Тонкости семейной жизни

            1. «Радио»

В одну из суббот, ближе к вечеру, по первой программе радио России в передаче «Виражи времени», основанной в своё время поэтом Андреем Дементьевым, ведущая, Анна Пугач-Дементьева, беседует с писателем, литературоведом, профессором Литературного института Павлом Басинским, автором сравнительно недавно выпущенных книг, связанных с именем и творчеством Льва Николаевича Толстого: «Соня, – уйди!» (в соавторстве с Екатериной Барбанягой) и «Подлинная история Анны Карениной».

Заинтересованно прислушиваюсь к неторопливой беседе с Павлом Басинским, задерживаюсь в его рассуждениях о романе «Анна Каренина» на фразе о том, что «надо внимательно читать роман» и улавливаю в этих словах какой-то очень специфический интерес литературоведа-профессионала к этому произведению, вовсе не свойственный нам, обыкновенным читателям.

Ведущая просит автора прояснить эту фразу, привести примеры «внимательного чтения», и автор говорит о том, что, например, Анна и Вронский, ещё задолго до событий, произошедших в романе, были... знакомы друг с другом...

Вообще-то для меня, рядового читателя, в отличие от Басинского, это не слишком важная деталь в этом романе. Хотя, отчасти, – интересная.

И это заставляет меня взять в руки книгу с романом, чтобы поискать эти самые интересные места. Какое-то едва ощутимое внутреннее волнение меня охватывает. В моём сознании возникает странная мысль: а вдруг это то самое, что иногда происходит в жизни многих из нас, когда из прежнего детского или юношеского знакомства, дружбы, общения, из прежней невинной первой любви, при новой встрече через множество лет неведения друг о друге вдруг вспыхивает внезапное сильное и, главное, – новое чувство и уже не между детьми, а между мужчиной и женщиной, уже многое познавшими в жизни?  Может быть, это было у Анны и Вронского?

Именно, исходя из этой мысли, из желания понять глубинные причины связи Анны и Вронского мне хочется найти эти, указанные автором примеры их давнего знакомства, и, действительно, в некоторых главах первой части романа я нахожу нечто похожее на то, о чём говорил Басинский.

Вот разговор Вронского и Степана Аркадьевича (Стивы) Облонского на вокзале в ожидании поезда во время встречи Облонским сестры, Анны, а Вронским – матери, прибывающих из Петербурга: Анны – мирить Стиву с женой, которой он изменил с гувернанткой, а строгой матери Вронского, –приехавшей на крестины внука (естественно, не по линии Вронского, - он не женат и у него нет ни детей, ни внуков).

«— А! Ваше сиятельство! — крикнул Облонский. — Ты за кем?

— Я за матушкой, — улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу.

— Она нынче должна быть из Петербурга.

— А я тебя ждал до двух часов. Куда же поехал от Щербацких?

— Домой, — отвечал Вронский. — Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

— Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, — продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.

Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор.

— А ты кого встречаешь? — спросил он.

— Я? Я хорошенькую женщину, — сказал Облонский.

— Вот как!

— Honni soit qui mal y pense! Сестру Анну.

— Ах, это Каренину? — сказал Вронский.

— Ты ее, верно, знаешь?

— Кажется, знаю. Или нет... Право, не помню, — рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.

— Но Алексея Александровича (Каренина), моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

— То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то... Но ты знаешь, это не в моей... not in my line, — сказал Вронский.»

Или вот ещё эпизод на том же вокзале по прибытии поезда, когда Вронский входит в отделение вагона для встречи с матерью и в проходе уступает дорогу выходящей из вагона даме, в которой он тотчас же определяет её принадлежность к высшему свету.

«...Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами. Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.

— Получил телеграмму? Здоров? Слава Богу.

— Хорошо доехали? — сказал сын, садясь подле нее и невольно прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той дамы, которая встретилась ему при входе.

— Я все-таки с вами не согласна, — говорил голос дамы.

— Петербургский взгляд, сударыня.

— Не петербургский, а просто женский, — отвечала она.

— Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.

— До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите его ко мне, — сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.

— Что ж, нашли брата? — сказала Вронская, обращаясь к даме.

Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.

— Ваш брат здесь, — сказал он, вставая. — Извините меня, я не узнал вас, да и наше знакомство было так коротко, — сказал Вронский, кланяясь, — что вы, верно, не помните меня.

— О, нет, — сказала она, — я бы узнала вас, потому что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, — сказала она, позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. — А брата моего все-таки нет.

— Позови же его, Алеша, — сказала старая графиня.

Вронский вышел на платформу и крикнул:

— Облонский! Здесь!

Но Каренина не дождалась брата, а, увидев его, решительным легким шагом вышла из вагона...»

Ну и что? – спросил я себя. Басинский – литературовед, писатель, профессор, наверняка каждое произведение он читает не так, как это делаем мы, но вчитывается в каждую строчку и строит или, напротив, опровергает какие-либо теории или догадки.

Всё больше раздумывая над этим, я постепенно охладеваю к теме давнего знакомства Анны и Вронского, чувствуя в ней какой-то тупик. Вряд ли оба они могли быть знакомы с детства, чтобы, к примеру, вместе с другими детьми их круга под присмотром гувернанток и слуг играть в прятки или в какие-нибудь другие шумные игры, и там в этой детской толчее невольно касаться друг друга, потом надолго расстаться и вдруг встретиться по прибытии поезда на московском вокзале, чтобы вспыхнуло после долгой разлуки теперешнее – то самое, о чём я уже говорил – «внезапное сильное чувство».

Что ж, я всего лишь внимательно прочитал то, что для Басинского имеет какое-то значение – научное, литературоведческое, но, главное, – очень важное для его пытливого и склонного к исследованиям ума, раскрывающего перед нами всё то, до чего мы не могли бы додуматься сами, а во мне всего лишь вызывает предположения и ассоциации, основанные на личном опыте...

Не в силах оторваться от текста, я продолжаю читать роман дальше и вдруг понимаю, что меньше всего меня интересуют уже не эти самые ассоциации, домыслы или догадки о прошлых или нынешних встречах, но именно вот это, ни с чем не сравнимое по свой тонкости и глубине, описание состояния Анны при первой случайной её встрече с Вронским в вагоне:

«...Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее — не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке...»

Боже мой! «...но он светился против её воли в чуть заметной улыбке...» Вот так бы когда-нибудь написать! Да и вообще: возможно ли кому-то из нас внутренне не откликнуться на такую же случайную встречу, когда в «выражении миловидного лица молодой женщины (неважно, – похожей или непохожей на Анну), было бы что-то особенно ласковое и нежное... как будто бы она признавала нас...», когда бы она умышленно (стало быть, понимая, что именно так невозможно вести себя при встрече с мужчиной) тушила казалось бы обращённый к нам свет в своих глазах, но мы бы обязательно замечали, как он, этот свет, всё таки светился бы против ее воли в её чуть заметной улыбке?..

Но... возвращаясь от этих желаний к тексту романа, нет-нет, да почувствуешь холод контраста, когда на путях отодвигаемого задом поезда раздавит станционного сторожа, толпа встречающих хлынет на место трагедии смотреть на тело погибшего, и Анна, на лице которой только что мелькало что-то чрезвычайно умиротворённое – ласковое и нежное, теперь с дрожащими губами, с трудом удерживая слёзы, садясь со Стивой в карету, на вопрос брата «Что с тобой, Анна?» коротко ответит: «Дурное предзнаменование...»

            2. «От Пушкина»

Я решил обратиться к первоисточнику того, что послужило Толстому толчком к созданию романа «Анна Каренина». Об этом Лев Николаевич написал в 1873 году в неотправленном, но сохранившемся письме к своему старому знакомому, другу, известному философу, писателю и публицисту того времени Николаю Николаевичу Страхову (1828-1896 г.г.).

(Для понимания некоторых мест в этом письме сразу скажу, что там есть слова о Серёже, старшем сыне Льва Николаевича, которому на момент написания письма было лет десять, – не больше, и упоминание о Петре I, над романом о котором Толстой в это время работал; орфография в письме – Льва Николаевича):

«Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам.

Всё почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, т. е. вызывал духов из того времени, и вдруг — с неделю тому назад — Сережа, старший сын, стал читать Юр[ия] Милославского — с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла с низу Повести Белкина, думая найти что-нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано.

Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется 7-й раз) перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египет[ские] ночи, Капит[анская] доч[ка]!!!
 
И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется, изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и кот[орый] будет готов, если б[ог] даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год».

И вот после этих слов Льва Николаевича я тоже заинтересовался этим отрывком «Гости съезжались на дачу» (именно так он называется у Пушкина), и так же взял в руки томик с «Выстрелом», «Капитанской дочкой», «Египетскими ночами», «Повестями Белкина» и с другой прозой поэта в этой книжке, несколько раз перечитал этот отрывок и зримо представил себе характерные черты изображённого Пушкиным в этом отрывке собравшегося на даче высшего общества, в котором (и на него очень похожем) впоследствии, почти через полвека, появится рождённая писательским замыслом и оборвётся под колёсами поезда жизнь двадцативосьмилетней героини Толстого, но, не сделав для себя никаких иных выводов, задумался над некоторыми, совершенно другими заинтересовавшими меня местами из этого незаконченного пушкинского произведения...

«Гости съезжались на дачу ***. Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу...

....На балконе сидело двое мужчин. Один из них, путешествующий испанец, казалось, живо наслаждался прелестью северной ночи. С восхищением глядел он на ясное, бледное небо, на величавую Неву, озаренную светом неизъяснимым, и на окрестные дачи, рисующиеся в прозрачном сумраке.

– Как хороша ваша северная ночь, — сказал он наконец, — и как не жалеть об ее прелести даже под небом моего отечества?
 
– Один из наших поэтов, — отвечал ему другой, — сравнил ее с русской белобрысой красавицей; признаюсь, что смуглая, черноглазая итальянка или испанка, исполненная живости и полуденной неги, более пленяет мое воображение. Впрочем, давнишний спор между la brune et la blonde еще не решен. Но кстати: знаете ли вы, как одна иностранка изъясняла мне строгость и чистоту петербургских нравов? Она уверяла, что для любовных приключений наши зимние ночи слишком холодны, а летние слишком светлы.

Испанец улыбнулся.

– Итак, благодаря влиянию климата, — сказал он, — Петербург есть обетованная земля красоты, любезности и беспорочности.

– Красота дело вкуса, — отвечал русский, — но нечего говорить об нашей любезности. Она не в моде; никто об ней и не думает. Женщины боятся прослыть кокетками, мужчины уронить свое достоинство. Все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием. Что ж касается до чистоты нравов, то дабы не употребить во зло доверчивости иностранца, я расскажу вам...

И разговор принял самое сатирическое направление...

– Вы так откровенны и снисходительны, — сказал испанец, — что осмелюсь просить вас разрешить мне одну задачу: я скитался по всему свету, представлялся во всех европейских дворах, везде посещал высшее общество, но нигде не чувствовал себя так связанным, таким неловким, как в проклятом вашем аристократическом кругу. Всякий раз, когда я вхожу в залу княгини В. – и вижу эти немые, неподвижные мумии, напоминающие мне египетские кладбища, какой-то холод меня пронимает. Меж ними нет ни одной моральной власти, ни одно имя не натвержено мне славою — перед чем же я робею?

— Перед недоброжелательством, — отвечал русский, — это черта нашего нрава. В народе выражается она насмешливостью — в высшем кругу невниманием и холодностью. Наши дамы к тому же очень поверхностно образованны, и ничто европейское не занимает их мыслей. О мужчинах нечего и говорить. Политика и литература для них не существует. Остроумие давно в опале как признак легкомыслия. О чем же станут они говорить? о самих себе? нет, — они слишком хорошо воспитаны. Остается им разговор какой-то домашний, мелочной, частный, понятный только для немногих — для избранных. И человек, не принадлежащий к этому малому стаду, принят как чужой — и не только иностранец, но и свой.

— Извините мне мои вопросы, — сказал испанец, — но вряд ли мне найти в другой раз удовлетворительных ответов, и я спешу вами пользоваться. Вы упомянули о вашей аристократии; что такое русская аристократия. Занимаясь вашими законами, я вижу, что наследственной аристократии, основанной на неделимости имений, у вас не существует. Кажется, между вашим дворянством существует гражданское равенство и доступ к оному ничем не ограничен. На чем же основывается ваша так называемая аристократия, — разве только на одной древности родов?

Русский засмеялся.

— Вы ошибаетесь, — отвечал он, — древнее русское дворянство, вследствие причин, вами упомянутых, упало в неизвестность и составило род третьего состояния. Наша благородная чернь, к которой и я принадлежу, считает своими родоначальниками Рюрика и Мономаха.

– Я скажу, например, — продолжал русский с видом самодовольного небрежения, — корень дворянства моего теряется в отдаленной древности, имена предков моих на всех страницах истории нашей. Но если бы я подумал назвать себя аристократом, то, вероятно, насмешил бы многих. Но настоящая аристократия наша с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят *(всего лишь)* до Петра и Елисаветы. Денщики, певчие, хохлы — вот их родоначальники. Говорю не в укор: достоинство — всегда достоинство, и государственная польза требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Monmorency, первого христианского барона, и Клермон-Тоннера.

Мы так положительны, что стоим на коленях пред настоящим случаем, успехом, но очарование древностью, благодарность к прошедшему и уважение к нравственным достоинствам для нас не существует. Карамзин недавно рассказал нам нашу историю. Но едва ли мы вслушались.

Мы гордимся не славою предков, но чином какого-нибудь дяди или балами двоюродной сестры. Заметьте, что неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности...»

            3.«Журналы и книги»

Когда-то давно, при возможности, я собирал книги о жизни Толстого и его близких, некоторые из них по мере сил внимательно прочитывал, другие читал выборочно, иные – пролистывал, останавливаясь лишь на отдельных местах, например (из тех, которые мне удавалось когда-то приобрести): «Л.Н. Толстой в последний год его жизни» Валентина Булгакова (секретаря Толстого с января 1910 года, в последний год жизни писателя), «Дневник» Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой (старшей дочери Л.Н. Толстого), «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Татьяны Андреевны Кузминской (в девичестве Берс, сестры Софьи Андреевны Берс, супруги Л.Н. Толстого), «Л.Н. Толстой и его близкие» (сборник авторов, близко знавших  писателя), «Мои воспоминания» Ильи Львовича Толстого (сына Л.Н. Толстого).

Конечно, этот очень небольшой и очень личный перечень не исчерпывает всех книг о Толстом, –  их бездна.

До сих пор у меня всё ещё хранятся статьи, материалы и самые разные тексты, в том числе по «теме Толстого», аккуратно вырванные из когда-то выписываемых и покупаемых мной «толстых» журналов, которых было великое множество и называть которые сейчас уже не имеет смысла. Сегодня те, что остались из этого прошлого множества, знакомы лишь узкому кругу публики, всё ещё читающей полезные для ума бумажные журналы и книги, или кругу литературных критиков и специалистов-литературоведов.

В разные годы мне было интересным находить и читать именно эти, вырванные из литературно-художественных журналов материалы и тексты очень разных авторов, профессионалов своего дела, и нравилось (исключительно для себя) «работать» над ними, что-то выделять в них, что-то записывать на полях, что-то запоминать, что-то подчёркивать.

Вот – из статьи литературоведа Игоря Виноградова (1930-2015) «О нравственных исканиях Льва Толстого»:

«...неостановимо, непрерывно шла в нём (в Толстом) эта всегдашняя внутренняя работа над осмыслением мира и себя в этом мире...

Менялось всё – условия жизни, привычки, менялось само это осмысление жизни: отроческое «восторженное обожание идеала добродетели» переходило в юношеское стремление к светлому идеалу человека комильфо, разочарование в этом «идеале» и осуждение его эгоистической сущности рождало поиск цели «общей и полезной», а искание этой цели выводило его то к программе «развития воли», то к сопряжению этой «общей» цели с целью условной – литературной славой, и он убеждённо начинал отстаивать законность наслаждения жизнью (семья, хозяйство, литература), чтобы потом снова и снова спорить с собой и опровергать себя...

Не менялось только одно – сама эта непрерывная внутренняя работа в её всегдашней и неизменной устремлённости всё к тому же и тому же: кто я, что я, зачем и как я должен жить, какой смысл жизни и в чём назначение человека?»

Или это:

 «...Ещё хотел прибавить тебе, Серёжа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чём смысл человеческой жизни и как должен проживать её всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды... не объяснят тебе смысла твоей жизни, не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения её значения и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно накануне смерти, говорю это...».

(Это там же, у Игоря Виноградова, из письма Толстого к старшему сыну Сергею Львовичу, которому к этому времени было уже 47 лет, и профессионально он уже состоялся, был композитором и одним из первых музыкальных этнографов России, и его работы охватывали не только русский и европейский музыкальный фольклор, но и музыкальные традиции Индии. Впоследствии, уже в советское время, Сергей Львович был преподавателем Московской консерватории, скончался в 1947 году).

В силу разных причин мы никогда не сможем, что называется, «прожить чьей-то жизнью» и, уверен, лишь в редчайших случаях можем претворить в себе чьи-то учения или заповеди. Да, в сущности, дело даже не в этом, – не в следовании, не в претворении. А в очень простом и естественном: в приобретении знаний об этом, о том, что в чьей-то жизни жил и пульсировал на вид очень странный, мучительный, но, в то же время, просветляющий процесс осмысления жизни. А дальше?... А дальше (вдруг спросите): «Что с этим странным знанием делать, как с этим странным знанием жить?»

Скажу лишь одно: «Не знаю. На этот вопрос я не знаю ответа».

Впрочем... недавно нашёл – в отрывке из незаконченного романа Гоголя «Рим».
 
Но это тема уже другого рассказа.

            4. «Формула»

Я стал вспоминать о чём-то своём, о том, что когда-то в прошлом интересовало меня, о том, какие мысли и поиски смысла одолевают людей в старости, какие желания обуревают их в это время.

Я вспомнил, что об этом что-то есть в жизнеописаниях о Толстом, и именно в момент его ухода из Ясной Поляны. И, найдя это место у писателя и публициста Бориса Гусева (1927-2009) в его рассказе «Ночь в Ясной Поляне», стал читать, не задерживаясь на некоторых кусках и абзацах из текста, только ради того, чтобы скорее добраться до места, которое искал:

«...Ясная Поляна в ночной мгле. Перед домом чёрным факелом шелестит дерево бедных. Мелкий дождь, туман, до рассвета ещё далеко. Отворяется дверь дома, выходит он в пальто и шапке. Идёт в темноте к деревянному строению, стучит в окно, будит кучера и велит запрягать. На обратном пути он падает, поскользнувшись, теряет шапку, пытается найти, машет рукой и возвращается без шапки. Примета дурная, он знает это, но не верит.Просит найти ему другую шапку.

Ему отыскивают другую шапку. Лев Николаевич садится в кресло, закрывает глаза. Сейчас у него одна мысль: отогнать сомнения в верности принятого решения. Впрочем, в верности он не сомневался, мысль эта была выстрадана им (он уже однажды, много лет назад, уходил из Ясной, но на пути в Тулу с полдороги вернулся, пожалев жену на сносях). В том, что и теперь, глубоким стариком, сумеет победить в себе жалость к шестидесятипятилетней спутнице, с которой прожито сорок восемь лет, и ныне оставались сомнения. Потому и торопился уйти.

...Дочь и Маковицкий *(на тот момент семейный врач Толстых)* укладывали вещи. Они не были уверены в том, что он в последнюю минуту не смягчится, заплачет и скажет: «Простите старика... Остаюсь». Когда он сел в кресло и закрыл глаза, момент этот, казалось, был близок. Представьте только: в 82 года ехать неизвестно куда в ненастную ночь из родного дома, от родных могил и самой дорогой, Ванечкиной, последнего любимого сына. Зачем?

Душан Петрович и дочь переглянулись. Он открыл глаза и понял причину их замешательства.

– Готовы? Письмо mama я написал, в нём постарался объяснить всё. Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: удаляюсь от мирской жизни, чтобы оставшиеся дни прожить в тиши и уединении, – говорит он, но острый взгляд его и решительное движение лица противоречат сказанному.
 
Дочь *(это – Александра, средняя дочь, единомышленница отца, – именно она вместе с доктором, Маковицким, в эту ночь была с ним)* бросается к отцу, обнимает его.

– Пора, пока никто не проснулся... – говорит она.

Все трое выходят на улицу, в туманную мглу.

У подъезда уже стоит пролётка с поднятым верхом. Испуганно-растерянное лицо кучера.

– Куда прикажете, ваше сиятельство?

– На станцию, – отвечает Толстой и целует дочь.

Вместе с Маковицким они садятся в пролётку. Лошади трогаются.

....Первый из последних одиннадцати дней жизни Толстого начался.»

Вот это и было то самое, о чём я вспоминал, и искал в полу-забытых текстах, то самое, что я когда-то встречал в какой-то давно прочитанной книжке, и вот теперь для чего-то нашёл: «...я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: удаляюсь от мирской жизни, чтобы оставшиеся дни прожить в тиши и уединении»...

И умиротворение заполнило мою душу.

            5. «Тонкости семейной жизни»

...Иногда я почитываю на ночь сразу несколько книг (откладывая одни и беря в руки другие) и с этой странной привычкой к разбросанному чтению ничего не могу поделать: например, перечитываю выбранные места из поэмы «Мёртвые души», откладываю и затем, сразу же, – повесть «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» из сборника Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки», а из сборника «Миргород» – очень грустную повесть «Старосветские помещики» о жизни мелкопоместных помещиков Афанасия Ивановича и его жены, Пульхерии Ивановны, которые, прилепившись друг к другу и ставших как одна плоть, в мире и согласии прожили друг с другом полвека, пока Пульхерия Ивановна не умерла... и как после её смерти до неузнаваемости и очень грустно изменилась жизнь ставшего практически беспомощным, без жены, Афанасия Ивановича...

Я даже написал небольшое эссе по этому поводу: «Читая «Старосветских помещиков» Гоголя всё время ловлю себя на мысли о том, насколько ярко проиллюстрировал Николай Васильевич этой повестью общеизвестную библейскую истину, прописанную в обоих Заветах – Ветхом и Новом: «Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут двое одна плоть (Бытие 2 стих24)», с безмерной грустью рассказав о том, что из этого вышло, – и не слишком что-то хорошее, по крайней мере, с Афанасием Ивановичем Товстогубом и его женой Пульхерией Ивановной...»

При всей кажущейся универсальности этой Библейской истины она лишь устанавливает единое для всех начало, когда «двое становятся одной плотью», но не прозревает своей мудростью дальнейших исходов брака, его возможных итогов, тем более, когда кто-то из этих двоих умирает...

Рассуждая о Толстом, я внутренне ограничиваю себя в своих суждениях об отношениях Льва Николаевича и его жены Софьи Андреевны. Мне думается, что в силу ряда причин, я в полной мере не дорос до этой темы. Я могу лишь читать дневниковые записи этих людей, суждения исследователей их жизни и только таким образом быть в этой теме. Я могу лишь впитывать в себя знания об этом.

Мне думается, что Лев Николаевич был по-своему счастлив в браке с Софьей Андреевной, но каждый из них по-разному представлял и понимал это самое «библейское счастье двоих, прилепившихся друг к другу, и ставших одной плотью». И в 1862 году, в год женитьбы 34-летнего Льва Николаевича на 18-летней Софье Андреевне Берс никто не мог предполагать, чем завершится 48-летний совместный путь этих двоих людей, ставших тогда одной плотью...

Из того, что мне известно о завершении в 1910 году (последнем году жизни Льва Николаевича) их совместного 48-летнего пути в браке, я могу (естественно упуская причины их охлаждения и окончательного разрыва их отношений, – об этом много написано) говорить только о том, что произвело на меня в этой истории наибольшее впечатление.

Средина 1910 года... Июль... Ещё несколько месяцев до ухода Л.Н. из жизни... И брак этих двух людей, Льва Николаевича и Софьи Андреевны, распадается. У каждого – свой дневник, они ведут переписку друг с другом, хотя живут в одном доме, они общаются, разговаривают, что-то скрывают друг от друга, иногда плачут и в то же время, даже страдая, оттачивают свою волю в отстаивании собственных взглядов.

14 июля 1910 года Лев Николаевич напишет в письме Софье Андреевне, как будто подводя итоги:

 «...Моё отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были — (не говорю о прекращении брачных отношений — такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) — причины эти были...»
 
И следует перечисление по порядку этих принципиальных для Льва Николаевича причин, которые я не буду (и не только для краткости текста) здесь приводить.
 
И далее:

«...Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и несмотря на это моё грязное, порочное прошедшее ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, <зач. честной> трудовой, тяжёлой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоём положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чём не имею упрекнуть тебя.

За то же, что ты не пошла за мной в моём исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.

Так вот верное описание моего отношения к тебе, и моя оценка тебя».

И через несколько дней июльских, 1910 года, событий в семье, связанных с потаённым дневником Льва Николаевича и его отношениями с ненавистным Софье Андреевне В.Г. Чертковым, – её дневниковая запись от 25 июля, когда она стала думать и строить догадки о том, какое согласие дал Лев Николаевич В.Г. Черткову, ведь накануне она пыталась подслушать их разговор о подписанном ранее (22 июля), под влиянием и настоянием Черткова, тайном завещании Льва Николаевича, в котором Софья Андреевна лишалась права на литературное наследие мужа. В окончательной редакции этого завещания свои рукописи Толстой завещал, как собственность, младшей дочери, Александре Львовне Толстой (а в случае её смерти — старшей дочери Татьяне), но с правом ближайшего друга, Владимира Григорьевича Черткова, просматривать и готовить к изданию рукописное наследие писателя (пересказываю по тексту работы Романа Алтухова «Перед дальней дорогой. По переписке Льва Николаевича Толстого с женой в 1910 году»):

«...Встревоженная 24-го (июля) вечером, я села к своему письменному столу и так просидела в лёгкой одежде всю ночь напролёт, не смыкая глаз. Сколько тяжёлого, горького я пережила и передумала за эту ночь!

В пять часов утра у меня так болела голова и так стесняло мне сердце и грудь, что я хотела выйти на воздух. Было очень холодно и лил дождь. Но вдруг из комнаты рядом выбежала моя невестка (бывшая жена Андрюши), Ольга, схватила меня сильной рукой и говорит: «Куда вы? Вы задумали что-нибудь нехорошее, я вас теперь не оставлю!» Добрая, милая и участливая, она сидела со мной, не спала, бедняжка, и старалась меня утешить...
 
Окоченев от холода, я пересела на табурет и, сидя, задремала, и Ольга говорила, что я жалостно стонала во сне. Утром я решила уехать из дому, хотя бы на время. Во-первых, чтоб не видать Черткова и не расстраиваться его присутствием, тайными заговорами и всей его подлостью и не страдать от этого. Во-вторых, просто отдохнуть и дать Льву Николаевичу отдых от моего присутствия с страдающей душой.

Куда я поеду жить, — я не решила еще; уложила чемодан, взяла денег, вид, работу письменную и думала или поселиться в Туле, в гостинице, или ехать в свой дом в Москву.

Поехала в Тулу на лошадях, которых выслали за семьёй Андрюши. На вокзале я его окликнула и решила, проводив их в Ясную, ехать вечером в Москву. Но Андрюша, сразу поняв моё состояние, остался со мной, твёрдо решив, что не покинет меня ни на одну минуту. Делать нечего, согласилась и я вернуться с ним в Ясную, хотя дорогой часто вздрагивала при воспоминаниях о всем том, что пережила за это время, и при мысли, что все опять пойдёт то же, сначала.

Езда взад и вперёд, волнение — всё это меня очень утомило, я едва взошла на лестницу и прямо легла, боясь встретить мужа и его насмешки. Но неожиданно вышло совсем другое и очень радостное. Он пришёл ко мне добрый, растроганный; со слезами начал благодарить меня, что я вернулась.

— Я почувствовал, что не могу решительно жить без тебя, — говорил он плача, — точно я весь рассыпался, расшатался; мы слишком близки, слишком сжились с тобой. Я так тебе благодарен, душенька, что ты вернулась, спасибо тебе...

И он обнимал, целовал меня, прижимал к своей худенькой груди, и я плакала тоже и говорила ему, как по-молодому, горячо и сильно люблю его, и что мне такое счастье прильнуть к нему, слиться с ним душой, и умоляла его быть со мной проще, доверчивее и откровеннее, и не давать мне случая подозревать и чего-то бояться...

Но когда я затрагивала вопрос о том, какой у него заговор с Чертковым, он немедленно замыкался и делал сердитое лицо и отказывался говорить, не отрицая тайны их заговора. Вообще он был странный: часто не сразу понимал, что ему говорят, пугался при упоминании Черткова.

Но слава богу, что я опять почувствовала его сердце и любовь. Права же свои после смерти моего дорогого мужа пусть отстаивают уж дети, а не я.

Вечер прошёл благодушно, спокойно, в семье, и — слава богу — без Черткова. Здоровье и Льва Ник<олаевич>а и моё нехорошо.»

Читая это, я не могу не думать о дрожащей от утреннего холода, на зыбкой грани сна и бодрствования, женщине, не понимающей что же ей делать, и приходящей в мыслях своих всего лишь к тому, что надо уехать из дома, ещё не зная куда, зачем и к кому?..

И всё это происходит ещё до того, как в октябре Лев Николаевич, как будто ставя окончательную и жирную точку в своих почти полувековых отношениях с Софьей Андреевной, напишет ей, перед уходом, в одном из последних писем:

«1910 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится и стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.

Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

28 октября.

Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручил Саше.

Л. Т.»

И Софья Андреевна напишет ему письмо в совершенном неведении о нахождении мужа, а также в сомнениях в том, кто сможет это письмо доставить Льву Николаевичу:

«30-31 октября 1910 г.

...Ещё нет от тебя, милый мой Лёвочка, никаких известий и сердце раздирается от страданий. Голубчик мой, неужели ты не чувствуешь отклика их в себе?..

Лёвочка, друг мой, ведь всё, что ты писал великого, художественного и духовного, — всё ты писал, живя со мной. Если моя нервная болезнь мешала тебе теперь работать, — прости меня, голубчик. Я начала усиленно лечиться вчера; ежедневно, два раза по целому часу я должна сидеть в тёплой ванне с холодными компрессами на голове и почти весь день лежать. Буду слушаться тем более, что я дошла до ужасного состояния вследствие твоего поступка, — т. е. отъезда, до тебя, верно, дошли слухи, что в ту минуту, как Саша мне сказала, что ты уехал совсем, я, не дочитав твоего письма, — убежала, и прямо навзничь, чтоб не было спасенья — бросилась в средний пруд.

И как это я, чуткая, не слыхала твоего отъезда? Когда я убежала, я, верно, имела ужасный вид, потому что Саша немедленно созвала Булгакова, <лакея> Ваню и повара, и они пошли за мной. Но я уже добежала, вода меня всю закрыла, и я почувствовала с наслаждением, что вот, вот — и конец моим душевным страданиям — навсегда. Но Богу не угодно было допустить нас с тобой до этого греха; бедная Саша и Булгаков бросились совсем одетые в воду и с трудом вытащили меня с помощью Вани и повара и снесли домой.

Ты, конечно, рассердишься, узнав про это, но я, как тогда, так и теперь не помнила себя от отчаяния. Я сплю в твоей комнате, т. е. сижу и лежу ночью, и твои подушки обливаю слезами и молю Бога и тебя простить меня, вернуть мне тебя. — Рядом, на диване спит добрая, кашляющая всю ночь — Марья Александровна. Бедная Саша простудилась и кашляет сильно. Все дети, пожалев меня, приехали, спасибо им, лечат, утешают меня. Таничка такая худенькая! Она опять приедет в начале ноября на месяц к нам, с мужем и девочкой. Неужели ты и тогда не приедешь? Миша и Илья, увидав меня, так горько плакали, обнимая меня и глядя на мой страдальческий вид, что радость была мне от их любви. То же и Серёжа.

Лёвочка, милый, неужели ты навсегда ушёл от нас? Ведь любил же ты меня раньше? Ты пишешь, что старики уходят из мира. Да где ты это видал? Старики крестьяне доживают на печке, в кругу семьи и внуков свои последние дни; то же и в барском и всяком быту. Разве естественно слабому старику уходить от ухода, забот и любви окружающих его детей и внуков?

Вернись, мой милый, дорогой муж. Вернись, Лёвочка, голубчик. Не будь жесток, позволь хоть навестить тебя, когда я после леченья немного поправлюсь.

Не будь и мучителем моим в том, чтобы скрывать, именно от меня, место своего пребывания. Ты скажешь, что моё присутствие будет мешать тебе писать. Разве ты можешь работать, зная, как я мучительно страдаю?

Но ведь и в Евангелии сказано: «возлюби ближнего, как самого себя». И нигде не сказано возлюбить больше человека — какие бы то ни было писанья. Если б ты мог чувствовать, как я люблю тебя, как я всем своим существом готова на всякие уступки, на всё, — чтоб служить тебе. Лёвочка, прости меня, вернись ко мне, спаси меня! Не думай, что всё это слова, полюби меня, умились ещё раз душой своей, пренебреги тем, что о тебе будут писать и говорить, — стань выше этого, — ведь выше любви ничего нет на свете, — и доживём вместе свято и любовно последние дни нашей жизни! Сколько раз ты поборол свои стремления, сколько раз, любя меня, ты оставался со мной, и мы любовно и дружно жили долгую жизнь. Неужели теперь вина моя так велика, что ты не можешь простить меня и вернуться ко мне? Ведь я же, право, была больна.

Милый Лёвочка, твои уступки, твоё совместное со мной житьё не уменьшили, не умалили твоё величие, твою славу до сих пор. И твоё прощение и любовь ко мне возвеличат твою душу перед Богом, возвеличат и тем, что ты спасёшь меня, жену твою, спасёшь просто человека и пренебрежёшь своей славой и желаньем себе блага. Если б ты меня видел теперь, если б ты мог заглянуть в мою душу, ты ужаснулся бы, какое страдание я переживаю, какое истязание всего моего духовного и физического существа! Я уже писала тебе, милый мой Лёвочка, не знаю, дошло ли моё письмо. Андрюша взялся его послать каким-то способом, — не знаю.

Прочти внимательно это письмо; больше я о чувствах своих писать не буду. В последний раз призываю к тебе, мой муж, мой друг, мой милый, любимый Лёвочка, прости, спаси меня, вернись ко мне.

Твоя Соня».

И вот – последнее письмо от Льва Николаевича (после ухода):

«Октября 30-3, 1910 года, Шамордино

Свидание наше и тем более возвращение моё теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь моё положение, вследствие твоей возбуждённости, раздражения, болезненного состояния стало бы, если это только возможно, ещё хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своём новом, на время, положении, а главное — лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в моё положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения.

Твоё же настроение теперь, твоё желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было всё то, чего ты желаешь, — теперь моё возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провёл два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя и для себя необходимым разлуку.

Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твоё — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, и треб[ов]аний, а только в твоей уравнове[ше]нности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я [не] считаю себя в праве сделать это.

Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог. Жизнь не шутка, и бросать её по своей воле мы не имеем права, и мерять её по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.

Л. Т.»

Как написал об этом один из исследователей творчества и переписки Льва Николаевича и Софьи Андреевны – Роман Алтухов – в своей работе «Перед дальней дорогой. По переписке Льва Николаевича Толстого с женой в 1910 году»:

«Полувековой диалог прервался...»

            6. «И, наконец, он позвал к себе свою Соню»

Как известно, 7 ноября 1910 года Лев Николаевич скончался, не попрощавшись на смертном одре с Софьей Андреевной.

Он был твёрд и непреклонен в своём уходе. Он оставил Ясную навсегда, и Софья Андреевна, наутро узнав об этом, пыталась покончить с собой, хотя усилиями слуг и родных была спасена.

Потом уже, на станции Астапово, Рязано-Уральской железной дороги, на которой в присутствии его врача Душана Маковицкого, сошедший с поезда, умирал от воспаления лёгких её Лёвочка, она, как и многие, пыталась пробиться в его комнату, любезно предоставленную Толстому начальником станции Иваном Озолиным, и её, как и всех, к нему не пускали только лишь потому, что это именно он, её Лёвочка, приказал никого не пускать – ни журналистов, ни собравшихся на станции многочисленных почитателей, ни жену, ни прибывшего на станцию священника, исполнявшего высочайший приказ о том, чтобы просто войти к нему в комнату, хотя бы на минуту, чтобы, выйдя, публично заявить о том, что великий грешник граф Лев Николаевич Толстой покаялся и принял прощение от церкви, от которой её стараниями он был отлучён за свои убеждения...

...Софья Андреевна пережила своего Лёвочку ровно на 9 лет и умерла в ноябре 1919 года.

Я никогда не задумывался над тем, что всё это время после смерти Льва Николаевича она жила и умерла не где-нибудь в тёплых краях за границей, но умерла именно в России, и до самого последнего дня своей жизни во время гражданской войны оставалась в Ясной Поляне, не однажды, во время боевых действий, переходившей из рук в руки то «белых», то «красных».

Я вспомнил, что где-то у меня хранилась заметка об этом времени её жизни в Ясной Поляне, я искал и нашёл этот материал, – статью журналиста Николая Паклина, опубликованную в 2008 году в «Новом мире»: «Внучка Толстого вспоминает».

Будучи в своё время собственным корреспондентом «Российской газеты» во Франции и Италии, он написал о своей встрече в Риме с Татьяной Михайловной Альбертини, внучкой (любимой внучкой!) Льва Николаевича и Софьи Андреевны.

Надо сказать, что Татьяна Альбертини (в девичестве Татьяна Михайловна Толстая-Сухотина, в замужестве – Альбертини) – дочь Татьяны Львовны Толстой-Сухотиной, – старшей дочери Льва Николаевича.

В 1925 году в возрасте двадцати лет она, в силу разных обстоятельств, вместе с матерью, Татьяной Львовной, уехала из России и через некоторое время в Италии вышла замуж за Леонардо Альбертини, сына известного итальянского журналиста и основателя крупнейшей в Италии газеты «Коррьере делла сера».

В момент смерти своей бабушки, Софьи Андреевны Толстой, в ноябре 1919 года, ей было 14 лет, и она вместе с Софьей Андреевной и матерью проживала в Ясной Поляне.

В беседе в Паклиным она довольно подробно описывает их жизнь в Ясной Поляне в то тяжёлое, голодное и опасное время (в то самое время, в каком, например, в Москве в марте 1919 года медленно умирала и умерла от голода восьмидесятишестилетняя Наталья Гартунг, старшая дочь Александра Пушкина, когда-то ставшая для Толстого одним из прообразов его героини – Анны Карениной).

С журналистским пристрастием расспрашивал Николай Паклин внучку Толстого, и она многое рассказала ему о своей прежней жизни в Ясной Поляне именно в то трагическое и переломное время, а также о том, как помнит она своего деда.

Я упускаю подробности её рассказа. Теперь любой из нас, если пожелает (во что я не слишком верю), может с лёгкостью найти воспоминания любимой внучки Толстого в инете.

Не в этом дело. А в том, о чём скажу ниже...

«Воспоминания, конечно, туманные, – рассказывала Татьяна Михайловна. – Ведь когда он умер, мне было пять лет. Картины раннего детства причудливо переплетаются с тем, что я позже слышала о дедушке, прежде всего от мамы и бабушки, читала о нём. Теперь трудно отличить воспоминания подлинные от мнимых, тем более, что к нам в Кочеты дедушка и бабушка приезжали много раз, да и меня частенько возили в Ясную Поляну. А вот бабушку я помню отчётливо.

После смерти моего отца мы с мамой переехали осенью 1914 года из Кочетов в Ясную Поляну, где бабушка жила в одиночестве. С ней я была неразлучной до самой её смерти 4 ноября 1919 года.

Помню, умирала бабушка тихо, со всеми прощалась, у всех просила прощения. Маме она сказала перед смертью: «Знаешь, я во многом виновата перед Лёвушкой. Я его не всегда понимала. Но я его очень любила, и только его одного...»

Бабушка умерла от воспаления лёгких. Она мыла окна в кабинете Льва Николаевича, хотя нужды в этом особой не было, и простудилась.»

Вот эти-то слова, казалось бы, о самом простом (но, как мне думается, – не случайном!) событии в жизни Софьи Андреевны тронули меня до слёз!

Я проникся именно тем, как Лёв Николаевич, наблюдая в это время за жизнью в Ясной Софьи Андреевны, за бесприютностью и голодом, царившими на русской земле, за этим самым её мытьём окон, за ней, оставленной женой своей, расчищающей в тот момент – пусть и без особой надобности  – путь в особняк небесному свету и впускающей этот свет в кабинет её великого Лёвочки, после девяти лет расставания, умиротворившись, и там, на небесах, примирившись с нею, наконец, позвал к себе свою Соню...
 


Рецензии