Лже-Пётр - глава 3

Здесь, в лесу, в тени вековых сосен, царил нешуточный холод. Как ни кутался человек в плащ, как ни приплясывал он, пытаясь отогреть стынущие ноги, мороз одолевал, и вместе с усталостью, сменившей неуемную энергию первых часов, им овладевало безразличие. 
«Подумаешь, — шептал он посиневшими, дрожащими губами, — звезды...»
 
Уже сон, как и тогда, в первую ночь, тихо расправил над ним свои мягкие крылья, и снежная перина манила теплом, и - лечь бы, да закрыть глаза, забыть обо всем, но только всякий раз, когда человек готов был поддаться искушению, что-то внутри заставляло сделать еще хотя бы шаг. И еще...
Все слилось в калейдоскопе холодного, девственно-чистого сияния: небо, деревья, кусты. Все окуталось полусном-полуявью, в котором вставали, кружили и распадались, не успев оформиться, чьи-то силуэты. Река света растворяла в себе, несла к дальним берегам, откуда нет возврата; туда, где кто-то неразличимый, такой же чистый и сияющий, уже ждал его, беззвучно говорил, улыбался. Он, сияющий, был уже совсем близко, когда река начала вдруг мелеть. Плавный бег ее замедлился, а вскоре и вовсе прекратился. Исчезло сияние и тот, кто ждал.
Человек с трудом разлепил смерзшиеся ресницы и огляделся.
Он стоял посреди широкой поляны, окаймленной молодым сосняком. Позади тянулся неверный, извилистый след его. Впереди, за поляной, виднелась широкая проселочная дорога.
Кажется, все было как прежде, - и все же, что-то изменилось.
Уже не так стыли ноги. Сон отступал, а вместе с ним и усталость. Солнце было выше над лесом. Оно доставало теперь всюду, и холодные тени съежились, уползли под сосны. Да и снег уже не был похож на перину; он осел, покрывшись тончайшей ледовой коростой, которая отливала кольчужным блеском. В лесу нежно пели синицы и живительные токи струились в густой синеве неба.
Человек вдохнул пахнущий новым, неосязаемо-пьянящим воздух и понял: на лес опускается Весна.
Еще лес был в снежном плену, еще зима владела им, но было ясно: зиме приходит конец.
Человек вдохнул полной грудью, поглядел кругом, и впервые с тех пор, как покинул избушку, слабо улыбнулся растрескавшимися, обмороженными губами.

 
Дорога покрывалась лужами, вела то полянами, то перелесками, вдоль гряды невысоких, поросших сосной гор с каменными залысинами, снова через лес, и - все вдаль, вдаль. Снег оседал, серел, щетинился проталинами в последней попытке удержаться, но тепло, опускавшееся сверху широкими волнами, сгоняло его, и лес курился теплым паром, и пели ручьи, и вот уже первая зелень робко обозначилась на взгорьях.
Звенели, невидимые высоте, жаворонки. Березы украсились почками, от чего лес словно накрыло изумрудным туманом. Запах оттаивающей земли кружил голову. Небо опрокидывалось в разливах вешних вод, в гомоне березовых стволов и грае грачей, и воды сходили, и земля, едва обнажившись, утопала в сочном разнотравье, и кусты шиповника в балках одевались нежной розовостью соцветий, и вязались на ветвях плоды, и над всем вставало, поднимаясь все выше, извечное Солнце.
 
Человек снял плащ и нес его теперь на локте. На ходу подхватывал ягоды с кустов у обочины, срывал особенно понравившиеся цветы и вдевал их в петлицу своего пиджака. Все, что было с ним до доселе, унес теплый ветер, и хотелось, чтобы всегда была эта дорога, и лес, и весна, а остальное...
«Все идет, как идет — думал он, улыбаясь. — Есть кто-то кто, знает лучше».






***

Долго ли, коротко ли, дорога привела к широким железным воротам. Над воротами помещалось крупное, в виде арки приветствие с облупившейся краской: «Санаторий Шахтер. Милости просим». Сбоку от ворот был установлен плакат, на котором девушка в белой блузке и загорелый молодой человек глядели на сверкающую гладь залива и синеющие горы. С другой от ворот стороны помещалась будочка охранника, урна, и противопожарный щит.
За воротами в пышной зелени блестели под солнцем крыши корпусов и сверкало озеро, почти такое же, как на плакате. Створка ворот была приоткрыта и человек вошел.
Тут же из будочки навстречу ему шагнул пожилой, но еще крепкий мужчина в синей форме охранника, посмотрел внимательно, ласково погрозил пальцем и снова скрылся. 

Территория была ухожена. Откуда-то доносились звуки бодрой музыки и жизнеутверждающий женский голос укреплял всеобщую уверенность в том, что все будет хорошо. Асфальтированные дорожки со свежевыкрашенными бордюрами вели среди цветочных клумб и зарослей цветущей сирени, под густой сенью раскидистых кленов, мимо прохладно журчащего фонтанчика в каменной чаше - к озеру, где далеко в воду вдавался широкий пирс с навесами от солнца и шезлонгами. Справа от пирса берег зарос камышом. Там гнездились дикие утки и сидели на раскладных стульчиках люди с удочками. Слева помещался песчаный пляж. 
Отдыхающие чинно прогуливались по пирсу, загорали и плескались в свежей озерной воде. Человек нашел свободный шезлонг и тоже присел, оглядываясь и вежливо улыбаясь, всем своим видом давая понять, что он поддерживает всеобщее настроение, что ему здесь нравится, и он не имеет ничего против, а наоборот, только за.
Кто-то нырял с пирса. Кто-то, перегнувшись через перила, кормил уток. Кто-то, темно-коричневый от загара, лежал на песке положив на нос лист подорожника, и над всеми звучала, раскатываясь долгими волнами бодрящая, невнятная музыка.
Человек отмечал эти приятные детали санаторского быта, и ему казалось, что и сам он отдыхает здесь по путевке.

Вскоре, однако, он почувствовал, что на него тоже смотрят.
Крупный мужчина в плавках и панаме, который сидел на пледе в тени прибрежной лозы, приветливо улыбался и махал рукой. С ним были женщины средних лет, одетые в глухие купальники и другие мужчины, с уютными пивными животами. Они кивали и смеялись, приглашая разделить их общество.
Человек, вежливо улыбаясь в ответ, приблизился. Его усадили на плед, дали стакан минеральной воды и огурец разрезанный вдоль и для вкуса сдобренный солью.

Весь день вместе со своими новыми знакомыми человек в плаще загорал, плавал в озере, играл в домино, снова купался, пил минеральную воду и танцевал на песке.
Так тянулись беззаботные, наполненные солнцем часы на озере, и радость новых впечатлений, и предвкушение чего-то, и бодрый, невнятный голос незаметно перетекли в счастливый сон, в котором все так же искрилось, какие-то люди улыбались ему, и кивали, и махали руками, и сам он улыбался, кивал и махал в ответ.


***
 
Когда человек в плаще проснулся, была уже ночь. Луна стояла высоко и вода, чуть тронутая мелкой рябью, словно дышала ее отраженным светом. Человек лежал на пледе один, в густой тени лозняка, так что ни с пляжа, ни с пирса его не было видно.
На берегу, у самой воды, сидел тот самый мужчина, что пригласил его, только теперь на нем была просторная футболка и шорты со множеством карманов. Рядом помещался крепко сложенный пожилой человек в куртке охранника, встретившийся ему у ворот.
Двое тихо беседовали в надежде не быть услышанными, но слова их, доносимые легким ветерком, не укрылись от человека в плаще.


***

Диалог Человека в Футболке и Панаме (ЧФП) и Охранника (О).

ЧФП.  Тихая сегодня ночь. Ясная. А луна такая, что, кажется, протяни руку — и коснешься ее
пальцем. А озеро — посмотри! Вода так и дышит серебром.
О.  Тихая ночь. Хорошая ночь. В такую ночь раков ловить. Разожжешь костерок, расставишь манок, — все чин по чину, — они и прут гурьбой к берегу. Знай, подставляй ведро.
ЧФП.  Твоя правда.

(Какое-то время сидят молча. ЧФП нервно ерзает, будто хочет сказать что-то, но не решается. Потом все же спрашивает)

ЧФП.  А скажи, Панас, верно ли, что... право, не знаю даже, как и спросить, чтобы ты не обиделся или, скажем, не подумал чего...
О.  Говори, Остап. Я еще твоего деда знал. Все снесу, как есть.
ЧФП.  Ну, а раз так, то и спрошу. Правда ли, Панас, что что все сверху донизу прогнило в
 нашем царстве? Что не осталось там (указывая пальцем наверх) ни одного честного человека? Что царство наше подобно объятой пламенем телеге, что катится под откос к пропасти, и если не докатится до края, то потому только, что раньше сгорит?

(Панас бледнеет, глядит растерянно. Видно, что эти слова для него полная неожиданность).

ЧФП (продолжает). Правда ли, Панас, что только сменив возницу можно спасти ее? Что были люди, которые пытались, да только что с ними стало — никто не знает? Правда ли Панас... что и ты был одним из них? Да только после того, говорят, - не во гнев будь сказано... - грех на тебе?

(Какое-то время охранник сидит неподвижно. Потом медленно поворачивает голову к своему спутнику, и роняет на песок крупные слезы)

О. Не думал я, Остап, что доживу до сего дня. Не думал, что узнают люди. Не верил я, Остап, что перед тобою придется держать мне ответ. Видно, проболтался перед смертью старый Макар. Видно, облегчил кому-то душу, потому что кроме нас с ним никого не оставалось, кто знал. Ну а раз так, слушай. Скажу всю правду. Может, и мне, старику, сбросив с души груз, легче будет на том свете.

(Садится, скрестив ноги, и не глядя на собеседника начинает рассказ).



Рассказ Панаса - Охранника.

Я тогда совсем молодой был. Жил в этих самых краях, в глухой деревне. Да и не деревня даже, а так, две улицы. И было нас у отца четыре сына. Двое со временем спились, а двое - я да Иван, выбились в люди. Я уехал в город и подался в охранники, Иван же остался при отце, выучился на зоотехника.
Так и стали жить. Я охраняю, брат коровам хвосты заносит. Оба получаем зарплату; отцу подмога, от людей уважение.
Да только недолго Иван хвосты заносил. Женился. И ладно бы на своей, деревенской, так нет же. Приспичило на городской. Как их занесло в наши края — не знаю. Вроде, экспедиции какая-то... Но и то бы ничего, да только не прижилась городская-то в глуши. Полгода не прошло - перетащила его в город. Мне-то ладно: брат рядом — все веселее. А отец, с горя, что совсем один остался, запил и как-то раз, возвращаясь из пивной избы, замерз в сугробе. Погубила его сыновья зазноба. Брат же только вздыхает на то: «Люблю ее, - говорит, - пуще жизни», - и баста. На руках носил.
 
В городе брату по специальности не устроиться, и жинка через кого-то добыла ему место сторожа в краеведческом музее. А была она в том музее специалист по народным древностям, младший научный сотрудник и экскурсовод.

Стали жить снова. Она древности изучает, он их сторожит.
— Ну что, - говорю, - брат? - вот и стали мы с тобой коллеги.
 
И вот однажды приходит Иван сам не свой; бледный, глаза на выкате, руки трясутся.
— Что такое? – спрашиваю. - Что случилось? - А он, знай себе, все дрожит, и — «гы», да «гы», — ничего не разобрать.
Усадил я его на кухне, достал пол-литру, другую — себе.
Выпили. Смотрю — к Ивану дар речи возвращаться стал. Уже не «гы-гы», а: «Где? Где, - говорит, - у тебя лопата? Где лопата, брат?» 
— На что тебе? - отвечаю. — Огорода у нас нет, а помирать никто, кажись, не собирается.
— Не нужен нам огород, - говорит мне брат. — И помирать ненужно, потому как все, кто должен, уже померли, а мы с тобой через это стали богачи.
— Как так богачи? Кто помер?! - ничего не понимаю.

Заплакал тут брат горючими слезами и стал рассказывать.


Рассказ Ивана – сторожа (брата Панаса).

Я тогда совсем молодой был. Жил в этих самых краях, в глухой деревне. Да и не деревня даже... Впрочем, неважно. А важно то, что однажды возвращаюсь я как-то вечером с фермы. Глядь — у реки стоят палатки, костры горят, дым стелется, песни... да только ненашенские, а все какие-то модные, с заковыкой. - Никак, городские пожаловали. Пойти, посмотреть...
Подхожу - точно. Сидят у костра девки и кашу варят. Парни тоже среди них, только мало совсем. Поодаль стоит еще кто-то: большой, темный, так что и не разобрать, но видно — главный их.
 
Присел я у одного костра: «Так мол и так, - говорю, - люди добрые. Бог в помощь. Откель такие будете, и куда путь держите?» 
— И тебе, - говорят, - не хворать, молодой человек. А будем мы студенты филологических и культурологических факультетов одного столичного университета, и путь держим все по вашим местам. Изучаем, народный фольклор, а заодно ищем, не завалялось ли по чердакам и сараям чего ценного для нашей науки. Так что мы здесь пока поживем, изучим вас как следует, а потом пойдем дальше.

Ничего я не понял, но видно, что люди ученые, воспитанные, стало быть, врать не станут. - — — Что-ж, - говорю, - помогай Бог, изучайте. - И уже поднялся было, чтобы прощаться, да только гляжу — от реки идет... она. В руках котелок с водой, сама — что твоя березка тоненькая, а глаза - будто небо бездонное.
Глянул, и понял - пропал. Не жить без нее.
Она же подходит и говорит: «Здравствуйте. Я – Марья».
А я слова вымолвить не могу. Стою и смотрю на нее.

(Молчит, трет ладони, смотрит в пол)

Стал я каждый вечер гулять к реке. Сиживал до утра. Бывало, все уже давно спят по палаткам, а я уйти не могу. Хоть так, а все ближе к моей Марьюшке. 
Днем-то студентики все по чердакам, да по сараям, старую рухлядь тащат на божий свет, к бабкам пристают с расспросами: «Что да как раньше у вас было?». А бабки и рады: насочиняли такого - сам черт сломит ногу, а те, знай себе, записывают, только шорох стоит. Исписали небылицами все блокноты. Главный же их все ходит, в каждый горшок заглядывает, каждую ржавую подкову обнюхивает. Я же только и жду — скорее бы снова вечер. А вечером — опять на реку, и идем с Марьюшкой гулять. 
Красавица была моя Марья писаная, а умница — еще больше. Как начнет рассказывать — заслушаешься. Бывает, непонятно о чем - слова уж больно ученые, - а все равно интересно. Она рассказывает, а я гляжу на нее, оторваться не могу. Так и гуляем, пока месяц за рощу не спрячется, да утренний туман по реке не пойдет. И все казалось — рано светает, и сил расстаться нет...
(Вздыхает. Прячет глаза)
 
Долго ли, коротко ли, а только пришло им время идти дальше. Устроили прощальный вечер. Наварили ухи, пригласили бабок, разожгли костры ярче.
Гляжу — Марья моя сидит печальная, в огонь смотрит.
«Нет, - думаю. - Уж тут - пан или пропал. Терять нечего».
Отозвал ее в сторонку и говорю: «Люба ты мне, Марьюшка. Ради тебя хоть в огонь пойду, хоть в воду, хоть в самый ад, а без тебя нет мне места на этой земле. Оставайся. Будь моей женой».
Она посмотрела долго так, пристально, потом уткнулась мне в плечо, да как заплачет... Все слезы выплакала, потом улыбнулась и говорит: «Согласна я, Ванечка».
(Вздыхает)

Сказать, что рад был — ничего не сказать. Первое время себя не помнил. Все как в тумане. Куда бы ни отправился — все домой тянет, к жене. Что бы не делал — а все она перед глазами. Даже когда с ней был — и то скучал по Марьюшке.
Отец только невзлюбил ее: «Вертихвостка, - говорит. - Егоза городская. Смотри, Иван, не обломала бы она тебе крылышки». Да разве-ж я слушал...
 
Стали жить. Я на ферме тружусь, Марья - дома, по хозяйству. Непривычно ей было после города-то. Жизнь в деревне совсем другая: с утра до ночи работа. Чтоб не затосковала, как мог развлекал ее. То на речку пойдем, то пряник ей куплю на ярмарке, то ситца отрез, на новую юбку. А все вижу — грустно ей.

Так прошло с полгода. Однажды возвращаюсь, как обычно, с фермы, гляжу — снова у реки палатки, костры, дым стелется. Опять городские. Только на этот раз все мужики. Заросшие, поизносились: одни лохмотья на них. Сидят, молчат, вшей давят. Сразу видно - долго бродили по тайге.
— Бог в помощь, - говорю, - люди добрые. Кто такие будете, откель в наши края пожаловали?
Все молчат по-прежнему. Видно, допекла их бродячая жизнь. Тогда встает один, - высокий, долговязый, усы щеткой.
— И тебе не хворать, - говорит, — молодой человек. Будем мы из города, археологи. Искали, нет ли в ваших краях ценных открытий для нашей науки. Долго бродили по лесам да болотам, все кругом перекопали, износились до нитки, а возвращаемся с пустыми руками. Ничего не нашли.
— Так-то оно так, — говорю. - Бывает.
— Вот и я о том же, — вздыхает усатый. - C'est la vie.
Ничего я не понял, но тоже вздыхаю и качаю головой: «Ничего не поделать, жисть - она такая».
— Мы, — говорит усатый, — вас сильно не побеспокоим». Недолго поживем у реки, сил наберемся - и дальше пойдем. В город. Отчеты писать. Зима на носу, а здесь больше нам делать нечего.
— Живите, - говорю. — Места всем хватит.
 
Стали археологи у реки жить. Мы с Марьей к ним часто приходили. Бывало, принесем с собой подарков: то к чаю варенья банку, то меду, то баранок. Мужики к тому времени после тайги в себя поприходили, разговорчивые стали, галантные, - чисто англицкие лорды. Сидим, чай пьем, беседуем. И Марье веселей, - с городскими-то, - и мне — потому что ей хорошо. 
Больше всех они с Модестом Петровичем говорили. Это тот, усатый. Он оказался у них за главного. Говорят-говорят, да все по-научному, о чем — не понятно, но интересно.

Так понемногу совсем археологи оправились. Порозовели, что твои поросята, обноски какие сами залатали, какую одежду наши бабки им пошили, сердобольные.
Жалко было расставаться, привык я к ним: редко в наши края культурных людей заносит, а уж археологов и подавно. Вот и Марья моя — смотрю, стоит печальная, даже бледная.

— Прощайте, - говорю, Модест Петрович. - Было приятно с вами познакомиться. Не забывайте нас, в городе-то. А будете еще чего искать в наших краях — то милости просим.
— Спасибо, - отвечает, - на добром слове. Взаимно рад.
Поворачивается к Марье, жмет ей руку.
— До свидания, Мария Арнольдовна. Контакты у вас есть. В случае чего — пишите.
Развернулся и отбыл вместе со своим отрядом. Только пороша вслед завертелась. Как теперь помню — как раз на Покров то было.

Стала Марья сама не своя. Не спит, не ест, исхудала, из дому не выходит, работу забросила, - все сидит, в угол смотрит.
Я и так, и этак, — ничего, молчит. Уж не заболела ли?
— Может, - говорю, - лекаря из райцентра позвать?
— Ненужно лекаря, - отвечает. - И снова молчит.
— Может, провинился в чем? - Ты уж прости дурака.
— Ничего, Ванюша. Просто сплин.
— Что за сплин такой? Заноза, что-ль?
Она поглядела темными такими глазами, потом вдруг с лавки вскочила, да как затопочет ногами, как закричит: «Какая, к черту, заноза? Да что ты вообще понимаешь? Только и видел за всю свою жизнь, что навоз, да коровьи хвосты!».
И выбежала из избы.
Под вечер вернулась тихая, будто меньше ростом.
— Прости, - говорит, - Ваня. Не сдержалась я. - Устала. Не для меня это место. Для чего была моя учеба, мечты, устремления? Неужели для того только, чтобы остаток жизни на кур из окна глядеть и варить эти ваши гадкие щи? Я в город хочу, к большой жизни, к свершениям. Мне Модест Петрович работу предлагал, по специальности. Народный фольклор каталагизировать и всякие древности изучать. Говорит, у меня способности. Поедем в город, Иван? А то живем здесь с тобой, как заживо погребенные. 
— Так-то оно так, - говорю. - Да что я там делать буду? В городе?
— Не переживай, - отвечает Марья. - Модест - он хороший. Найдет и для тебя что-нибудь. У него связи, он ученый большой.

Я долго не стал думать: «Что-ж, - говорю, - поедем, если тебе так лучше. А я уж как-нибудь».
Через два дня и уехали.
(Вздыхает)

Отца только жалко. Так и остался на печке.





***

В городе Марья устроилась в краеведческий музей, к Модесту Петровичу в помощницы. Меня взяли сторожем. Она днем древние свитки изучает, сказки народные, а ночью прихожу я и до утра сторожу.
Так и жили. Весь год работа, а летом Марья в составе археологической экспедиции отправляется с Модестом Петровичем набираться профессионального опыта, искать древности и народные предания. Я же с братом еду в деревню, наших проведать, на могилку отца сходить... Как никак, а виноват я пред ним.
(Вздыхает)
 
И вот однажды Модест Петрович как обычно отправился в экспедицию (Марья с ним),  и - помер. Тромб, что ли... точно не скажу.
Марья первое время ходила сама не своя: часто раздражалась без причины, плакала, боялась телефонных звонков и стука в дверь. Оно и понятно. Нервы. Всюду покойник мерещится. Все-таки, столько лет вместе работали...
Я и сам порядком расстроился. Хороший человек был Модест. Честный, интеллигентный. Марье помог, - из глуши обратно в свет вытащил, да и меня не обидел. Какая-никакая, а все работа. Но, что поделать: судьба.
 
И вот однажды зовет меня Марья в музей. Да не просто в музей, а в самый подвал, в запасник, куда посторонним вход воспрещен.
Завела и говорит: «Долго мы, говорит, вместе прожили, Иван. Многое и испытали вместе. Не раз убеждалась я в том, что ты человек надежный и верный. Ведь так?»

Я киваю — так, - мол.
— А если верный, то и любящий?
— Верно, - говорю. - Больше жизни люблю тебя.
— А если любишь, то сможешь и понять и, если нужно, — простить? Правда, Ваня?
— Правда, - говорю. - Могу. - Но к чему клонит, еще не знаю.
— А раз так, - отвечает Марья, - открою я тебе тайну.

И рассказывает.
— В нашей с Модестом Петровичем последней экспедиции отыскали мы сокровище, какого в мире нет. Но - тайно, так что никто кроме нас с ним, а теперь нас с тобой, о том не знает. Много лет искал его Модест Петрович, как и тогда, когда впервые в ваших краях объявился. И есть это сокровище — наконечник стрелы венвелопской культуры.
— Как так, - говорю? - Что за культура такая?
— А такая, о которой никто не знает, и никогда не узнает, потому что никому она теперь не нужна. Но нам от этого только польза, потому как если бы интересовались ею всерьез - не видать бы нам наконечника, как своих ушей.
— Да что, - говорю, - за наконечник такой, и в чем его тайна?
— А в том, что владел им один волшебник, царь. И перед смертью наложил заклятие: кто наконечник найдет, тот сам станет самым сильным царем.
— Скажи пожалуйста, — царем. Выходит, это Модест-то Петрович царем хотел стать?
— Хотел, — да не стал. - И взгляд отводит. – Скоропостижно умер.
— Да, - вздыхаю я, — «Сэ ля ви». Но неужели правда это? Не небылица, не сказка, какие вам наши бабки рассказывали?
—  Не сказка, - отвечает Марья, - и не небылица, а так и есть. Кто владеет — тот и будущий царь.
— Ишь ты — говорю. - Царь. А что, хорошим царем был бы Модест Петрович?
— Не знаю, — отвечает Марья. — Но, по-моему, для царя он был слишком интеллигентным, и вообще, утопистом. Одно слово — ученый.
— А кто-ж тогда? Да и, кроме того, у нас ведь свой царь есть, и пока еще не помер.
— Это временно, — усмехается Марья. - Пока магия в силу не вошла. А вообще, думаю, что на правах заместителя Модеста по экспедиции, царицей теперь должна стать я. А ты, как мой муж и человек, которому я могу доверять, мог бы стать Первым Царским Советником.
— Чудно, — говорю. — Ты – и царица. А впрочем, если ты так хочешь... Ну, а каков он с виду? Наконечник-то?
— Сейчас, — отвечает Марья.
Подошла к двери, проверила, хорошо ли заперта. Потом достает из кармана тряпицу, а вместе с тряпицей выскакивает фотокарточка и падает на пол. Марья аж вскрикнула. Хотела быстрее наступить на нее, чтобы я не увидел, да поздно. Увидел я.
На фотокарточке — руководитель экспедиции, профессор исторических, археологических и других наук, интеллигентный, честный, порядочный человек и наш общий друг - покойный Модест Петрович. Голый. С Марьей в обнимку. А Марья... тоже голая.






Рассказ Марьи.
 
Я тогда совсем молодой была. Жила в городе, училась в университете, на филологическом. Жила как все; звезд с неба не хватала, не блистала талантами, в учебе и личной жизни тоже как-то...
Серая мышь.
С одной стороны — оно и ладно. Мышь, да и мышь. Многие так живут. Загвоздка в том, что я, в отличии от других мышей, понимала, что я — мышь. Слишком понимала. А это уже другое дело, совсем другое. Ведь если понимаешь, что ты — мышь, получается, ты уже и не совсем мышь, но и не на столько не мышь, чтобы быть вровень с другими, кто повыше; от одного берега отчалила, к другому не пристала. Может, через это я и дурочкой стала.
(Скашивает глаза, хихикает)
 
Но так как я была все-таки мышь, то уж, конечно же, не строила иллюзий на свой счет, и будущее свое представляла весьма ясно. Да и какое будущее может быть у педагога без опыта работы? Сказать честно, я старалась об этом не думать.
Единственное, что могло по моему тогдашнему разумению будущее выправить — это удачное замужество. Кое-кому из однокурсниц это даже удалось — выскочили за иностранцев... Но - то они, а я... конечно, и мыши влюбляются, но последствия такой любви почти всегда плачевны. И хотя зачастую предмет любви так никогда и не догадывается о том, что он любим, нам, мышам, от этого не легче. Мы все носим в себе одних, а такая любовь - все равно что вино, перебродившее в уксус. Пробовали вы пить уксус?
Не буду вдаваться в детали. К тому же вам, здравомыслящим и по своему успешным, этого все равно не понять, а то и посмеетесь...
Скажу только, что чем сильнее меня разъедало, тем острее и слаще становилось наслаждение, а от него - сильнее разъедало... Конечно, бред. Подмена понятий. Но уж так заведено.
Коротко: постепенно надежда на то, что что-либо будет по-другому, умерла, и я не без удовольствия с ней распрощалась. А так как я была не обычная мышь, а мышь, осознающая себя, то и у меня был свой маленький заскок; чем меньше я надеялась, тем больше окрылялась надеждой. Надеждой за гранью логики и здравого смысла. Такую надежду сложнее всего убить; она распускается тем больше, чем безнадежнее все становится с точки зрения именно этого самого смысла (помните — уксус). 
Там, за стенами университетских залов, начиналась самостоятельная жизнь, слепая и безжалостная, как океан. Там клочок серого неба в окне съемной квартиры; там безработица; там опасно выходить вечером на улицу; там произвол сильных мира сего. 
Здесь же, в моем потаенном мире, в укромной мышиной норе, все лучилось светом предвкушения. Я ждала, что вот придет из солнечной дали корабль, оснащенный алыми парусами, и заберет меня от этой серости, съемных квартир и произвола.   
Представляете, какая глупость; взрослая деваха, без пяти минут человек с высшим образованием, и - алые паруса...
Конечно, все это не сделало бы чести кому-то серьезному, но ведь в том-то и дело, что я всеми силами старалась от серьезности уйти. Быть серьезным в наш век — удел сильных, ведь для этого нужно принять всю разрушительную мощь реальности. Я же все больше отдалялась от людей, уходила в себя, пока в какой-то момент та, призрачная надежда на паруса, не вытеснила собой и логику, и здравый смысл.
Да-да, я все понимала, но и меня можно понять. Ведь без надежды человек - он... кто же это сказал? Не помню, но сказано хорошо. Что-то в том смысле, что человек без надежды — это и не человек вовсе, а так... и что где-то здесь рождается вера. На счет веры я уже не очень понимаю, а в целом - замечательно сказано; не может человек без надежды жить.
И я надеялась. Где-то по ту сторону моей слабости и цинизма, как за картонной, расписанной под камень стеной, жила надежда на счастье. На счастье чистое и безусловное, которое раз придя — не закончится. 
(Долго сидит молча, безо всякого выражения на лице.)
 
Однажды весной в университет пришли какие-то люди в военной форме и объявили набор в историко-этнографическую экспедицию.
— Все лето на природе, - говорили военные, улыбаясь одними ртами. – Костры, палатки, новые впечатления. Изучение профессии методом погружения в народную среду, о которой вам потом детишкам рассказывать. Кроме того - готовая тема для дипломной работы, и все - совершенно бесплатно!
Для нас, как филологов, и просто категории людей, у которых «все впереди», но нет денег, это было действительно заманчиво.
«И вообще, — подумала я, — что я теряю? Вдруг случится что-то, что мне больше всего нужно, но о чем я не догадываюсь?» Знаете, как это бывает...
Словом, я тоже записалась.
Оговорюсь сразу: если вы думаете, что под «нужно» я понимала банальное  налаживание личной жизни, вы ошибаетесь. Я на этот вопрос шире смотрела. По крайней мере, так мне тогда казалось. Да и потом, ведь алые паруса — это не то, что рядом...
Словом, творившееся в моей голове можно было назвать радостным ожиданием «того, не знаю чего», а попросту — кашей. Недаром же я стала дурочкой? 
(Хихикает)

Сначала мне нравилось: новые впечатления, походный быт, физические нагрузки на свежем воздухе... аппетит у всех зверский... все мы, даже те, кто раньше не общался, быстро сдружились. По очереди дежурили на стоянках, вечерами пели у костра, шутили, смеялись... кто-то умудрился даже состряпать походный романчик.
Ходили по деревням. Ночевали на сеновалах. Пили парное молоко. Пережидали короткие июльские грозы в старых амбарах, где царил пыльный полумрак и молчали тайны минувших столетий. Стоит ли говорить, чем для нас, городских, даже самых прагматичных, было все это.
Интересно было слушать рассказы местных про давние времена, обычаи, которые в городе давно не помнят, копаться в кованых сундуках, искать старинные вещи; веретена, люльки в которых качались и орали бесчисленные поколения крестьянских детишек, подковы...
Руководителя — о нем тоже стоит сказать пару слов - казалось, вовсе не интересовала фольклорная сторона предприятия. Зато любой найденной нами мелочи, вплоть до ржавого амбарного замка, он уделял больше внимания, чем всем нашим записям вместе взятым: все он внимательно осматривал, вертел в руках, даже пробовал на зуб.
Странно, но в итоге именно ему мы, все, кто остался, обязаны своей квалификацией. Как это получилось — не знаю. Ведь я даже не могу вспомнить его лица. Память сохранила лишь смутный образ: кто-то большой темный, обросший...
 
Время шло, и мы шли. Постепенно деревни попадались все реже, становились меньше, неказистее, будто придавленные вековым лесом. Местные жители не выходили навстречу с хлебом-солью, как раньше, а прятались при нашем появлении и робко выглядывали из подслеповатых окошек. Да и сами они, под стать деревням, были не полнокровными и румяными, к каким мы привыкли, а все больше чахлыми, бледными, согбенными. 
Лес тоже изменился: стал выше, обступил теснее, нахмурился. Небо, доселе яркое, глубокое, отдалилось и виднелось теперь меж елей словно со дна колодца с такими острыми и неровными краями, что порой выносить это не было никакой возможности. Гнус вился столбами, болота и топи все чаще преграждали путь. По ночам из чащобы мы слышали волчий вой и боязливо жались к огню.
Смолкли песни и смех. Иссякли шутки. Мы почти не разговаривали; совсем как прежде, в университете. Сам же университет, как и город с его неуемной энергией и извечным движением казались чем-то далеким, словно существовали на другой планете.
Мы все спрашивали руководителя — скоро ли обратно? - Тот неизменно отвечал, что - да, скоро, что нужно только дойти до следующей деревни, но - появлялась деревня, — два замшелых сруба под гнетом тайги, - а мы шли и шли дальше; подъем, дежурство, плетни, лопухи, бабки, рассказы о прошлом, приукрашенные незамысловатой фантазией, болота да гнус.
Начались дожди. Утром лужи хрустели ледком. Деревья тронул багрянец.
Потом выпал снег. Помню, первую зиму провели в заброшенном хуторе на три двора: кругом тайга, сугробы и дымок из трубы.   
Когда снег сошел, двинулись дальше. Снова горшки, люльки, бабки, гнус... и глупые небылицы, в которые мы давно перестали верить. Потом снова осень, за ней — морозы. И снова дымок из трубы, какой-то плетень, заметенное болотце... 
Постепенно все смешалось: лица, места, времена года… Осталось многотонное, серое, без проблеска надежды. Парни стали пить от безысходности. Девчата тосковали без любви, но те каждый вечер валялись в крапиве, как мертвые, а двое... тьфу, даже говорить не хочется. Наверное, тоже от безысходности.
Девушки, оставшись без мужского внимания, постепенно превратились в одинаково колченогих, без талии, темнолицых, коренастых истуканок в платках. Те двое, которые... Они первые отбились от группы. Заприметили в лесу полянку, построили шалаш и остались.
Вскоре другую нашу подругу, которая еще сохранила остатки своей красоты, украли цыгане. Еще одна сама утащила в лес председателя колхоза, который возвращался домой из райцентра и стала с ним сожительствовать где-то у Мертвых Болот. 
Наш отряд таял среди необъятных, необразованных, косных пространств Родины, как ком снега в воде.
Некоторые парни стали покрываться шерстью. Они боялись огня и питались тем, что удавалось добыть в лесу голыми руками. Сначала мелкими грызунами, потом зайцами и дичью, а со временем научились ловить даже оленей. Мясо ели сырым. Какое оставалось - закапывали в землю на черный день. Постепенно они отвыкли от нас. Шли больше стороной, скрываясь за деревьями, и только по ночам подходили ближе и рыскали у палаток. Кончилось тем, что однажды они попытались напасть на кого-то из наших, кто вышел по нужде. К счастью, руководитель вовремя заметил и подстрелил одного из винтовки. Что делать, это была вынужденная мера... Остальные несколько ночей после этого выли в лесу, но постепенно отстали, и больше мы их не видели.

Сколько времени прошло — не помню; может, год, а может и тридцать лет. Постепенно мы все забыли: зачем мы здесь, кто, куда идем, и только какое-то глубинное, животное чувство не давало нам разбрестись по тайге и окончательно затеряться.

И вот однажды, — помню это как сегодня, — мы оказались на широком лугу у реки. Тайга осталась по ту сторону. Перед нами была деревня — не такая, к каким мы привыкли за время скитаний, а большая - целых две улицы!
Мы пошли к реке. Каким-то инстинктом всех потянуло в воду. Безо всякого стеснения раздевались, стирали одежду, соскабливали грязь, и - мылись, мылись...
Постепенно память стала возвращаться: университет, родной город, экспедиция. Вслед за тем мы осознали свою наготу. Парни, - кто еще остался, - в смущении отвернулись, а девушки с визгом попрятались в зарослях прибрежной лозы...
(Улыбается)

В лагерь вернулись счастливые, беззаботные, совсем как в начале пути, и - ужасно голодные. Ребята развели костер. Девочки занялись ужином. Шутили, смеялись, кто-то отыскал в рюкзаке старый кассетник...

Тогда мы и познакомились с Ваней.
(Молчит, морщит лоб)

Одно скажу в свое оправдание: я всего лишь слабая женщина.
Конечно, я все понимала. Но я так долго страдала... Потому и не отвергала его ухаживаний, понимаете? Впервые кто-то смотрел на меня «так». Впервые я чувствовала, что кому-то нужна. Сознавая, что недостойна, не питая ответных чувств, я инстинктивно отогревалась в лучах его любви.
Да, я виновата. И пусть меня накажут те, кто должен наказывать, и простит тот, кто прощает.
(Утирает глаза)
 
Долго ли, коротко ли - пришла пора идти дальше. Нам было хорошо у реки, но долг совести...
Тем прощальным вечером мы наварили ухи, разожгли больше костров, пригласили бабок, словом — устроили праздник, словно бы в робкой надежде рассеять мрак, что начинался по ту сторону реки, в тайге, которая уже ждала нас.
«Увидим ли мы когда-нибудь город с его огнями, университет, товарищей? Какие еще препятствия готовит нам судьба? Кто дойдет до конца? Ведь сколько наших уже осталось там, в тайге, живыми и мертвыми. А если и вернемся — что дальше? Снова голые ветви за окном и- жизнь, страшная и слепая...?
Где же вы, паруса? Зачем ты было, предчувствие? Для чего ты меня покинула, надежда?!»

Погруженная в эти размышления я не сразу услышала, как кто-то зовет меня. Я подняла глаза. Передо мной стоял Ваня.
Сердце болезненно сжалось. Кажется, я уже тогда все поняла. 
А он... Он отвел меня от костров к самой реке и там, стоя во тьме над бегущей водой, глядя в мои глаза своими ясными, любящими глазами, бледнея от волнения и запинаясь... сделал мне предложение.
(Долго молчит)

Рассветная даль приблизилась - и растаяла: позади - тьма, впереди — тайга, и между ними — этот человек.
В тот момент я с невыносимой ясностью осознала, что это конец.
Сказки не случилось. Алые паруса затерялись в пути. Портянки и табак - вот все, что принесло прибоем жизни к берегам моих предвкушений. Но - может, я слишком многого хочу? Да и можно ли хотеть от жизни больше того, что она может дать? Больше, чем можешь взять сам? Не знаю. Но я вдруг почувствовала себя такой жалкой, одинокой... Маленьким ребенком, которого незаслуженно обидели.
Слезы сами нашли путь. Я выплакала их все на плече Ивана. А когда слезы кончились, сказала «да».
(Долго сидит неподвижно, глядя в пол.)
 
Про свою жизнь в деревне рассказывать нечего. Да об этом вы и так знаете. Не знаете лишь, что скоро, скоро судьба наказала меня за малодушие. Не успел лечь снег, как из тайги пришел Он...
Не из сказочной дали явились алые паруса, — из тьмы, где долгое время бродила я сама.
(Плачет)
Достаточно было одного взгляда. Остальное случилось без слов.
Ожидала ли я? Предчувствовала ли? Я - вчерашняя студентка, он - профессор, с именем, известный, обаятельный, интеллигентный... ах, как могла я утратить надежду…

Что еще описать? Страсть, вспыхнувшую и поглотившую нас обоих, без остатка? Грех, сотворенный у воды? Мое унизительное вранье мужу? Желание признаться ему и махом порвать со всем...? Но - я не могла. Каждый раз, когда я видела Ивана, его честные глаза и немудреную улыбку, я понимала, что будет с ним, если я скажу. Я была просто не в состоянии причинить такую боль этому благородному, простому, безыскусному человеку. И я смирилась перед своей слабостью: пусть все идет, как идет. Видно, такова судьба...

Внешне я ничем не выдавала себя: банки с вареньем, беседы у костра, забота о муже... но чем бесстрастнее была я снаружи, тем неистовее ревело пламя, безжалостное и беспощадное, испепелявшее меня изнутри. Пламя, в котором серая мышь сгорела без следа. Я сама себя не узнавала, не понимала. Та, кого разбудил во мне профессор.... о, то была роковая, опасная женщина.
 
…Мы условились встретиться в городе. Я должна была уговорить мужа переехать. Это оказалось несложно.
Для меня уже было готово место в краеведческом музее. Мужа Модест пристроил там же, ночным сторожем. Он все продумал: пока Иван сторожил, квартира была в нашем распоряжении, и… о, если бы стены могли говорить...
(Краснеет)
 
Модя, — он ведь тоже несчастный был - до меня.  У него жена и трое детей, но я знаю, - он сам мне рассказал, - как он страдает, этот возвышенный, тонкий, благородный человек рядом с бесчувственной эгоисткой, которая с ним только из-за имени и званий. И - так же как я не могла расстаться с Ваней, он не мог бросить ее... 
 
Только летом, в совместных экспедициях мы наконец-то могли отдаться друг другу без остатка. И если бы палатки, вагончики и кусты могли говорить...
Там же, в экспедиции, и была сделана эта фотография. Там же под страшным секретом поведал он мне об истинной цели своих поисков. Даже теперь, когда все кончено, и то, что было, относится ко мне не больше, чем лодка к пескам Сахары (впрочем, что за бредовое сравнение), я все еще вздрагиваю, вспоминая, как однажды ночью Модя отвел меня под дерево, и таясь посторонних глаз зашептал, щекоча своими усами мое ухо, о давних временах, великих сражениях, о царях, по одному слову которых вершились события, недоступные пониманию нынешних управителей. О власти и могуществе в нужных руках. О горящей повозке. О Слепом Вознице.
Я мало что понимала, охваченная, как и всегда в его присутствии, любовным трепетом. Все плыло в горячем мареве влечения, как сон, навеянный археологией.
Но все же и из этого сна составилась картина, которую хотел донести до меня мой Бог, мой Господин, мой Повелитель. Так я узнала о наконечнике стрелы венвелопской культуры.
И пока основная группа прочесывала гектар за гектаром таежную глушь, мы вдвоем под предлогом разведки новых территорий отправлялись вглубь лесов, и искали по забытым деревням и брошенным поселкам то, что, как верил Модест Петрович, изменит мир.

Прошло много лет. И вот однажды, во время той, последней для Моди экспедиции, мы набрели на старый, сгнивший сруб посреди тайги. Кругом белели человечьи кости в ржавых доспехах. Из замшелых бревен торчали обломки стрел. Старый филин сидел на коньке крыши и таращил на нас свои желтые глаза.
Модест Петрович побледнел при виде этой сцены: «Что-то говорит мне, что здесь произошла трагическая развязка чего-то долгого и томительного», — сказал он, - «Возможно, погоня, которая закончилась сраженьем».

Три дня и три ночи мы искали. Перерыли каждую пядь земли вокруг сруба, раскатали по бревнам сам сруб, но ничего кроме обычной археологической дребедени, — так Модя называл историческую мелочевку, не имеющую особой цены на черном рынке копателей, - не нашли. Отчаявшись, под вечер третьего дня мы совсем было собрались возвращаться, как вдруг какое-то шестое чувство заставило меня поглядеть вверх. Там, наверху, было дупло в стволе высокой сосны, что стояла особняком на краю поляны. Оно было такой формы, что... словом, мне вспомнилось одно место из Фауста; знаете, где Мефистофель танцует с ведьмой в горах Гарца...
В шутку я поделилась с Модей своим забавным наблюдением.
Модест же Петрович при виде дупла действительно пришел в сильное возбуждение; глаза его лихорадочно заблестели, дыхание ускорилось, на щеках проступил румянец. Он торопливо поцеловал меня в лоб, а сам, дрожа от волнения, полез по сосне вверх.

Когда он спустился, в его руках было что-то обернутое в рогожку, перетянутую древней бечевой. Трясущимися пальцами, ломая ногти и помогая себя зубами, Модест Петрович развязал узлы и развернул рогожку.
В руках профессора оказался небольшой увесистый предмет продолговатой формы, с зазубренными краями и острым носиком.
— Это он, - прошептал Модест - Он!»






***

Никогда мы не любили друг друга так страстно, как той ночью, среди сгнивших бревен и костей в доспехах.
После, лежа в траве и глядя на бесчисленные россыпи далеких звезд, мы делились планами о том, как станем царствовать. Модя будет управлять, а я - советовать. Да-да, он пообещал мне должность Первой Царской Советницы, сокращенно - ПЦС. Он собирался превратить этот мир в цветущий сад, где не будет ни глада, ни мора, где несправедливость вымрет как вид, и поднимется солнце всеобщего счастья.
— Увидишь, все так и будет, - говорил он, - теперь у нас есть для этого силы. Мы выправим кривизну истории. Наведем порядок. И пусть те, кто не верили и сомневались, кусают локти. Учитель был прав. Сто раз прав.
— Учитель? - переспросила я. - Какой учитель? Ты никогда не рассказывал о нем.
— Давным-давно, — отвечал мой любовник и господин, - тайну о наконечнике поведал мне мой дорогой наставник и научный руководитель, доктор многих наук, профессор кафедры эпохальных открытий N-ского университета, Венедикт Венедиктович Лопухов. Он первый выдвинул и доказал теорию существования высокоразвитых племен в этих местах, которые и были впоследствии названы начальными слогами его имени: «ВенВеЛопы». Уже была набрана группа исследователей, состоящая из ближайших соратников профессора, составлены сметы, утверждены сроки и район проведения раскопок. Ведь там, где жили племена, осталось много уникальных памятников культуры... Все мы, его студенты, ликовали, а недоброжелатели за глаза прозвали профессора «Главным Венвелом». Они же впоследствии и сделали все для того, чтобы в последний момент финансирование раскопок приостановили, а потом, когда разнюхали, что дело может оказаться серьезнее, чем кажется, и вовсе передали другому ведомству (сама понимаешь какому). Не стану говорить, через кого произошла утечка информации, да это, в общем, и не важно, наверное...   
Однако, профессор все предусмотрел. Как выяснилось, он и ближайших соратников, - этих карьеристов и интриганов, - не собирался посвящать во все тайны своего открытия. Он успел подменить кое-какие данные, и направил конкурентов по ложному следу. И только мне, своему любимому ученику (я как раз подвозил его к университету на своей новенькой «шестерке»), под страшным секретом, как и я тебе, доверил он тайну о наконечнике.
Лопухов собирался стать Царем, а мне дать должность Первого Царского Советника - ПЦС. Жаль, сам он так не смог приступить к поискам... Но он почти верно указал место. Оставалось только искать, искать...
— ...Почему он не смог? - Перебила я, приподнимаясь на локте и водя пальчиком по голой груди будущего царя.
— Не смог, — запнулся тот, бегая глазами. - Стар был... умер. Тромб, кажется... не помню. Не знаю! Чего ты от меня хочешь?!!
— Ничего, мой господин, - счастливо вздохнула я, опуская голову на плечо Модеста Петровича. - Пожалуйста, рассказывай дальше. 
— А дальше ты уже знаешь, — продолжал он, успокаиваясь. - Прежний владелец наконечника, царь венвелопских племен, - рыжеволосый и голубоглазый Светлейший-Отец-Глава-Всех-Народов-Первый, был волшебник. Он наложил на наконечник особое заклятие, и теперь любой, кто завладеет им, обретет невиданное величие. Но — в сотый раз повторяю и буду повторять, Марго: только тебе открыл я эту тайну, любовь моя. Берегись. Если кто-то еще узнает до того, как мы все исполним... но ведь... никто не узнает, правда? Никто-никто? — срывающимся от волнения шепотом заклинал мой повелитель, мой Бог (извините) уже щекоча своими усами мою шею.
— Никто, — отвечала я, если звуки, которые я издавала, можно было назвать ответом: так захлестнула меня страсть.
(Закрывает лицо руками и долго сидит неподвижно)
 
Я проснулась от того, что уж очень ярко светила луна. Долго ворочалась, безуспешно пытаясь снова уснуть. Потом села посреди развалин, мхов и костей. Модест Петрович ровно дышал во сне, выставив к луне щетку своих усов. Поблескивал металлический зуб. Несколько комаров питались кровью на его молочно-белом в лунном сиянии теле.  Наконечник, заботливо завернутый в рогожку, лежал в головах.
Я долго разглядывала ее, не в силах отвести глаз...
 
Не помню, сколько прошло времени, но неожиданно для себя я осознала очень важную вещь: никогда Модя при всем моем уважении и восхищении его научным гением не будет нормальным Царем. Он мечтатель. Он сентиментален. Он идеалист. Он знает свою науку, но не жизнь. Ну как можно такому доверить управление государством? Его будут водить за нос, втянут в какую-нибудь авантюру, а он со своей святой верой в человека и глазом не повезет. Слепой возница...
И — что же со мной? Всю жизнь быть серой мышью, и даже теперь, когда Сила рядом, - вот она, — просто отдать ее тому, кто не сможет использовать ее во благо? Я поняла, что не могу не отыграться. Я им всем покажу серую мышь! И ничто меня не остановит. Да захочу — у меня завтра будет десять таких Модестов валяться в ногах! Понимаете? И не они, а я буду их Госпожой, Царицей и Богиней.
Модест Петрович счастливо забормотал во сне.
Луна горела все ярче. Кажется, я даже ощущала ее тепло. Она всматривалась в меня своими пустыми глазами, словно пытаясь разгадать, хватит ли у меня духу на настоящий Поступок. Не упущу ли я возможность, которая едва ли одному из миллиона выпадает раз за всю жизнь.
(Прижимает руки к лицу. Остальное говорит дрожащим, без интонации голосом, не отнимая их)
 
Я... я вся тряслась, я не знаю, что… это было, я... я пошла по поляне среди костей. На глаза мне попался старый кафтан. В нем тоже гремели кости, я их вытрясла...
(трясется)
Я... я.... долго стояла над спящим, вглядываясь… в его лицо… а потом...  нет, я не могу… этого сказать... но… ведь вы и так все знаете... Нет… я должна... я скажу... я...
…опустила кафтан на лицо...
(Сотрясается в беззвучных рыданиях)
 
Вскрытие показало остановку сердца во сне. И все же первое время мне было страшно, очень страшно. Вдруг они догадаются? Вдруг придут и потребуют каких-то объяснений? Вызовут..?
Но никто не догадался. Меня не вызвали...
А тогда, на залитой безжалостным лунным светом поляне, стоя над бездыханным телом, я словно очнулась: что я наделала?! На что замахнулась? Ну какая из меня, в самом деле, Царица? Мне ведь было достаточно просто быть рядом с ним, знать, что он - мой, что будущее принесет нам только счастье... и вот теперь, когда нет больше будущего...
(Плачет)

...Когда не стало будущего, в каком-то смысле не стало и меня. Но наконечник уже был в моих руках. Расстаться с ним я не могла, а управлять государством в одиночку, без помощи надежного человека мне, слабой женщине...
И я все рассказала мужу. Конечно, фотография... но я бы и так рассказала, честно. Что, не верите?! Почему мне все всегда не верят?!!!
(Рыдает нервно)

Простите. Да, я бы рассказала. Но только потом. Когда бы взошла на престол. Мне казалось, что признание в какой-то мере сняло бы с меня вину за содеянное, а должность Первого Царского Советника, которую я собиралась дать мужу, смягчила бы его гнев. И потом... поднять руку на Царицу...
 
Словом, я рассказала Ивану про наконечник. И если бы не судьба - и моя извечная рассеянность… Та фотокарточка в моем кармане… его безумные глаза… И вот я здесь.

(сидит молча, сосредоточенно глядя под ноги)
Пожалуй, я это заслужила. Своей ложью, лицемерием, малодушием…
Поэтому я не виню его. И рада, что наконечник теперь у Ивана. Ведь он этого достоин. Я верю, он будет хорошим царем.
(Привставая и протягивая руки к кому-то далекому)
Добрый, благородный, человеколюбивый человек! Я прощаю тебя и не держу зла. Будь счастлив, Царь-Иван! Будь счастлив..!


Записано со слов Марьи, невинно убиенной в запаснике краеведческого музея. Записал - апостол Петр, на проходной у Царских Врат.






Окончание рассказа Ивана.

…Схватил я ту карточку, стою, гляжу на нее – и не вижу… и все вижу все равно, все…
В голове — пусто, пусто, и только звон, как будто в колокол бьют. Потом уж догадался — это в мою душу бессмертную бьют. В сердце бьют, в совесть посрамленную бьют! Ведь все, что было, сожгла в один миг подколодная змея Марья! «До каких же пор проклятое бабье племя будет отравлять добрым людям жизнь?! До каких пор будем веревками, из которых плетут они свои шашни?»
Подумал я так - и словно волной накрыло: ничего больше не помню.
(Закрывает глаза. Плачет)

Очнулся, гляжу — всюду кровь, и руки мои в крови, и Марья мертва лежит. Рядом тряпица с наконечником, - тоже окровавленная. 
Тут вся злоба из сердца в землю ушла, и стало мне так жаль Марьюшки, и такой любовью зашлось мое бедное сердце, что впору ему разорваться и самому кровушкой изойти, а – поздно; не вернешь ее. Пропала жизнь молодая. Запуталась пташка в сетях старого коршуна, проклятого Модеста – профессора. Загубил он ее, душеньку, змей подколодный! 
Пусть же горит в аду! Пусть вкушает муки круга седьмого! Пусть сам Вельзевул щекочет его своим трезубцем, ибо не на мне смерть ее, а на нем, Горыныче треклятом!
Подумал это я так, да на колени перед телом Марьи и упал. Обнимаю ее, целую, горькими слезами поливаю, да нет в мире такой силы, чтобы человека с того света вернуть...
(вздыхает. молчит)

И еще. Я про то, что содеял, написал в записочке. И про наконечник тоже. Не знаю сам, зачем. Собою не владел, все как в тумане было, не ведал, что творю. Повиниться хотелось; чтоб с горя умом не тронуться, душу излить. Думалось – даст Бог, попадется она достойному человеку, отыщет он наконечник, станет справедливым царем, - тогда и Марьюшкина смерть не напрасной будет, и я, грешный, через это оправдаюся.
Записочку спрятал в дупле сосны, рядом с тем местом, где Марья похоронена. Брату же ничего не сказал, а зря. Брат бы меня вразумил, отвел от греха, не позволил бы. (вздыхает)
Не людского суда боюсь. Не обличенья. Боюсь, как бы не случилось от той записочки большей беды, но – что уж теперь... Что сделано – то сделано. Видно, судьба.

Конец.
Записано со слов Ивана, убиенного неведомо где. Записал апостол Петр, на проходной у Царских Врат.





Рассказ Панаса-Охранника: продолжение.

Брат рассказал мне все, как было. Погоревали с ним, да делать нечего; взяли лопату, пробрались через черный ход, вынесли Марью и закопали там же, в скверике. Пол, стены и потолок в запаснике оттерли от крови, так что никто ни о чем и не догадался. Так она и лежит за музеем, в сквере у вечного огня, и никто кроме нас о том не знает. 
Ну, а с наконечником - что? Марья - в земле, ее не воротишь. А царская власть только раз дается: historical window of opportunity; упустишь шанс — другого не будет.
— Давай, - говорю, - брат Иван, выпускай венвелопскую магию. Занимай престол, царствуй! Или зря Марья смерть приняла?
А брат возьми, да и отступись: «Не могу, - говорит, - царствовать на невинной крови. Не бывать более тому наконечнику! Окажи в последний раз помощь, брат. Поедем с тобой в леса нехоженые, дремучие, что за синими горами, посреди мертвых болот, где течет река широкая, река глубокая, из никуда в ниоткуда. Найдем в тех лесах камень под столетней сосной. Под тем камнем закопаем венвелопский наконечник, а где закопали - никому не скажем, ибо чует мое сердце - не принесет он добра».
Тут взяла меня досада великая, да делать нечего - старшего брата не ослушался. Завел машину, взяли мы заступ, наконечник кинули в бардачок, и поехали степями, полями, да по мелкосопочнику, в дремучий лес.
 
Приехали. Машину оставили у санатория, - вот у этого самого, - сами же пошли, ибо дальше дороги не было, - пешем, за синие горы, лесами нехожеными, дремучими, что посреди мертвых болот, вдоль реки широкой, реки глубокой, что течет в никуда из неоткуда.
Долго шли.
В полночь же отыскали камень древний, под столетней сосной. Стали копать. Копаем, а меня мыслишка изнутри подтачивает, и чем глубже копаем, тем глубже она в меня червем въедается: «От чего из-за одного дурака другому жизнь под откос пускать? Или до самой смерти прозябать охранником? Сам не хочешь царствовать — дай другим!»
А - знаю, что не даст. Знаю его, брата упрямого. И так мне через то стало обидно, что будто и не брат он мне, а враг лютый. Враг и враг. И так мною это овладело, что... словом, подхожу к Ивану и говорю: «Утомился ты, братко: давай я вместо тебя копать буду, а ты ляг под сосной, поспи».
Отдал мне брат заступ, лег под сосной и уснул.   
Я же подкрался, замахнулся посильнее заступом...
(Вздыхает. Молчит. Затем продолжает глухим, темным голосом)
 
Когда братца-то мертвого увидел, когда понял, что наделал, — захотелось самому на этой же сосне сгинуть. Снял я с себя рубаху, порвал ее на полосы, свил веревку, закрепил на суку, да только вдруг что толкнуло изнутри: «Меня не станет — кому с того польза? Нонешний царь будет, как и прежде, над народом изгаляться, а мои косточки волки да медведи по лесу растащат? Сделанного не воротишь: мертвым в земле лежать, живым - дальше жить. И кто же им поможет, как не новый, справедливый царь?»
Вынул я голову из петли, столкнул брата в яму, наконечник рядом положил и так закопал.








***

— Что же дальше, Панас? - спросил Остап, подаваясь к своему собеседнику.
Человеку в плаще издали было видно, как блестят его глаза.
— А дальше, — отвечал Панас вздыхая, - понял я, что для того, чтобы царский престол занять, нужно время выждать. Придет время — достану наконечник, приступлю к чертогам царским, скажу: хватит, ирод! Кончилась твоя власть! Я, Панас-Справедливый, пришел…!
 
Панас опять вздохнул, и поглядел на лунную озерную рябь, которая разгоралась все ярче.

— Только с той поры, - продолжал он, — стала меня совесть мучать. Будто брат с того света зовет, головой качает, пальцем грозит. Никакого житья через то нет. Грех на мне. Искупить его должно справедливым царствованием. Да только трудно одному власть в руках удержать. Помощник нужен. Придет время - найду... - думаю, помощника, - а пока устроился в этот вот санаторий охранником. Чтоб к наконечнику ближе быть, да к брату убиенному.
— Ну, а Макар что же? - задыхаясь от волнения, спрашивал Остап, так и поедая глазами товарища. – Тот, который проболтался-то?
— Макарка-то? Ему я случайно на глаза попался, когда из лесу шел. Смотрит — идет человек, ночью, без рубахи, с заступом, руки в крови... Он, конечно, сразу смекнул, что дело тут нечисто. Пришлось рассказать все, как есть. А чтобы молчал, пообещать, что как только на новой должности устроюсь, дам ему место Первого Советника. Так я Макара совесть купил, а он перед смертью возьми, да и проболтайся. Но только кто-ж ему поверит, коли все знают, что Макар всю жизнь не в себе?
— А что, Панас, - спрашивал Остап, дрожа. - Взял бы ты его к себе Советником?
— Макара? Советником..?! спросил Панас и вдруг захохотал так, что в отдаленной части озера стая уток снялась и понеслась над водой, не разбирая дороги. - Макара...  Советником... — Утирая слезы, градом катившиеся из глаз, повторял Панас. — Уж не шутишь ли ты, Остап? Уж не перепил ли ты вина за ужином? Не перегрелся на солнце, лежа у озера? Макара — советником! — вытрясал он последние судороги смеха из своего крепкого тела, — да ведь какой из Макара советник, когда он сам, без совета жены, не выберет в магазине и пары носок?
— Значит, обманул? - с облегчением выдохнул Остап.
— Не обманул, а обнадежил, - возразил Панас. - Я ему, дураку, на всю жизнь веру в себя подарил. Веру в то, что он, санаторский наш истопник, вдруг всем покажет, кто такой есть Макар.
— Понимаю, — елейно-смиренным голосом сказал Остап, — ложь во спасение.
— Она самая, - ответил Панас, - в Макара спасение, а заодно и в мое. 
— Ну, а... - Остап словно бы свился в клубок, из которого выглядывала только маленькая треугольная головка его и острый, раздвоенный язык коротко выстреливал, буравя воздух. — Зачем ты мне все это рассказал? - Вкрадчиво шипел он. - Зачем призналссся?
— Рассказал — значит, имею в тебе свой интерес, - изменившимся голосом ответил Панас, так что человек в плаще, притаившийся в своем укрытии и все это время окаменев от любопытства внимавший каждому слову, вдруг почувствовал, как по спине его прошел озноб.

«Эгеее, — подумал он. — Уж не про ту ли вещицу речь, что Миша по лесам искал со своими филологами? Как пить дать, про нее. Неужто правда все? не выдумка? Стало быть, и Марья эта – из его команды страдалица. Пойти, рассказать ему? Да только не получить бы девять грамм свинца под лопатку за то, что стал свидетелем. Нет, не про мою честь эта беседа. От таких дел подальше держаться...»
Ему вдруг снова страстно захотелось домой, к желтому свету, к своим тараканам и мышам, которые хоть и неприятны, но не опасны, - вместо того, чтобы сидеть здесь, не зная, увидишь ли рассвет.

— А интерес мой такой, — цедил пожилой охранник с волчьими глазами. — Ты парень толковый, проверенный. Хватку имеешь. Такие как ты мне нужны. Тебя хочу видеть своим Советником.
— Меня..., — прошелестел Остап, медленно расправляя кольца своего длинного тела и раскрывая бледный капюшон с узором в виде очков. — Уж не шутишшшшшь ли ты, Панассссс?
— Какие шутки? — глухо ответил Панас, щелкнув зубами, и глядя на ослепительный стержень лунного света. — Момент настал. Царь слаб. Трон шатается. Придворные одной ногой уж за границей, включая охрану. Линять готовятся, крысы. Поэтому — теперь, или никогда. Упустим момент — подтянутся силы великие, и - пиши пропало. Узнают, на что посягали, — с того света достанут...!

Волк выдержал паузу. Потом медленно повернул каменную морду к собеседнику: «Ну, что? Идешь со мной?»
— Иду! — взвился капюшон и встал, покачиваясь над берегом, словно парус, отбросив на песок угольно-черную тень.
 
Ветер прошелся по верхушкам лозняка, где спрятался человек в плаще, взрыхлил воду. Лунное серебро погасло и острые волны вспенили враз потемневшую поверхность озера.
Волк насторожил уши, и втянул носом воздух: «Никак, не одни мы здесь?», - тихо спросил он.
Человек в плаще почувствовал, как кровь отхлынула от лица и все, что было в нем, сжалось в тугой ком.
Но кобра, медленно обведя пляж темными бусинками никогда не мигающих глаз, прошипела: «Тебе показалоссссссь. Все ссспокойно». И, последний раз коротко оглянувшись, добавила: «А теперь — пошшшшли. Пошшшли, ты  покажешшшшшь мне...»



Итермедия
Остап и Панас уходят. Человек в плаще крадучись выбирается из своего укрытия, оглядывается и замечает у своих ног стаканчик с минеральной водой и половинку огурца, разрезанного вдоль. Отпивает из стакана, откусывает от половинки, уходит.
 
Вскоре на опустевшем пляже появляется медведь. Какое-то время он стоит на песке и оглядывается, затем замечает оставленный человеком стаканчик и кусочек огурца. Допивает минералку, съедает огурец, уходит.

продолжение следует...


Рецензии