Оранке и Обер…
     - Оно совсем близко, - Маню развернулся в пол-оборота и пальцем показывал на луну, и, хотя он был призрак, Зоя заметила, что за ушами у него сгущённые корки золотухи, а волосы тонкие и редкие настолько, что видна желтоватая кожа головы, как старая страница из книги. – Сиреневое кольцо совсем близко… И там тоже есть Вайссен Зее, только намного лучше. По берегам его цветёт сирень, а в кустах спрятаны две лодки. Хочешь туда? – Маню пытливо посмотрел на неё и улыбнулся. Зубы у него были редкими, как волосы. И росли неровными осколками. – А тебе совсем не жалко меня?
      - Вётлы – это ивы, - неожиданно сказала Зоя и сама удивилась. – Они растут и в России, и в Германии. Те, которые у воды, называются плакучими.
       — Вот те на… - присвистнул Маню и закрутился в воздухе от восторга, - а я думал - ты намного глупее.
      - Кто ты?
      - Плакунчик…
      - Что за плакунчик такой? – насторожилась Зоя. – Ты девочка или мальчик?
      - Я – дух, - ответил Маню – Могу быть, кем захочу… - и тут же что-то неуловимо изменилось в нём.  Он и мальчиком-то был не особо милым, и Зоя всегда смотрела на него с лёгким отвращением, а теперь его длинное , невнятное лицо ещё вытянулось, лоб слегка  выпятился вперёд, а брови с залысинами, растянутые на надбровных дугах, стали немного темнее. Жидкие волосы отросли и как-то сами собой заплелись в две тощие косицы с красными лентами. Это были её ленты. Зоя их прекрасно узнала! Они пропали у неё месяц назад. А губы у Маню сделались длинными и вялыми, и как-то по-старчески обвисли углами вниз. И они тут же противно заныли:
     - Впусти меня, и я буду твоей подругой! Ведь мы с тобой обе никому не нужны. Мы почти как сёстры… Открой мне окно! Мы же сёстры…
      - И не подумаю, - отрезала Зоя.
      - И не надо, - Маню;-девочка оказалась на удивление покладистой. – Уже достаточно того, что ты заговорила со мной. А то нами все брезгуют или боятся… Вот видишь, какая короста у меня на руке? – и девочка вытянула руку с жёлтой, плохо затянувшейся коркой на коже. – А ты боишься?
       На этот вопрос Зоя не знала, что ответить. Она жалела Маню и других призраков, думала, что привыкла к ним, но где-то в глубине души по-прежнему их боялась.
      - А те, другие, тоже плакунчики?
      Маню равнодушно пожала плечами:
      - Кто плакунчик, кто нет…
      - А люди среди вас есть?
      - Из людей только ты. Есть ещё несколько на Вайссен Зее, но к ним я больше не прилетаю, - и снова попросилась: - Впусти меня. Хочу посмотреть, как ты живёшь!
      Зоя потянулась к окну, но потом передумала:
      - Ни за что.
      Маню разозлилась:
      - У тебя так всё есть, а у меня – ничего! – глаза смотрели тускло и тупо, слова же были, как плевки: - Матери никогда по-настоящему не любят своих дочерей. Ты поняла? Поняла? Со временем они становятся старыми и слабыми, а дочери вырастают и занимают их места, и тогда они умирают от зависти и ненависти. Ты поняла? Поняла?
      На Маню была старая розовая пижама. Точно такую, когда Зоя выросла из неё, мама то ли выбросила, то ли кому-то отдала вместе со старыми вещами и игрушками.
     - Нам нужно всё, что есть у вас… – завизжала вдруг призрачная девочка и, отлетев назад, с размаху ударилась плечом в стекло, а потом и лицом. Лицо её безобразно сплющилось: - Мне нужно всё твое: книжки, платья, мысли, чувства. Всё хочу себе, что есть у тебя! 
      Но поскольку тела у Маню не было, то окно от её ударов не открылось, правда, раздавались липкие шлепки, точно падали капли дождя или грязи.
      - Тебе, наверное, одиноко, - поразилась Зоя. – Ты же никого не любишь, бедняжка Маню!
      - Нам всегда одиноко, - и тут глаза призрака вспыхнули серебром: -Любить? – спросил он Зою. – Как это? И зачем?
      И тут дверь в комнату распахнулась: это благородная кошка Сирин распахнула её настежь, ударив головой и, свирепо ощетинясь, прыгнула на подоконник, и зашипела так, что пена выступила на её тонких серых губах.
      Призрак исчез…
      Зоя спрыгнула с сиденья и побежала к выходу. Она чуть было не проехала станцию. Она споткнулась о синий мяч на полу, но не упала, а пошатнулась, резко выгнувшись назад, и тут из её кармана выпал мобильный телефон.
      И если бы Зоя не потеряла бы утром телефон, то её злая высокомерная мать дозвонилась бы до неё вечером, и тогда ничего бы этого не произошло, потому то мать Вера – какая бы она ни была! – очень любила свою дочь Зою,  и, возможно, это была её единственная добродетель на чаше весов всей её громкой, бурлящей, как горный поток, искрящейся как ёлочная мишура и абсолютно пустой жизни.
                +++   
       - Георг, - обратилась актриса Вера к режиссёру после репетиции. – Мне сегодня нужно раньше домой.
      - Что ты, милая, - отрезал режиссёр мягко, но неумолимо. – Ты получила главную роль, и твой рабочий день ещё не закончен. Мы едем праздновать!
      - Прошу тебя, - медленно начала Вера, в первый раз жалея, что в немецком театре все обращаются друг к другу на «ты».  – Прошу тебя, Георг, отпразднуйте без меня. Я очень устала за последние дни!
      Режиссёр Георг смотрел на неё холодно, изучающе:
      - Ты, кажется, не понимаешь, Вера, что эта вечеринка сегодня – часть нашего проекта? Я пригласил не только актёров и оператора, но и массовку. Всех этих бомжей с (Helgol;nder Ufer) Голландской набережной (?). Помнишь, ты сама показывала их мне как-то из машины и говорила: «Их обязательно нужно перенести на сцену»?
     — Это была ошибка.
     - И вот, милая, я воплощаю все твои творческие идеи с тобой в главной роли…  ну и с другими, заметь, не самыми плохими актёрами нашего театра. Они, ты, и эти тёмные полулюди Берлина. Кажется, так ты их окрестила?
      - Но почему именно сегодня? – и Вера учащённо задышала, а ноздри слегка раздулись от гнева, но она прекрасно владела собой.
      - Я просто не знал, что у тебя на вечер другие планы, - и тут режиссёр, а он был очень чутким наблюдателем, понял, что слегка перегнул. – Послушай, Вера, это же «Радио-Бар» на Франкфуртер аллее, весь красный, как из фильмов Дэвида Линча. Помнишь его? Рядом с твоим домом, - и он обаятельно улыбнулся, но глаза смотрели всё так же холодно, пронзительно. – Побудешь с нами немного, а потом иди, куда хочешь.
   У него были очень светлые вьющиеся волосы, всё ещё пышные и красивые, но его очень сильно портили огромные залысины на лбу, и розовая, воспалённая кожа на месте потерянных волос. И глаза… Глаза были светлые, голубые, как выгоревший ситец. Глаза были умные, жестокие, изучающие.
      - Ты просто не режиссёр, а дрессировщик, - попробовала пошутить Вера.
      - Я укротитель, - довольно резко отрезал Георг. – А укротитель – это тот, кто воспитывает кротких и негневливых. Ты что-нибудь слышала о кротости, дорогая? О смиренных и терпеливых в нашем постхристианском обществе? – и он улыбнулся. Улыбка была красивая, ровная, белоснежная. Он только что отбелил зубы у венгерского стоматолога- эмигранта в Нойкёльне с очень хорошей скидкой, совсем близко от метро, сразу напротив Ратуши.
      - Слышала об алчущих и жаждущих правды, - тихо и мрачно ответила Вера, но он уже отвернулся от неё и давал указания другим актёрам.
   
   
                +++   
      Вернувшись из школы (а их сегодня неожиданно отпустили пораньше), маленькая Зоя вбежала в квартиру в надежде застать мать.
      - Мама, - крикнула девочка в глубины коридора. Эхо перезвоном укатилось в глубину. И никто не ответил.
      Зоя открыла дверь в спальню матери – пусто. Но мерцает голубой ночник Тиффани в виде голубой медузы. Сонная Вера забыла выключить его с утра.
      Зоя распахивает следующую дверь – в гостиную. А там ещё с прошлого вечера неприбранный стол: тарелки с остатками еды, бокалы недопитого вина, пустые бутылки. Пианино с поднятой крышкой и раскрытыми нотами на пюпитре. На диван брошено несколько книг. Вчера на ужин приходили гости, но Зою рано отправили спать. И уже направляясь по коридору в свою комнату, Зоя услышала, как некая старая дама доброжелательно обратилась к её матери из тяжелого густого облака табачного дыма и духов:
      - И вам не сложно одной справляться с такой взрослой девочкой? – тон её был капризным и не терпящим возражений. - Помню себя в молодости. Дети, конечно же, очень мешают, особенно если ты известная актриса!
      Что ответила мама, Зоя не разобрала. Она знала, что нельзя подслушивать. А вдруг всё это правда? Зачем такая маленькая неинтересная Зоя такой красивой и знаменитой маме?
      Быстро и тяжело смеркалось за окнами, и вот уже зажглось опаловое ожерелье из мёртвых лун вдоль бесконечно длинного фасада их дома.
     Зоя распахнула дверь в свою спальню. За окном уже висела Маню. Снова одна, и снова вниз головой. В этот раз на ней было старенькое синее платье с белым кружевным воротничком и глубокой прорехой на боку. Зоя хорошо его помнила, когда оно было новым, и долго носила его. А вот прошлым летом мама разрезала его на тряпки. Оно оказалось из очень мягкой ткани, и было очень удобно вытирать им пыль с книжных полок.
      Кошка Сирин, опережая хозяйку, бросилась на подоконник и зашипела.
      - Убери тварь, - завизжала Маню, закрывая лицо маленькими ручонками в коростах.
      - А разве ты больше не будешь мне петь?
      - Убери гадину!
      - А если не уберу, что тогда?
      Хлипкое личико Маню скривилось то ли от злобы, то ли от ужаса. Старушачьи губы-верёвки пускали пузыри.
      - Тогда ты не узнаешь тайну.
      - Какую тайну?
      -  Как сделать так, чтобы твоя равнодушная мать полюбила тебя всей своей низменной, подлой душонкой!
       - Врёшь! - крикнула Зоя и почувствовала укол иглы в сердце, но не глубокий пока, и зачем-то сняла кошку Сирин с подоконника и прижала к себе.
      - Мы всегда врём, разве ты не знаешь? – и Маню кисленько хохотнула или всхлипнула. – Есть один дом, совсем недалеко отсюда… Если посмотреть в его окна и искренне попросить, то все твои желания исполнятся.
      - Врёшь! Нет такого дома! – и Зоя горько заплакала. – Ты злая… злая…
     - А с чего мне быть доброй? – и Маню, скривившись, отодрала коросту с руки. – Времени у нас в обрез. Выгони кошку и делай то, что я скажу.
      Сирин вырывалась и царапалась, но Зоя, ловко обхватив её лапки и легонько поглаживая ушки свободными пальцами, унесла её в ванную и там закрыла.  Сирин громко мяукала, а некоторые кошки, когда кричат, напоминают плачущих детей.
     Когда Зоя вернулась, Маню в нетерпении, совсем как её призрачные сородичи, прижималась лицом к оконному стеклу и жадно целовала его.
     - Ты что, пить хочешь?
     - Конечно, хочу, - торопливо забормотала Маню, и на мгновение из неё проглянула её повелительница-старуха с маленьким чёрным приёмником, почти впечатанным в ушную раковину. – Дай мне напиться холодной водицы, а то мы ничего не успеем, ничего…
      И вдруг Зоя, но не сама, а как будто бы неведомая, чужая сила подхватила её и подтолкнула, ловко забралась на подоконник и открыла окно.
     - Ах, как славно! Как славно!
Вспыхнула короткая молния. Прозрачная Маню влетела и захохотала.

                +++   
      Остаток вечера Вера помнила, как в тумане. В Радио-Бар стекал ноябрьский закат, клубился среди красных стен, чтобы к утру, перебродив и захмелев, стать восходом. Народу собралось не так уж и много: их актёрская группа, режиссёр, оператор, несколько случайных посетителей. Георг никогда не снимал под свои вечеринки помещения целиком. Это было не в его правилах. «Зрители встречаются повсюду», - считал он.
      Конечно же, потом пришла та самая массовка, о которой говорил Георг, и это испытание было самым тяжёлым. Георг отбирал их лично, полгода, среди бродяг и инвалидов с набережной (Helgol;nder Ufer) и переходов на Александр Платц, и очень гордился своим выбором, называя их «особыми гостями». Так вот массовка или «особые гости» готовились к этой вечеринке больше всех. Все эти несчастные тщательно приоделись во всё чистое, без тягостного запаха немытой плоти, и более-менее приличное в своих приютах, некоторые из них побрились и даже попросили их подстричь, ведь они шли в общество людей искусства. Но дикие, обезумевшие глаза и скованность, почти одеревенелость в движениях сразу же выдавали их. А стоило кому-то из них выпить хотя бы рюмку, как сразу же скомканным и жалким бредом наружу вырывался плач больной, разодранной на части души.
      Красные стены Радио-Бара зловеще светились, и блики скользили по лицам актёров, бомжей, сумасшедших, официантов, до безобразия искажая их и закручивая в мучительную ноябрьскую карусель.
      Вера несколько раз позвонила маленькой Зое, но та не снимала трубку. «Спит, наверное», - успокаивала себя она. И действительно время было поздним. Десятилетняя девочка вполне могла заснуть.
      И вдруг среди пьяных бомжей, с которыми живо и непринуждённо пытались общаться актёры её театра, чтобы потом зеркально скопировать их повадку и вытащить на сцену на всеобщее обозрение; вдруг среди этого месива расплывающихся лиц ей померещилась утренняя старуха: «Тебе ли не знать, - и она нагло хохотала и грозила ей пальцем, - что значит слово, записанное на бумаге! Одного росчерка пера достаточно, чтобы изменить твою жизнь или крест-накрест перечеркнуть её!» - а потом исчезла в карнавальной толпе. На стойке бара бармены вдруг разложили цветные бумажные маски, и официанты, сновавшие между столиками, разносили их на подносах, и все, кто хотел, могли спрятать под ними свои расплывающиеся и теряющие человеческие очертания лица. Обезумев, Вера вскочила со своего места под зеркалом в углу. Она решила поймать гадкую старуху и вышвырнуть её вон. Но тут из динамиков грохнула музыка, и все, кто был в баре, и в масках, и без, пустились в дикий пляс без ритма и смысла. Вере пришлось продираться сквозь толпу, потому что старуха мелькнула на другом конце зала, но тут же фигуры танцующих скрыли её. Вера толкалась, вырывалась, несколько бомжей и актёров – под масками всё равно было не разобрать! – пытались увлечь её в свою пляску. Вере пришлось вырываться, и это очень замедлило её передвижения. И вот старуха мелькнула снова. В этот раз Вера отчётливо видела её, да та и не собиралась скрываться. Она рухнула на колени перед режиссёром Георгом, который сидел, развалясь на бархатном красном диване с золотыми подлокотниками. Она осыпала поцелуями его руки, и он их ей милостиво подставлял; и экзальтированно декламировала: «Я вышла на сцену!  Я вышла на сцену! Ты изменил мою жизнь!»  - «Гадина, - крикнула Вера и коршуном бросилась на неё. – Вон отсюда! – и вцепилась в её плечи тонкими, но на удивление сильными пальцами, да так, что их концы побелели. – Тебе здесь не место!» Старуха покачнулась и упала навзничь, больно ударившись затылком. Теперь её лицо можно было разглядеть. Вера ошиблась: на полу, бешено вращая глазами, лежала фрау Тотенкопф – учительница литературы и поэтесса слабого феминного письма. «Извините, пожалуйста», - актриса Вера выглядела слегка озадаченной. Но тут же несколько крепких официантов подняли с пола фрау Тотенкопф и куда-то понесли. Фрау Тотенкопф разнузданно запела у них на руках.
      Вера слегка смущённо подсела к режиссёру Георгу на бархатный красный диванчик.
      - Какая чудесная вечеринка, - она пыталась казаться вежливой.
      Георг заметно разволновался:
      - Сделал всё, что мог.
      - И даже больше… - и тут выдержка ей изменила: - Почему бы тебе в следующий раз не пригласить нас в тяжёлую психиатрию или в тюрьму к пожизненным заключённым и всех немножечко подпоить?
      Но он пропустил насмешку.
      - Ты очень хорошо работала все эти дни, - он пытался быть искренним с ней. – Ты должна немного расслабиться. Для начала выпей вина. Я наблюдаю за тобой весь вечер. Ты ни разу не пригубила…  - и он протянул ей бокал.
      Вера, привыкшая слушаться режиссёров, тут же сделала несколько глотков.
      - Уже лучше?
      - Конечно, нет…
      И вдруг наваждение прошло: они сидели в полупустом баре, на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Слабой розовой полосой брезжил берлинский рассвет. Гости, один за другим, расходились, прощаясь с ней и Георгом. Особо пьяных не было. Были уставшие и измученные. Она поднялась, рассчитывая уйти вместе со всеми, но он схватил её за руку и рывком усадил обратно.
      - Окунись до конца в эту удивительную атмосферу, - продолжал он. – На сегодняшний день ты моя лучшая актриса, и пока обстоятельства не поменялись, ты должна знать, как сильно …
     - Георг, отпусти меня…
     - … как сильно я тебя люблю…
     - Ты либо конченый идиот, либо конченый циник…
     И снова схлынула волна наваждения – отлив ночного колдовства на рассвете.  В баре, кроме них и официанта за стойкой, протиравшего бокалы сухим полотенцем, никого не осталось.
      - Я реалист, Вера, и у меня к тебе чувства.
     - О чём невозможно говорить, о том следует молчать.
     - Бессмысленный русский снобизм.
      — Это Витгенштейн. Он австриец. А это почти что немец. Я устала и хочу домой…
      — Это совсем другое, Вера. Разве ты не хочешь поговорить про мои чувства к тебе?
      - Не загоняй меня в западню… - просто сказала, потому что нужно было что-то сказать.
    И тут последняя маска упала с его лица. Он смерил её холодным оценивающим взглядом: как долго она сможет играть? Насколько ещё её хватит?
      - А ты неплохо выложилась сегодня. Теперь можешь идти. Я отпускаю тебя…
                +++   
      - Ты хотела воды, - холодно пресекла Зоя восторги Маню, которая, упав на спину, каталась и кувыркалась на полу.
      - Веди меня скорее туда, где у вас вода… - и не дожидаясь Зои, Маню-призрак весёлым галопчиком побежала по их квартире в гостиную, да так проворно, как будто бы знала её, как свои пять пальцев.
      Зоя строго, подражая своей взрослой маме, отправилась следом.
      Оказавшись в гостиной, Маню принялась хватать недопитые бокалы вина и рюмки водки и жадно заливать их в себя, но поскольку тела у неё не было, то все эти напитки просачивались сквозь неё на пол безобразными липкими пятнами.
      - Какая же ты молодец, что открыла мне окно! Никто не открывал, а ты открыла… - кисленько радовалась она и тут же стащила с дивана чёрную шаль, забытую пожилой дамой-актрисой, и с головы до ног замоталась в неё, точнее, попробовала замотаться. Шаль не удержалась, прошла насквозь и упала на пол. – Тряпку возьми. Понадобится!
     — Это ещё зачем? – насторожилась Зоя.
     - Чтобы, когда мы уйдём, было чем закрыть проход…
     - А куда мы уйдём и когда? – спросила девочка призрака и, почувствовав тревогу, поспешно подняла шаль.
     - Скоро узнаешь! – и вдруг принялась один за другим выдвигать ящики комода и выкидывать на пол всё их содержимое. В каждый ящик она смачно плевала.
      - Ах ты дрянь, - возмутилась Зоя. – Да как ты смеешь! Это мой дом!
     - Больше не твой…
    В Зое боролись два противоположных чувства: странное любопытство – «а что же будет дальше?» и желание как можно скорее всё это прекратить, забыть, стереть из памяти резинкой «Архитектор» с маминого письменного стола. В достоверность происходящего верить не хотелось.
      - Ты что-то ищешь в моём доме? – холодно спросила девочка. – И как давно ты за нами следишь?
     - Конечно, ищу… - угрюмо огрызнулся призрак. Его очертания дрожали, пытаясь удержать прежний образ, но выходило с трудом. – И, конечно, слежу… Тебя-то я выследил давно. Теперь вот ищу – во что бы такое тебя лучше упаковать? Мне нужен чёрный, коротко остриженный парик твоей матери.
      - Не пойму – кто ты? – поразилась Зоя, вглядываясь: - Ты то мальчик, то девочка, а то - старик… старик…
      - Где чёрный парик? – дымился призрак. – Неси его сюда…
      И неожиданно Зоя, то ли от страха, то ли от слабости – а может быть, действовали чары – подчинилась.
      - Сейчас принесу…  - побежала в коридор и исчезла в маминой спальне. Призрак ринулся за ней, но по дороге ему снова удалось принять образ хлипкой девчонки, у которой вечно течёт из носа и гноятся глаза. И в коридоре он потрясённо застыл напротив зеркала в чугунной раме. И даже подпрыгнул и завис, чтобы лучше себя разглядеть. В зеркале он отразился слабой, едва заметной тенью.
      - Разве меня нет? – спросила тень и громко, по-детски заплакала.
      А Зоя в это время выбежала из маминой комнаты, размахивая париком:
      - Нашла! Нашла!
     Маню посмотрела на неё, едва скрывая ярость. Вместо тоненького звенящего голоска из её горла вырвался рык:
      - Надевай!
      — Это зачем ещё? – удивилась Зоя.
      - Твоя мать никогда не полюбит тебя, пока ты девочка. Такая, какая ты есть, ты ей не нужна. И никому не нужна. Она всегда хотела мальчика. Оловянного солдата, который бы её защищал от всех горестей и бед.
      Два последних слова Маню выплюнула.  И её плевок противно потёк по чистой зеркальной поверхности.
      Зоя отражалась в стекле чётко. Её хрупкое личико выглядело несчастным и испуганным. Зрачки расширились, став двумя чёрными коридорами. Но потом она взглянула на Маню и ахнула:
      - Ты что? Ты таешь?
      - Ненавижу… - хрипела та в ответ. – Тебя ненавижу… И всё твоё…
      - Но кто ты? Ты струишься, как дым.
      - Я тот, о ком подумала твоя душа, но не решилась назвать.
      - Ты человек? – недоумевала невинная Зоя.
      — Это ты, ты человек… А теперь слушай то, что я тебе говорю. Я – слёзы сажи и пыль под колёсами машин… Надевай парик!
      Зоя покорно надела парик и подоткнула под него свои светло-русые длинные волосы.
      - Теперь ты мальчик… Ты больше не Зоя! – дым рядом с ней снова сделался привычной Маню. – Мы теперь – как жених и невеста!
      Зоя с сожалением взглянула в зеркало. Из зеркала на неё смотрел грустный черноволосый мальчишка или девчонка, зачем-то напялившая на голову дурацкий парик, который ей совершенно не шёл.
    С таким же сожалением Зоя повернулась к призраку:
      - Мы с мамой читали Библию, - сказала она. – Но в этот момент тебя точно не было за окном. Мы читали историю про одну женщину, дочь которой жестоко бесновалась, пока её не исцелил… - и тут она собралась назвать имя, но Маню не дала договорить.
      - Ты теперь мальчик. Если хочешь, чтобы твоя мать дорожила хоть немного тобой, иди туда… - и указала на ровную зеркальную поверхность. – Если окажешься по ту сторону, исполнишь всё, и даже больше…
     - А как же ты?
     - А я пойду следом…
      И она из-за всех своих немощных сил подтолкнула в спину девочку в парике, и даже завизжала от напряжения. И Зоя лёгкими ножками переступила чугунную раму:
      - Ведь ты же не обманешь меня? Тот мир, под зелёной луной…
      - Под красной, - поправила Маню.
      - Под красной луной правда лучше, чем там, откуда я сейчас ухожу?
      - Да иди уже, иди…
     И пакостница Маню завесила зеркало чёрной кружевной шалью, которую старая, всеми забытая актриса, якобы случайно оставила у успешной и молодой. А потом распахнула дверь в ванную. Благородная кошка Сирин тут же бросилась на неё. Но та ловко пересекла коридор, Зоину спальню и взлетела на подоконник. Кошка за ней. Гадкая Маню вылетела в окно, а бедная кошка Сирин не удержалась – сорвалась вниз со скользкого карниза и разбилась насмерть.
      А вскоре и актриса Вера Янушевская вернулась в свою квартиру, и сразу же, как только открыла дверь, почувствовала ледяной сквозняк. Ветер ноября продувал насквозь сразу несколько миров и начал с самого нижнего, с преисподней. Первой мыслью, - а она действительно плыла по коридору, - было: «Здесь разлито колдовство». Но Вера с отвращением отогнала её от себя. Она зашла в комнату к дочери и сразу же закрыла окно. Постель Зои была пуста. «Значит она легла у меня», - подумала Вера и улыбнулась, возможно, первый раз за вечер. И пошла к себе в комнату.
      И действительно, всё в её спальне выглядело так, как будто бы девочка Зоя, укрывшись с головой, давно спит в её постели.
      Вера решила приподнять край одеяла и поцеловать дочку, но она тут же вспомнила, что выпила за вечер несколько глотков вина, а ей не хотелось, чтобы Зоя даже во сне чувствовала этот запах.
      Вера погасила ночник «Голубую медузу» и крепко заснула без снов и слёз.
      Когда она проснулась, было уже больше двенадцати. Из приёмника, непонятно откуда взявшегося на тумбочке, лился «Лесной царь» Шуберта:   «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»
      Зоя, как ей показалось вначале, по-прежнему спала. Тогда женщина откинула край одеяла: на подушке и на простыне лежали сломанные игрушки из коляски старухи и два сценических костюма, которые она особенно любила и хранила дома, а не в костюмерной их театра.


                ЧТО ПРОИСХОДИЛО ЗА ЗЕРКАЛОМ
                (Жёлтые огни. Продолжение).
      
      В том зазеркальном мире, - а это был мир лжи и подмены, он походил на наш, и хотел бы, чтобы его принимали за наш, но нашим миром он никогда не был и не будет; так расплывшееся по грязи пятно бензина никогда не станет небесной радугой… - так вот, в том зазеркальном мире стоял май. И точно так же, как у нас, там было три озера: нижнее Вайссензее с гладкой и чёрной водой, среднее Оранекезее, больше всех походившее на море, и Оберзее – самое верхнее и таинственное. Три озера – как три ступеньки вверх для исполина, который поднимался вверх, но потерял цель и рухнул.
      И вот один мальчик, которого не любила мама, убегал вечерами с дачи на самое верхнее из них, потому что на другом берегу росла старая ветла, и так разрослись её ветви, что сами стали, как лес…
      И за этими ветвями горели два огня, таких ярких, и нежных, и зовущих, как маленькая, но очень глубокая рана в сердце. Вот на них-то и ходил смотреть мальчик. И так он стоял и подолгу смотрел на два жёлтых огня среди ивовых ветвей, пока однажды не понял: он просто прежде не мог разглядеть за разросшейся листвой два окна чудесного дома, в которых загорался вечерами свет, и ласково сиял в темноте ночи. Там все любили друг друга. И там была его мама, только не такая, как в жизни, колючая и холодная, а добрая и любящая. И там она ждала его и грустила, что он так долго не идет к ней… И звала его по имени, но он почему-то своё имя не узнавал, так странно оно звучало в  искажённом мире лжи и подмены.
     Однажды мальчик решился пройти по берегу на ту, обратную сторону озера. Про себя он почему-то всегда называл её «обратная сторона». Очень хотелось ему к жёлтым манящим огням, тёплым и любимым окнам дома, где его ждут, где по нему скучают, где его ни в чем не винят, и простили давным-давно.  А за что простили? Он не помнил. Вот уже несколько лет он чувствовал себя глубоко виноватым, но проступок давно забылся, а вина осталась.
И вот посреди ночи (а хлипкая девочка Маню сказала полуправду: в сиреневом мире лунного кольца стоял май, и по берегам пруда томительным дымом разрослась сирень, но в кустах не было лодок, и погода была холодной, с мелким моросящим дождём и пронзительным ветром. «Маню, гадкая! Ты наврала, - раздался детский обиженный крик посреди ночи. – Здесь нет никакой лодки! И катамаранов тоже нет!» - «Ещё не такое будет», - зашелестела в ответ мокрая листва на ветру.) -  он пошёл по береговой лини вдоль воды, по мокрой траве, которая скользила и резала острыми осоками по коже, влажно извиваясь, словно желая его удержать. Но он всё равно шёл. И ему стало казаться, что осоки шепчут: "Останься...останься...", но он не слушал, он шёл.  И береговая осока резала ему ноги до крови и колола его.
      Иногда мальчик поворачивал голову, чтобы посмотреть на воду: может, вода озера успокоит его? Но вода казалась чёрной в ночной темноте, и к ней не хотелось. Она зловеще плескалась, а белые лилии, такие красивые днём, прохладно вздыхали, пугая: "К нам иди... к нам... на дно… мы оплетём тебя своими стеблями, ляжешь в наши сети, слегка покачиваясь от течения, и косяки серебряных рыбок поплывут над твоим лицом, лаская плавниками и холодя. Это и есть покой, мальчик. Иди же к нам прямо сейчас… знаешь, сколько у нас уже таких, как ты? И все спокойны… и все забыли про мам…" И тогда мальчик захотел побежать. Но плакучие ивы хлестали его своими гибкими ветвями, а ели кололи размашистыми лапами, пытаясь столкнуть в воду... А сирень шелестела соцветиями: «Я – сестра дурмана, но прекрасней и слаще…»
       И вот уже его сандалики стали вязнуть в иле (а сирень хлестала его гроздьями по лицу), и он понял, что стоит в воде по самые лодыжки и с каждым шагом будет увязать всё глубже. Он схватился за ветку ивы, чтобы удержаться, но пальцы соскользнули по мокрым жёстким листьям. Они тягостно и влажно зашелестели от ветра, седые листья коварной ивы. Ива смеялась над ним. Она тоже хотела его погибели. И тогда он закричал от ужаса и тоски, слёзы хлынули у него из глаз, но не ослабили его, а только придали сил. "Мама, - звал мальчик. - Мамочка моя любимая, забери меня отсюда. Скорее спаси меня! "
        И он тут же увидел свет, жёлтый ласковый свет, льющийся из окон дома на другом берегу, где его и любили, и ждали, и ловко выпрыгнул из воды обратно на берег. И даже не поскользнулся на осоке. И побежал изо всех сил, чувствуя, что под ногами у него давно уже не трава, но дорожка, присыпанная гравием. Она была удобной и ровной. И она ничего не шептала ему, не бормотала губительное в такт его шагам. Мальчик успокоился и даже улыбнулся, потому что окна дома, под разросшейся ветлой, стали ближе... И все, кого он любил больше всего на свете, стали ближе...
         И ему даже показалось, правда, лишь на миг, что там, в окнах, прошла его мама в огненно-красном платье. Его мама была актрисой, и она очень сильно любила наряды, конечно же, немного меньше, чем мальчика…
        В тёплых окнах дома мама несла ему чашку какао и книжку сказок. Пока он пьёт какао в постели, она будет ему читать и показывать таинственные картинки на разворотах книги, ласково наклоняясь к нему, обдавая прохладой красного шёлка и запахом духов. А потом, когда он совсем заснёт, мама уйдёт в театр, потому что ей надо играть очень сложную роль, и ей нельзя ошибиться. Зато потом ей будут громко хлопать и кидать цветы, когда она, сияя, как звезда, с поклоном улыбнётся в зал, стоя на краю сцены.
       Мальчик бежал по дорожке, вдоль кустов рододендрона, и шиповник цветущей стеной тоже попадался на пути, он дремал под сенью спящих деревьев, зелёные листья которых стали чёрно-синими в ночном мраке. Мрак запятнал их.
      Мрак запятнал чернотой зелень прибрежных растений вдоль озера.
      Но дом с освещёнными окнами становился всё ближе. С каждым шагом. Мальчику казалось даже, что он различает невысокое крыльцо под козырьком с белыми ступенями и красной дверью. Дом был надеждой, которая прогонит мрак навсегда, и ночи станут просто ночами - отдохновением после длинного и радостного дня, а не щемящей мукой совести и боли.
      Мальчик бежал изо всех сил по дорожке вдоль таинственного и совсем недоброго озера, приближаясь к заветному дому у старой ветлы. И вдруг из кустов прямо на него выскочила огромная собака, заливаясь лаем до хрипоты. Она понеслась на него. Мальчик остановился. Замер как вкопанный. Так испугался, что даже назад не мог побежать. Просто неотрывно смотрел на неё, на её красные светящиеся глаза с узким вертикальным зрачком. И неожиданно для себя в её лае различил слова: "Назад, назад, назад... здесь нет того, что ты ищешь..." Мальчик нашёл в себе силы и попросил: "Пожалуйста, пусти меня! " - "Нет", - "Пусти, умоляю... я никому не нужен, а там меня ждут" - "Тебя ждут? " - и собака страшно захохотала: «Назад… назад… назад…"  -   " Пусти, - настаивал мальчик. - Только там и ждут. Больше нигде..." - "Выкуп, выкуп, выкуп..." - лаяла собака приближаясь. "Ничего нет ", - и мальчик развёл руками так, что левая, та, что шла от сердца, замерла воздухе. "Твоя кровь," - взвыла собака. Прыгнула и вцепилась ему в руку. Мальчик упал на спину. Ему стало так больно, что он даже не смог закричать, а собака, урча, больше не терзала его руку, а только лакала кровь. И он успокоился, потому что боль медленно переходила в сладость, а потом и вовсе затихла, а он, не спеша, погружался в сон. Наконец, собака выпустила его руку и отпрянула назад, солово глядя на него: "Детская кровь хороша. Взяла бы больше, да нельзя. Ты не дойдёшь..." И вдруг блаженно заскулила, катаясь по мокрой ночной траве. Мальчик встал, ему нужно было идти прямо к жёлтым огням, но у него кружилась голова, и ноги совсем не слушались его. Он сделал шаг вперёд, но закачался и чуть не упал. Потом снова посмотрел на собаку: не такой уж страшной казалась она ему теперь. Огромная, чёрная, с вислыми ушами и блестящей шерстью, счастливо каталась по траве. Тогда он нагнулся и погладил её. "Ты что? - спросила собака. - Я только что пила твою кровь, а ты меня гладишь?" - "Ну и что?" - "Не боишься больше?" - "Нет, жалею..." - "Ты - меня?" - "Да, потому что демоны тоже одиноки... Ты случайно не знаешь Маню;?" Тогда собака сказала: "Хорошо. Ложись на меня. Я провезу тебя часть пути… А Маню; я не знаю. Я не любопытна…" - "Я пойду сам," - попробовал отказаться мальчик, потому что он уже привык к своей мрачной дороге и странным образом полюбил страх. Страх был настолько силён, что заслонял собой его тоску и обиду. "Ты не пройдёшь, - лениво сказала собака, умильно прищурив красный глаз, потому что мальчик почесал её за ухом, словно огромную кошку. - Ты не пройдёшь по тропе, потому что там дальше начинаются змеи. И если я выпила почти всю твою кровь, то они высосут весь твой свет, потому что ты сияешь, а они очень голодны..." Мальчик хотел и на этот раз возразить, но покачнулся, так как очень ослабел, и упал к ней на спину, а на запястье у него, в том месте, где кожу и жилы прокусили клыки собаки, раны превратились в багровые рубцы толщиной с детский мизинец. И собака понесла его. Мальчику казалось, что они летят через луг спящих цветов. Кажется, днём здесь играют в мяч и бадминтон совсем маленькие дети, пока их няньки и бабушки сидят на скамейках с книгами и картонными стаканчиками кофе. Но сейчас среди цветов раздавался тихий свист: "Сияет… сияет… сбрось его к нам! Мы обовьём его руки и ноги, шею и волосы и даже вползём в ноздри... Вот только сердце мы не тронем…" – «Почему?» - «Потому что сердце нужно для того, чтобы страдать…» И мальчик боялся. И крепче цеплялся ослабевшими руками и зубами за собачью шерсть, а ногами как можно сильнее сжимал её бока…
      Наконец, они миновали луг, и собака стряхнула его со своей спины: "Дальше сам…" - "Почему? " - Мальчику понравилось ехать верхом. "Демоны никогда не служат в благодарность. И ничего не дают, они только забирают, они алчны и неутолимы. Они только делают вид, что помогают… Но они не помогают, они лгут, чтобы ты им поверил..." - и собака снова улыбнулась. Как-то по-новому. Жутко.
    Мальчик посмотрел перед собой. Дом был совсем близко. Старинная ветла перед домом так разрослась, что можно было различить только два золотых окна посреди ночи, сам дом таял в темноте.
    И снова в окнах мелькнула мама в красном платье. И он даже увидел, что в этот раз она приколола к вырезу не брошку, а его любимый цветок - розу с бордовыми лепестками из шёлка.
    И тогда мальчику стало очень легко: у него под ногами вилась протоптанная тропинка, и ему даже показалось, что камни целуют его ноги, и он тихонечко запел. Так ему пела бабушка Параскева, когда он был совсем маленьким, а потом она умерла. И вдруг его сердце сжалось от сладкой, но невыполнимой мысли: а что если и бабушка, его милая бабушка там, в этом доме, где все так счастливы и нужны друг другу?
      Только подумал, и тут же бабушка мелькнула во втором окне. Она была жива, здорова, с седыми волосами, затянутыми в пучок, красиво украшенный шпильками, с крупными жемчужинами на конце. Мама наклонилась к ней, потому что бабушка сидела в своём любимом кресле, и что-то ей говорила, а бабушка погладила её по лицу. И они ждали, ждали его, потому что они очень сильно его любили и давным-давно простили его за всё. Но как не пытался, он никак не мог вспомнить – за что именно. Да это было и неважно. Он из последних сил побежал к ним, потому что у него защемило сердце, и мысли его просияли так ярко, что на мгновение стало светло, как от удара серебряной молнии. И во время вспышки он увидел дом рядом с ветлой почти полностью. В нём было что-то странное, но он не понял, что, потому что свет над озером быстро погас, и всё погрузилось обратно, в промозглую майскую ночь.
      И вот он, наконец, прибежал.
Он раздвинул ветви ветлы, её узловатые ветви походили на лес из лиан, такая она была древняя. Сколько же лет ей было? Веков? Он вошел под эти ветви, медленно, неуклонно, пробираясь к зажжённым окнам…
      И вот он дошёл.
      До окон.
      И увидел, что это не окна, а два огромных распахнутых глаза демона, который лежал на земле и питался тоской детей.
      "Вот мы и встретились, - сказал ему желтоглазый демон. - Я давно тебя звал…  а ты всё не шёл. Что тебя так долго держало? " - "Мама и бабушка Параскева, - нехотя признался мальчик. -  Они беспокоились обо мне и не разрешали гулять, где попало..." - "Почему?" И тут мальчик увидел, что это не ветви старой ветлы, а косматые волосы демона, которые росли вечность, вместе с его лютой тоской.
      "Почему они держали тебя? - спросил демон. - Чем? " Он не испытывал чувств, но жадно слушал про них. "Потому что они любили меня," - ответил мальчик. "Любили тебя? - засмеялся демон. - Любили?" Много веков подряд демон лежал на земле и смотрел на воды озера, околдовывая их, а одинокие дети с другого берега думали, что это горят два окна в доме за разросшейся ветлой на другом берегу. «А где мои мама и бабушка? - спросил мальчик. – Я только что видел их в окнах… - но тут же поправился: - В твоих глазах…» - «Мои глаза пусты, - ответил демон, - но в них отражаются твоя тоска и грёзы. Грёзы всех брошенных детей отражаются в моих глазах. Они видят всё, что только захотят, и спешат на мой жёлтый свет…» - «Ах вот как…» - сказал мальчик, не понимая своих чувств.
     "Они не любили тебя никогда", - сказал демон. И мальчик зачарованно повторил за ним: "Никогда... не любили… " - и поверил в эти слова… А, поверив, согласился с демоном… И стал пленником демона Холодных Жёлтых глаз. Демон раскрыл красную пасть, которую в грёзах, одинокие дети принимали за дверь, а зубы за ступени... И глубоко вдохнул. И мальчика втянул внутрь поток ветра.
     Но демон не сожрал его, потому что демоны бесплотны. У них нет тела. Но он заточил его в себе.
    Как только мальчик вошёл в его красную пасть, он услышал детский плач, и больше там не было ничего.
      (И вдруг театральный парик упал с его головы, и длинные, светло-русые волосы девочки рассыпались по плечам мягкими, ласковыми волнами. Мысли-наваждения испарились, и девочка Зоя вспомнила саму себя: она никакой не мальчик, и вся эта жуткая игра затянулась. Девочка Зоя вспомнила всю свою жизнь и горько заплакала. Больше всего на свете ей хотелось домой, к маме. Она стала топтать ногами дурацкий театральный парик и громко звать: «Мамочка! Мама! Меня обманули! Это я, твоя Зоя. Приди и забери меня.» - жалко и беспомощно. Слабенький голосок дрожал и метался, как пламя свечи на ветру.
      Но было слишком поздно: девочка Зоя (а Зоя в переводе с греческого означает жизнь) находилась в плену.
      Демон же молчал, потому что каждое его слово – ложь, а он уже и так сказал всё, что мог).
    ...Мальчик пропал, его очень долго искали, но не нашли. И его мать Вера сошла с ума от горя. Она сказала: "Моё имя теперь София Ахамот. И у меня есть все доказательства, что я — это она, - и бросила со сцены в лицо зрителям какую-то ветхую книжку без обложки и названия. -  Никто из вас не выйдет из этого мира и не перейдёт в другие миры до тех пор, пока мой ребёнок не вернётся ко мне!" Так она сказала. И все, кто слышал, удивились и не поверили.
    Тогда она повторила: "Мне имя - София Ахамот. И я пошла не туда, потому что увидела свет... София Ахамот мне имя теперь." И что-то было такое в её словах, что не походило на безумие, и все, кто сидел перед сценой, замерли и стали молча смотреть на неё в ответ, и вдруг услышали, как где-то очень далеко с грохотом захлопнулась железная дверь, и сверху опустилась решётка…


Рецензии