Седьмое небо

      Кое-что случилось тогда со мной. Да, кое-что случилось — полвека назад, в 1968 году.
      С ума сойти, с того дня прошло более полувека! Это ведь я сейчас такой старый, потерянный и никчёмный, но вы же понимаете, что так было не всегда. В течение жизни на моё тело и душу налипло с полтонны всякой скверны. На мне висит столько всевозможных грехов, что мне во веки веков не искупить и не отмолить даже малую часть из них. И, разумеется, я давно уже боюсь зеркал, "одиночества в раме говорящего правду стекла", — как их боялся истаскавшийся Дориан Грей.

      "…Разве мама любила такого,
      Желто-серого, полуседого
      И всезнающего, как змея?"

      А тогда мне было 6 лет, и я был мудр, чист и светел, ибо от Неведомого, из которого мы все вышли и в которое все мы в свой час вернёмся, меня отделяло ещё не так много времени: всего 6 лет с небольшим, плюс те самые 9 месяцев. Как многие малые дети, а также умирающие старики, я определённо ощущал эту хронологическую близость к Сокровенному, как бы мы его не называли: Небытием, Богом, Ничем, Пустотой… Оно ещё было где-то совсем рядом: под, над, слева-справа, где-то неподалёку и позади, и вместе с тем далеко впереди, — так далеко-далеко, что голова шла кругом.
      Должно быть, я говорю сейчас весьма странные и малопонятные вещи – непонятные вам, молодым, уткнувшимся в свои гаджеты, отвернувшимся от реальности в тот самый момент, когда был впервые взят в руки смартфон, а в уши плотно вставлены пластмассовые беспроводные беруши. Я не знаю, слышен ли я сейчас сквозь эти ваши преграды или нет? Мне без разницы. Я всё равно буду говорить то, что должен сказать, независимо от того, услышит ли меня кто-либо, кроме косматого домового за нетопленой печкой моего пустого и гулкого дома.
      В общем, тем утром меня разбудил мамин поцелуй:
      — Вставай, Дюдя, вставай! Ты не забыл? Сегодня мы с тобой идём на Седьмое Небо.
      Псевдоним "Дюдя" — это был мой собственный, ещё младенческий креатив, призванный фонетически упростить труднопроизносимое для младенца имя "Андрей", где целых три согласных стоят рядом. Кажется, после "мамы", это было второе произнесённое мной слово.
      День обещал быть очень тёплым, но дождливым, поэтому на мне были кожаные сандалии на босу ногу: мама знала, что дождевые лужи на меня действуют, как магнит на железо, и я ни за что не обойду на своём пути ни одной из этих восхитительных преград.
      Мы вышли на улицу, и я всей грудью втянул в себя волнующий запах лета, дождя и грядущих приключений. Я обожал куда-то ходить вместе с мамой: неважно, куда, надолго ли, и как далеко. Да хоть на край света! Главное, чтобы она была рядом.
      На "Седьмое небо" я отправлялся впервые. Это было такое специальное помещение для местных художников, которым надо поработать над большими плакатами, транспарантами или панно. Внешне это место выглядело как односкатный пристрой с огромными панорамными окнами, воздвигнутый на крыше самой обыкновенной кирпичной "хрущобы". Все знают, что в обычной хрущёвке 5 этажей, но конкретно этот дом, упираясь одним боком в подъём холма, с другой стороны был вынужден отрастить дополнительный нижний этаж. Таким образом, всё сооружение насчитывало семь этажей, – если логово художников на крыше считать за отдельный этаж (и если не принимать во внимание второй подъезд, упиравшийся в холм и имевший поэтому на один этаж меньше). Вероятно, отсюда и название этого богемного бедлама: "Седьмое небо".
      На мамином плече болталась холщовая сумка. В ней были свёртки с бутербродами, термос с чаем и кисти. Любой художник знает, что отправляясь работать в чужую мастерскую, обязательно надо брать с собой свои кисти. В чужом творческом вертепе вы найдёте всё, что нужно для работы: любые краски, масляные, гуаши и акварельные, китайскую тушь, растворители, мольберты, подрамники, рулоны ватманской бумаги, замызганные окаменевшими разводами палитры, тупые ножницы и даже мастихины (которые чаще используются художниками не по назначению, а для вскрытия пивных бутылок). Но вы никогда не найдёте там нормальных рабочих кистей. Никогда! В лучшем случае это будут напрочь убитые кисти с облезлыми или отвердевшими от засохшей краски концами. Зная это, мама предусмотрительно прихватила с собой весомый пучок своих кистей: дорогие колонковые и грошовые беличьи, с большими и малыми перьями, плоские и округлые, "веником" и острые, а также плакатные "лопатки", от самых широких до самых узеньких. И для клея свои особые: малярные из желтой щетины и несколько самоделок с рабочей поверхностью из поролона.
      Я взял маму за руку и мы отправились в путь. Стараясь шагать в ногу с мамой, я время от времени косился на её белые босоножки, но то и дело сбивался с ритма, что заставляло меня то прыгать галопом вперёд, то мелко семенить, как неуклюжая японская гейша.
      Спустя недолгое время нам повстречалась какая-то мамина знакомая. К сожалению, женщины любят поболтать, и это всегда большое испытание для любого ребёнка, если он вынужден находиться рядом. Какое-то время я терпеливо ждал завершения их случайного рандеву, но потом всё-таки не выдержал и принялся неприметно подёргивать маму за руку. Мама отвечала мне тем же, а это на нашем языке жестов означало: "потерпи, у нас важный разговор". Как по мне, так их разговор отнюдь не был хоть сколько-нибудь важным: "муж", "дети", "работа", "отпуск" и прочая скучнейшая чепуха. Ни один мальчик в мире не стал бы обсуждать подобный вздор дольше десяти секунд, но взрослые тёти, похоже, устроены иначе. И, похоже, этот их недостаток неискореним во веки веков.
      От скуки я принялся бесцельно озираться по сторонам, и внезапно в двух шагах от себя заметил в траве мёртвую мышь, видимо, придушенную кошкой. Я инстинктивно отпрыгнул от неё в сторону, как ошпаренный, хотя я отлично понимал, что эта маленькая покойница не может причинить мне никакого вреда.
      Впоследствии меня самого не раз приводило в изумление моё совершенно необъяснимое и иррациональное отношение в детские годы к смерти и мертвецам.
Как-то раз, в палисаднике, под окнами бабушкиного дома, я увидел маленький холмик с воткнутым в него крохотным крестиком из двух веточек. Я спросил у двоюродной сестры, что это такое, и она ответила, что это могилка воробья, которого она нашла мёртвым и со всеми подобающими почестями похоронила накануне. С этой минуты холмик в палисаднике приводил меня в неописуемый ужас, так что я ещё очень долго обходил это место стороной. Но пережитый мистический ужас ничуть не помешал мне в тот же самый день, за ужином, ковыряться вилкой в жареной курице. Там и там, и на тарелке, и в земле — мёртвая плоть мёртвой птицы. Но тогда почему один мертвец спровоцировал во мне такой животный страх и трепет, а другой покойник, тот, что был умерщвлён, выпотрошен, изжарен и затем частично оказался на моей тарелке, не вызвал во мне и тени подобных чувств? Вот этого я до сих пор не понимаю! И эта загадка и поныне не даёт мне покоя, поскольку, как мне кажется, за ней могут скрываться ответы на, скажем так, более общие вопросы, относящиеся к смерти и посмертию, а точнее сказать, к нашему восприятию того и другого. Похоже на то, что наше понимание "смерти" изначально деформировано какими-то невообразимо древними, архаичными и едва ли не врождёнными ментальными матрицами, которые не позволяют нам видеть и понимать так называемую "смерть" такой, какая она есть на самом деле. И как же это забавно, что я, будучи тогда ребёнком, в течение одного лишь дня проявившим столь противоречивую двойственность в отношении к этой теме, конечно же, ничуть не уловил никаких взаимоисключающих противоречий, превращающих все наши не изжитые детские страхи в нелепые и смехотворные пережитки, довлеющие над нами всю последующую жизнь.
      Наконец мама распрощалась со своей болтливой знакомой, и на этом моя пытка закончилась. Но не успели мы отойти от назойливой тётки и сотни шагов, как на небо надвинулись тяжёлые тучи, грянул гром, и на землю сплошной стеной обрушился дождь — тёплый, как парное молоко.
      Мама сбросила с ног босоножки и весело крикнула мне: "Бежим!"
Я стянул с лодыжек, не расстёгивая, свои сандалии, прижал их к груди, и мы побежали вперёд, к спасительной кровле автобусной остановки. Мы бежали во весь дух, босые, насквозь промокшие, визжа от беспричинной радости, перепрыгивая пузырящиеся лужи, с необъяснимо счастливой улыбкой до ушей. (Необъяснимо также и то, почему при воспоминании об ослепительно светлых мгновениях, которых так мало в жизни у каждого, по лицу текут слёзы? Вот как сейчас у меня, например. Кто-нибудь может мне разъяснить, почему воспоминание о чём-то хорошем причиняет ровно столько же душевной боли, сколько и память о чём-то плохом?)
      Ливень закончился так же неожиданно, как и начался. Мы даже не успели добежать до остановки. На небо вернулось солнце, мокрые листья деревьев вспыхнули алмазными россыпями, и над городом сама собой воздвиглась величественная разноцветная арка.
      — Смотри, сынок, радуга! – сказала мама, прижимая меня к себе. Я обнял её, и мы оба замерли, созерцая это небесное знамение, счастливейшее из всех возможных.
      Затем мама склонилась надо мной и пригладила, как смогла, мои мокрые волосы.
      — Люблю грозу в начале мая, — приговаривала она при этом, — когда весенний, первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом.
      Мама знала много стихов наизусть, но вслух читала их редко и лишь тогда, когда они событийно совпадали с происходящим.
      — Гремят раскаты молодые, вот дождик брызнул, пыль летит, повисли перлы дождевые, и солнце нити золотит…
      Вскоре у остановки притормозил наш автобус. Дверные створки со скрипом раздвинулись, мы вошли и уселись на свободные места. Я оказался зажатым между двух толстых бабок, а мама устроилась напротив меня, рядом с тёткой с огромными котомками. Будучи от природы ребёнком чрезвычайно закрытым и едва ли не аутичным, в присутствии чужих и незнакомых людей я мгновенно окуклился, окаменел, замер и молча уставился в окно с самым серьёзным и мрачным видом, какой только можно себе вообразить. Мама, конечно, знала об этих моих психических особенностях или, скажем прямо, "отклонениях", и не упускала случая подразнить меня, маленького "аспергера", и растормошить до состояния обычного нормального ребёнка. Молча глядя прямо на меня, она принялась корчить смешные гримасы – одна скандальнее другой. Я вжал голову в плечи и вперился в окно ещё более напряжённо, всем своим видом показывая, что не имею ровным счётом никакого отношения к происходящему.
      Между тем соседние тётки с интересом наблюдали за развитием этого представления. И вскоре случилось неизбежное: я схватился ладошками за лицо, в тщётной попытке предотвратить расползание улыбки, — и наконец не выдержал и рассмеялся. Автобусные тётки заулыбались, и одна из них сунула мне в руку карамельку.
      Выйдя из автобуса, мы прошли ещё немного пешком, и вскоре перед нами предстал тот самый дом из серого и унылого силикатного кирпича: "Седьмое небо".


                Этаж 1

      Обшарпанная дверь первого подъезда, того, что был слева, соседствовала с железной дверью в полуподвал, над которым висела облезлая белая вывеска: "ПУНКТ ПРИЁМА СТЕКЛОПОСУДЫ". Возле неё толпились какие-то доходяги с авоськами, полными пустых бутылок. Они обменивали их здесь на мелочь, которая тотчас же пропивалась неподалёку, в неопрятной и вонючей распивочной с неофициальным названием "Бабье горе".
      Миновав серую толпу угрюмых алкашей, мы поспешили зайти в тёмный подъезд.


                Этаж 2

      Нам потребовалось какое-то время, чтобы глаза привыкли к полумраку жутковатой клоаки, в которую мы угодили. Острая вонь человеческой мочи смешалась здесь и переплелась с какой-то опрелой гнилью загадочного происхождения, образуя чрезвычайно выразительную, едкую и почти нестерпимую смесь, от которой щипало глаза. Все лампочки были, конечно же, выкручены или разбиты, и нам пришлось преодолеть первый пролёт бетонной лестницы почти наощупь.
      Синяя масляная краска стен, испещрённых похабными петроглифами, на высоте человеческого роста обрывалась и переходила в побелку, также густо осквернённую различными корявыми граффити, в коих местная гопота пыталась выразить свой причудливый внутренний мир. Белила потолка были усеяны чёрными закопченными пятнами, всегда с обугленной спичкой посередине. Это была обычная развлекуха у шпаны тех времён: муслякаешь кончик спички, водишь им по побелке, потом чиркаешь о коробок – и подбрасываешь горящую спичку вверх. Спичка прилипает к потолку и сгорает, образуя кружок или овал чёрной копоти диаметром с яйцо.
      Откуда-то сверху послышалось шуршание шлёпанцев. Вскоре мы увидели в конце лестничного пролёта помятого жизнью человека в драных домашних тапках, с двумя большими авоськами, до упора загруженными пустыми бутылками. На его груди цепкой обезьянкой висела маленькая девочка. Меня всегда удивляла способность девочек так прилепиться ко взрослому всеми четырьмя лапками, что им совершенно не требуется никакая дополнительная поддержка или подстраховка. Мальчики так не умеют.
Мы с мамой придвинулись к стене, освобождая проход.
      — Спасибо! – сказал человек, не нарочно дыхнув на нас ядрёным перегаром, и прошлёпал мимо нас вниз по лестнице, погромыхивая своей стеклотарой. Девочка проводила меня глазами, а затем зажмурилась и с неподдельной нежностью прижалась головой к отцовскому плечу.
      — Солнышко, держись крепче! – прошептал ей отец.
      Миновав нас с мамой, он обернулся и зачем-то сказал:
      — Вы это самое… Вы так не смотрите, это так было не всегда. У меня, это… У меня жена умерла, вот и забухал, мерзавец. И никак не могу… Не притормаживает никак, — сказал он и в удивлении развёл в стороны руки со своими тяжёлыми позорными сетками. Его небритый подбородок дрогнул, и по помятому лицу пробежала мимолётная скорбная гримаса.
      Похоже, мама немного растерялась и потому ответила не сразу.
      — Ничего, это пройдёт… Сочувствую вам… Очень…
      Мама вздохнула, взяла меня за руку, и мы продолжили наше восхождение.


                Этаж 3

      Я с завистью подумал о девочке. Потому что мой отец никогда не брал меня на руки. Никогда не называл, как её, "солнышком" или как-то ещё. Только "Андрей" и никак иначе. Он вообще едва замечал моё существование. Никогда не гулял и не играл со мной, никогда не тискал, не целовал и не возился со мной, и никогда не пытался чему-либо научить. Никогда ни за что не хвалил, ни за что не ругал и никогда не наказывал, даже тогда, когда это было бы нелишним. Он просто игнорировал моё существование. Я был для него обузой и неизбежным злом, которое приходилось смиренно терпеть. Терпеть ради мамы, прежде всего. Он любил маму, а меня – нет. Если бы я умер или куда-то исчез, он бы только вздохнул с облегчением. Ну, что ж поделать! Насильно мил не будешь. Я всегда сознавал свою неизбывную вину перед отцом: за то, что я родился; за то, что вообще существую.
      Так-то он по жизни был неплохой человек. Что называется, "порядочный", то есть, если и не слишком эмпатичный ко всем подряд, но и ни в коем случае не жлоб, не жмот и не домашний тиран. Нормальный дядька он был. С нормальными рефлексами и реакциями на окружающее. И, как выяснилось впоследствии, он воистину умел любить, с большой буквы «Л», как немногие могут. Просто любил он не меня, а маму.
      Поначалу я очень тянулся к нему, но, уткнувшись в глухую стену его равнодушия, постепенно остыл, а годам к пяти и сам начал его избегать.
      У него была одна особенность, по которой я научился определять силу его раздражения на моё присутствие: иногда он начинал непроизвольно моргать, часто-часто, как будто ему в глаз попала соринка. Когда такое случалось, я старался поглубже забиться куда-нибудь в тёмный угол и лишний раз не отсвечивать.
      Похоже, его всегда удивляло, когда какие-либо его гости или друзья начинали проявлять ко мне искренний интерес: как такое никчёмное существо, как я, могло быть кому-то интересно?
      Как-то раз, когда мне было четыре года, он, сидя за стаканом пива с друзьями, сунул мне в руку пачку болгарских сигарет "Сълнце" и попросил меня прочесть слово "EXPORT" на ярлычке сверху. Коварство его замысла состояло в том, что он был в курсе моего незнания латиницы, и потеха заключалась в том, как я выкручусь из этой ситуации.
      — Е-хро-ят, — прочёл я по слогам. – Ехроят! Только тут буква "Я" почему-то перевёрнута.
      Его друзья пришли в бурный восторг от моих способностей, тогда как он сам, поджав губы, на секунду замер в недоумении, как будто впервые осознав, что само по себе умение читать для четырёхлетнего ребёнка – это уже большая редкость и диковина.
      Он часто бывал по работе в командировках, и как же я ликовал, когда узнавал о его предстоящем отъезде! Ведь это означало, что на целую неделю, а то и на две, мы останемся с мамой вдвоём, и мне не придётся делить её любовь с отцом.
      Когда же он возвращался домой, я смиренно отступал на второй план, становился прозрачным и невидимым, и мысленно забивался под плинтус. Из своего угла я наблюдал, как отец убирает в чулан геодезическую рейку, теодолит и треногу, как он разбирает свой выцветший брезентовый рюкзак (сапоги-болотники, бесформенный ком грязной одежды, самодельные закидушки, кружка, ложка, складной нож, компас, фонарик, спички и тому подобные замечательные предметы). Улучив минуту, я тишком забирался с головой в его опустевший рюкзак, и с наслаждением вдыхал там, в его таинственной темноте, волнительные запахи лесного мха, хвои и речной рыбы.
      Свернувшись калачиком, я замирал в этом восхитительном убежище и мечтал о том, что когда-нибудь, когда я вырасту, я тоже буду бродить по лесу с рюкзаком, буду ночевать в палатке и варить уху на костре…
      Мои мечтания обычно прерывались тем, что отец в коридорном полумраке запинался за моё тельце, упакованное в рюкзак, и ворчал:
      — Интересно, чья это там тушка валяется? Оч-чень даже интересно…
      — Это, наверное, какой-то лесной зверок туда забрался, а ты и не заметил, — говорила мама.
      — Ну, тогда пускай там и сидит, лишь бы только не обгадился. А мы пока поужинаем, что ли…
      Когда мамы не стало, отцу было уже под семьдесят. Он полностью замкнулся в себе и практически не выходил из дома. Он запил и опустился, его день начинался со стакана водки, и им же и заканчивался. Он мог часами напролёт сидеть с маминой фотографией и бесшумно рыдать. "Она была святая!" — едва слышно шептал он, глядя на меня красными зарёванными глазами. Да, папа, ты прав: она была святая. Уж мне ли этого не знать! Ведь я её сын.
      От неё во всех направлениях исходило некое невидимое излучение, на котором держался весь наш общий мир: тепло, нежность, покой, забота, любовь… И ещё что-то совершенно неуловимое, но бесценное, чему нет названия, о чём, за неимением нужных слов, невозможно говорить, о чём поневоле приходится молчать… Какой-то алхимический lucet aeternitatis… Ох, нет, не то, всё это напыщенный вздор! Речь идёт о вещах настолько таинственных и неуловимых, что о них невозможно говорить, не скатившись в полную чушь или кощунство. Поэтому мне тут надо просто заткнуться.
      И всё это чувствовали не только мы с отцом. Это явно не было нашей частной особенностью восприятия. Об этом же нам говорили многие из тех, кто её знал: "ой, какая она у вас!", "чудесная женщина!", "сама любовь!". Поэтому, когда её не стало, мы с ним пережили настоящий библейский апокалипсис: небеса обрушились, солнце погасло, из груди выдрано сердце…
      Отец не смог, да и не захотел жить в мире без солнца. Он торопил смерть, чтобы вновь соединиться с мамой, но всё как-то не умиралось. Весь этот ужас длился почти шесть лет. Потом я нашёл его у себя дома уже остывшим: уронив седую голову на грудь, он сидел на полу, со шнуром от утюга на шее, тянущимся от ручки оконной рамы. — "Любовь убивает медленно, и губит людей не спеша…"
      Он оставил нам с сестрой трогательную посмертную записку, в которой со всей мыслимой деликатностью всячески извинялся за то, что своим добровольным уходом невольно причинит нам немало житейских хлопот. Рядом с запиской лежал конверт с деньгами на похороны…
      Я всей душой надеюсь на то, что его план побега из обездушенного мира вполне удался, и они с мамой действительно встретились вновь, в каком-либо из параллельных миров…


                Этаж 4

      Чем выше мы поднимались по лестнице, тем человечнее становились подъездные запахи: гнилая вонь первых этажей по мере нашего восхождения постепенно замещалась на уютные композиции из подгоревшего масла, чеснока и жареной картошки. Время от времени из-за обшарпанных дверей – по четыре на каждый этаж — слышались загадочные шорохи, всякое шебуршание и приглушённые человеческие голоса. В каждой обитаемой ячейке незримо протекала чья-то жизнь, и только хлипкая деревянная дверь с номерком отделяла одну замкнутую на себе вселенную от другой.
      Мы с мамой неспешно поднимались вверх: ступенька за ступенькой, всё выше и выше, и ничто не предвещало того, что спустя всего несколько минут мне предстоит пережить одно из самых ужасающих событий моего детства. – Случайная и спонтанная, но максимально болезненная инициация; низвержение в ад и невыразимая боль.
      На одной из ступенек моя нога подвернулась на чём-то скользком, и я довольно сильно ударился коленом.
      — Андрюша, осторожно, гляди под ноги, – сказала мама. — Не ушибся? Дай посмотрю…
      Мама склонилась над моим коленом и только тут заметила причину случившегося со мной конфуза. На светло-серой поверхности бетонной ступени, на которой споткнулась моя нога, был жирно начертан красной помадой знак сердечка, за которым следовали слова: "Дима К.".
      — Дима Кэ, — усмехнулась мама и на секунду замерла, как будто что-то вспомнив.
      Это уж потом я узнал, что, скорее всего, именно благодаря этому красному сердечку, по которому скользнула подошва моей сандалии, вспомнилось ей одно кичеватое стихотворение вполне реального "Димы К." – Дмитрия Кедрина, ныне полузабытого поэта, но в те годы весьма известного.

             — Дивчину пытает казак у плетня:
             "Когда ж ты, Оксана, полюбишь меня?
             Я саблей добуду для крали своей
             И светлых цехинов, и звонких рублей!"

      Наверное, я в этот момент посмотрел на маму снизу вверх и, скорее всего, улыбнулся. Мне нравилось, когда она читала какие-нибудь стихи. Это означало, что на душе у неё хорошо, что вообще всё у неё по жизни хорошо, а значит, и у меня тоже, да и у всей вселенной в целом. Harmonia sphaerarum, как сказал бы об этом Парацельс. О да, symphonia magna, — добавил бы какой-нибудь Сведенборг, согласно кивая седой головой.

          — Дивчина в ответ, заплетая косу:
           "Про то мне ворожка гадала в лесу.
           Пророчит она: мне полюбится тот,
           Кто матери сердце мне в дар принесет."

      После этого четверостишия я насторожился, но ещё не вполне осознал весь ужас прозвучавших слов. Предчувствие грандиозной душевной Катастрофы уже проникло в моё сердце, но её масштабы ещё не были, да и не могли быть до конца мной осознаны.

             — "Не надо цехинов, не надо рублей,
             Дай сердце мне матери старой твоей.
             Я пепел его настою на хмелю,
             Настоя напьюсь — и тебя полюблю!"

      В глазах у меня потемнело. Я обмяк, и ноги мои подкосились. Я остановился и обеими руками судорожно вцепился в перила, чтобы не упасть. Между тем мама, шедшая впереди меня, ничего этого пока не замечала.

             — Казак с того дня замолчал, захмурел,
             Борща не хлебал, саламаты не ел.
             Клинком разрубил он у матери грудь
             И с ношей заветной отправился в путь:
             Он сердце ее на цветном рушнике
             Коханой приносит в косматой руке.

      Я закрыл глаза и медленно сполз на ступени. В моей несчастной голове бесшумно взорвалась атомная бомба в сто килотонн. Я понял, что вот-вот умру… если уже не умер…

             — В пути у него помутилось в глазах,
             Всходя на крылечко, споткнулся казак.
             И матери сердце, упав на порог,
             Спросило его: "Не ушибся, сынок?"

      На последних словах мама обернулась ко мне и вздрогнула. Я сидел на ступенях, судорожно пытаясь набрать в лёгкие воздух. Наконец я закричал – или взвыл? – да так громко, отчаянно и протяжно, как, наверное, не кричал, рождаясь на свет.
      — Не-ет! Не-ет! Никогда! Я так не… Мама!.. Я никогда!...
      Очевидно, я пытался донести до неё, что, несмотря на моё сыновство и принадлежность к мужскому полу, я не такой, как тот казак, и скорее умру, чем замыслю подобное ради какой-то мерзкой стервы, какой бы прекрасной она ни была снаружи.
      Со мной тогда случилась, несомненно, самая страшная истерика моего детства. Я и много лет спустя не мог толком понять, что же это тогда со мной стряслось? Эмоциональный взрыв чудовищной силы, в считанные секунды разнёсший в клочья достаточно устойчивую психику весьма флегматичного ребёнка, был спровоцирован довольно посредственными лубочными стихами… — Поневоле задумаешься над тем, что "настоящая Поэзия" – это далеко не то, в чём нас пытаются убедить "люди с хорошим вкусом".
      Это было тяжелейшее испытание и максимально болезненная инициация. Я в те минуты навсегда усвоил, что в мире действительно существуют святыни, ценности и табу, игнорирование которых приводит к катастрофам космических масштабов. Но что даже и в этом случае святыни никуда не деваются и не исчезают, ибо они безначальны и бессмертны: агапэ, тепло, мать, живое сердце, верность, понимание, всепрощение, любящее присутствие…
      Эти вещи неразрушимы и несокрушимы, несмотря на все наши старания, достойные лучшего применения. И как бы ни был ты холоден, крут и самодостаточен, ты тоже в свой час падёшь ниц, как подкошенный, и вдруг всё поймёшь, и взвоешь, и зальёшься слезами…
      Поэтому, кстати, рай невозможен по той же причине, по какой невозможен и ад: никто до конца не простит сам себе свою нечистую жизнь, но именно поэтому никто и не будет отвергнут нашей вселенской Матерью и отлучён от Её любви полностью и навсегда. Похоже, что вечность, какой бы она не виделась нам в наших убогих о ней представлениях, всё-таки более-менее однородна и позитивна для всех, но это всегда милость, и никогда – наша заслуга.
      Не помню, сколько времени потребовалось маме на то, чтобы меня успокоить. Думаю всё же, что немало. Кажется, мы довольно долго сидели на ступенях, мама обнимала меня, гладила по лицу, утирая мне слёзы, и говорила мне что-то, чтобы утешить. Она выглядела очень растерянной и виноватой передо мной за свою серьёзную педагогическую ошибку — за эти дурацкие стихи, которые, конечно, не следовало читать шестилетнему ребёнку.
      Наконец она сказала:
      — Вставай, сынок, нам пора!
      Мама взяла меня за руку, помогла мне подняться на ещё нетвёрдые ноги, и мы продолжили наше восхождение.


                Этаж 5

      Держась за перила, я поплёлся за ней, время от времени икая и всхлипывая, — я ещё не до конца отошёл от пережитого потрясения.
      Внезапно сверху послышался шум: дважды хлопнула дверь, кто-то невидимый вскрикнул женским голосом, кто-то мужским голосом зычно матюгнулся.
      — Вот, б…, ну опять та же херня! Да сколько можно тебе говорить!
      — Чё опять я-то? Был бы ты мужик, так давно уж всё исправил бы!
      — Сука тупорылая, ты ведь опять нижних затопишь! Да-да, этот кран тоже закручивай, нах! Да влево крути его, не вправо!
      Поднявшись выше, мы увидели, что из-под двери одной из квартир пятого этажа сочится тонюсенький ручеёк.
      — Собаку выставь, нахер! Чё он тут толкается, боров ё…ый! – ругался невидимый жилец.
      Дверь приоткрылась, и на лестничную площадку, цокая по бетону загнутыми когтями, вышло чёрное взлохмаченное чудовище – огромная кавказская овчарка со злыми прищуренными глазками.
      — Симург, посиди пока тут, малыш! – раздался женский голос, и дверь снова захлопнулась.
      Чудовище развалилось у двери, преграждая нам путь наверх. Два жёлтых внимательных глаза неподвижно уставились на нас.
      — Какой большой пёсик! Прелесть какая! Ты ведь нас не обидишь, правда? —
      Мама крепко сжала мою руку и загородила меня собой. – Нам бы как-то наверх пройти… если можно…
      Чудище запрокинуло морду вверх и беззвучно показало нам ровные передние зубы. К тому времени я уже знал, что молчащая собака опаснее лающей, а скалящая зубы опаснее молчащей.
      Мама попыталась было сделать шаг вперёд, но проклятый цербер тут же сморщил грызло и угрожающе зарычал.
      Мама достала из сумки один из наших бутербродов и почтительно протянула его чудовищу. Монстр заинтересованно повёл носом, принюхался – и одним махом слизнул наше подношение. Сразу же после этого он отвернулся – с точно таким же подчёркнутым равнодушием, какое бывает у советского ГАИшника после того, как провинившийся водила неприметно сунет ему в белую крагу смятую трёшницу.
      — Хороший пёсик, умница! – мама сделала шаг вперёд и потянула меня за собой. Мы перешагнули тонкий ручеёк, всё ещё сочившийся из-под обшарпанной двери, и благополучно миновали страшного зверя.


                Этаж 6

      — Сейчас нам надо взять ключ от мастерской, – сказала мама. – Где тут двадцатая квартира?
      Квартира № 17… 18… 19… И ещё одна дверь, без номера, но с двумя дырками от шурупов на двери и контрастной тенью в форме ромба. Методом исключения несложно было определить, что это и есть квартира № 20, где нас ждёт ключ от "Седьмого Неба".
      Дверного звонка в безымянную квартиру не было. Вместо него из стены торчали два перекрученных электрических провода, возле которых виднелась корявая надпись, нацарапанная на дверном косяке: "СТУЧИТЕ, И ВАМ ОТКРОЮТ!".
      Из-за двери раздавались звуки музыки: чьи-то не очень умелые и не слишком уверенные в себе пальцы стучали по клавишам пианино, но были вдруг остановлены осипшим прокуренным голосом:
      — После си-бемоль держи паузу на пол-такта, а за ней – резкое престо… Ну-ка, давай! Да нет, не ларго, а сразу престо! У тебя что, нынче месячные или просто не выспалась? Да что ж ты сегодня за бестолочь такая! Неужели так сложно с анданте сразу перескочить на престо?
      Я тогда не понял и половины услышанных слов. И тем более удивительно, что я их всё-таки запомнил! Есть люди с фотографической памятью, а ещё бывает, видимо, память фонографическая, память на речь, звуки и голоса. Похоже, в детстве она у меня была, поскольку никак иначе это объяснить невозможно.
      Мама тихонько постучала в дверь и прислушалась. На секунду всё стихло, а затем мы услышали всё тот же сиплый женский голос:
      — Кого нелёгкая несёт в час неурочный, в час тревожный?
      Перед нами распахнулась дверь и мы увидели высокую сухую старуху с седыми нечёсаными волосами. От неожиданности и страха я замер и окаменел. Старуха как две капли воды походила на Бабу Ягу из старинной книжки с кровожадными русскими сказками. "Покатаюся-поваляюся на Жихаркиных косточках! – Ужо покатайся-поваляйся, старая ведьма, дитячьего мясца наедючись!"
      — Вы кто? – спросила старуха, строго глядя на нас сверху вниз.
      — Луиза Христофоровна, здравствуйте! Извините за беспокойство, мы к вам за ключом от мастерской. От Николая Матвеича. Он должен был вас предупредить.
      — Художники? Любимцы муз? Я вам всем кто, консьержка? – воскликнула Баба Яга. — Ключ у меня где-то есть, но надо искать… Проходите! Обувь снимать не нужно, у меня тут мать порядка – анархия.
      Мы с мамой зашли в тёмную прихожую и сразу проследовали дальше, на кухню. Краем глаза я успел заметить некую девушку, сидящую за фортепьяно — за открытой дверью в единственную комнату.
      На ободранной клеёнке в центре низкого кухонного стола стояла пепельница, заполненная папиросными окурками, а рядом с ней — помятая алюминиевая кружка с чёрным-пречёрным зельем, источающим густой запах обычного чая.
      — Дурная лагерная привычка, с утра приходилось чифирить, дабы пробудиться для созидательного труда на стройках коммунизма, — пояснила старуха, перехватив удивлённый мамин взгляд, упавший на кружку. — Ну, и "Беломор" вприкуску. Это сейчас цивильные папиросы, а у нас на киче была махорка… если была… Махра -"нулёвка", первоходов продирает до жопы, ежели с непривычки забить "пяточку". Романтика!.. Да вы присаживайтесь! Свой жидкий "купчик" предлагать не смею, но не желаете ли испить обычного грузинского, пока горячий? Нет? Ну, что ж, как вам будет благоугодно…
      Старая ведьма удалилась искать ключ от мастерской, на минуту оставив нас на кухне одних. Я со страхом глядел на огромную эмалированную кастрюлю, стоявшую на газовой плите. Так вот, значит, где она варит детей! Но я был с мамой, и потому не боялся угодить в эту жуткую кастрюлю. При маме она, конечно, не посмеет причинить мне вред.
      Баба Яга вернулась из комнаты и вручила маме ключ:
      — Держите! И, пожалуйста, не теряйте, он единственный!
      Страшная старуха склонилась надо мной, просветив меня насквозь неожиданно лучистыми глазами цвета синего реликтового льда, и сказала, обернувшись к маме:
      — Какой у вас, однако, чудесный малыш! - Старая ведьма осторожно коснулась моей щеки холодными костлявыми пальцами. - Так бы и съела, сладенького такого!
      При этих словах я инстинктивно вжал голову в плечи и замер от ужаса.      
      -- Должно быть, это странное ощущение – родить именно мужчину. Не правда ли? И у меня мог быть такой же забавный карапуз, да только следователь, гнида, со всей дури заехал мне в живот… Сапогом… Ну, случился выкидыш, что ничуть неудивительно. А после, в лагере, так, бывало, намашешься на лесосплаве пудовой пешнёй, да по пояс в ледяной шуге, что прямо матка из нутра вываливается… Какие уж тут дети, не так ли?
      Мама с ужасом и сочувствием смотрела на старуху, не зная, что сказать ей в ответ.
      — Я прицепом за мужем пошла, но сперва как ЧСИР, это мне уж потом добавки дали, от души. А вот муж сразу по пять-восемь-прим ушёл, высшая мера. Он у меня враг народа был. Метеоролог, вредитель. Из контрреволюционных побуждений испортил погоду над колыбелью революции, как раз перед парадом на Первомай. В тот день ждали в Питере солнце, а он устроил со снегом дождь. Расстреляли, конечно…
      Старуха задумчиво пошамкала губами и добавила:
      — Ну, что ж тут поделаешь! От судьбы не уйдёшь! Когда я была юной барышней, маэстро Николай Карлович Метнер говорил мне: "Дитя моё, едемте со мной! Меня в Америке ждёт шикарный ангажемент!" А я тогда была влюблена в своего метеоролога, куда же я поеду? На кой чёрт румяной девчонке престарелый греховодник? Пускай даже гений? И даже с ангажементом? Ну, вот результат… Справка о реабилитации, две кошки и репетиторство в убогом городишке, за полтора рубля в час…
      Едва мы с мамой вышли из старухиной квартиры, как игра возобновилась, а с ней и многословное ворчание старой пианистки:
      — Милочка, ну кто же так спондирует на низах? Ты этими протяжными до-минорами сама себе сбиваешь ритм!.. Та-ак, хорошо… хорошо… ровно веди, разгоняйся плавно… Да что это за понос из тебя льётся, кабацкий лабух? Это же не Яша Ядов, это Чайковский!.. Всё, стоп! Давай-ка, Наденька, всё с самого начала играй, но уже как прожаренная чертями, как бесноватая пифия! А не как овца анемичная, овца никчёмная, безблагодатная… Вспомни, детка, что по твоим жилам течёт ведро горячей крови! Так покажи мне её! Смелее, деточка, ты сможешь, я в тебя верю!..


                Этаж 7

      Последний пролёт лестницы был уже не бетонным, а железным, и он вёл прямиком к двустворчатой двери, густо и фовистично расписанной всеми цветами палитры, включая и такие цвета и оттенки, которых не существует в природе (подобно собакам и кошкам, художники охотно и бескорыстно метят любую территорию доступными им средствами).
      Мама провернула ключ в замочной скважине. Скрипнули ржавые дверные петли, и одна из створок медленно отворилась перед нами. Мы вошли внутрь внушительного пространства с косым потолком и огромными пыльными окнами, выходящими на бескрайние лесные дали, простирающиеся за левым берегом Вятки. В мастерской пахло красками, сольвентом и куревом. Пустые бутылки из-под портвейна и немытые стаканы на подоконнике свидетельствовали о том, что атмосфера тут зачастую была самая что ни на есть богемная и творческая. Люди искусства, как правило, большие неряхи со всякого рода химическими зависимостями. Но, как говорится, "мы любим их не за это". Ведь и в звёздном небе – тоже сплошной хаос, срач и бедлам, но именно в этом бардаке и рождаются новые боги и новые планеты. И было бы страшно представить себе светила, аккуратно расставленные на небесах в удушающем геометрическом порядке, как саженцы на полях. Вот где был бы истинный ужас!
      Пока мама переодевалась в рабочий халат и раскладывала кисти, я бродил по мастерской и рассматривал стены, сплошь увешанные чьими-то заброшенными холстами, недописанными картонами и эскизами. В центре помещения был установлен огромный фанерный прямоугольник – фрагмент какого-то гигантского панно, который следовало переделать. В левой части прямоугольника краснел обрезанный лозунг: «…ИРУ — …ИР!», а с правой стороны взлетал гигантский, с меня ростом, белый голубь мира, небрежно намалёванный чьей-то то ли пьяной, то ли совсем неумелой рукой. Вот в этого-то голубя маме и предстояло вдохнуть жизнь.
      Как известно, в профессиональном жаргоне художников существует три основных типа работ: "заказуха", "шабашка" и "нетленка". Например, "Джоконда" - это заказуха, написанная ради денег. "Иоанн Креститель" того же автора, весьма далёкого от церкви – это шабашка на подряде у кардинала. А вот "Витрувианский Человек" — это уже явная нетленка: предерзкая и  возвышенная попытка Да Винчи через золотое сечение познать "число Бога".
      В этой системе координат мамин "голубь мира" являлся однозначной "шабашкой". А за очевидные "заказухи" в виде предпраздничных лозунгов ("Народ и партия едины!", "Вперёд, к победе коммунизма!") она из брезгливости и не бралась никогда. Что же касается её "нетленок", то они представляли собой потрясающие своей пронзительной одушевлённостью спонтанные карандашные эскизы и зарисовки на случайных клочках ватманской бумаги (ах, как жаль, что так мало из них сохранилось!). "Да пустяки, это само приходит. Ну, или не приходит", — говорила мама в ответ на восторги её истинных ценителей. В некотором смысле её рисунки напоминали молниеносные зарисовки дзенских монахов-художников, сущностно более реалистичные и одушевлённые, чем любая фотография.
      Загрунтовав чужого голубя обратно в небесного цвета фон, мама взяла в руку мелок для разметки и в задумчивости закрыла глаза. Я же тем временем принялся возиться с переносным проигрывателем в виде коричневого чемоданчика на застёжках, стоявшим в углу. Его дерматиновая крышка была липкой от когда-то пролитого, но давно уже высохшего пива. Рядом с проигрывателем нашлись также и всякие пластинки. Но моё внимание привлекли не они, а красочная обложка журнала "Кругозор". Это было в те годы такое удивительное издание с голубыми и гибкими маленькими пластинками между глянцевыми бумажными страницами. Их следовало вырезать по кругу и ставить в проигрыватель, как обычные виниловые пластинки. Я нашёл ножницы и вырезал первую попавшуюся: "Пласидо Доминго. Постарайся запомнить". Затем я включил проигрыватель и поставил на голубой кружок иглу звукоснимателя…

         Try to remember the kind of September
         When life was slow and oh, so mellow…

      Мама прислушалась и обернулась ко мне. В её руке застыла длинная колонковая кисть, похожая на дирижёрскую палочку.

         Try to remember the kind of September
         When grass was green and grain was yellow…

      Мама улыбнулась мне и сказала:
      — Какая красивая песня! Нежная такая... Знаешь, о чём он поёт? Можешь перевести?
      — Что-то про зелёную траву. И про жёлтое зерно, которое надо вспомнить, — ответил я, пожав плечами.
      На самом деле я не понимал и половины слов, которые сейчас слышал. Моя бабушка пыталась учить меня языкам, по всем своим старорежимным гимназическим правилам, но я, сказать по правде, был учеником довольно нерадивым. Кроме того, песня была на английском, а этот язык по непонятным причинам давался мне хуже, чем французский.

         Try to remember the kind of September
         When you were a tender and callow fellow…

      Мама рассмеялась и сказала, указывая на меня длинной кистью:
      – Ух ты! Кажется, это он про тебя поёт, Дюдя!

         Try to remember and if you remember
         Follow…

      — Сыночка, поможешь мне? Мне надо, чтобы ты встал, выпрямился и протянул руку раскрытой ладонью вверх. Вот как-то так… — Мама показала мне, как надо вытянуть руку.
      — Но ты же рисуешь голубя, а не мальчика! Зачем я тебе? – удивился я.
      — Всё верно, только у меня голубь взлетает… Ну, или садится… Мне будет понятнее, как рисовать, если он взлетит с твоей руки. Ну, или сядет на неё…
      Я встал и вытянул руку, как она сказала.
      — Отлично! – сказала мама. – Постой так минутку!
      Мама схватила мелок и, то и дело оборачиваясь ко мне, принялась быстро рисовать. Я находился сбоку от фанерного листа, и потому не мог видеть, что у неё получается. Моя вытянутая рука пока не устала, но я всё же изнывал от нетерпения: мне хотелось поскорее увидеть невидимого голубя, взлетевшего с моей руки.

         Try to remember when life was so tender
         That no one wept except the willow…

      "Жизнь была такой чудесной, что никто, кроме ивы, не плакал", — перевёл я про себя и насторожился.

         Try to remember when life was so tender
         That dreams were kept beside your bellow
         Try to remember when life was so tender
         When love was an ember about to billow
         Try to remember and if you remember
         Then follow, follow…

      "А любовь была как уголёк, который вот-вот вспыхнет…" — прошептал я одними губами и понял, что сейчас заплачу… — "Сохрани это в памяти, а потом вспомни…"
      Я посмотрел на маму, впервые с ужасом осознав, что она у меня не навсегда, что когда-нибудь я её потеряю. С глазами, полными слёз, я бросился к маме, уткнулся носом в её испачканный красками рабочий халат и разрыдался, – уже второй раз за весь этот странный день.
      — Мама, я тебя очень люблю… Очень! — промычал я в её халат.
      — Знаю, сынок! И я тебя тоже, любимый мой! Сильно-сильно! Как ты меня!
      Мама утёрла мне слёзы, и сказала:
      — Посмотри-ка, что у нас получилось!
      Я поднял голову и увидел прекрасного белого голубя, взлетевшего с моей невидимой ладони. Ещё не раскрашенный и полупрозрачный, всего лишь только намеченный несколькими штрихами белого мелка, он всё-таки был уже живой и одушевлённый, рвущийся ввысь над нашими головами…
      "Without a hurt the heart is hollow…", — тем временем пел Пласидо Доминго, и это была святая правда. Да, так и есть, без боли сердце пусто…


      С тех пор прошло много лет. Все, кого я любил, давно умерли. Все, кто любил меня, умерли тоже. Теперь я старый, немощный и никчёмный. В моей жизни больше нет решительно ничего, что могло бы придать ей смысл. Я всё чаще ощущаю близость Неведомого, которое я так остро чувствовал в раннем детстве позади себя, а теперь так ясно вижу впереди, прямо по курсу, ибо мне скоро предстоит возвращение туда, где было моё и ваше начало.
      Мне стали сниться странные сны, и умерших в них всё больше, и всё меньше живых. Не так давно мне впервые приснился отец. Он был в великом смятении, он смотрел на меня растерянными глазами, и его седые волосы трепал таинственный ветер из ниоткуда.
      — Я её не нашёл, — тихо сказал он мне. – Я нигде не могу её найти. Что мне делать? Я забыл последние строки…
      — Какие строки? Откуда? – спросил я его.
      — Из старинного стихотворения тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года. Владимир Сергеевич Соловьёв, "Милый друг". Там три четверостишия, но последнее я не помню. А без него я её не найду…
      Я обнял отца и вдруг ощутил острый запах земли и корней, совсем как в детстве, когда я забирался в его походный рюкзак. Я чувствовал, как он дрожит от холода и страха, и всё никак не может унять эту дрожь.
      — Я помню, — сказал я ему. – Я помню последние строки.
      Отец с недоверием и надеждой посмотрел на меня, и в эту секунду мы оба поняли, что в непроглядной тьме вокруг нас как будто что-то меняется. Как будто возвращается свет и тепло. Медленно и неприметно, но возвращается. Мы обернулись в ту сторону, откуда к нам шли эти перемены. Да, действительно, оттуда, издалека, к нам как будто шёл свет. Тихий-тихий, тёплый и нежный свет. И он приближался. Приближался к нам. И мы оба тотчас поняли, кто это…
      Я обернулся к отцу и сказал:
      — Эти последние строки, самые последние, вот они:

      Смерть и Время царят на земле,
      Ты владыками их не зови;
      Все, кружась, исчезает во мгле,
      Неподвижно лишь солнце любви.


Рецензии