Метель

Метель

Первая публикация: Новая литература

Памяти Дмитрия Кавсана

Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошёл мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение тёмное небо смешалось со снежным морем. Всё исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!..»
(А.С. Пушкин. Капитанская дочка)

День светит; вдруг не видно зги,
Вдруг ветер налетел размахом,
Степь поднялася мокрым прахом
И завивается в круги.

Снег сверху бьёт, снег веет снизу,
Нет воздуха, небес, земли;
На землю облака сошли,
На день насунув ночи ризу
(П. Вяземский. Метель).

Кругом ни дороги, ни следа. Метель со всех сторон. Тут её царство, тут её разгул, тут её дикое веселье. Беда тому, кто попался ей в руки: она замучит его, завертит, засыплет снегом да насмеется вдоволь, а иной раз так и живого не отпустит
(В. Соллогуб. Метель).

Метель выдувала с крыш бледные вихри.
Прыснули вверх снега и, как лилии, закачались над городом…
Над домами надулись белые паруса.
С пением над домами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время: на родину, на неизвестную родину.
Белый мертвец вставал у окна. А за ним вставал у окна белый мертвец.
Белый мертвец, сочась с кладбища, неизменно стучал под окном. Распускал саван.
  И белый мертвец пролетал...
(Андрей Белый. Кубок метелей)

И куда автора несёт? И зачем?

Метель унесла художника, её рисовавшего.
И с этим надо уснуть, чтобы, проснувшись, тотчас же вспомнить, что художника, метель рисовавшего, метель унесла.
Кто её будет теперь рисовать?
Когда будут прах художника развеивать над рекой, как он завещал, вздыбится ветер, и будет как две капли воды на метель это похоже.

Автор ждал своего героя, ждал с юношеским нетерпением: сердце быстро настойчиво билось, от вглядывания в залепленное снегом окно слезились глаза. Он ждал его — одеть-обуть, напоить-накормить, поговорить-посмеяться, покопаться в душе, в тайных её мистических закоулках, малодоступное словам извлекая, чтобы потом до рези в глазах, до боли душевной, до головокружения откуда-то из тёмных глубин слова извлекать, ритму, невесть откуда явившемуся, их строй подчиняя.
Гложущая тоска автора притягивает к герою. А того — к автору? Не может же он быть герою совсем безразличен.
Словом, вспоминая поэта, автор из тяжести недоброй надеялся, пусть не прекрасное создать — достойное интересное: героя своего автор с нетерпением ждал.

Ждал нетерпеливо — поминутно вскакивал к двери, к окну, к телефону;
ждал — хотя была не зима, к симфонии метели прислушиваясь: откуда, как не из неё, его герою явиться; 
ждал — метельное пророчество ему передать и от него вьюжное прорицанье услышать;
ждал — герой не являлся: у него были, наверно, другие заботы, а может, в метельные времена затерялся или более подходящего автора себе неверный сыскал.

Герои не менее авторов ветрены.

Метель. Слово произнесено. Но не осознано: метель трагически бессюжетна.
Метель. Видение явлено. Но не постигнуто: метель комически беспредметна.
Метель эта не пела на Новый год колыбельную: «Спи, ёлочка, бай-бай!»

Юная метель и не метель вовсе, но быстрое кружение хлопьев, нежно стелющаяся по земле замёрзшей позёмка. Она светла, изящна, стройна, весела и игрива. Всему рада, и ею все восхищаются, любуются, изловить на миг снежинку-другую пытаясь, из самого тёплого тепла к ней устремляются.
И в старости она уже совсем не метель. Ещё кружится и, случайно попавшихся пытаясь кружить, оседает не тучно, но исхудало, безвольно, из себя самой выпадая, выламываясь, выскользая, словно крошечная британская королева в последние дни жизни своей до последнего кончика сугубо монаршей. 
А вот между метель — это метель, огромно- и упруго- телесная бабища многообхватная: задавит, заморозит, задушит — берегись всяк сверчок, гибельно не ведающий свой скрытый в сугробе шесток. Огромна, басовита, мощна и утробна, белотелая, чай пить прекратившая, самогоном жгучим-вонючим глотку залившая, дома непродышными сугробами завалившая. 
От неё безобразной в жестоком пьяном безумии — бежать, стать невидимым, скрыться за ставнями дома в слепоте безоконной; ото сна беспробудного — утро вечера вовсе не мудреней, нечего просыпаться, чесаться, в щёлочку на буйство поглядывать; бежать скорей к автору — стёкла оконные узорами предсмертными заросли — ручку из руки вышибать, чтобы до бабищи губительной не дописался: ему что — своей смертью в тёплой постели умрёт, а тут в метели губительной коченей, от снежности, рот, нос залепляющей, задыхайся.

Метель, о которой несколько дней говорили, о которой настойчиво и назойливо синоптики предупреждали, с раннего утра, искушая метельную судьбу свою, собиралась. Шёл снег, ветер бесчинствовал, но всё как-то неубедительно. Пойдёт, подует — и стихнет. Потом, собравшись с силами, налетит — и вновь на попятную. Но как только стемнело, будто именно темноты дожидалась, метель налетела, нагрянула, и на этот раз было понятно: надолго.
Автор в эту метель, в этом тексте случившийся, падок был на приметы, пытаясь верить в хорошее предвещавшие, не веря в те, что плохое. Честно: это редко и плохо ему удавалось. Причина: неумение от плохого хорошее отделить. То, кажется, что чёрная кошка, особенно под ногами гнусно шмыгнувшая, точно к беде, ан нет, такие две странички внезапно после засухи продолжительной резво отщёлкает, хоть пальцы облизывай, от чего с детства и навсегда был отучен, несмотря на постоянное желание и многочисленные дурные примеры. С другой стороны, за чёрной кошкой — традиция. К тому же, поди знай, когда примета действие возымеет, никто срок годности не указывает. Так и с метелью. С одной стороны — хуже некуда, с другой стороны, в отчуждённости от повседневности в голову странные мысли приходят. Вот и решай: хорошо метель как примета или напротив.   
Самое невозможное в абсурдности метельной возможно. Дома, отклеившись от земных оснований, гравитацию презрев, парят в круговерти, а с ними, от неожиданности осатанев, их обитатели в страхе в мечтах своих воспаряют. Не юные — те безметельно парят, давно всё отмечтавшие над жизнью случившейся хоть на сантиметр, хоть на вершок поднимаются, с высоты на белую землю без домов, без прохожих грустно взирают. Не потому грустят, что землю вскорости навсегда покидать, а потому, что раньше возноситься не приходилось.
Те, кто воспарил высоко, над крышами снежными, носятся метельным ветром гонимые над змеиным клубком переулков, в которых даже древние деревянные дома уцелели, окружающие краснокирпичный за могучей стеной монастырь, в недавнем прошлом несколько десятков лет тюрьмой верно служивший, ныне — опять монастырь, прибежище женских душ, мирскую жизнь невзлюбивших.
Под окном, через которое глядит автор на мир, когда-то увлекательный, а ныне враждебный, упорно метельный, химера кошмарная. И не потому кошмарна она, что химера — те тоже единым аршином неизмеримы, и не потому, что облуплена — все химеры немолоды, а потому что треснула и часть её наискосок в незапамятные времена откололась.
Уцелевшим единственным глазом, прищурившись, химера, до которой в тёплые дни из открытого окна некоторые слова автора долетают, вглядывается по обыкновению химерному в будущее, высматривая его в сети сквозных переулков, морщинками от глаза по сторонам разбегающихся извилисто, кривовато, дом, на стене которого живёт она проживает, петлёй-удавкой измочаленно хрипяще захватывая.
Атлантам, кариатидам метельность дарует редкое облегчение, не зря об этих редчайших днях всегда и постоянно мечтают, шепча про себя, для мира неслышно: «Приди, снежная, явись, нежная, плоть уврачуй, дух вознеси!»

Застигнутый метелью — даже форточку не открыть, оставленный всеми — друзьями-врагами, кем же ещё, в своей циркульно отмеренной келье, овально эркером наплывающей на переулок, где и в доброе время прохожий редок, как день солнечный осенью безлиственно поздней, застигнутый метелью, припав к окну, он, как в детстве, продышав крошечное окошко в морозном узорочье, пытался высмотреть: тогда — то, что будет, теперь — то, что было. И сейчас, и тогда ничего не было, кроме белого бреда, снежного кружения, рваных порывов — ветер нёс, ветер кружил и пока на место упокоения своего возвращаться не собирался. Тогда ещё в камине хрустело, трещало, попискивало, и жар отроческого соблазна с ног до головы охватывал его, чтобы сейчас смениться ровным теплом, которое у застеклённой овальности угасало, сменяясь холодом оттуда, извне, из безлюдного переулка, над которым он вместе с кельей своей нависал.
Как тогда, и сейчас пытался разгадать тайные знаки теперь уже прошлого в этом декадентском узорочье: мистические линии и кружки обозначали дракона, грифона, кентавра, одновременно и зверя и птицу, а то и рыбу в придачу, и эту фигуру можно было рассматривать бесконечно — не отпускала, соблазняя то приподняться, то опуститься, то склониться вправо, то влево: увидеть ещё неувиденное, распознать ещё не распознанное, уловить ещё один тайный смысл не замеченный.
Аккомпанируя поискам извилин, изгибов неизведанной плоти колко морозной, келья потрескивала — наверное, древесиной книжных шкафов, позвякивала — надо полагать, остатками фамильного серебра, в лихие времена не проеденного, поскрипывать ухая — чем же иным? — пружинами кожаного дивана, на котором родился, вырос, впервые познал, женился, остался один, то ли жить-поживать, то ли, узко ужимаясь, жизнь, зажмурившись, доживать: никто не знает, когда метель завершится, что об иных сроках гадать.
Гадание — сатанинский соблазн. Когда подмывало, резко себя обрывал, словно пощёчиной — хлёстко, звонко, чтобы впредь не повадно. Так некогда его любимый герой, которого безжалостно убил на дуэли в раннее метельное утро в рощице совсем недалеко от овальной кельи своей нависающей, казалось, над бездной, его герой обидчика наказал, за что им за пощёчину был смертью покаран.
Так всё по кругу и движется: герой за героем, за пощёчиной смерть, за преступлением наказание. Всё в единое метельное круженье сливается: не понять, кто продолжил, кто начал, кто поспел — кто посмел, книга открылась — закрылась, в метель мысли, её бешеному безумию подражая, также кружатся, мечутся — диковинным зверьём из узорочья проносятся перед глазами, и он со своей героиней — прекрасная девушка в чём-то из хлопьев — из сросшейся с ним овальности вылетают и обнажённо над вечно безлюдным переулком летят, окутанные жаром соблазна, огромным змеем, выползшим из камина, чтобы им не было холодно: чёрт его дёрнул метель буквами уловлять, как будто нельзя выбрать погоду получше, скажем, лето, деревня, но откуда бы взялось одеянье из хлопьев, которое прекрасно ей шло и чудесно с лёгким шелестом опадало.
Вспомнив её, немало шуму наделавшую, руками голову подперев — как бы думами полна не оторвалась, не улетела в надышенное, но успевшее слегка затянуться окошко в метель и безлюдность, и других героев-героинь стал припоминать. Они не забылись, но, в отличие от него, убитого на дуэли, и её в одеянье из хлопьев, являлись мельком в тумане, будто написал их неточно, недостаточно резко отделив от других, — затуманившись, с фоном слились. Тогда что-то нашло: описывал походя, на внешность внимания не обращая. Но что уж теперь: старых героев нечего в сети дырявые уловлять, надо в толпе новых выискивать — только какая толпа в переулке безлюдном.
Подумав о тщетности поисков, о бесполезности ожидания новых героев, решив всё же попробовать — мало ли каких чудес не бывает, подумал, было б неплохо встать, от морозного узорочья и надышенности оторваться, взяв с полки, почитать про буран, вьюгу, пусть даже метелицу, про сани, хрипящих коней и матерящихся ямщиков. Но картины эти подняться его не подвигли.
Взял книгу иную: о чём — понять трудно, понимание автор облегчать не был намерен, отрывистым, обрывистым многословьем выдыхая в ещё не надышенное — и не собирался окошко в узорочье открывать — слова, фразы, словечки, редко-редко до коротенького абзаца, брезгуя, снисходя, рассказывая о бархатно-парчовой, кофейно-шоколадной метели. 
И это с места поднять не сумело. В конце концов, подумалось, на узорочье глядя, никакие буквы не могут с живым колким узором сравниться. И метели в период глобального жара соблазна от существующего лишь в воображении воспалённом камина следует внимать не тщедушно, но тщательно: каждому завитку, каждому вздоху, каждой самой мелко-неприметной безуминке.
Всему своё время: в отрочестве узорочье являло ему старика, теперь же в нём отрок ему рисовался.
Поймав кураж, неслась метель сломя голову и, завидя кого, притормаживала, привораживала, искушая.
Убежать от метели? От себя убежать?
И тянутся, тянутся нити метельные, связующие горящие эпохи и дымные времена.
Вышла из ветра и снега, в снег и ветер вернётся.

— И в заключение позвольте вопрос традиционный. Что сейчас пишите, над чем сейчас вы работаете?
— Ничего не пишу. Ни над чем не работаю. С картинками вьюги старинный букварь рассматриваю с вечера до утра и с утра до вечера.
— Когда же вы спите?
— В промежутках.
— Каких? Ну, да. Извините.
— Ничего. Ничего. Ваше удивление даже похвально.
— Спасибо.
— Так вот, возвращаясь к вопросу. Вначале бросил курить. С тех пор ни единой затяжки. А бывало… Потом бросил пить. С тех пор ни глотка. А бывало… Теперь бросил писать. С тех пор ни единственной строчки. А бывало… Впрочем, об этом мы уже битый час без толку говорим. Пора бы и взяться за дело: в букварь заглянуть. Пора пришла, знаете ли, скрючиться, съёжиться, стушеваться, как великий сказал, сам безропотно стушевавшийся, если не врут. 

Конечно, в мире немало сил яростнее, мощней, разрушительнее метели, но нет лукавей, ехидней, коварней: лёгкого, ласкового снега кружение, раз-два-три, раз-два-три — белый вальс немного пьянящий, и внезапно, случайно, стремглав — обрыв: вызверилось, взорвалось, взвилось, взбесилось, впилось в уши, ноздри, глаза, уноси ноги, если можешь, спасайся — заметёт, погребёт, не побрезгует. Мало кому от пляски смерти метельной удалось отвертеться: соблазнительно упоительна. Можно, понятно, с бурей поспорить, помужествовать — однако, чревато, ведь именно из них, с ней поспоривших не слишком удачно, не очень уместно, хвалу и клевету равнодушно приемля, она сотворила кумиров, снежные фигуры заметённых, ею замученных в разгар белого пира потухающему взору ново-ещё-не-преставленных злостно являя.
Реки, ручьи, озёра, морские воды прибрежные, заледенев, звонко хрустели увечно, как кости человечьи невечные, небрежно снегом присыпанные, словно прошлое, порошею непрошено припорошенные. Из-подо льда, над припорошенностью торчат руки, ноги торчат, а головы, в лёд вмёрзшие, скрыты: нырнул, от метели спасаясь — не вынырнул, на славу метель поработала, замела, запорошила, заледенила, между уже неживыми и живыми ещё не различая: хохоча до колик, надрываясь от смеха, никого обижать не желая.
Может, на коньках или санях румяно, морозно, лавируя между ледяных рук, ног, не ведая печали и страха перед метелью, надвигающейся неотвратимо, скользит герой неизвестный ни граду, ни миру, поскольку автору вовсе не ведом. Может, автору коньки нацепить или сани у кого-нибудь одолжить — двинуть из тёплой сытости навстречу герою, его лихим бесстрашием заразившись? Как же ему, не встретившись, заразиться? Как-как — на то он и автор: если герой к автору не идёт, то — очередь Магомета, с которым, конечно, неплохо б поавторствовать хотя бы немного, однако, чревато.

«Будет» — слово зыбкое, зябкое, зловещее и загадочное. «Есть» — тяжёлое, твёрдое, точное и телесное. «Было» — короткое, конечное, колко неукротимое.
Чем героя прельстить? Чем приманить? Какими словами? Дарами какими?
Прошлым героя не привлечёшь: не поверит, что в силах автора его переписать, хотя это не так. Будущим не заманишь: получится, как условлено, или нет, ищи-свищи автора: он и о гонораре уже позабыл. Одно остаётся: но холодно и темно, за окном ухает-ахает, а внутри, хотя пока свет и тепло, но страх французским прекраснейшим цветком разрастается, из дому гостя-героя, ещё не пришедшего, и хозяина-автора, в отчаянье постепенно впадающего, вытесняя.
Как бы то ни было, не всё вернётся на круги своя, того даже очень желая.
А что, если круги замкнутся, ничего-никого в себя не впуская, через себя не пропуская?
Всего предугадать невозможно, особенно если речь о героях. Дело известное: учудят — не поправишь, не всё можно вычеркнуть, тем более — переписать. Тут на сцену метель выступает: «было», «есть», «будет» смешает — своих не узнаешь.
Хотя, может, и к лучшему: зачем своих узнавать? Враги человеку — домашние его. Не попусту сказано. Разве не так?
А может, если герою предложить к великой цели сквозь метель, вьюгу, пургу пробираться, едва прослышав, сам прибежит? Или сперва потребует сюжет изложить, не понимая, что не сюжет определяет героя — наоборот.
Или — её, героиню, только опять же красавицу — это понятно, хотя и те очень разные: на вкус и цвет, но автор герою совсем не товарищ, вместе они не росли, вместе по ресторанам в юности не бродили, рассматривая, что там под траурными перьями, поди знай, какая оттолкнёт, какая притянет.

Всё успели: и купол, и окна, и двери, и многоцветье мозаичное заготовили — сложить только, картину, давно перед глазами стоящую, выложить. Теперь пусть за стенами снег идёт, дует ветер, метель завывает — всё нипочём: поставят жаровни — согреют, пальцы мёрзнуть не будут, и создаст он рай, как просили, летний, жаркий, лучистый, яркое небо днём солнечное, лунное ночью. Будут его вспоминать, под ноги глядя, и тогда, когда жив боле не будет, а самолично будет в раю пребывать, наслаждаться плодами, один вид которых чувства добрые будит, горе-беду забыть заставляет.
«Ну, что, брат, начнём?», — к себе обратился. «Пожалуй, начнём», — себе же ответил.
Только спросив и ответив, всё медлил, всё чего-то с нетерпением ожидал. Чего — не знал никогда. Но застыл, ждал — не торопился. Знал, такие минуты не зря, не попусту длятся. Почувствует, когда ожидание прекратится, и на сырую поверхность камешек рукотворный цветной первый уложит. И будет тот камешек озорной, самый весёлый: на нём, когда всё закончит, первую букву имени своего процарапает.
Но не об этом думал, не этого озорства ожидал. Что-то на непонятном пока языке шептало ему: погоди, повремени. Ждал покорно, с ноги на ногу переминаясь, пока за стенами не задуло, не загремело, не понеслось — метель! Её-то, понял сразу, будто ударило, раю его не хватает. Какой же рай сам по себе? И тотчас ответ: по краям, со всех сторон рай охватывая, метель, буйствуя, заклокотала. 
Как положено, канонически мечи не призванным огненно путь в рай — добавим от себя: со всех концов света, и сверху, и снизу, из прошлого и будущего — с невероятной скоростью вращаясь, сверкая, беззлобно — ничего личного — преграждали. А перед ними, художника радуя, за его мыслью настойчиво следуя, метель буйствовала белоснежно, собственным воем захлёбываясь, бешено клокотала. Пеной морской, от тела Афродиты оставшейся, рои снежные в вечный радостный сад устремлялись несложившейся плотью ароматы вдохнуть, почувствовать вкус плодов прекраснейших, но мечи, редкому развлечению радуясь, словно вентиляторы пух перин, от вторжения в вечную жизнь отгоняли.

С первых же проб пера, с первых рассказов ему хотелось соединить россыпь мелких сюжетов в единое целое, но не событийно, не примитивно — отыскать некую изящную связь между событиями и героями, которые их единят, лучше всего не в едином времени, не в едином пространстве. Всю жизнь искал этот метасюжет, искал — не нашёл. 
Век живи — век ищи, дежурно устало думалось, а в тоскливые минуты добавлялось: всё равно не отыщешь.
В это дождливое утро лежал в постели долгонько — не хотелось ни спать, ни вставать, ничего на свете хотеть не хотелось — и смотрел в тусклость окна, по которому дождевые капли ползли прихотливо, соединяясь, поглощая друг друга.
Была тишина, звуков дождя не было слышно. И, как нередко бывает, тишина, саму себя не выносящая, стала полниться, разрушаясь, сперва неясными звуками, затем и словами, уловляющими автора, героя своего сочиняющего.
Шепеляво шаркая шушукающими словами, автор пытался героя своего сочинить. Не получалось. Тот лежал едва сотворённый с плотью вполне достойной большого призвания, но с совершенно пустою душой. Её и пытался автор наполнить — не получалось. Потому-то герой опустошённо лежал — не для чего было ему подниматься. Лежал и в пустое голубое небо смотрел, щурясь от солнца. То ли от ветра, то ли от взгляда его на небе одинокое облачко появилось, малую малость повисело недвижно и поплыло, видимо, зная: вот-вот навстречу ему невесть откуда ещё одно выплывет. Вначале они были друг от друга далеко-далеко, но ветер и взгляд лежащего на земле, подгоняя, одно к другому их направлял. Они, повинуясь, поплыли и долго ли, коротко встретились, и, покружив, слились в одно, что заставило героя, которого так неловко и нерешительно сочиняли, подняться и затосковать, от чего душа его, тоской наполнившись, пустой быть перестала.
Затем этот герой, томимый тоской, барахтавшийся в мыслях невзрачных, вдруг представился автору в образе художника, о себе размышляющем.
Я — художник. Я могу всё. Но лучше всего — рисунок, графика. Линия, другая, пятно — образ точней и обширней огромного полотна: три на четыре, красок — пуд или два. На спор могу и такое. И делал уже, хотя после первых мазков хотелось всё к черту послать. Или дальше. Бывало, и посылал. Бывало, что нет, и картину заканчивал. Тяжёлое не люблю: статуи, картины — похмельно. Даже некоторые линии для меня тяжелы. Тяжёлое — неуклюжее. Лёгкая линия — лёгкое касание — взлёт — и полёт фантазии, воображения, восхищение натурой, собой, несколькими штрихами способного воссоздать то, над чем природа трудилась веками.
Этот монолог, подумалось автору, с постели пока так и не вставшему, может, и ничего. Только куда его вставить? Может, положить в постель и художника: тому неохота вставать, пусть ещё о чём поразмышляет.
Страдая от недостатка свежей снежной пушистости за окном и юной лобковой пушистости с собою рядом в постели, художник имел обыкновение, фантазируя, снег за окном и юную подругу в постели столь явственно представлять, что удивлялся ужасно, открыв глаза, ни того, ни другой не обнаружив. Присматривался — недосмотрел? Очки протирал — всё напрасно. В минуты трезвости бескомпромиссной, бывало, пытался себя убедить, что в жарком климате, в котором он обитает, о былой снежной пушистости — раннее утро, за ночь благословение намело — и мечтать не приходится. То же с юной подругой в постели: и десять лет назад не случались, двадцать — редко и ненадолго. Так что глупость, чепуха, небывальщина, сапоги всмятку, как писал некогда один из тех, кого читать было никак невозможно, но — требовалось: необходимо.
Страдалец выглянул: за окном в мокрую черноту сгущалась серая сырость, как грозили синоптики, в склизкий вроде бы снег, до асфальта не долетающий, обязанный превратиться. И к телефону рука страдальца неуверенно потянулась — позвонить, пусть придёт. Но вспомнилось, что юной подруга была лет двадцать назад — рука, вздрогнув, отпрянула. Можно было, конечно, поглядеть объявления, но там юными считались до сорока. Можно было поехать в центр — поискать, иногда ведь случалось, только в такую погоду никого никакими коврижками никуда не заманишь, тем более он, представлявший собой коврижку сомнительной свежести.
Поразмышляв, герой-художник должен был встать, если сидел, остановиться, если ходил, взяться за кисть, в крайнем случае нетерпеливо схватить карандаш, но тот не взялся за кисть и даже карандаш, пусть терпеливо, в руки не взял. Воображению не подчиняясь, герой-художник автору навстречу не шёл, явно сотрудничать не желая, напротив, равнодушием демонстрируя полную от автора отчуждённость. То ли знал, что он у автора художник не первый, и, обуянный гордыней, каким-то в ряду быть не желал, то ли что-то ещё.
На нет — и суда нет. Вот он, автор не давшегося воображению героя, и не судил. Не станешь ведь приставать к человеку, героем быть не желающему. Всё равно что на улице жлобничать, к красивой женщине с дурацкими вопросами и непристойным предложением попить кофе или пообедать назойливо приставая.
«А почему, собственно, художник, — подумалось автору, — почему обязательно профессию обозначать?» Отвечать на собственный вопрос автор не стал, счёв его риторическим, после чего впал в размышление, словно в столбняк (вначале подумалось: в кому), правомерно ли это деепричастие, не надо ли его, пусть даже в мыслях, исправить на «посчитав». К однозначному ответу он не пришёл, но решил «счёв» оставить: Гегель прав, всё, что в голову пришло, имеет право в ней и остаться, вычёркиванию не подлежа.
Оставив в покое своё совершенно случайное гегельянство, автор стал упорно поиски продолжать: под лежачий камень вода не течёт, вот, и надо камни ворочать, где-нибудь и пробьётся, того гляди, хлынет потоком, и тогда, увлечённый героем, только записывать успевай. Тогда не увернуться, хоть падай от изнеможения, но пиши, иначе изнутри разорвёт. Тогда будешь мучиться, от нахлынувших слов изнывая, как теперь от отсутствия. Нет, чтобы середина была золотая. Или — или. Или пустота — или обвал. Или тишина и темнота — или молния, гром.
И впрямь в открытом окне — загрохотало. Наверняка какой-то ребёнок под окнами на своей тарахтелке в дальние края отправился, на всю улицу дребезжа. Чёрт бы побрал творцов подобных гнусных игрушек. Лучше бы бесшумные ковры-самолёты творили. Закрывая окно, на всякий случай подумал, а не посмотреть ли на мир глазами ребёнка на ковре-самолёте? Посмотреть глазами на мир — такой банальности никакой Гегель оправдать не способен, потому вместе с ней юный претендент стать героем в закрываемое окно, нисколько не сопротивляясь, буднично отлетел.
Автор — герой: отношения сложные, можно сказать, интимные даже. Татьяна — помните, какую штуку удрала. И не только она таким образом с автором поступила. Герои чудят, блажат, самовольничают, всяко-разное себе позволяют. Вот и эти. Вперёд забегая: идут навстречу друг другу, но вместе им не сойтись. Тоже Киплинги отыскались.
Хорошо бы, конечно, читателя поразить: повести к героине героя вниз головой, вверх ногами. Наверняка удивится. В то, как будут передвигаться, можно и не вдаваться, всё списав на метель. В такую отчаянную погоду и не такое бывает. 
Метель? Давно ясно-понятно: репетиция смерти, пожалуй, даже репетиция генеральная.
Слово сказано. Отнюдь не простое. Что такое метель? Не городской снегопад, пусть наисильнейший, бурный до с ног сшибания ветер — отчего всяческие неурядицы бытовые. Метель — это дорога, метель — это путь, перерубленный стихией, загнавшей спасающихся путников в места, внезапно отделённые от внешнего мира, в места, чреватые случайными встречами, судьбы ломающими, к добру или ко злу, как получится, как повезёт герою, в метельный бред, в метельную мстительно мутную реальность невзначай угодившему.
А ещё метель воет, небо от края до края скрывает, ослепляя глаза дерзнувших поднять их и оглушая, словно и без того они не были слепы и глухи.
Конечно, для жителей здешнеязычных краёв метели — дело с Сотворения мира привычное. Но в эпоху нечеловечески цифровых перемен и метели какие-то цифроватые.
Герой не даётся? Ведёт себя, словно привередливая героиня? Ладно. Подступимся с другой стороны. Пусть потом парень не ропщет, что обстоятельства его породили, а не он — обстоятельства.
Скажем, уже зазвучала, точней, ребёнком завыла метель. На этом языке метелей было немало. В том числе знатных. Пусть ещё одна звонко зверино завоет, как дитя заплачет малое неразумное. Или — слишком заносчиво? А почему бы и нет? Скромность автору не к лицу. Будет буря — мы поспорим и помужествуем с ней.
Метель. Буря. Буран. Герой — героиня. Что — понятно. Но — где? Где им встретиться, где им столкнуться. Почтовых станций нет и в помине. Значит? Вокзал? Аэропорт?
Замело пути-дороги земные, небесные. Замуравило.
Намело вокзал-аэропорт людьми до отказа. Заколодило.
За стенами неба не было. Земли не было тоже. Но тем, кто был внутри, они были совсем не нужны.
Наверное, вовне были волки, без них метели ведь не бывает, но их вой слышен не был: метель перевывала.
Замело — значит, мело, отсюда: метель, то, что героев на пути один к другому свело. А когда и если им встретиться? Тогда-то — мятель, от «мястися»: в смущение приводить — страсти душу мятут. До них, до страстей, и должен ответственный автор помочь героям добраться. Получается: от метели — к мятели.
Для наглядности.
От

Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

До

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

Как-то так. Но самое главное как раз не в начале и не в конце — посередине, там, где путь от метели к мятели.

Кто-то издалека похожий на автора протискивался в толпе, задевая и извиняясь, словно кого-то искал. Вид его был немного растерянный, лицо человека, не очень хорошо знающего, кого он ищет, зачем, но, повинуясь чему-то внутри, как это принято называть, внутреннему голосу повинуясь, несмотря на бесполезность занятия, шёл, протискивался, искал, из знаменитой триады выбравший — не сдаваться.
Это просто сказать, но не просто от метели к мятели героев своих провести. Не каждый герой для дороги этой годится. Вот и задача автору: бороться и искать, найти и не сдаваться. Как В. Каверин слова Теннисона уверенно повторил: 

To strive, to seek, to find, and not to yield.

Значит так. Он и она. Медленно, через чемоданное отчаянье переступая, навстречу друг другу идут, бесконечно тягучее безвременье ужасно трудно одолевая. Прошлое не держит ни его, ни её, разве что время от времени бессильно щупальцы — ухватить устремляя. Идут, пустое будущее не прозревая. Да и как пустоту можно увидеть? И — где? В очереди за горячим вроде бы кофе в буфете? Под звуки диктора, невнятно будущее объявляющего?
И без него оно ясно. Точнее, темно. Достаточно глянуть через стеклянную стену, что там творится. И он глядит, и она. Порознь глядят, что не сближает: туда глядят все. Что же сближает? Надо подумать. Иначе — о чём же писать? О пустоте — слов таких нет, ничего не напишешь. Пусть навстречу друг другу идут — тогда что и получится. Случайная встреча — разговор ни о чём — будущее приоткроет завесу — тучи рассеются — стихнет метель — и летите, голуби, сизокрыло летите.
Направляя героев вроде бы навстречу друг другу, автор и в глубине души, и на самой её поверхности знал: не встретятся, не дойдут, не столкнуться. И тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, вёл их, теперь точно в глубине души полагая, движение — всё, про столь ничтожную вещь, как цель, и думать не стоит.
 Может, автор был анархистом? Странный вопрос. Любой автор, поскольку он автор, постольку он анархист. Или вы, читатель мой, не согласны? Что ж, коли так… Ерунда. Согласны, не согласны — какое автору дело? Его дело — навстречу друг другу вести, в отличие от древних, до белого каления героев своих доводивших, но всё-таки сводивших Вронского с Анной, а ту с паровозом.
Автор уроки предшественников выучил хорошо, хотя их у него никто и не проверял. Выучил — тягостную цепь в самом зачатке прервал, вытащив Анну с рельсов под самым носом у огнедышащей гадины, взгляд Лёвина в самом начале цепи отвёл от ружья, которое не слишком удавшийся врач, в молодые относительно годы от чахотки в Германии умерший, ещё не успел на стену повесить.
Однако было бы зрелище! Если бы стены аэропорта или вокзала — на чём мы всё-таки остановились? — украсили ружья! На каждые пару метров квадратных стены по три ружья! Каждый желающий в дьюти-фри может со скидкой патронов полные карманы набить, снять со стены, ходить и постреливать, любительским терроризмом метель коротая. Идёт себе — и пуф-пуф, а народ суетится, волнуется, мечется. И в этой нервной толпе наши герои, будто снежинки, а те — словно бабочки, над кровавым безобразием крылышкуют себе равнодушно, подобно шагаловской паре, весьма откровенно над Витебском нежно летающей. Но, от пары в отличие, несоединимы герои: тянут руки потянут, палец Адама бессильно завис, до Божьего перста не дотянется.
Вот ваш сюжет! Вот вам — невстреча. А вам бы всё — хэппи энд. Старик и старуха. Корыто. Море. Рыбка одинокая золотая в банке увесисто трёхлитровой. Огурцы из неё в незапамятные времена извели на закуску. Теперь и закусывать нечего. Вот и досталась банка сомнительной рыбке, от которой проку нет никакого: ни сварить, ни зажарить, об зафаршировать и вовсе нет речи.
Конечно, это бесцельное движение один к другому или друг от друга отступление, бегство — читатель, несомненно, этого ждёт — диалогами надо насытить: с миром, с собою самим, а также мятельным смятением душ, шелестением бумаг, срыванием всех и всяческих масок, метельным буйством за стенами здания аэропорта или вокзала, насытить, чем принято текст насыщать, только автору не до того. Чем и как текст насыщать, когда с героем определиться не может? Сапоги всмятку, как говаривал уже упоминавшийся критик, кажется, утонувший. А если нет? Всё едино. Так долго человек не живёт. Так что в наши дела буратинистый нос свой не вставит. Так что вот перед читателем, которому от метели зябко, знобко, зыбко, зыбуче, текст, деталями совсем не насыщенный, а дальше, как ему будет угодно.
Кстати, проблематичные отношения у автора складываются не только с героями, появление которых порой ждёт он годами. Но и с читателями, с которыми встречается обычно даже реже, чем со своими героями. Конечно, эти отношения одно от другого очень отличны. Но есть и общее. И в том, и в другом случае это игра в кошки-мышки, где мышкой является автор, притом мышкой очень везучей, всякий раз живой-здоровой линяющей. Хотя обычно от мышки-автора кошке-герою и кошке-читателю от авторско-мышкиной плоти знатный кус достаётся. 

Санитарное состояние обметеленного ковчега, конечно, оставляло желать, но описывать горы мусора, нежно жавшихся к урнам, и тем более состояние туалетов автору, и не в метельные дни в своём жилище убираться не слишком любившему, невмоготу. Потому, используя право на вымысел, домысел и умолчание, поглядев сверху вниз на санитарное состояние и заткнув нос, донельзя чувствительный к ароматам, об этой детали рисуемой картины он решительно решил умолчать. Или, выспренно выражаясь, позволил себе, реализмом пренебрегая, над санитарным состоянием ковчега пренебрежительно воспарить подобно тому, как всё те же шагаловские он и она многоцветно и яркокрасочно, друг к другу тесно, хотя несколько неудобно и неуклюже, прижавшись, над уютными домиками патриархального Витебска бережно барражируют.
Тут бы добавить ещё, что их над хлябью земною воздетость вызвана мощным хоральным или органным звучанием, в небесную твердь возносящим, только кто же поверит в существование органа или наличие хорального пения в городе Витебске, где, кажется, короткое время культурно Шагал комиссарил. 
Если кто-нибудь станет настаивать, что отчуждённое от мира пространство мысли об улье ему навевает, не соглашайтесь, не споря: мало ли что кому и когда навевает. Это в улье порядок, иерархия во имя труда. Здесь же беспорядок, анархия во имя безделья. 

В такую жуткую метель, несмотря на неудобства перевалочного существования, прекрасней всего снится жара: август, чистый песчаный берег тёплого моря, на горизонте белые паруса, на берегу загорелые тела, по делам пляжным спешащие, лёгкий ласковый ветерок, снежинки бабочек порхают стремительно весело, аромат молодого вина, запах мяса, жарящегося неподалеку — жизнь иная, время иное, пространство иное, всё то, откуда в метелью от материка оторванный островок, над улицей пустынный нависший, никак не хочется возвращаться. Но — сквозь метельные завывания прорываясь, беспощадно сон изгоняя, саркастически веселясь, звенит колокольчик, до бескрайнего благовеста вздымаясь, возвращая из сна в спёртый, человечьи надышенный воздух реальности неуступчиво непререкаемой. 
Коротая змеино метельное время, устав его проклинать, устав шевелить мозгами, обдумывая планы побега, устав насиловать телефоны, поточив лясы, побив байдыки и баклуши, поспорив о том, кто они гугеноты, католики или наоборот, а если наоборот, то зачем их массово в Варфоломеевскую ночь католики резали, в пети-жё до отвращения поиграв, всё перепробовав, публика бросилась серьёзными делами себя занимать:
кто дописывал главу про занесённые метелью пустые окопы, в которых спустя многие десятилетия находили скелеты;
кто впадал в ересь и, немножечко там побывав, назад возвращался;
кто вслушивался тщательно в гул: какую судьбу ему метель эта навоет;
кто оглядывался по сторонам, выискивая нетерпеливо: кого бы в метель отметелить — у одних от безделия чесались мозги, у других — кулаки;
кто записывал в летопись, метель игнорируя, ничего, мол, не бысть;
кто сочинял некрологи про ещё живых про запас;
кто тулуп заячий надменно примеривал;
кто сжигал второй том в туалете, и дым сквозь закрытые двери ядовито сочился сюжетами и героями третьего;
кто сражался с бесами в одиночку, занесёнными метелью из краёв дьявольски жарких;
кто с величайшим трудом балансировал на краю реальности, едва не соскальзывая в безумье метели;
кто гадал на кофейной гуще, кто — по полёту птиц неутешному, кто куриные кости вроде пасьянса раскладывал, будущее предвещая, кто теми же способами прошлое сочинял.
Публика играла в карты, в шеш-беш, кто на деньги, кто на щелбаны, совсем юные в бутылочку сперва на исполнение скромных желаний, затем нескромных и, наконец, раздевание до полной юной интимности от чужих глаз заслонёнными группой товарищей, как некогда подписывались не слишком значительные газетные некрологи. Расплачивались юные тут же на месте, они совсем не стеснялись: в отличие от тех, кто постарше, их тела были куда привлекательней одежды самых дорогих и изысканных брендов, которыми взрослые щеголяли. От разнообразнейшей жизнедеятельности исходили различные звуки, которые, в волны слипаясь, восходили в шагаловские высоты, никому из публики подняться туда не позволяя.
Автор, однако, подозревал, что без его ведома кому-то из публики, на него наплевав, ввысь, подальше от завистливых глаз удалось вознестись, и ему, не страшась обвинений в вуайеризме — к этому смолоду он привык — туда в поисках вдохновения ужасно желалось пробраться, но — близок локоть, да не укусишь: тем более что высоко, не так локоток уж и близок.
А что же герой? Каково его место в этом социуме довольно обычном и не слишком приглядном? Как он вне его очутился, то ли гуляя, то ли убегая по кругу от героини, то ли её догоняя?
А может, ему, автору, на такого — не рыба, не мясо — попросту плюнуть?
Но — читатель! Его ведь не проведёшь. Он и не в таких переделках бывал. И нос у него не менее авторского чувствителен к катаклизмам метельным. И тут уже не до чередования «е» — «я» в заглавном слове, исключительно гурманам назначенного.
 Тем временем, понадеявшись на героев: он сотворил, пусть сами себя создают, проходя путь от эмбриона до хотя бы зрелости половой — автор погорячился, по ступенькам слишком резво запрыгал, определяя, кто он, кто она. Он — негодяй или святой, никчёмно слабый или натиск, напор. Она — интеллектуалка или дура дремучая, женщина-вамп или милая душечка.
Занятый будущим, несколько несвоевременно им увлечённый, автор портретов героев не то, что не написал — двумя-тремя штрихами не набросал: не удосужился. Так и пошли они под взглядами от безделья звереющей публики с провалами вместо лиц, как у кого-то из художников весьма знаменитого. Может, кто-то из скучающей публики и подумал, что эти недогерои моделью тому послужили. 
Вы случайно человека без лица не встречали? Скорей всего, нет. А вот представьте свой ужас: навстречу вам движется тело вполне себе вразумительное, на шее — как положено, голова, на которой — прическа с головным убором по моде. Даже уши вполне добродушно уместно торчат. А там, где положено лицу пребывать со всеми подробностями выпуклыми и впуклыми, там — ничего, провал, пустота, которой никакая метель не помеха. 
Представили? Допустим, к отсутствию носа привыкли. Однако нос — частность, пусть и очень немаловажная. А тут… Представили? И дальше идите. Если сможете, разумеется. Можно, конечно, остановившись, задуматься, а задумавшись, автора вопросить, что он такое себе позволяет, на что намекает и что акцией своей художнической он учиняет. Только, где вы, а где автор — вместе вам не сойтись, а не сойдясь, не спросить, а не спросив, напрасно на улице предметельной ответа будете безудержно дожидаться.
Что транслирует, что вещает, о чём вопиет, к чему призывает эта безличная пустота человечья? Спросите автора — не ответит. В лучшем случае повинится: забыл. Он забыл, а читателю мучиться — тайный смысл извлекать, знак мистический считывать: метель, стихия природная, взбунтовавшись, в знак протеста лица повыветрила, повыдувала, человечьей опустошённостью насладившись? И что вместо — в проёме, в провале, в отсутствии плоти? Апокалиптический знак, не иначе. Хтонический символ. Космическое, не побоимся сказать правду, знамение.
А что же автор? Тот — мимо, всё мимо. Словно человечья пустота, пусть по недосмотру, пусть по ошибке, совершенно его не волнует.
По полной выложившись, бездну всего напридумав, ничего не решив, автор изволил на землю спуститься: поглядеть, что у героев и как. Огорчился, руками всплеснул: не только до зрелости половой добрались, но и до первых седых волос — ну, а толку? Ни познакомиться, ни поговорить, не встретились даже — по кругу идут себе, пребывая в локации, отделённой от внешнего мира, метельным своеволием на прозябание обречённые. Снегом порознь, заметим, каждый из них любовался. Долюбовались: замкнутый круг удавьи их затащил, и теперь лошадьми слепыми свои судьбы, спотыкаясь, вращают.
И ещё вот вопрос. Не к автору, а к героям, пора уточнить, несостоявшимся. Хотят они встретиться или нет, с какой целью, избегая друг друга, идут, в замкнутом круге невстреч замыкаясь? Внятных слов нет в этом круге — сплошная невнятица, обрывки, неясные звуки, больные огрызки. Осмысленность — вне, убежище от метели-мятели сплошной бесцветной стеной Ноев ковчег окружившей. Вокруг круга — другой, вокруг него — третий: метельно-мятельные кольца Сатурна, в честь которого римляне учредили не слишком трезвые свои сатурналии.
Может, туда недогероев своих и отправить? В праздничной весёлой пьяной толпе замкнутые круги легко разрываются. Разве не так? И никакой метели-мятели: не этот климат — другой, жаркий, счастливый. Снег раз в тысячу лет, или в сто, или в десять. Откуда взяться мятели метельной?
Это размышления автора. А герои, обидевшись на недогеройство своё, словно воды в рот набрали.
Кто-то там без конца ожидает — и не дождётся, а они двигаются, идут. Тот, кто ждёт, знает кого. У него есть своя цель. А они без цели идут и идут. Им бы встретиться, из круга вырвавшись, взяться за руки и по краю ковчега над бездной пройти, белого круговращения не касаясь, но нет, не встретятся, не вырвутся, не возьмутся, не пройдут, не коснутся, но нечего, коль что не так, на автора сваливать, хоть он мог бы быть с героями и построже.
Вы говорите: так не бывает. То, что так не бывает, не важно. Бывает-не-бывает — воля автора: будет. Беда: на это нет его воли — раз так, слова не посыпятся, даже не приплетутся, как ни пришпоривай, не лошади ведь. Упрутся — овсом не заманишь. Иной корм подавай. Питаются автором. Побанальничаем чуть-чуть: духом и плотью его, и то и другое надобно холить, лелеять напитками, музыкой — свиридовской пасторально безмятежной «Метелью», пусть не нектаром-амброзией и музыкой сфер, чем-то попроще, только не тарахтеньем развалюх детских ужасных, не кофе от станционно-аэродромных буфетов.
Услышав явственно уже стихшее тарахтенье и ощутив во рту вкус этого кофе, автор стал себя упрекать в недостаточном внимании к собственным же героям. Что же дивиться: внимания на него не обращая, ходят одиноко и безобразно бесцельно по кругу.  А их надо ведь не просто сотворить из праха земного, а потом из ребра, но друг с другом связать, в плоть социальную прочно облечь, не притчу ведь сочиняет: голый человек на голой земле.
— И — дать имена. Героев надо наречь.
— Как?
— Да хоть так: он — Бурмин. Она — Марья Гавриловна. Разве же плохо?
— Нет, почему же. Марья Гавриловна и Бурмин. Пусть идти продолжают. Может, куда-то и выйдут.
— Встретятся?
— Как повезёт.

Бесцельно упрекать автор себя не привык. Пораскинув мозгами, решил попробовать героя, затем и героиню в толщу, как принято нынче эту среду называть, планктона офисного погрузить: он чего-то малый начальник, её, в начальство не лезущую, на пару лет старше. Встретились, в кафе посидели, пришло время — женились, ребёнка родили, через пару лет заскучали, тут третьего или третью добавить, чтобы начались не планктонные страсти, да не столичные: надоело — сугубо отечественные провинциальные.
Подумав-поразмышляв, решил автор попробовать: не всю же метель ходить героям его неприкаянно, как карнавальным тем маскам — по кругу, по кругу, словно метель их кружит-кружит, на волю не отпуская.
Странно. Казалось бы кому, как не ему, но о метели Фет не писал. Или — писал? Надо проверить. Или — не надо. Не помнится — не писал, по крайней мере для автора, чьи герои в метель навстречу друг другу идут и никак не сойдутся. Не помнишь — значит, и не было. Тоже вроде по Гегелю, хотя умный немец этого не писал. Но если автору представляется, что писал — значит, точно писал, непременно о том, как в метель герой и героиня идут навстречу друг другу и никогда не сойдутся, потому как для такой встречи авторская воля слаба, а если бы нет, вышел бы расчудесный роман, который бы вмиг написался, с распростёртыми объятиями был издательством принят, прекрасно бы продавался и был подвергнут многосерийной экранизации, принесшей автору славу великую всенародную и гонорар расчудесный, на который бы он по тёплым странам мира вволю поездил, никаких метелей не зная.
Кстати, рассуждения прерывая: писал. Баллада. Жанр, автором не слишком любимый.

Ночью буря разозлилась,
Крыша снегом опушилась…

От метели убежать, вообще-то, несложно. Но от мятели — ни ему, ни героям его, случившимся или не очень.
То ли они, заговаривая время, по замкнутому кругу безвременно кочевали, то ли оно, остановившись, над ними смеясь, их волоком волокло, пожалуй, не важно: в метель даже несчастные часов не наблюдают — их нет, что же прикажете наблюдать?
Подумав это, автор взглянул на часы, но тут новая мысль от времени его отвлекла. Конечно, перетерпев, можно метель переждать, тогда замкнутый круг разомкнётся, и у героев будет шанс встретиться, друг друга сыскать, если на то будет воля — ясно чья: автора. Но как ему поступить, ведь для героев метель эта вечная. Получается, ему придётся против своих героев идти — лоб в лоб: враждовать.
Отодвинув недопитый кофе, ложечка, звякнув, под стол закатилась, автор встал и, подойдя к перилам, вниз посмотрел. Там, в общем зале сновала публика беспрерывно, и где-то среди неё по замкнутому кругу старательно безнадёжно сизифово его герои ходили.
Задетый, даже оскорблённый поведением пустоликих героев своих — всю душу вкладываешь, а они… — автор решил, плюнув на всё, поднять этот набитый человеками бетонно-стеклянный пузырь и швырнуть на растерзанье метели: по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там. Но что-то где-то в области сердца поцарапало-поскребло: поднять-то поднимет, швырнуть-то швырнёт, но как обратно вернёт, на землю посадит. Да и будет ли охота возиться? Всегда, разозлившись особенно, хочется первым делом плюнуть и растереть. Словом, то ли из человеколюбия, то ли от лени автор, плюнув, решил в воздух бетонно-стеклянный монстр не поднимать — пусть с метелью на земле разбирается.
А та рыбой об лёд о него колотилась, но дыру не пробила, хотя и сама не издохла.

Вот, идут они, бедные недогерои, друг друга чуждаясь, идут понуро, повесив головы, словно на панихиде, словно за гробом идут, словно собственные похороны репетируют. А может, и впрямь их воочию себе представляют, ведь чего не привидится в такую метель, всё на свете белым буйством своим в черноту запредельную обратившую, предположение вызывая: а не явилась ли она, эта метель, из самой черноты, из самой запредельности, в которой царит то ли полнейший разлад, то ли божественная — никак не иначе — гармония?
Ведь это — метель, ведь это — мятель, потому с бураном никакая герань не рифмуется. Здесь нужна рифма джазовая, блюзовая, изысканно неожиданная, такую сочинить невозможно, такую нигде не сыскать, такую можно только в самой метели-мятели услышать, нательно на груди ощутить — кому крестом, кому медальоном с посмертными данными: в великую ту войну солдаты их не носили, мол, предзнаменованье дурное.
Что там в метели, что там в запредельности — Бог его знает, в головах идущих друг от друга по кругу вопиющий сумбур, не вместо музыки, оба не музыкальны, вместо всего: слишком тесно там мыслям, словам места нет вовсе. Конечно, сумбур вполне ожидаем, вне — метель ревёт-завывает, покрывая и погребая, внутри — сплошное бесчинство бесцельности: всё выпито-съедено, все слова сказаны, уснуть бы — да спать невозможно: ни тишины, ни свежего воздуха, скоро — метель прекращаться не собирается — никакого не будет: собой люди пространство надышат, оно сузится и взорвётся, людскими осколками метель уязвляя. Такие апокалиптические мысли в голову одного из не состоявшихся героев время от времени, змеино шипя ядовито, приходят. Кому из них — неизвестно: в такой тесноте мыслей даже автору невмочь это постичь, да и это совершенно не важно.
Что же важно? И этого автор не знал, ведомый недогероями своими по кругу: вовлекли — не отпустят. Его герои всегда очень цепкими были. Вот и эти в апокалиптический ад ведут за собой, да что там — ведут: тащат, не отпускают. Прежде смотрел на них, идущих не слишком уверенно, спотыкаясь, глядел чванливенько со стороны, а теперь — один из них: в замкнутое круговое движенье включён, словно заживо погребённый. Им теперь втроём поговорить бы начисто, ничего не скрывая — да где там, шум-гам, суета сует, метель в щели мятельность ледяную в общий человечий пузырь и в каждую персональную душу, неистовствуя, надувает.
Свечи были бы зажжены — нервно пламя бы колебалось: направо-налево бы пригибалось — вот-вот опалит — и исчезнет. Но нечего было пламени опалять, да и пламени не было, откуда взяться ему, если свечи никто не зажёг по причине отсутствия и зажигающих и свечей. 
Жаль. Ужасно это печально. Были бы свечи — был бы и столик на двоих среди тьмы, метельным буйством вовне окружённый. Были бы свечи — было б и пламени нежное, слегка нервное, возбуждённое трепетание, из замкнутого круга героев не слишком насильственно изымающее. И сердце автора, предвидя, предвкушая, предвосхищая, тут же бы в унисон с их сердцами и пламенем восковым трепетало. И они, автор и герои его обретённые, обнажёнными душами, голыми телами друг друга коснулись бы.
Но — «бы»: частица лукавая, сослагательность бытия жирным пятном маркирующая. С ней, с этой частицей, всегда вроде бы хорошо, только уж слишком сослагательное наклонение с ней получается.
И всё это на публике, которой эта частица коверкает жизнь, на публике, которая грызёт сухари, печёности разные, которая от отчаянья нечистые ногти грызёт, на публике, которую грызёт нечистая совесть.
Конечно, с героями, тем более во время метели, не оберёшься хлопот. Где? Когда? И — так далее. Но всё — приятные хлопоты. В конце-то концов, на то он и автор, чтобы, излишне героям своим губу не раскатывая, им не только ужин при свечах сочинять. Но — только героям. А эти пока идут себе и идут, из замкнутого круга вырваться не пытаясь. Так что не они — автор губу раскатал: свечи, пламя, пир во время метели, чувства мятельно смятённые — искусство слова являя.
Кому? Публике, застигнутой непогодой в неуклюжее время в месте ненужном. Ха-ха-ха — нужно ей это искусство, её собственные слова вполне предсказуемо однозначны и по большей части весьма односложны. Здесь паузу обозначим — пусть читатель её соответствующими восклицаниями от души щедро дополнит: автор не вправе неодобренным сочетанием букв экран и бумагу марать.
Зато в несомненном он праве сделать всё, чтобы своенравные недогерои друг на друга внимание обратили, героями стали и, вырвавшись из замкнутости круговой, ему и друг другу навстречу шагнули. Для этого автору надо на лицо вуаль ей накинуть, на голову шляпку с траурными перьями надеть вызывающе — накинет, наденет. Его в гусарский мундир нарядить, на голову избитый кивер необузданно нахлобучить — нарядит, нахлобучит. Её русалочьи обнажить — обнажит, его оголить в образе водяного — оголит. За автором дело не станет.
Публика? Что автору до неё. Пусть дивится, пусть удивляется. Пусть зыркает, озираясь. Пристанут с неуместной, видите ли, обнажённостью оголённой, озёрной школою отговорится. Кто помнит? Кто что о ней знает? Неучи. Невежды. Хоть и не словом единым, но всё равно — негодяи: в его текст им дорога закрыта, ангел с мечом, обоюдоостро пылающим, на страже стоит, незваных-непрошеных не подпуская, кто бы к заветности не приблизился, хучь еврей, хучь всякий — сторожу всё едино: не зря космополитично у входа поставлен.
А вкруг его толпы стремятся, рвутся, прорваться пытаясь — от метели мятельно бегут: кому охота заметёнными быть, в сугроб ледяной, снежным пластом облепленный, превратиться. Никому. Потому — не вопрос, и знак вопрошающий ставить совсем ни к чему: утверждение. Даже иначе. Истина прописная, буквами заглавными вездесуще для всеобщего обозрения понятно ярко записанная: на экранах, растяжках, мужских подтяжках и дамском белье, интимно уклончивом — короче, везде, где взгляд даже рассеянный, словно склероз, неизлечимый доселе, может наткнуться.
И — натыкается. Потому и ждёт народ честной конца стихийного бедствия — прекращенья метели. Ждёт-не-дождётся в норах, землянках, элитных домах, аэропортах и станциях железнодорожных: там особенно нетерпеливо, опасаясь авторской воли, среди пассажиров дальнего следования обыкновенно героев ущучивающей беспардонно: а кому метель — словно война, мать родна, как повелось с сотворения мира, плодов срывания беззаконного и ангела, стража входа в сад водворения.
Только на автора, пожалуйста, не пеняйте. Искать героя и — пусть иногда, пусть очень редко, пусть почти никогда — находить есть инстинкт, которым с рождения наделён. Не станете же дауна в даунстве обвинять, разве не так? Или — в глухоте от рождения. Даже в гействе. Впрочем, это на усмотренье конкретных места и времени, так что слишком много на себя не берите.
И определения давать — этого греха на душу не берите: дело чреватое, лишь самым отважным доступное.
Метель — это смятение, душ и снега смущение, между светом и тьмою смещение.
Как-то, наверное, так.
 
Поиск героя, в бреду метельно-мятельном особенно, сродни поиску истины. Столь же бесцелен и столь же неотвратим. Ты — от него. Он — за тобой. Ты — в огонь, он — в полымя. Ты — в полынью, он — в прорубь сигает. Не отвертеться, не откупиться, даже душу врагу рода человеческого за немалую сумму продав. Впрочем, в последнее время предложение настолько спрос превосходит, что приходится добычу нефти постоянно снижать, скоро не души — футбольно-баскетбольные клубы не на что будет купить, хотя к метельному безумству это прямого отношения не имеет.
Партитура метели сложна и многообразна. Об этом недогероям, по кругу друг за другом скользящим по тонкому льду не сложившихся отношений, и обменяться бы мыслями: о сонатной поэтике, фуге как многоголосии, о мятущемся, душу разрывающем контрапункте. Балет, опера, музыкальный закадровый голос, да и рэперская невоздержанность — всё метели подвластно, помните: и зверем, и как дитя. Но музыкальность недогероям отнюдь не указ: как прежде сказано, однозначное обоюдное отсутствие слуха, из-за чего с иной душой, обитающей в потёмках мистических, совершеннейшая абсолютнейшая несродность. Коль так, что автор может поделать? Разве что, бросив этих, с другими попробовать. Только с этими уже вроде сроднился: горько съесть — жалко бросить, мучайся с ними, пока вконец не измучают, упрямством не изведут.   
Автор вместо того, чтобы как-то куда-то двигать сюжет, впадает в умозрительные отвлечённости, забыв о героях своих, впадающих в ирреальность кружения, друг к другу не приближающую, но мятельно вокруг печального «я» себя же вращающую, словно из пращи камень, из руки Давида в лоб Голиафу летящий. Хорошо бы и автору завертеть, закрутить, закружить — и слово, вначале случившись, летит, героев, поразив, единя и в пучину метели мятежно швыряя.
А там вывози героев кривая: птица-тройка, конёк горбунок, сани — снег ласкают полозья, ямщик — не гони лошадей, всё равно погоня догонит. Рано ли, поздно — догонит. Если поздно — в ноги маменьке-папеньке бух: обвенчана, окрутили. Классика. Не до аэропорта, не до вокзала, железнодорожного, разумеется. Дорога по линейке ещё не проложена, её строители после карточного бденья ночного ещё не оплаканы, ни Вронский туда, ни Анна сюда ещё не поехали: как и на чём? — паровозы не куплены, рельсы ещё не проложены, насыпи не насыпаны, но третий глаз, масонствуя натощак, бдит непрерывно, Пьеру веру в некий смысл жизни, ещё не прожитой до конца, возвращая.
А тем временем — чу! — метель пуще прежнего беленится-кобенится: в снежки с тьмою играет, белёсо в белоснежность глухую блюя, стеная жалобно, жутко, болезненно. От людей заразилась? В лихорадке дрожит, то ли любовной, то ли температурит, то ли в тартары через Тмутаракань или Татарию прорывается недогероев догнать-поглотить, их бесконечно не задавшийся путь на клочки разорвать: были столбовые дороги — стали разрыв-травой переулки глухие, даже луной в светлые ночи, даже солнцем в ясные дни не освещённые.
Нет, эта метель была отнюдь не ручной, совсем не дачной — а вы-то думали! — не домашней. Не кружки и стрелы лепила — химер, чудищ с головой и шеей быка, туловищем козы, хвостом в виде змеи: только кто их увидит, кто осмелится в метельное буйство вглядеться.
Химера — это вам не недотыкомка мелкая серая, где-то там в северной хтони Сологубом с одним «л» обнаруженная: муторошно тошно неверными размытыми очертаниями неудовлетворённых в желаниях своих не слишком трезвых пугать.
Вот об этом размышляя, они и идут — в недотыкомстве и химерности автора упрекая: не за своё дело взялся, сюжетик простенький — он и она — и тот слепить не умеешь. На кой нам такой? Сколько вокруг учёных, умелых — на хрен ты нам достался? Чем немилость судьбы, до проделок метельных охочей, мы заслужили? С таким автором не встретиться бы вовек, из-за него, супостата, не влюбиться нам, друг друга ни ночью тёмной, ни ясным днём не приголубить, не приласкать, о детках — мальчик голубоглазый и девочка зеленоглазая — нечего говорить. Упырь тёмный, мрачная недотыкомка, волчья сыть, так сказать, травяной мешок, правду о тебе, гадина, молвить противно.
Так оно так. Только словами, пусть самыми справедливо разнузданными, сыт ведь не будешь. А за фаст-фудом очередь — как отсюда туда, и железный занавес посередине: не занимайте — кончается!
Еда, как и всё на свете, когда-то начавшись, закончится обязательно, равно как и автор вместе с героями, а свиток, развернувшись, свернётся: Апокалипсис никто ведь не отменял. Вслушайтесь: это не метель завывает, это волны хижину пророка ударами оглушают, словно чудище морское, Иону пожравшее, бьёт хвостом по глади морской, белые буруны-бураны вздымая. Так что, хошь-не-хошь, пророче, давай, буквы записывай, развёртывай свиток, который то ли метели свернуть, то ли безумству ненасытному человечью, то ли Богу эта комедия надоест.
Так что — финита! Матч завершён, репортаж наш закончен. Победила не дружба — о чём вы? — сильнейший победы добился.
Ему, автору, втемяшить бы в головы простые насущные истины, а он… Ну, да ладно. Не смог, не посмел, не получилось. В конце концов, мало у кого в жизни число удач число неудач превышает.
Бог создаёт себе человека. Человек создаёт себе Бога.
Автор — героя, а тот себе — автора.
Так и живём, один другого себе создавая.
Останавливая время. Обживая пространство.
Гора с горою не сходятся, герой и автор — тем более.
Такое вот народное утешение.

Они шли, почву под ногами едва ощущая, в закоулках душ своих, ещё родившихся не совсем, потаённых копаясь, ища желание, жажду, стремление, и, не находя, спотыкались на ровном месте улыбчиво и виновато.
Шли, на автора зло затаив: даже случайной встречи, беглой мимолётности не сотворил, малохольный. Любой прыщавый сопляк на его месте…
И они его, автора своего, из жизней их устроившего буффонаду, даже словами не наделившего, почём зря костерили: что о творце своём бестелесно невидимом думали, и без слов было понятно.
Шли, думая: даже реальности вымороженного мотылькового бытия не достигли, ни разу весеннего возбуждающего аромата земли не вдохнули, лучше бы вовсе им в таком хлипком сознании не зародиться, хотя в этом были не властны.
Ничто здесь, в мятельно мятущемся мире их не держало: даже воспоминаниями обзавестись не успели, ни одного романа воспитания прочитать не успели. Как же выжить в мятель без Флобера?
Прошлое не держало, будущее не случится, настоящего не было.
Не болело, не будет болеть, не болит. 
Их не было, не будет — не бысть.
И он, и она шли друг от друга, шли не очень уверенно, тем самым путаный ход мыслей своих демонстрируя граду и миру, шли, всё больше проваливаясь в полую пустоту, ту, что над бездною — тьма, и над водой дух Бога веял отчаянно одиноко. Так — было. А нынешняя была порождением бессилия автора, пьющего кофе без сахара, без молока, без особого желания пить, всматривающегося в окно, за которым бушует метель, ещё с вечера разыгравшаяся, хотя синоптики говорили о снеге совсем не большом, пушистом, ласковом, тёплом.
Синоптики обманулись — и обманули. Видно, очень желали себе и всем, чтобы мило мело, не больно, чтоб намело мало, но ласково-белоснежно. Синоптики — люди, а человечьи желания, как известно, очень редко — как это сознавать ни печально — сбываются.
Однако за день даже самые сердобольные синоптики о близящейся метели с неизбежностью вроде бы знали, а вроде и нет. Штормовое предупреждение от синоптиков вроде бы поступило, но прозвучало вроде не слишком настойчиво, так что вроде бы его не слишком услышали, а, услышав, вроде бы не очень внимание обратили.
Короче, метель налетела внезапно, застала врасплох, замела, закружила, поставив всех на уши — но стоять на ушах было поздно. Надо было спасать, выживать и последствия преодолевать, выводы извлекая.

Фонари вовне то ли горели, но свет был невидим, то ли их метель погасила. Она загнала в ковчег множество чистых, ещё больше нечистых, даже VIP-отсек был переполнен. Как всегда, даже в ясную погоду по ковчегу вольготно воробьи и вороны летали. Только беда: ни одного голубя не было — некого посылать, жди, когда сама метель даст отбой, масличным листом бодро помашет всем обитателям, и среди них им, героям несостоявшимся, прозаическими шагами притчи из каменного покрытия высекающим.
Ковчег, занесённый метелью, притих. Отшелестели бесконечно бессмысленные разговоры, отшипели злобные шепотки, ненужные слова застряли в зубах, отхихикалось, отсопелось. Только приглушённые завывания и истеричные взвизги метели, похожие на рыдания счастливого клоуна, свидетельствовали: ничего не изменилось — никакой уверенности в том, что утро будет вечера мудреней.
Но — иногда, неистовство усмиряя, впадая в нежную меланхолию, метель в Наташином вальсе кружилась весело, страшно, самозабвенно. И никто внимания на анахронизм не обращал: вальсы в то незабвенное время танцевать в обществе было не принято: не прилично-с.
Дети, ручки под щёчки поджав, скрючившись, спали. Старичьё, скривив губы в улыбке, дремало. Мужики стреляли глазами. Дамы поводили бровями. В телевизоре герои заламывали руки от неудавшейся страсти, а затем врагам их ломали.
А метель всё мела и мела, мелко у окон снежинками мельтешила, то мелела в своём неусыпном течении, то опять набухала взбесившейся молочной рекой, в кисельных берегах под Млечным путём в земной хляби под твердью небесной текущей неутомимо.
Заложникам метели мучительно не было чем занять себя, куда себя заманить: еду-питьё добывать было не надо, какая-никакая была, телевизоры почему-то погасли, телефоны отключились на полуслове, а говорить друг с другом они разучились, в слове давно разуверились, так что носами клюкали, полузакрытые глаза в пол направляя.

В очередной, который раз в жизни печальную истину сознавая, кофе свой не допив, поднялся, подошёл к окну — выглянул: разобраться. Метель ударила волной снежной в окно — отшатнулся, будто волна в него, а не в стекло угодила.
Отшатнулся — упал.
Упал — ударившись, задохнулся.
Задохнулся — героя своего не дождался.
Напуганные снежинки, нежные, ласковые, мимолётные, вздрогнув, вспорхнули.
Метель взвизгнула отчаянно, безнадёжно.
Её голый корявый каркас обнажился.
Последняя снежинка в чёрной пустоте растворилась.
Пытаясь губами её уловить, задыхаясь, автор подумал: за что этот последний герой его наказал, отчаянно в руки ему не даваясь, от пера его ускользая? Не за то ли, что от прежних героев своих заслонялся, между собой и ими ставя повествователя, рассказчика, тем самым героя от себя отчуждая? Не за то ли? К тому же всякие хронотопные заморочки…
Мысль была непростая. Её обязательно было додумать. Но сделать этого не успел.
Зато успел над собой посмеяться. Через положенное время герой, так и не давшийся, его руки минуя, в общественное достояние перейдёт.
Вот так.
Ха-ха-ха.
Лучше не скажешь.

Герой в руки не шёл. От роли своей героически уклонялся. Как всегда, в таких случаях прибегнул к почти бесполезному средству: глянул заметки, из которых ничего не выросло, ничего не сложилось.

Виденное и слышанное вспомнить иногда получается, пусть искажённым, но всё же удаётся представить. Даже, кажется, осязание сохраняется в памяти. Но запахи! Их вспомнить никак не возможно, хотя даже само желание вспомнить раздувает ноздри, их настырно щекочет. Увы, бесполезно: ни запаха дачных душным, горячим вечером маттиол, ни аромата ещё не наполненных кремом пирожных, называвшихся заварными, не вспомнить, не ощутить.    

А чем пахнет метель? У метели есть особенный запах?

Жанр. Обязательно в заглавии обозначить. Понятно, что не роман. Записки? Воспоминания? Похождения? Исповедь! Исповедь — пред Богом признание, перед людьми. «Исповедь» — слово сильное, очень обязывающее. Внешне — кабинка исповедальная, сколько из неё выпорхнуло сцен и сюжетов. Исповедь — это Руссо и Толстой. Был ли шнурок, который Лёв Николаевич вынес из комнаты, чтобы «не соблазниться»? Главная исповедь последних веков — это Руссо. Конечно, в нём дребезжали слова Августина. Толстому поверили. А Руссо, поведавшему о «беспокойном темпераменте» и способах с ним управляться, похоже, не очень, его Гейне назвал звездой, смотрящей с высоты, мол, людей любит сверху. Об этом Подпольный человек высказался определённо: налгал на себя, умышленно, из тщеславия: «Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие. Но Гейне судил о человеке, исповедовавшемся перед публикой».

Поглядел. Как всегда, ничего не звякнуло, не брякнуло, не зазвучало. Надо хлам этот вычеркнуть, выбросить, чтобы время не тратить, чтобы не соблазнял.

Словно долго-долго сила, могущество, вызревая, копились, чтобы вдруг, как поэзия, обыденность речи сметая, вырваться и, задрожав, загреметь безудержной симфонией, мир от края до края, все октавы себе подчиняя, не чинясь, не кичась, не жеманясь, овладеть пространством, сужая его и расширяя.
В такую эпоху, в такую метель хорошо бы, тяжёлыми шторами, даже вой отрезающими, от беснующегося бесчинства отгородиться, у горящего жарко камина что-нибудь медленное попивая. Гурманы возносящего Баха могут добавить. Звук за звуком, глоток за глотком — жизнь тяжёлыми каплями цедится, на безумие невзирая. Слишком долго настаивалась на опыте вековечном, чтобы позволить незваной метели непризванной её движение нарушать.
А метель, которой чуждо всё человеческое, в том числе карантины, то невнятно бормочущая, то истошно вопящая, то ломающая судьбы людские, то историю искривляющая, метель рано-ли-поздно иссякнет, закончится, прекратится, ветер утихнет, и будет спокойно-спокойно, белым-бело и радостно бесконечно. Но — до этого надо дожить: не всем удаётся. А пока метель — воющий ветер и снег бесконечный — торжествовала повелительно и непобедимо, в определениях остро нуждаясь, впрочем, как всё на свете, человека не исключая.

Метель хищно прожорлива, её чёрно-белая сущность мгновенно поглощает любую цветастость;
метель, однако, это не только ветер и снег;
метель — это когда трусливые и мнительные человечки прячутся по домам, вздрагивая при каждом порыве;
метель — это явление Пугачёва, которого уже не сержант — подпоручик Державин ловил, под вой погребальный явление;
метель — появление чёрта и соткание Акакия Акакиевича, бесшинельного призрака;
метель — приезд князя Андрея, ожившего мертвеца;
метель — это Вронский на станции;
метель — это материализация при кремовых шторах старшего Турбина и др. в списке персонажей отмеченных;
метель — это Молох, жадно человеческие жертвоприношения принимающий;
метель — это ни солнца, ни звёзд, ни луны, ни птиц, ни рыб, о человеке нет речи, это досотворённость, хаос, изначальная пустота, над которой веет дух Господень мятельный;
метель — это много чего ещё, всего не упомнишь, да и помнить многое неохота.

Протяжный вой, всхлипывания, взвизги, отрывистые завывания, тусклые паузы тишины, вздохи, выдохи — метель бесстыже тайными страхами, мистическими пристрастиями своими, обманутыми надеждами, осквернёнными мечтами с миром делилась, не надеясь, что кто-то что-то поймёт и всхлипнет, взвизгнет, взвоет в ответ, в отличие от волков, которые до последнего робко лелеют надежду.
Прекратится внезапно, как началась. Словно нож по верёвке сверкнул — с грохотом тело свалилось.
В отличие от волков, метели, все кружки и стрелы слепившей, надеяться не на что: вспухнет, взметнётся, взовьётся — опадёт белым прахом, снежностью тихой покроется, ледяной коркой под стихающим ветром застынет. Кто через день её вспомнит? Потом снег растает, лёд исчезнет — иные времена наступят, и нравы будут иные. Не отпоют её сухо бесслёзно, в анналы не занесут, ни камня, ни креста над ней не поставят.
Метельный ветер отжившие мысли и чувства из души и разума выметает, место для нового расчищая. Каково призванье метели? Заносить дороги, град и мир заметать — не пройти, не проехать, нигде не укрыться, чтоб в небрежении прошлым будущее, метелью начертанное, с замиранием сердца отчаянно ожидать. Получается: метель дорогу в прошлое заметает, в будущее расчищая.
Жаждущие метельному безумию приписать смысл боренья света и тьмы, добра со злом ошибаются: звуки метели не годятся ни для благословений, ни для проклятий, человека метель, сотворённая раньше, следовательно, стоящая в иерархии выше, холодно, ледяно недолюбливает.
Внутри — страшно, но не смертельно. Одиноко — но не заброшено. Несчастно — но где счастье искать?
А вне — от обоза отставшего или от поезда, на самолёт не поспевшего или брошенного женой и друзьями метель не пожалует: заметёт, не в соляной — в ледяной столб обратит, по весне и растает.
Таяние снегов, весна, ледоход — для тех, кто в метель с пути не собьётся, в ледяной столб не обратится, выживет, в духоте, тесноте и в обиде переживёт метель, судьбу благословляя.
Метельные сумерки — глубокая неодолимая ни мыслью, ни воображением ночь. Внутри — гомон, гогот и гул: метели не слышно. А зря. Навострить бы уши — услышать. Некогда не услышали — век харкали кровью.

Разыгралась чтой-то вьюга,
Ой, вьюга;, ой, вьюга;!
Не видать совсем друг друга
За четыре за шага!

Сверкнуло — зажмурившись от невыносимо яркого света, подумал: метель засияла, надо закрыть руками лицо, словно в жмурки играя.

Метель (вихрь, позёмка, пурга, буран) — это белое взбесившееся время, распавшееся на завывания, плачи, мольбы и стенания, на хлопья из перин и подушек, погромно распоротых;
это буйное смятение одуванчиков, по миру разлетающихся бесцельно;
это морок морозный, ремизяще узорящий стёкла, чтобы никто перед смертью не видел, что творится вовне;
это холод, глодающий кости;
это много чего ещё, не розно — едино.

Метельные снежно-дробные вихри, змеино сплетаясь, словно лианы, скрещивая снежные призраки рук, ног и судеб, густели, обретая очертания, от белого безумия отделяющие, и, наливаясь холодом, плотью метельною становясь, превращались в фигуры — мужские и женские, влекомые друг к другу вопреки хаосу, распаду, единящиеся, сливающиеся в единую светлую плоть, зябко дрожащую на пронизывающем ветру, ищущую укрытия от метели в звериных норах, чьи хозяева, теплом с гостями делясь, вместе с ними метельному мраку противостояли. На одном языке говорили, озарялись светом единым, одними травами и кореньями, только бы выжить, питались. Но вихри сплетались и в косматые чудища, которые устремлялись разрыть норы, дорваться до обитателей, затравить, загрызть, растерзать.
И конь блед надо всем, белый конь, из снежности сотканный, над землёй пролетающий, по облакам белыми копытами топоча, и на нём — всадник мятельный с плотью из снега, с душой изо льда дерзновенно великих дум полн изобильно. Рядом с ним — белоснежно чарующий лебедь, выгнув шею, по голубоватой воде проплывающий.   

— Вы разве не знали, метели с особым рвением, с особой тщательностью щепетильной дома, полные букв, заметают.
— Вы это серьёзно?
— Серьёзнее не бывает.
— Какие такие, простите, дома? Для примера хоть один назовите.
— Пожалуйста, к вашей недоверчивости снисходя, назову.
— Поблагодарить мне вас? Разозлиться?
— Как вам угодно. А дом этот в паутине множества переулков, Петра Андреича дом. Там не только хозяйские буквы витают, но и двоих Александров Сергеичей: старшего — из комедии, младшего — из трагедии. Дом этот, буквами переполненный, метель до второго этажа заметать обожает.
— Кто же в этом доме ныне живёт, вечные буквы лелея?

Горевал автор, печалился. Кому и что в наследство оставит. Ни наследия, ни наследников. Было бы что — наследники б объявились, сами бы нашли-отыскали. Буквы ныне цены не имеют, и не потому, что, как когда-то, бесценны. Хорошо бы героя — из любой эпохи, когда были в цене. Вот и ищет автор, последние силы теряя. Прежде не без труда герои всё же давались, ещё и какие! Отбившись от авторских, по чужим рукам долго-долго ходили, таким обрастая — не всегда законный автор их узнавал.

— Нет, нет, молодой человек, не просите…
— Но, профессор, пожалуйста…
— Бытовые нелепости, которыми вы пытаетесь напраслину на стражей порядка больничного возвести, положительной оценки никак не заслуживают.
— Что же мне делать? Все темы разобраны, все сюжеты исписаны-переписаны, куда бедному студенту податься? Где счастье искать?
— Где счастье — не знаю.
— Где же вы сами, профессор, сюжеты находите?
— Я? Мне сюжеты уже ни к чему.
— А раньше?
— Времена были другие, сюжеты под ногами валялись, ленились их поднимать.
— Счастливое время. Нет, чтобы родиться…
— И не говорите. Сочувствую.
— Помогите, профессор, руку утопающему протяните, так сказать, луковку.
— Луковку… Луковку… И что вы с ней будете делать? Всю сразу сожрёте, на чёрный день и шелухи не оставите.
— Нет, я не такой. Я оставлю.
— Что оставите?
— Как сказали вы, шелуху.
— А я не оставлю — сожру.
— Кого сожрёте? Меня?
— Милый мой, да кому вы нужны?
— Так может?..
— Увы.
— А если…
— Без если. Послушайте. Но! Ни-ни никому, что я надоумил.
— Клянусь. Ни-ни. Лучше язык проглочу.
— Прекрасная девушка, юная, бескорыстная, голубоглазая. Представили?
— Извините, с трудом.
— Уж постарайтесь.
— Попробую.
— Эта девушка — оборотень. Ну, что? Представили?
— Нет.
— Извилины и всё прочее напрягите.
— Стараюсь. Я очень стараюсь.
— Девушка эта восточная. Там оборотни превращаются не только в зверей, но и — так скажем — в явления. Так, вот, эта ваша…
— Моя?
— А чья же? Мне она не нужна, мне экзамены не сдавать. Я самому… Но это не важно.
— Зато интересно.
— Кому интересно, кому и плакать хотелось.
— Всё-таки сдали? Или плакали только?
— К делу это никак не относится. Ваш экзамен — не мне плакать, а вам. А мне только смеяться: и над собой, и над вами.
— Простите. Значит, прекрасная девушка… Обнажённая?
— Как вам будет угодно. Только такая или сякая она в метель превращается, а та в свою очередь…
— Прекрасная девушка под влиянием неразделённой любви под воздействием чар злобной соперницы…
— Вот-вот! Припрёт — соображаете.
— Под влиянием… И — ветер буйный, метель, снежинки бесятся, в окно горестно бьются, а там прекрасная обнажённая девушка…
— Да ну вас. Всё вам голые девки мерещатся. Бывшая девушка, ныне метель-оборотень превращается в нечисть ужасную.
— Да-да, я читал: вервольфы всякие…
— Дались они вам. Лучше вспомните «Слово».
— Какое?
— «О полку Игореве». А в нём Всеслава, который скочи влъком до Немиги.
— И что?
— Ничего. Девушкой ограничьтесь, её превращеньем в метель, которую опишите… Без всяких вервольфов. Принесёте через неделю.
— Спасибо, профессор. Только…
— Идите.

Нет в мире глумливей метели-насмешницы. Поманит наглая, улыбнётся, заведёт куда Макар телят не гонял и, вздувшись, швырнёт мордой в дерьмо. В простоте лукавая слова не скажет, всё загадками, прибаутками, экивоками. Любит баба мерзкая тешиться, любит гадкая потешаться.
Но талантлива, порой гениальна. Чудищ лепит, зверей фантастических, не мыслимых человеком, мыслимых самою метелью, чудовищ, которых сквозь снежную муть подглядела. Из себя лепит, из ветра и снега, из собственной плоти. Вот где искусство реально, а реальность искусна. Крохотны творенья её и огромны, в любых средах способны они обитать.
Лепит метель и лепечет, словно судьбу чудищам наговаривает. Недолговечны они, и — слава Богу. Иначе давно бы людей с планеты изгнали чудища метельнорождённые.
Хорошо бы придумать, как метельные произведения уловить — остановить мгновение, чтобы длилось, глаз радуя и чувства добрые или какие собой пробуждая. В наш бесчувственный век не только добрые чувства важны, даже иные.
Талантлива старая потаскуха, талантлива, чёрт возьми. И начитана. Высуньте на мгновение ухо наружу — только не отморозьте, чем-нибудь предварительно смажьте, высуньте и послушайте: она вся из слов, сквозь рулады и завывания что вы услышали? Узнали? Нагорная проповедь. Сонеты Шекспира. А это? Только подумайте! В псалом Давида звучанье снежинок сложилось.

Внемли словам моим, Господи,
думу мою пойми.

Вопль услышь,
мой Царь и мой Боже,
Тебе буду молиться.

Господь, утром мой голос услышь,
утром буду молиться Тебе, ожидая.

Не желаешь злодейства,
злу с Тобой не ужиться.

Не утвердятся беспутные перед глазами Твоими,
всех творящих беззаконие ненавидишь.

Губишь лживое говорящих,
Господь кровожадным и коварным гнушается.

А я по великой верности Твоей в дом Твой приду,
перед Храмом святым в страхе я распрострусь.

Господь, в праведности Твоей веди меня против врагов,
выпрями путь Твой передо мною.

Нет в устах его истины,
беды — нутро их,
могила открытая — глотки,
скользки, льстивы их языки.

Покарай их, Боже,
за умыслы свои упадут,
за многие злодеянья отвергни:
против Тебя восставали.

Веселясь, все полагающиеся на Тебя
ликовать будут вечно,
укрой их,
радоваться будут
любящие имя Твоё.

Ибо Ты праведника благословляешь,
словно щит, благоволенье Господа его окружает.

Слова метель любит, слова. А зло, злодеянья, лживое говорящие, скользкие, льстивые языки — ей без интереса. Кто праведник, кто злодей — не отличает, это ей ни к чему. Все люди — праведники и злодеи, кто больше, кто меньше — какая ей, снежной и ветреной, разница?

В самые малые щели, свечи гася, метель задувала, под пологи проникала, над каждой снежинкой, как скупой рыцарь над золотом, тряслась и шипела змеино, подобно керосинкам в коммунальных квартирах, где единственные весёлые существа — тараканы лапками шур-шур-шур, от карающего тапка скрывались в угрюмые щели, в которые благородным крысам никак не пробраться, и они о сырных корках, некогда ими в изобилии поедаемых, угнетённо мечтали, кляня нерасторопность автора и героев его, не умеющих разбогатеть: врождённая мятельность, видите ли, о богатстве думать не позволяет. Как без сырной корки им короткий крысиный век вековать: ни жениться, ни замуж, ни радости малой, ни света в окошке — метель застит, гулом полнит нору, гложет холодом, ууу — задувает. 
А что же те наши герои? Шли-шли — разошлись? Если бы! Интрига! Фабула! Нить сюжета сама бы собой в дальние дали, глубинные глуби, выси высокие потянулась. И не думали расходиться. Да и как разойтись, если они не сходились?
Причиной тому — коварство метели, не позволяющей автору их свести элегантно. Ревнива метель, очень ревнива, ведь это она — непревзойдённая мастерица, героев сводящая. Обожает сводница всякие каверзы: ложные ходы, обманные западни, провисание времени, прогибанье пространства, прозябание смыслов, сюжетные петли, захлёстывающие шеи наивных читателей и прочие сюжетные хитрости.
Бог метели судья, её замыслы редко чисты, но нельзя не признать, многое ей удаётся.
Метель непомерно горда и безмерно чванлива. Высокомерна. С нездешним апломбом. Записная гордячка. Марина Мнишек — мнит о себе и мечтает о времени, когда лишь от слухов о её появлении град и мир в ужасе затрепещут. Близких на дух не переносит. Вьюга? Ветрена, малоснежна, слишком легка на подъём и, даже обессилев, крутит хвостом, не может остановиться. Пурга? Вообще! Особенно после того, как её стали нести. Буран? Нечто мужичье, грубое и сивухой разит, несёт что попало: землю, сор всякий, короче, о чём вы? Метелица — и вовсе игрушечная, из детских книжечек-раскладушек: мука на мельнице мелется, мелется, а в чистом поле пляшет метелица. Да, вот ещё, помните?

Вдоль по улице метелица метёт;
За метелицей мой миленький идёт.

Если бы речь шла о настоящей метели, какой идиот за ней бы попёрся?
Всё это не то, не из её метельного ряда. Амикошонства не терпит. Родственников бедных на порог не пускает. Те, впрочем, давно и сами носа не кажут, хотя родословные — куда этой выскочке. 
Вот так. Ни друзей, ни врагов. Впрочем, если нет друзей, о каких врагах речь? Такая жизнь. Такая судьба.

Мороз реку сковал.
Кузнец сковал цепь нелепых случайностей.
Страх сковал душу.
Пытаясь от не-встречи с ещё не-героем душевное равновесие обрести, автор стал, хоть не видел ни разу, того чёрными красками себе рисовать, убедиться пытаясь: чем такой, лучше уж никакого. То ли метель воображение воспалила, то ли долгий опыт отношений с героями, часто печальный, то ли ещё какая досада, но — редко, но с ним такое бывало — всё вокруг покачнулось, даже метель на время исчезла, и пошло-поехало, покатилось-помчалось, птицей-тройкой разнузданно понеслось. Пока кувшин проливался, успел всю жизнь героя во всех мелочах сочинить, и до того гнусным, презренным не явившийся герой выходил, что одно оставалось — дуэль. Стал искать — кто его вызовет, и, не найдя, совсем осатанев, забыв, что он автор, значит, негоже, сам его вызвал. Сам вызвал — сам дуэль сочинил.
Метель намела — не пройти, не пробраться. Но — делать нечего. Снег расчистили. Барьер обозначили шпагами. Пистолеты заряжены. Сходятся. Выстрел. Дымок. Кто-то падает окровавленный в снег. Кто — непонятно. То ли автор, то ли герой.
Ухнуло. Грохнуло. Метель с крыши что-то сорвала. Очнувшись, глянул автор в окно: ни зги — ни лошади, ни ямщика, ни героя. Похоже, он, автор, выжил. Коль так, значит…
— Ничего это не значит. Мало ли какая блажь на ум мятельный взбредёт.
— А если всё это правда?
— Что правда? С героем дуэль?
— Ну, да, конечно, странно звучит.
— На нет и суда нет.
— Ну, да, ну, да.
— А мы тут судим, рядим.
— Ну, да, ну, да. Конечно, нелепость.
— В метельную ночь всего лучше лечь спать и с утренним солнышком ясным проснуться.
— Ну, да, только не спится, всё в окно тянет смотреть.
— У бездны мрачной на краю… Постойте, насмотритесь — рюмочку коньяку, и в постель.
— Ну, да, ну, да, это конечно. 
Диалог этот подслушав и в чёрные мысли автора заглянув, прокрастинацию с трудом одолев — постарел, обрюзг, обленился — несмотря на многочисленные в прошлом попытки, к его позору закончившиеся ничем, дьявол решил тряхнуть стариной и к давнему клиенту наведаться, тем более что метель — распрекрасное обстоятельство для сатанинского схождения в мир. Конечно, думал он про себя, метель — это прекрасно, покружишься немного, со снежинками поиграешь, пока долетишь, только больно уж холодно, к тому же всегдашний вопросов вопрос: кем предстать, в кого обратиться, в какое земное существо сатане, от долгой дьявольской жизни вконец изнемогшему, в кого же соткаться? И так, чтоб не банально, и так, чтобы по-новому, современно, и так, чтобы, как модно ныне, немножко цитатно, обязательство источник цитаты указывать на себя не возлагая. Кто узнает — узнает, а кто нет — тому и не надо.
За поиском формы дьявол о цели визита как бы и позабыл, что было неправдой. Никогда перед визитом никакой цели не ставил. Высоко ценил себя, полагая: цель визита — визит, всё прочее, ха-ха-ха, от лукавого. И то сказать, если клиент к визиту готов, то появление дьявола процесс может только ускорить, подтолкнуть, активизировать, но никак не начать. Его дело — явиться, выбрав время-место, обстоятельства и — главное: образ. Такой, чтобы самые скверные мысли клиентовы возбудить: пусть дружок милый помучается.
Прекрасно знал опытный дьявол, много чего повидавший: с этим клиентом ухо держать надо востро, знал: никакого пакта о ненападении с ним заключить невозможно, знал: каши с этим даже перловой не сваришь, о гурьевской нет речи вовсе.
Несмотря на возраст, креативную форму дьявол не потерял, решив превратиться в обычную муху. Только — какая муха зимой, какая муха — в метель? В этом вся соль. Зимой мухи все белые, какие ещё, когда белые снеги идут-идут.
И — проникнув через часть химеры живую, фон — узорочье ледяное, он чёрной точкой жужжащей соткался. Летает дьявольски нагло, жужжит, внимание обескураженного автора, мыслями о герое затурканного, привлекает. Что, брат, думает дьявол, не полагаешь ли ты, что свихнулся? С писателями это часто бывает. Даже с великими. С ними чаще всего. Так что решай: свихнёшься — шанс в великие угодить в десять, нет, даже в сто раз увеличится. Не тороплю. Подумай. С близкими посоветуйся, с женой… Извини, старость не радость, забыл. Стало дьяволу от собственной нетактичности не по себе. Хотя, сказать правду, по себе ему вообще редко бывает: на то он и дьявол, а муха или там президент, не очень существенно.
К этому клиенту давнишнюю слабость питал. Хотел даже предостеречь: не вешайте ружьё на стену, хотя никакого предчувствия не было. Но как, будучи мухой, заговорить?
Вот, пожалуй, и всё, подумалось дьяволу, пора закругляться. Из приличия ещё с полчасика, сводя парня с ума, пожужжу-покружу, и — домой, восвояси. Вернусь — расскажу. Кем только не оборачивались собратья по цеху, но я — первая муха всей дьявольской логике вопреки, согласно которой, если уж в кого оборачиваться, то в значительное, даже могучее. Незыблемая традиция. Дьявол ведь абсолютно логичен, в отличие от языка, в котором случаются удивительные алогичности.

Монотонная ночная метель, дневной порыв усмирив, собакам озверевшей страсти беззвучно бросив: тубо, ночная метель монотонная бессонную тоску навевает, пляску снежинок в тугой узел танца свивает, вяжет неспешные сквозящие паутинные кружева, пену морскую из снега взбивает для скромной, не роскошно скоромной вопреки ожиданиям плоти величественной Афродиты, которая неспешно, кружева разрывая, из пены восходит, в дремоту почти бессонную попадая: во сне метель, наяву? Вопрос дрожит, пенится, расползается по телесности пенной богини, которой метель снеговая неведома: наверняка это из сна, в нём бессонная тоска разливается, чтобы утренней горечью обратиться невыносимой. 
Утром метель, за ночь вконец одичавшая, распахивала ставни, обнажая семейные тайны, крыши вздымала, срывала все и всяческие маски вместе с одеждой, рвала афиши, растяжки, сорвав с тормозов, несла по ледяным улицам автомобили: всё для человека против него обращала. И — ни малейшей надежды, что одичавшая образумится или сдохнет, иссякнет, безумствовать прекратит, корёжа жизнь, пусть увечную, однако, привычную.
Замёрзшие птицы, похожие на большие снежинки, взлетев на ветру, опадали, кружили, подпрыгивали, как мячики, ударившись в стену, назад отлетали.
Замёрзшие рыбы подо льдом, позёмкой очищенным, скользили, словно течение их несло, но ветер менял направление — стремились назад, словно реки к истокам своим, заболоченным, назад, в леса тонкой нитью ручейков, ужами-змеями заползающие.
Метель — теней пожиратель — подстерегает их у светящихся окон, у фонарей, ещё не погасших, набросится — тёмными пятнами, осколками мелкими разлетаются, но даже самый малый клочок печальной участи, ему назначенной, не избегнет.
Метель, разбрызгивая льдистые грёзы, змеится, словно робкая мысль, корчащаяся в муках от неспособности проявиться, и, пытаясь сложиться, рыбой о лёд бьётся в поисках слова, ускользнувшего, не дающегося, непокорного — не словить ни удочкой, ни бреднем, ни сетью, слова, забредшего в чащу и безуспешно пытающегося вырваться, к индоевропейскому истоку вернуться.
Нечеловечески внятная метельная речь знамений, пророчеств полна. Лишь — разгадать, как, впрочем, речь любую пророчью. Кажется, не только речью неразгаданной пророка она зазывает, но, задохнувшись, на месте кружась, чёрную неснежность скрывая, призывает стать её частью, метельным бессмертием искушая: порождение сатаны, лукава метель, смертоносна. 
Белым-бела, белоснежным-белоснежна метель, больным духом мятежна. И — черным-черна червоточина, чёрная чертовщина, стальная горошина сатанинская, которая есть дух метели, средоточие силы, белую плоть направляющая. Пока червивеет чёрная червоточина, буйствует метель, всё сметая с пути, слова и мысли леденя, плоть змеистыми вихрями снежными удушая, карает за вину отцов детей до третьего и до четвертого                поколения, сугробы причудливых форм воздвигая, чтобы путнику несчастному соблазниться — в сугробе спрятаться от метели блажной, от колкого холода, от пронизывающей льдистости защититься и, застыв, к утру, к рассвету мутному кончить дни свои при дороге не слишком мучительно. Однако и здесь метель не отпустит — отпоёт, хоть ни имени, ни прозвания: раб Божий и всё. Хотя, что более надо?

В метельно-мятельные времена почтовые станции, вокзалы, аэропорты — перекрёстки на пути бегства из времени во время иное, из пространства знакомого в незнакомое — похожи на черепах, неподвижно вросших нижней частью панциря в землю, верхнюю выставив бедам навстречу. А внутри — масса плоти, то ли мыслящей почти, как тростник, то ли действующей согласно инстинктам, и это спасает, позволяя вздохнуть глубоко, не боясь холодом горло обжечь в минуты затишья, когда метель полнится внутренним голубоватым свечением, словно кровавым потом предсмертным, на белоснежности выступающим, чёрную бездну превозмогая.
Ловкий мастер сюжета, напёрсточно фабулу раскручивая, кружа и скрывая, метель направление главного дуновенья в глубочайшей тайне таила, обманно потоки белоснежного негодования своего посылая. Готовые обмануться обманывались, будущее лживо пророча, о чём еще Ветхий Завет отчаянно в слух глухих, в успех предостережения не веря, истошно задыхаясь, кричал.
Походя, от главного не отвлекаясь, во всю свою метельную ширь в пространстве распластываясь, во всю свою мощь ввысь взвиваясь, метель на окна убежищ от безумия своего накладывала узоры — словно заклятия волхвов-чародеев, оберегающие и украшающие жизни метельных заложников, которым рано ещё умирать: пусть живут, на метельные геометрические узоры любуясь.
А эти минуты прекрасны. Эти минуты обманчивы. Эти минуты коварны. В эти минуты так и хочется распахнуть окна и двери, сняв запоры, засовы: всё кончилось — метели нет и больше не будет, наверное, никогда, на нашей памяти — точно.
В эти просветы тихо и ласково снежинки влетают, в бабочек превращаясь, крылышкующих самозабвенно, бесстрашно в дурмане сиреневом предвечернем, когда сладковатый аромат маттиол ворожит слегка горьковатое, сладкое счастье, которое возможно лишь во времена безметельные дневных трудов и ночных наслаждений. Не то метель: ни бабочек, ни снежинок — масса снега, ветром гонимая, ни вкуса, ни запаха, только холод, пронизывающий до костей, только ветер, проникающий везде — не уберечься.
Какая тут черепаха, какое спасение? Судьба одна, что у автора, что у героев — плачевная. Всех сметёт, всех по ложбинам волчьим растащит, по оврагам медвежьим всех расшвыряет, всех в змеиные норы воткнёт. 
Вот тогда-то на злобном ветру детским лепетом покажутся все мятельные приключения: учащённое сердцебиение, сближение и слияние, юный Вертер, который, однако, в самые метельные эпохи нет-нет да случается. И ничего не попишешь: написан Вертер уже — заново не сочинишь, от себя и в черепашьем панцире не укроешься — скорлупой ореховой от метельного безумия не защитишься, сидя сиднем в месиве человечьем хоть на вокзале, хоть в аэропорту, хоть в хижине станционной.
Автор щедр — непонятно с чего бы? — позволяет героям, как нынче принято говорить, локацию выбрать, для спасения эпоху избрать, только не слишком далёкую: он в истории не силён, ни одного исторического повествования не написал, грех домыслия на душу ни разу не взял. Не то чтобы только о том, что знал хорошо, сочинял, но всё-таки, всё же. Вот и метель для него не впервые, так что тяготы героев внятны вполне, их кружение бесполезное: не раз и не два сам так кружил, похоже, вскоре снова закружит, вслед за снежинками-бабочками полетит, с ними сольётся. И — затишье, замирение, летняя маттиоловая блажь оборвётся, и вместе с предшественниками великими своими по мятельной тоске поднятый ветром взлетит и малой снежинкой, крошечной бабочкой в метельной бесконечности растворится.   

Со смертью автора герои исчезли, видимо, в ледяном безразличии, в метельной пляске смерти они растворились, обратившись в снежинки или в промежутки чёрные между ними, подобно звёздам в завораживающей бесконечности.
А метель, хронотопствуя гестаповато, за века от Сотворения к Апокалипсису привыкшая, что на пути никакого аэропорта или вокзала железнодорожного нет и в помине, а есть гуляй-поле, блажь пустая степная, билась упорно, самозабвенно о бетонные стены, стеклянные окна и прочие странности человечьи, где пытался ещё не покойный героя своего обрести.
Ждал-ждал — не дождался. 
В метель прекрасно: в ледяную бесконечность с моста — пока долетишь, не успев замёрзнуть, успеешь весёлым очарованием незабываемым до последних мгновений жизни земной весьма кратковременной до краёв насладиться.
— Кто же это столь самозабвенно выпорхнул в метельную темноту?
— Кто — кто? Конь в пальто? Жан Кокто?
— Ку-ка-ре-ку! Ко-ко-ко!
Это только поначалу метель кажется ласково развесёлой, шебутной, шалопаистой. Присмотришься, приглядишься — совершенно иное. Какое — трудно сказать, однако, если постараться, почему бы и нет?
Как известно, метель обожает не только самой везде и всюду носиться, но и попавшегося над землёй возносить: подхватит под микитки не успевшего скрыться, долгополую одежду — пальто, бурку, шинель или что там ещё — разовьёт и потащит сперва едва-едва над землёй, затем всё выше, да так, что тому покажутся звёзды огромными, словно близко-близко к ним метель его вознесла, они уже размером с луну, а та — больше солнца, которое — мутный рассвет приближается — вот-вот взойдёт, и тогда метели не до вознесения будет — швырнёт несчастного оземь, снежинки его пощекочут глумливо, поколют и сугроб наметут: откапывайте и хороните! Такие вот шуточки метель себе позволяет.
Жутко любит метель могилы свежие заметать. Вот и эту с великим тщанием с большим желанием и даже любовью без единого тёмного пятнышка, без единой помарки ласково занесёт.
Белым-бело намоленное мело, малой малости не минуя.

Метель — подступающий горизонт, сужающееся пространство.
Метель — кружение, азарт, восхищение, из будничного бытия исхищение. 
Метель — буйство неупокоенных душ.
Метель — это поэзия: буквы — снежинки, ритм — это ветер, и главное: порыв — вдохновение.

Метель, войдя в раж, вздувшись, разметавшись, вскипев, заметя могилы, под снегом исчезнувшие, за ещё живых взявшись, метель ненасытная, соблазнив белоснежной волей ребёнка, мальчишечку, выманила его из сладковатой детской уютности, и он, деревянную расписную лошадку пришпорив, пегасничая, вылетел на ней в печную трубу, взмыл над городом Иваном-царевичем, которому полетать-полетать метельно и весело, да и в палатах царских осесть — глухими, слепыми, неразумными править, от метели до метели непокорные головы топором отсекая. Больно любил звук отделённой, опричь от остального волю обретшей, катящейся по помосту.
Чьей? Конечно, героя, которого пока нет: разыскивается — не найден. И метель поискам отнюдь не подмога: связь, транспорт — проблемы. 
Перебирая способы, варианты ловитвы, свои и чужие: век живи — век учись (обычно здесь по поводу чужих добавлял сентенцию о бесполезности), автор вспомнил, как некогда на имя героя ловил: Николай, Николенька, Никол и Коляночка. Славное имя. Удалось. Даже не раз.
Из двух частей имя: победитель, народ. В смысле — через дефис: народ-победитель. Однако же, подмывает: дефис убрать и «народ» в родительный падеж наклонить.
Дела, однако, это былые. А ныне не попробовать ли на фамилию. Бродский. Чем не фамилия. Обкатанность разнообразно неоднократная. Безоценочно: сахар, живопись и стихи.
И не в том смысле, что носитель — из бродяжьего рода или сам он — бродяга (с бреднем по берегу в поисках брода бредущий в бреду), а из города, местечка, села под названием Броды. Для пущей важности и привлекательности можно предков героя там поселить, хотя выбор места — проблема: где только нет своих Бродов. В царстве Берендея вдоволь всего, Броды — не исключение.
Подумать — легко, исполнить — не просто. Даже при благоприятной погоде. А тут… Улицы пустынны. В домах холодно, как ни топи: бешеная метель, как ни утепляйся, в крошечные щёлочки проникает. Даже в царских палатах, особенно после того, как народ, выпрямившись в падеж что ни на есть именительный (так казалось ему), в родительный нагнул победителя.
Подумалось — и добавилось: то мир метель нагибает, то метель — мир. Пусть это скажет герой. Если отыщется.
 Не срывание всех и всяческих масок: они давно сорваны, но срывание с безумно в метель кажущих нос верхней одежды: шуб, пальто, курток, мантий и прочего — короче, шинелей.

А вы слышали когда-нибудь, как метель читает стихи? Не всё же ей совиные крыла простирать.

Качнувшись вправо, метель, конечно, влево качнётся, но, если влево — не спеши объявлять, куда придёшь умирать: обманешься, обманув, она ведь во все пределы метёт, да и свыкнуться с ней, привыкнуть к ней невозможно — с ней необходимо смириться и вглядываться научиться, как, чётко очерчивая черноту, чуткие снежные линии пространство гранят: скально мокрые выступы его сквозь метель проступают, а повальная снежность метельно-купольный кубок переполняет.
В метельное время всё, что угодно и неугодно, случается: кто из двух углов переписку ведёт, а кто из четырёх винтовок или луков друг в друга стреляет, вольно или невольно — поди пойми — убивает переводчиков с метельного языка на весенний в пору цветения, снежинки лепестками, вишнёвые предпочитая, бессовестно подменяя.

Любой автор — легенда. Чем значительней — тем легендарней. Поскольку легенда, постольку он автор. Мятельный автор, побывавший в центре метели и вернувшийся в мир живых невредимым, — легенда, и иных подтверждений не требуется, он — легенда, сама по себе рекрутирующая трубадуров, которые в образе Прекрасной дамы автора не только на провансальском языке воспевают.
Что же автору, в особенности безгеройному, делать, как не, дверь приоткрыв — от порыва ветра хлопнет сама — выйдя в метель, в ней исчезнуть, надеясь лишь на кривую: вывезет, если сумеет и пожелает. Вопрос: если вывезет, то куда? Надежда: в легенду тотчас и прямиком, не надо и сочинять, не надо самому трубадурствовать, в различных жанрах трубадурения упражняясь, это автору совершенно не по душе, чётче сказать — западло, что самым широким читательским массам, которым на автора наплевать, очень даже понятно.
Но он ведь и вправду шагнул к краю бездны, переступил, мятельную реальность метельной нереальностью подменяя, переступил — в чёрную материю белоснежной метели вступил, в морской белопенности оказался: она его голосами сирен искусив, поглотила, по волнам живым пошвыряла, оглушив, ослепив — память вытрясти: что может быть лучше tabula rasa, пиши заново, что угодно. Но уцелел ведь, но выжил, не поддался и сохранил память в бездне метельной. Спел песню последнюю, на лире играя. К тонущему люди моря, дельфины приплыли, и один из них на спине вынес его из метели. 
 Героем быть прекрасно, героем быть весело. Не то что автором, ожидающим бесполезно героя. Посочувствуем автору, хотя никого он об этом не просит.

Метель, многорукая, многоногая, взвиваясь, носилась, солнце, луну невидимым неводом уловляя и тьму порождая: вне метели ни времени, ни пространства, а жизнь, понятно, какая: ледяная, ветром и страхом пронизывающая. И чем больше тьмою льдистой жизнь эта вскипала, тем больше в пузырь превращалась, который, надуваясь, должен был лопнуть: иными словами, метель, собой насыщаясь, сама себя убивала, ничего не порождая, она оставляла снежный наст, замёрзших прохожих, поваленные деревья, повапленные нарративы, сорванные крыши и прочее — одни разрушения.
В разгар метели, всегда не настоящей, из ложностей, мнимостей, иллюзорностей состоящей, снежинки-мгновения её собственно метельного времени хаотично, суетливо носились, слипаясь, как капли, в человечьи минуты, часами, днями, белым настом ложась, глыбами лет и веков в пустынных полях застывая, горами тысячелетий высясь над миром.
Что для них несколько снежных горстей скоротечности человечьей — камешек мелкий, от большого порывом метели отколотый, с вершины вниз покатившийся не бесцельно: чтобы люди в жару и метель на вершину его поднимали с тем, чтобы вниз снова катился, и мгновенья-снежинки, и мгновения-лепестки к нему прилипали, и больше он не чернел, но блаженно белел, на восходе солнца ласково розовея, на закате болезненно пунцовея. 
По белому подъёму-спуску — вверху нечем дышать, внизу грязь непролазная — метелями наметённому, поднимались, скатываясь, а скатившись, вновь поднимались неисчислимые толпы, как время в годы, сбивавшиеся в поколения. Человеки в толпы лепились, те — в поколения: так виделось с вершины горы или подножия, но это было не так. Как снежинки-мгновения, даже слипаясь, сами собой оставались, так и человеки в самой тесной толпе с другими не единились, бытийствовали на усобицу.
Вот и он в одиночестве гордом или не очень, просто так всё сложилось, встречал метель не радушно, не отчуждённо, но с нескрываемым — от кого? — любопытством. Он, наверное, автор, а может, и его не-герой, которого автор искал, но не нашёл, звал, но тот не отозвался, он вглядывался, вслушивался в метель пристально, чутко, её в себе растворяя, но та, шипя, словно вскрываемое шампанское, из-под сдвигаемой пробки вырываясь, тяжёлым, смертельным похмельем грозила.
А что, если не её в себе — себя в ней растворить? Растворить окна и двери, душу навстречу ей распахнуть, на милосердие не надеясь, какое у звериной метели может быть милосердие? Что она сделает с ним? На части порвёт, заморозит, в сугробе зароет — пока весной не оттает? Он не побеждать её вышел — но познавать: уничтожить его не посмеет. Как бы не так — первому голосу второй отвечает уничижительно немногословно. И то сказать, о чём здесь говорить? Посмеет — не посмеет, заметёт — не заметёт: не надо ни на гуще кофейной гадать, ни по внутренностям птицы, для этой цели убитой. Зря убили — летела бы себе, наслаждаясь полётом, от метели подальше — в края тёплые: ни метели, ни снега с Сотворения не было и не похоже, что будет. А здесь — на лету замерзая, в снег — каменно исчезая: знаком неверующему Фоме, привыкшему сюжетные замки не ключом открывать — фомкой аккуратненько поддевать.
И, как кости человечьи, ломаясь, заледенелые ветви трещат, не снеся тяжести снега, деревья замертво падают, крошечного ростка по себе не оставляя.   

Вышагивая по паркету, старому не богатому, но всё-таки наборному, мышино поскрипывающему и ухающему совино, путешествуя в поисках героя в мгновениях немногих метров квадратных или совсем мизерных квадратных саженей не многоцветного, а в метель и вовсе чёрно-белого пристанища вечного своего, незадачливый автор одну за другой разгадывал загадки выпавшего на долю его бытия, внутри которого бушевала метель, то снежными лучами его озаряя, то метастазами заполняя, и — соответствуя — энергии воплощения, заблуждения и т.п. его то наполняли, то покидали. Конечно, были признаки того и другого, но никогда не дано было знать, в какой фазе сегодня-завтра окажется: ни солнечным, ни лунным он не был. Мятельно-метельным? Это только гипотеза.
В окне лёгкая вьюга, небольшая пурга — обернётся метелью или же обойдётся? Холодная белизна, не слишком спешное снежинок кочевье. Но — натягивается струна, вот-вот, гляди, оборвётся: взвизгнет истово, слёзно, истошно, голося, ойкнет — мёртвыми концами обвиснет. Похоже, не обойдётся. Если были бы ставни, надо было б закрыть. Но ставни нынче не в моде, даже на первых этажах живут без них, не стесняясь.
В окне — крепнущее предощущенье метели, а на глухой стене безоконной — картина. Старая. Маслом. Хорошей кисти. Без изысков, но очень добротная. Не бесталанная. Наследственная. Ныне деньги немалые. Не дай Бог, дожить до продажи. Как повесили некогда, так и висит.
За окном — то одно, то другое. То дом наискосок двухэтажный, то вырос до пяти этажей. А по мелочам — не сосчитать. И не считает. Да и на картину не смотрит: давно на буквы разобрана, до малой запятой глазами ощупана-перещупана. Проста она, незатейлива. Ни метели, ни пурги небольшой, ни лёгкой вьюги. Чистое небо. Яркое солнце. Снежная бесконечность, в которую довременная пустота дерзко впадает, бесконечность, деревушкой мизерной на горизонте тёмным пятном обрывающаяся золотопогонно, лучезарно и златоглаво. К ней-то и стремит бег неспешный пара гнедых, ясно, когда запряжённых, звонко серебрящиеся полозья, кучер и дама. Что ей та деревушка? Что ей кони и кучер? Загадка. Не требующая разгадки висит себе на стене, лишь свет требуя от окна. Что за ним — ей совершенно без разницы: поле, улица, может быть, море. И кто мимо проходит: герой, автор, иной кто — совершенно ей безразлично. Как и то, что и как, спиной к ней обернувшись, автор, когда в духе, когда он в ударе, буквами живописует неистово, яростно, словно молясь, словно буквы свои заговаривая, словно внезапно прозревший слепец, набросившийся на кисть, в слепоте увиденное явить — на холсте краски разбрызгивать: загремит, запылает, зальётся. 
Бывало, словно в зеркало, вглядывался в картину, отыскивая себя. На удивление, что, правда, редко случалось, он появлялся, принимая образ то дамы, то кучера, то гнедой, то деревушки, то самой белоснежности бесконечной. Почему и когда, по какому случаю картина его в себя принимала, было загадкой, которую, как ни пыжился, как ни дерзал, разгадать не умел. Может, был бы художником, картина б сдалась, домогательствам его блуждающего сознания уступила б. 
Иногда в тоскливый час предвечерний, когда небо пустое: солнца уже нет, луны ещё нет — в левом нижнем углу белоснежности ему виделся чёрный всадник, ведающий суть вещей и явлений, на чёрном (по-лошадиному, вороном) коне, за гнедыми, вздымая тучи снега, несущийся. Прозрачная ясность наблюдателя угнетала: не добраться гнедым до деревни, не вывезти, не спасти. Чёрт дёрнул чёрного всадника на коне вороном увидеть — как теперь ни в чём не повинным помочь, как уберечь?
И в деревушку на горизонте пытался он заглянуть не в пьяный праздник, конечно, а в зимний день, рано в ночь перетекающий, заглянуть в избу — не самую справную, но и не слишком худую: мало ли с кем случай сведёт, мало ли кто там от недавно ещё бушевавшей метели скрывался, да ещё не ушёл — куда на ночь глядя пойдёшь? Вдруг случайно с охотником знатным столкнёшься, в заячьи места ненароком попавшим, да и застигнутым метелью, байками, россказнями, которые так и просятся охотником быть записанными.
А зайцы? Бог с ними, с зайцами. Всё едино по щелям от метели попрятались: никаких следов на снегу. 
Обуянный гордыней достичь совершенства автор не просто героя искал, сам по себе он и даром ему не был нужен. Зачем же? К чему? Затем и к тому, что этот, долгожданный, отысканный, должен был стать глазами-ушами и прочим всем остальным автора самого. Он должен был увидеть-услышать самоё метели, сущность её. Увидеть-услышать то, что никто до него не сумел, а может, и не пытался. По верхам, по делам её — сколько угодно: обманы, случайности, сани, лошадки. Но разве для этого снег, мороз, ветер в метель единятся? Чтобы глупого мальчика с глупой девочкой под венец подвести или наоборот — отвести? Кому-то когда-то и такие пустяки были в новинку. Но теперь время иное, его, автора, время: до сути добраться, до мороза, ветра и снега совокупления, потому и нужен ему герой: чудаковат, однако же в меру — эксцентричностей не желает, под ними суть явления только скрывается, как под панцирем плоть черепахи, из которой варвары-дикари где-то там на бульварах варят суп, с гренками подавая — сумма из счёта неслыханно выпирает.
Слава Богу, суп из метели не сваришь. Да и в кубок, как кто ни пытайся, коктейлем её не нальёшь, через соломинку не пососёшь, пока до самого донного дна не доберёшься. Не для подобных маленьких шалостей он ждёт терпеливо героя, которого в самое нутро метели, не жалея, не жалуя, внедрит аккуратно, рукой не дрожащей — пинцетно: не вспугнуть, не испортить, на результаты исследования влияния не оказать. Выдержит герой или нет, сдюжит — не сдюжит, как уж получится. Это ведь главное. А спасать героя, обихаживать, раны ему промывать — это к другим: метель не для жалостливых, не для сопливых. Сам когда-то жалел? Чего по глупости юной, по молодости неразумной не совершишь. Ну, было. Другие порнушные тексты писали, и то ничего: выпрямились, лицо от встречных не прячут.
Убьёт героя метель — не убьёт, не его это дело, его дело свести, а там хоть трава не расти, хоть потоп, его дело сделано, текст написан, осталось лишь записать, что не трудно: стул, стол, бумага, перо или — компьютер, экран, но стол-стул никуда не деваются, где стояли, там и стоят, старинные, на таких и тыщу лет тому назад писали-сидели.
Так что, если живым герой из метели вернётся, он его, слегка обмороженного, хрен с ним, подлечив, усадит мемуары писать. От первого лица — будет круто, он, автор, прикинется, скажем, издателем, Петром Ивановичем Черноволом иль Черноусовым, что-то подобное, хорошо бы, немного игривое. Ну, а ежели не выживет, суда на это, естественно, нет: от третьего лица, слегка увиденным-услышанным удивлённого, с обилием несобственно прямой речи — очень с героем сближает. Осталось только найти — на свидание с метелью отправить, как сына Авраамова на заклание, только чур без ягнёнка: кусты заняты, ха-ха-ха, там своей музыки прорву метельного времени рояль дожидается — недавно настройщика приглашали. 
И хорошо бы герою на коне в метельном безумии гарцевать: чёрная фигура на белом арабском, разумеется, скакуне (что-то вроде араб и его конь в одном лице, почти что цитата), закусившем удила непременно, или белая фигура на чёрном. Надо выбрать. Что здесь зловещей? Всадник звякает шпорами, конь подковами цокает. Жаль, ни звяканья, ни цоканья из-за гула метели не слышно.
Конь скачет, вздымается на дыбы, пытается от метельной западни ускользнуть, та порывами ветра снегом лошадиные глаза залепляет: полуслепой конь и ничего не видящий всадник. Помучить читателя — пусть всадником себя представляет или лошадью, если именно это ему будет угодно. Что хорошо, кони сами под перо рвутся готово, клодтовские, не те на мосту, а те на фронтоне прямо на страницу влетают — выбирай и бери. Жаль, не годятся. Есть куда более подходящий: вздыбленный. Всадника заменить — и вся недолга.

Жаль, нет камина. И — собеседника. Хорошо, пережив желания, при жарком трепетном треске поленьев обсуждать: метель — Божья сила или же сатанинская.
Глядя в оконное ледяное узорочье, вслушиваясь в метель, автор пытался героя своего не увидеть-услышать — представить, вообразить. Порой чудилось: в узорочье лицо различает, порой казалось: в метельной симфонии слышится голос, но миг — исчезало, и снова, и снова смотрел, слушал, так делал всегда, когда герой не давался. Мог о нём кое-что рассказать, мог описать, мог в его прошлое заглянуть и будущее представить. Но всё было кусками, не складываясь в единое, более того, одно другому противореча. Как ни пытался, сгладив углы, пазл сложить, не получалось — метель подмогою не была.
Отвёл глаза. Вслушался не в метель — в тишину. На ветру дом поскрипывал. Привидения на чердаке бурно резвились. Паук ткал паутину. Книги пылились. А метель дело своё продолжала, метелила от души, всю себя вкладывая в своё торжество. 

Насылала метель вихри снежные, вьющиеся змеино, вокруг шей незадачливых случайных путников удавками завивающиеся, захлёстывая, удушая, следы мгновенные их бытия тотчас стирая.
Из дальнего от заоконной не усмиряемой метели угла, из сквозящей холодной его темноты время от времени с трудом поднималась, покорёженная болью псиная морда, уже не молящая: помоги, без восклицательного знака, тихо, беззвучно, протяжно, такой поднималась, какой была в последние псиной жизни часы, такою запомнилась, истребив из памяти и взрослую ушей чутких трепетность, и щенковое умиление.
Другого пса он не завёл.
Вторично он не женился.
И сына нового не родил.
Со стены, на которой картина, а в верхнем углу под потолком вечная паутина, на него то внимательно, то рассеянно, то скептически жена с сыном смотрели. С противоположной, по-над диваном — мама с отцом. А из угла, доставшегося от живого в наследство, пёс, месячным щенком, уже покоцанным жизнью собачьей, бесприютно из давней молью изъеденной памяти к нему приблудившийся.
Вот и вся семья его. Небольшая. Дружная не всегда. Но другой не досталось.
— Не заслужил?
— Кто его знает. Не всех не всегда награждает судьба по заслугам.
— Да и кто заслуги эти вроде бы как измеряет.
— Как это — кто? Конь в пальто заслуги потомственно измеряет, копытами цокая и закусывая удила, мол, как у вас, робя, дела? А я вот всё измеряю, то в воду, то в метель-пургу-вьюгу лошадиной мордой ныряю. Вынырну — померяю, и назад — ума-разума набираться, чтобы при измерении не ошибаться.
А ещё — чтоб не забыть — разные книги, их немного, большая часть о метели, и его книги, какая корешком, какая обложкой, посматривали на него с нескрываем, заметим, упрёком: своих книг не читал, так и стояли печально-горестно не прочитанными. Однако же, зря: у себя прежнего кое-чему мог бы сейчас поучиться, в ловитве героя преуспевая не слишком, словно половецкие молодцы, за Игорем сбежавшим погнавшиеся и, не солоно хлебавши, в шатры свои без добычи вернувшиеся.
Вот так всегда. Словил птичку — храни, береги. Выпустишь — не поймаешь.
Он долго бежал за белозубостью сверкающе безущербной, которой светилось лицо, прилепившееся к последней подножке последнего вагона последнего поезда, на котором должен был бы уехать, если бы по дороге машина не нырнула в кювет, из которого долго мучительно выбирался.
Не успел. Не поспел.
Бабочки, лепестки и снежинки, в пустоте распиная, а может, и коронуя, без него улетели.
Без него, улыбкой и огнями сверкая, поезд восвояси убрался, так что теперь в тех прекраснейших восвоясях места, даже если бы на поезд поспел, не было вовсе, и с гением той расчудесной локации из-за плохого знания местного языка договориться было бы никак невозможно.
Как ни пытался, как ни старался, герой не приходил, не являлся. Подумалось: может всё дело в том, что сейчас и всегда ищет героя, а надо бы из цельного куска героиню со слёзной татарщинкой зазывно блаженной в глазах, а уж на неё клюнет герой?
Попробовать её поискать? Подумал и сник. Даже если найдётся, что делать с ней будет? Какими привычками наделить, желаниями — какими? Глазами героя — понятно: хотел, чтобы с длинными волосами — пусть будет, пострижёт — значит, назло. Пожелает, чтобы в метель и краешек носа на улицу не казала, высунет — бунт, феминизм, революция. Хорошо бы, внутренние стереотипы разрушив, именно с героини начать. Но — не умеет. Остаётся признать поражение: инженером души женской стать ему не удастся. Так что, вперёд за героем, одно остаётся: на улицу, в метель, где его нет и быть не может никак.
Что же есть? Поджавший хвост пёс шелудивый, с матросом и вопросом рифмующийся, с тех ещё времён на том же месте по-прежнему жмущийся вьюжно. Может, он и есть его настоящий герой, посланный милостивой судьбой в качестве скромного подаяния: принять или отвергнуть? Приманить колбасой? Приманивали — что из этого вышло? На фронтоне дома напротив, полуторавекового, скорее, поболе, масонские молотки, циркули, треугольники яростно посбивали, место пустое оставили. Смотрит на него сквозь метель, что-то пытаясь увидеть, метельному вою, по-волчьи долгому, шакальи короткому, незаметно для себя подвывая.
— Айя?
— Айя.
— Айя София?
— Константинополь. Проливы.
— Екатерина и Николай?
— Потёмкин — Колчак.
— Босфор.
— Дарданеллы. 
«Далеко же меня занесло», — подумалось горестно. Непонятно, что это значит: то ли в районе проливов героя искать, там, где метелей совсем не бывает, то ли в блистательном веке матушки императрицы, когда скорей всего и явилась масонская геометрия, исчезнувшая с фронтона дома напротив?
Непонятно. Похоже, метель над ним сегодня смеётся. Точней — насмехается. Нашла время, однако. Глобально: жаркий Апокалипсис начинается, ад — без чертей и сковородок вкупе с котлами со смолою кипящей. Локально: в метель уборщица не доберётся и на прошлой неделе болела, а он немножко привык к чистоте — не всё человеческое автору чуждо.
В метель всё в жизни, даже сама жизнь — вопросы, в которые упираешься постоянно, словно лбом в стену, на которой картина висит, в метели не растворяясь. Стена ей защита. А ему? Хоть дико вой, хоть сладко пой — всё едино. Хотя второе приятней. Легко сказать — пой. Про ямщика, в степи замерзающего?
Представил замёрзшего, лежащего на смертном одре, его предсмертно зовущего: сквозь метель продираясь, прорваться — признанье за мгновение до кончины услышать. Вскочил, но — как и куда? Ни места, ни времени. Ямщик: «Знамо, метель!»
От света закрывая руками глаза, самого себя ненавидя, автор в свою же тень прятал себя: другой в такую погоду сыскать невозможно. Выл, стараясь не очень громко — весь дом бы не всполошить, царапал по-собачьи когтями, словно железом, стекло, дикий звук извлекая. Из дому не выходя, даже форточку не открывая, рвался в метель, чтобы быть уничтоженным, заметённым, не найденным никогда: какой смысл жить без героя?
И вправду, какой?
Если так — автора нет, значит, о герое вовсе речь не идёт, а коль так, какая к чёрту здесь героиня, чтобы вдвоём танго они танцевали, после которого — великая сцена любви, достойная самых изысканных перьев, но они в своё время не смели на такое решиться, так что первенство было б за ним, если был бы он жив и героя сыскать удалось, чтобы затем тому найти героиню, и вдвоём, тесно друг к друг прижавшись, войти в его великую сцену — не в спальню, ни в коем случае, но спонтанно, там где сюжетная линия, во времени протянувшаяся, вдруг, внезапно — дзинь — лопнет, струна виолончели, взвизгнув, порвётся, и под этот душу из тела тянущий звук они друг с другом сольются, новую единую плоть образуя: впадины — выступы, выступы — впадины, и в порванно-прерванном времени проступит безвременье, слепок вечности бледный, немного на вечность саму не похожий, но всё же то, что при жизни дано познать здесь, на земле, где даже блаженство слияния нельзя, хотя хочется, совершенством назвать, и всё лишь блажь автора, героям слившимся, содрогающимся люто завидующего, а, с другой стороны, такое сочинить не под силу даже самым великолепным любовникам, хотя то, что они совершают — большое искусство, но рода иного, лишь в незначительной степени ритмично-словесного, впрочем, редкое слово в долгой игре свою малую роль тоже играет.
— Абзац в полстраницы?
— Почему бы и нет?
— В следующий раз в целую страницу последует?
— До следующего раза надо дожить, метель и не-приход уборщицы пережив.
— И чужеземность приливов?
— Нехорошо чужие раны грязным тупым ножом ковырять.
— Зато заводит, цепляет, вдохновение порождает.
— Не до этого. Тут бы метель пережить, в сцене шероховатости кое-где устранить.
— И продолжить ожиданье героя?
— Продолжить.
— Даже по метельному кругу идя?
— Даже по кругу.
В метельной белоснежности свой ландшафт круговой: свои долина и горы, по ним дороги и тропы, окаймлённые деревьями и цветами, над которыми яростно крылышкуют пчёлы и бабочки, белый нектар для богов добывающие; по путям этим скользят вихри, их пурга заметает, буран мрачной слепотой накрывает. Ни зги — и просвет, светлеет дорога, озарённая блеском меча в руке мятельного архангела Михаила, метель укрощающего, вихри гремучие замиряющего, хляби мир возвращающего.
Надолго ли? На миг ли, на век?

В одну и ту же метель дважды войти невозможно, даже ежели повезёт, и в первый раз уцелеешь. Многим этого бы хотелось. Скажем, авторам, у которых всегда римейк на уме. Но вопрос: если не нужен был оригинал, на кой сдался римейк? Особенно во времена, когда авторов много, читателей мало, героев днём с огнём на найдёшь — завалящих не хочется, а подлинных — ограничимся многоточием.
Может, герой, за которым гоняется автор даже в метель и прочую разную непогоду, просто-напросто глуп: своего счастья не знает. Не убивать собираются, напротив, жизнь подарить, может, и не слишком весёлую, беззаботную, зато с приключениями, интересную, в некотором роде даже полезную для отечества милого, а то и всего человечества.
Размышляя о неблагодарном герое, автор решил, что со всем человечеством переборщил, да и с отечеством, пожалуй, загнул, а в остальном, прекрасная маркиза, пожалуй, всё верно. В конце концов, герой, пусть и неблагодарный, однако же, не дурак, и должен понимать, писатель на гиперболы имеет полное право, равно как иные производные богатой писательской мысли, иногда — шила в мешке не утаишь — довольно игривой. Чему-чему, а плохому не научу. Если он совсем не того, с азов самых начну, не побрезгую. Так думает автор, сидя у метельного окна и соображая, с чего бы начать. Как с чего? Вот, не сон в руку — но мысль.

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.

В метель, когда окна, оледенев, становятся непрозрачными, кажется: прозрачными становятся стены, и, подойдя к окну, выше пояса обитатель дома совершенно невидим, а ниже — как на ладони, что требует пересмотра одежды, особенно утренней, сразу после постели, хотя на улице, что ночью, что днём — никого.
Одних это зловещее безлюдье вгоняет в тоску, других вовсе не трогает, третьих, конечно же, настораживает, но злоба дня, вестимо, довлеет. С утра эти третьи встревожены, но — печи топить, еду готовить, детей мыть, кормить, учить уму-разуму, развлекать: не до метели. Да и ей, надо полагать, не до них, первых, вторых и третьих, она, по версии одних, явленье природы, по версии других — как и всё на свете, творение Божье, и в том, и в другом варианте у неё дел немало. Будучи понятием общим, она должна координацией более частных вещей заниматься: снегопада, ветра, вплоть до танца смерти отдельных снежинок, которые, как утверждают, кажется, физики, сами по себе ой как не просты.   
Любая метель ужасно зловеща: в самом что ни на есть смысле прямом — вещает зло, в уши вдувая. Однако ночная зловещей дневной. Та — белёсо мутна, а ночная — циркульно сверкает, чернея. Ночная метельная чёрнобелость ломится в дверь, через окно проникает: проспектов и переулка ей мало, комнату с картиной, фотографиями на стенах и видение пса в углу на полу подавай, и вместе с комнатой, конечно, автора самого: заморозить, задушить, заметелить.
Можно, изображая героя, выйти метели навстречу: распахнуть дверь или окно, какой-нибудь боевой клич прокричать — только никто ратоборца славного не увидит и не услышит, кроме героев других, с метелью решивших сразиться, которые все сидят по домам за толстыми стенами с закрытыми наглухо окнами и дверьми: ни у кого нет охоты с буйствующей природой сражаться.
Ещё тихо, мирно и ласково с небес снежок нисходил, всё и вся убеляя, а справа и слева от бульваров, между которыми от всяких напастей прятался переулок, уже шёл гул, с каждой минутою тяжелея. Затем снег становился гуще и слышалось хлопанье дверей, грохот спешно закрываемых ставень, по краям переулка, крепчая, уже позёмка гуляла, а дом, стоящий как раз посередине, с растущим страхом предощущал: вот-вот нахлынет, загудит, заметёт — метель доберётся.
Некоторые слышали в метели благую белую музыку, различая звуки свирелей и труб. Он ничего, кроме воя и гула, не слышал: какая тут музыка, разве что пьяный дирижёр махал руками перед нетрезвыми оркестрантами, которые старались друг друга переиграть, переорать.
Дом был последним, до которого метель добиралась, и первым, которого в покое она оставляла. Но от этого не было легче ни раньше, когда, огибая могучие храмы, стоявшие на углах, на пересечении переулка с бульварами, ни потом, когда храмы взорвали, и они стояли отверстые ветрам и мальчишкам, снежки во фрески швырявшим, ни сейчас, когда на месте взорванных построили стеклянно-бетонные башни.
Большой удачей в метании считалось в лицо иконному лику попасть: рот залепить или пуще того — глаз блистающий выбить. Вконец оборзев, камни, снегом залепленные, в купол метали, от него осталась лишь половина: конь и меч архангела Михаила, верхнюю часть взрыв уничтожил. Ни злые глупые дети, ни злые метели коня и меч повредить не смогли, и, пока храм не доконали, меч злым и глупым грозил, а конь, угрожая, копытами бил и, тряся головою, неистово фыркал.
Дети в метель пропадали. А под исчезнувшим куполом ухало, грохотало, визжало, хрюкало, лепетало миллионами голосов, навсегда в метели застрявших — на все лады всякие звуки, большинство которых даже самое чуткое ухо и самый проворный ум определить не могли. А коль так, их будто и не было вовсе: не раздались, не прозвучали.
Чуть позже, чуть раньше — метель добиралась до дома, и не было случая, чтобы, загудев на бульварах, его не настигла. Если случалось, кто гул не услышал, проспал или мало ли, его о метели привидения — о них автор, старейший жилец, знал с ранних лет — возвещали: начинали бегать, визжать, безобразничать, хлопать дверью чердачной, бить бутылки, разные непотребства творить: метель очень любили. Или им просто холодно становилось: метель во все щели бешено задувала.
В детстве он много думал об этом, ни с кем не делясь: взрослые не верили в привидения, а сверстников среди соседей не было ни одного. И во всём переулке их почти не было, что очень его огорчало, мечтал: будут, когда съедет куда-то, но уже постарел, а никуда ни ногой. А вот привидения куда-то перебрались. Похоже, им было здесь скучно, отыскали пристанище повеселей.
Метель океану подобна: дом в ковчег превращала, волны-порывы вверх-вниз утлую щепку швыряли, грозя о скалы разбить, пробить днище, и — голубя не было, значит, надежды. Однако, голубь был, и не один, в голубятне, в углу, на заднем дворе — с чёрного хода. Но кто о голубятне в метель вспомнить способен? От неё наверняка одни щепки остались, а от голубей — одни перья. Одно, правда, не голубиное на почётном месте на рабочем столе: им — поверье гласило — писал один из самых великих, так что — хранить его вечно, наследнику, которого нет, передать.
Бывает, метель заканчивается, не начавшись. Бывает. Но редко. Впрочем, такого никто не припомнит.
Бывает и так, что в одну метель, правда знатную, редкую по силе и продолжительности, в одном и том же доме, в одной и той же семье происходят три разных очень важных события: воскресение князя, рождение князя и — с огромным сожалением вспоминается — смерть княгини, как и её только рождённый ребёнок, ни в чём невиновной ни перед людьми, ни перед Богом.

Подоконник широк. Не сегодняшний куцый. Можно сесть у него, руки на него положить, на них — голову и смотреть-смотреть, и глядеть-глядеть, высматривая и выглядывая. Вдруг свет в конце тоннеля забрезжит, конец метели мелькнёт, вдруг смысл жизни в густой темноте проблеском заревым промелькнёт.
— Мало ли?!
— Ну, да, ясное дело, всяко бывает. Только помни…
— Помню…
— Я не о том.
— О чём же?
— О том, что шаток твой подоконник.
— Почему же? Химера?
— Да нет. Шаток он потому, что шаток твой дом, а он — потому, что стоит на болотце. Все запамятовали, а в незапамятные времена по улице, по которой мало кто ходит даже в неметельное время, речушка текла, то есть не по улице, ясен пень, улицы не было — но река, небольшая и тихая, которая вокруг себя болотца с хтонью живой порождала — сухопутную нелюбую ей жизнь умертвлять. Так что попомни: живёшь ты, брат, на болотце.
На этом слове диалог бог знает с кем оборвался, и по-прежнему — снег ветер швыряет в окно, на стекле мороз узорочье незримо выводит.
Не теряя надежду, теперь, ясно, призрачную, автор в улицу, в не метельное время совершенно пустую: редкий прохожий взгляд случайный зацепит, вглядывается до рези в глазах, до боли сердечной бессмысленно и тревожно — всё напрасно, всё бесполезно, болезный. И когда, в бессмысленности, в абсурдности, бесполезности растворившись, от окна отвернулся, из овально-кривоватой надышенности фигура мелькнула, за ней тотчас другая, третья, за ними путники, паломники, странники — множество белоснежных душ, в метельные тела облачённых: выбирай, автор, землю телесного пребывания и эпоху. Они от тебя не уйдут, судьбой, которой их наделишь, не побрезгуют. Ты ещё зорок — они уже призрачны. Лучше героев, чем метельные призраки, нигде никогда не было, нет и не будет — право выбора за тобой. Смотри, не оплошай! Если придётся, из их собственного времени и пространства вынимай, в другое переноси аккуратно с корнями, как дерево, они ведь не люди, точней, бывшие люди, или, лучше сказать, люди, но не совсем. Не смотри исподлобья, не прищуривайся, будто что-то невидимое пытаешься разглядеть, взглядом в их воздушно-снежную плоть ни в коем случае не впивайся! Резким словом не оттолкни, себя и их не сгуби — ничего не поделаешь, беспредельно ранимы, ужасно чувствительны, бесконечно нежны, вообще, слов с дерзкими звуками избегай: в ветре взовьются, снежинками колкими по ветру метельному разлетятся — не догонишь, не уловишь, заново из снега и ветра не слепишь!
Это тебе не Адама из красной глины коварной лепить, да и ты, извини, гончар не слишком умелый, к тому же здесь словами своими вдохновенное мастерство не подменишь. Что скажешь, ты мастер подмены: живое неживым заменяешь, не мёртвое — мёртвым, слова — словечками, те — словесами, которые, хоть и сами с усами, но, завидев молодца, прочь, от греха подальше — огородами да кустами. Вот так, пожалуй, обстоит дело с надеждой. Но ты ведь автор, куда тебе деться? Так что надежду, брат, не теряй!

Метельный мир, безусловно, красив. И нет спору, жесток. Из окна чарует. Изнутри убивает. Вывод понятен: хорошо быть оседлым, ужасно —бездомным. 
Белым-бело, хоть глаз выколи, до черноты белоснежно.
Мечется одинокий странник, метелью, бессмертьем бахвалящейся, застигнутый, стучит в наглухо закрытые двери — молит впустить: немилосердные не открывают, притворяются — за рёвом метели не слышат. Шаг странника всё сбивчивей, всё короче — вот-вот упадёт, упав — не поднимется, не шагнёт, в дверь не постучит — хозяев не станет попусту беспокоить. Упав, пытаясь подняться, раскачивается из стороны в сторону: ставки делайте, господа, поднимется — не поднимется, а поднявшись, на ногах устоит? И господа за окнами делают ставки: за то, что поднимется — ни одного, подавляющее большинство палец вниз: участь несчастного облегчить — жизни лишить. И впрямь, зачем страннику жизнь — сизифово плоть не знамо куда и зачем тащить бесконечно. В конце концов, что может быть благородней и милосердней подранку помочь? Ставки сделаны — мечется шарик, остановиться не может: замёрзнет или как, это не важно.
Вот так, под аккомпанемент старинной шарманки, под её смёрзшийся назойливый голос странник не желал умереть, вставая и падая, поднимаясь и рушась, словно китайский болванчик, покачиванием головы провозглашая, что жив, что земля круглая и посредством метели вращается вокруг странника.

Странный трудно выносимый в общении отрок, возвышенным духом отравленный, пишущий стихи в поисках необычных созвучий, оглушающих сущей невнятицей, страдал диковинной манией: обожал подсматривать за метелью в надышенное терпеньем горячим неприкаянное стекло. Обычно мальчики любят подсматривать, лелея своё врождённое любопытство, но не с такой же преданностью, азартом, и предмет их увлечения обычно иной. В те нелепо детские года приникал он к окну — наблюдать бег мгновений, разбивающихся мокрыми пятнами о стекло, в котором время от времени, вспыхивая огненной белизной в ослепительной голубизне, крылатый конь пролетал, неся на себе златокудрого отрока с развевающимися волосами, очень похожего на него самого, чуть, может, постарше, слегка выше ростом, и, пожалуй, плечи у златокудрого капельку шире. 
Отрок вглядывался до мути в глазах сквозь морозное узорочье, по которому, если б умел, мог свою судьбу угадать, вникал в каждое едва заметное движение снега, его ветер носил по дороге, тысячи,  может, и миллионы лет прежде бывшей небольшой бурной рекой, впадавшей в большую, та в море, оно проливами сообщалось с другим, и вместе частью всемирного океана были они. Так что, думалось настойчиво отроку, его надышенное окошечко не что иное, как взгляд в далёкое прошлое, из которого будущее произрастает, и в самые дальние пределы пространства, которые, сидя у окна, себе представлял. 
Так он проводил свои долгие зимние дни, сочиняя, подсматривая за метелью, за метаморфозами её упругого голого летучего тела, самоё себя теряющего и вновь обретающего: в те времена метели зимой были явлением частым, хотя, конечно, для большинства не очень желанным.
Гордячка-метель на отрока глаз положила. Особо узорчато стекло для него рисовала, сиреной призывно ему напевала, снежным кружением завораживала.
Окружающие не слишком в отношения отрока и метели вникали. Не до того: еда, одежда, дороги, войны и прочее — в немыслимом изобилии. Так что тайну надышенного стекла удалось отроку до смерти своей сохранить. Впрочем, не интересовала нелепая тайна та никого.
А зря. В надышенном окошечке немало отроку удалось подсмотреть. Однажды перед слипающимися глазами по высокому снегу вместо того, чтобы лететь, сани пьяно проволоклись, из стороны в сторону безобразно вихляя. В них в шубе до пят — испуганная мордашка, рядом с ней соблазнитель. Провихляв, сани скрылись в сугробном безмолвии.
А потом… Наполеон постоял-постоял и тихо восвояси убрался, в Париже никакого бистро, Москва не сгорела, Александр царствовал долго, Ветхий Завет всё-таки перевели, Николая не было и в помине, против Константина поляки не восставали, и им во множестве смерть и Сибирь милосердно не даровали, от щедрого бессилия изнемогая.
И непонятно отроку: какова связь между теми санями вихляющими безобразно и всем остальным? Смотрит в надышенное, пытаясь понять, и не может. Да и кто на месте его эту связь понять бы сумел? Вопрос риторический, ответу не подлежащий. 
Самое скверное, подумалось отроку — нож со стекла узорочье соскоблил — вальс не будет написан, Тихонов с Савельевой его не станцуют. 
Нет, нет, нет!
Все орали, и всё орало вокруг, и отрок не знал, что ему делать: тоже орать или молчать, разглядывая в зеркале, лицо, душу и мысли безжалостно искривляющем, сани, исчезающие, пропадающие во сне, удаляющиеся в метельных волнах лебединой стаи в курящуюся темноту, откуда сквозь надышенное ему в лицо страусовое перо и снежные хлопья летели. И вместе с их полётом беззвучным где-то невдалеке, вот-вот, один шаг, движенье одно: два башмачка со стуком падали на пол, и воск… Но об этом подумать он не успел — голова закружилась, и вальс, выметая из головы символы, знаки, знамения, скабрезный визгливый хохот метели — смеяться она не умеет — властительно зазвучал. И снежинки стали шушукаться: впрямь, как подобное в узком кругу не обсудить? 
Взвиваясь и опадая, вокруг невидимой глазу мировой оси снежно вращаясь, колонны различных ордеров творя изо льда, снежных хлопьев и пыли, белым-бело дымящаяся метель пир созывала: всеблагие приглашали мир посетивших в его роковые минуты. Ни отрок, ни автор, ни герои его, случившиеся и не очень, не были званы. А зря! Всеблагим было бы наверняка интересно-полезно их рассказы, повествования и россказни о бытии-жизни послушать, сравнить с тем, что прежде услышали. Но метель, своих менестрелей к дворцово-всеблагой бодяге ревнуя, пригласительные в виде золочёных пластин из прессованных снежных хлопьев по свету белому разметала, золотистыми блёстками прохожих случайных, для этой цели не занесённых, не замороженных, наградив. Слепа в своей ревности, не подозревала она, какое значение имел бы этот пир с менестрелями для судьбы человечества, к которому она, гордынею обуянная, ледяно-цинично была равнодушна. То ли дело снега да ветра, то ли дело цветы, на холоде леденеющие. К ним метель, цветочница знатная, была ой как не равнодушна, проводя время покоя в оранжереях, садах, не снег лелея, но — клумбы с великолепием самоцветья, слепком которого и было узорочье на стёклах оконных.
Но!
Заметёт дороги, занесёт перевалы, загасит свет солнечный, лунный, фонарный, заплетёт ноги прохожих, забьёт дыхание, затворит мир в скорлупе деревянной, бетонной, заледенит, забушует, забьётся в падучей, зальётся хохотом над собой, над миром, затрясётся от гнева, от ненависти, от бессилия.
Сквозь метельное бешенство ни поезду, ни самолёту, даже птице-тройке, запряжённой жителем вечного города, птице-тройке без седока, без кучера, без — куда они делись? — коней никак никуда не прорваться.

Редкая ныне метель с молитвенной мотыльковостью, с несуразностью прозы поэта, не зная пределов своих, с бесшабашностью самозванства, перерезав пуповину всевозможных пророчеств, гуляет рекрутом душегубно перед отправкой на фронт с большой вероятностью: не вернётся. Так что — гуляй, рванина, рви жилы — завтра не будет, сегодня коротко, а вчера — было ли, не было, не вернуть. Не удивительно: большинство понятий, предметов приговаривает метель к забвению, истреблению. Такова она в минуту грозную, судей судия, прокурор прокуроров, палач из палачей. Обжалованию приговоры не подлежат, а жалостливые жалобы на судьбу и сама метель за жертвы свои пропоёт. 
Может, это она приговорила автора к не-встрече с героем? Или произошло что другое? Заяц дорогу автору перебежал, или автор — косому? Вот, что значит вовремя не затравить — заяц всю жизнь поломает. Что уж о метели судачить.
Она некстати всегда: графики движенья транспорта бесстыже корежит, наступление войск отменяет, судьбы людские ломает. Лишь один раз в году она кстати — под Рождество, когда, порядок вещей изменяя, в воздух с земли поднимает невидимое, незамеченное — и стихи приходят сами собой, от первого и до последнего слова готовы, правки, сколько ни вчитывайся потом, совершенно не требуя.
Метель многое подвергает сомнению, в том числе и прежде всего: мой дом — моя крепость.
Метель — это время, но не медово-тягучее, потное, поросшее ряской в пруду, но — остро-взрывное, холодное, скрежещущее льдинами на реке. Жить славно в меду. В скрежете — побеждать. Век победителей короток: пока не забудут. Век долгожителей бесконечен: пока не умрут.
Кому метель, ледоход? Кому ряска и мёд? Тайна тайн. Загадка загадок. Парки и те точно не знают, что кому ткут. Что же можно даже с разверстыми шторами в метельном окне углядеть? Гадать по снежинкам даже римляне, в этом деле великие мастера, не научились. Где уж тут автору, которому герой не даётся, о будущем круженье снежинок разгадывать.
Бушует метель, клокочет, неистовствует, под собою не чуя страны, будущность намертво заметает, снежную завесу взметая, реквием исполняя немного глумливо, слегка некрофильно.

— Позвольте для начала поблагодарить вас за то…
— Позволяю.
— Скажите, почему вы героем столь уважаемого автора быть не хотите?
— Разве это вам или кому-нибудь непонятно?
— Нет. Думаю, многие бы согласились…
— Согласились — на что?
— Чтобы стать героем…
— А что это значит?
— Ну, действовать в предложенных автором обстоятельствах.
— Так он вам, ха-ха-ха, и позволит.
— А что же по-вашему?
— Будет копаться во мне, словно в своём кошельке.
— По-моему, вы совершенно не правы. Он человек широких взглядов и горизонтов, его произведения предсказывают будущее, завтрашний день предвещают.
— Вот и славно. Пусть глядит себе широко на что пожелает, предсказывает и предвещает. Но — без меня.
— Почему?
— Не верю! Конец цитаты, закрываю кавычки, занавес опускаю.
— Ну, у автора и героя отношения должны непременно быть доверительными.
— И вы думаете, я этому… автору хоть на мгновение в чём-то поверю?
— Конечно.
— Ошибаетесь! Не верил, не верю и никогда не поверю. Мало того, что будет копаться — будет докапываться. До того, до сего. Где был и с кем? И что же вы делали? Мало того! Будет лезть в душу: кого в это время ты вспоминал, и какого цвета были… Тьфу. И ещё раз — тьфу. И вы думаете, я на такое издевательство соглашусь добровольно?
— По-моему, вы намерения автора искажаете и к нему крайне несправедливы.
— Зато он справедлив!
— Так многие думают. У него безукоризненная репутация.
— Плевал я на репутацию и на то, что думают многие. Мне важно, что думаю я. А я думаю, что он без зазрения совести будет в голове и в трусах моих нагло копаться, мало того, вытаскивать и рассматривать: подходит ему или не очень, и если не очень, то чем заменить. В результате в гнусных тех обстоятельствах, которые он хамски придумает, вместо меня явится мерзкий уродец со свинячьей рожей и ослиным хвостом, способный на любые мерзопакости, которые только этот автор способен придумать. Сам по молодости лет наверняка такое творил, что…
— Зачем же вы его обвиняете в чём-то, чему ни у вас, ни у кого нет никаких доказательств?
— Я обвиняю? Он сам себя обвиняет. Достаточно хоть какую из его книжек раскрыть.
— Не автор же преступления и всякие гнусности совершает. Не он — но герои.
— Ага! Вот вы всё и сказали. Разоблачили мерзавца!
— Как вы такое можете говорить?
— Как, как, ротом — как все!
— Ну, уж увольте!
— Нет. Теперь не уволю. Пристали ко мне — так дослушайте.
— Измышления…
— Сами сказали, что с героями автор ваш возлюбленный делает. Берёт невинного человека, прививает ему… э, инстинкты звериные и голым на позор выставляет, как эти, французы, девок своих, которые немцам… Ну, ясно.
— Это при чём?
— А при том, что ещё к вашему автору вопросик имеется, откуда он все эти гнусности знает? Откуда? Это вопрос. Теперь — и ответ: сам творил, сам доносы писал, сам деточек малых, конфетами приманивая, развращал.
— Так уж приманивал, так уж и совращал.
— Точно так. А ещё у него есть приёмчик такой прегнуснейший. Начнёт фразочку вроде бы от себя, автор, мол, прямиком с читателем говорит, а потом на поворотце искочевряжится, исхитрится, что вроде бы это герой, и не сообразишь, кто чего говорит, и кому за что бить морду прикажете.
— Обязательно бить?
— Всенепременно.
— А приём этот несобственно-прямая речь называется.
— За информацию благодарю. Но всё едино, ваш автор — подлец и мерзавец. Не только за героев он прячется, не только ими он прикрывается, то какой-то Иван Петрович россказни сочиняет, то девица какая-то возникает Бог знает откуда, то ещё какую маску напялит — лица не кажет, боится. А что псевдонимами прикрывается, это вы знаете? В молодости ваще по-свински чудил. Издаст романчик под каким-нибудь псевдонимом, а под другим критику наводит на сочиненьице, да так ловко, что назавтра народ бежит в магазин обгаженное им же самим покупать. Ну, как не подлец? Как не мерзавец? 
— Опять за своё!
— Опять, потому что он — вор. Всё, что плохо лежит и что хорошо, стащит, не сомневайтесь. Слова, мысли, жесты, улыбку, походку — ничего своего, всё стащит, всё сопрёт, как лошадь цыган, уведёт. Даже если он говорит, что хочет слиться с тобой, любимым героем своим, лжёт — хочет тебя поглотить. Он останется — ты умрёшь. Он будет — тебя больше не будет.
— Кто без греха, пусть бросит камень…
— Я бы не только камень… Сделать из человека урода, всё, что нужно, вытянув из него, а потом бросить на улице в жуткий холод, в метель и самому сидеть у окна, и глядеть на метель, которую сам же придумал, не утруждая себя мыслями о том, кто там погибает.
— Вы и метель в строку ему!
— А то! Зачем ему эта метель? Ну, на кой?
— Форс-мажор, герои проявляются во всей полноте в тяжких жизненных обстоятельствах.
— Ну, да! Чёрта с два! Он героя своего голого на улицу вышвырнет, подберёт, спасёт, заставит за доброту свою несусветную и великое благородство всю жизнь за него Бога молить и прилюдно всячески прославлять. Купит за копейку — будет мучить на тысячу. 
— И как же вы сосчитать умудрились?
— С детства арифметике обучен, так что не обессудьте, потрудился и сосчитал. А ваш-то, заметьте, ленив, словно персонаж ужасно известный. Другой, известный не менее, тот хоть ездит, трясётся, по трактирам питается скверно, как может, трудится, душ прикупая. А ваш? Сидит у окна, носа не кажет — на зверьё человечье охотится. Подстрелит, освежует, туды-сюды всё разложит: почки сюды, печёнку туды, шкуру на стенку повесит, а то и у кровати под ноги бросит: топчи человечью шкуру нога правая, топчи нога левая.
— Да как вы смеете! Он ведь героям всю душу свою отдаёт.
— Смею. От такой души душу воротит, так что лучше, пусть оставит её при себе. 
— С вами ему точно не стоит делиться.
— А чем? Он её давно уже продал.
— Кому — конечно же, знаете?
— Тому, кто такое дерьмо покупает.
— Цену, полагаю, знаете тоже?
— Так же, как вы. Стандартная. Который век, несмотря на инфляцию, не меняется.
— Коль так, от суммы не осталось ни копейки, ни цента.
— Я чужие деньги считать не привык. За одни только мысли его в свои герои меня произвести, я готов… Скажу, как на духу: омерзительный тип, а поза… Весь из себя: вера, надежда, любовь. Приходите, страждущие, и руку мою лобызайте. А знаете ль, про один его замысел гнусный, к которому намеревался меня приспособить. Не знаете?! Так послушайте. На кладбище меня в качестве покойника решил поместить, чтобы с другими жмуриками беседы беседовал, разговорчики всякие глупые и развратные с коллегами, так сказать, ха-ха-ха, вёл о дамах, о ценах и прочем. И после этого…
— И всё-то вы знаете. Какой вопрос ни задашь…
— Какой вопрос, таков и ответ, вот, почему его героем быть не желаю. Пусть пожирающий человечину властвует над кем-то другим. Например, над метелью. Пусть заставит её вальс танцевать: раз-два-три, раз-два-три, Вена-Прага-Париж!
— А к вальсу-то зачем прицепились?
— Не желаете вальс, тогда из Вены прямым рейсом: наш самолёт совершил вынужденную посадку в аэропорту Буэнос-Айреса. Ручную кладь не забывайте и поскорей отсюда валите.
— Зачем же вы ёрничаете?
— Затем, что вашего автора надо судить, да не просто судить, а по статье доведение до самоубийства.
— Это вы самоубиться желаете?
— Я, не я, дело тут не во мне. Вы его почитайте. Прежде чем восхищаться, стоило бы книжку раскрыть.
— Да уж не раз. Повторю…
— Повторяйте. И я повторю. Вот вам автор, пьянеющий от власти своей, и вот вам герой, от его власти страдающий. Но меня от чести этой увольте!

После метели у разбитого корыта остаётся немало страдальцев. Сперва акцент их бедственного бытия, конечно, на «остаётся», но затем берёт своё гнусная мелочность жизни: акцент сам собой блошино перескакивает на «корыто».
Вероломная, метель умеет обличье сердобольной старушки-норушки обманчиво принимать, колыбельную всем желающим слышать её навывая. Старушка баюкает, клонит ко сну, снежный сон золотой человеку и человечеству навевает. То ли надоело ей быть молодой и зловещей, доброй и старой захотелось побыть, то ли ещё блажь какая баюкающей в голову стукнула-грюкнула. Кто поймёт её, кто снежно-ветряные думы её разберёт? Слову непостоянная неподвластна. Но перед мощью точного мазка ей, верно, не устоять. Только прах художника, поднятый ветром, на метель как две капли похожий, река уже давно унесла в великое море, в мировой океан, в котором все жизни, все смерти в солёном и мокром безличном величии пропадают.

Хобби метели — из смертных тел сумасшедших метельных прохожих выдувать бессмертную душу: уф — полетела, закружила хмельно с мельтешащими снежинками на ветру, чтобы, отпировав-отлетав, помечтав и погрезив, неприкаянно подзаборно свалиться: неужели не подберут, неужели душа чужая, глухие потёмки, куда даже крысы не вхожи, в метельном коконе боле никакому дьяволу захудалому не нужна? А ведь бывало…
Бывало и так, хотя в последнее время (или: последние времена, если угодно), правда, нечасто взбесившимся бесом метель по весне налетает. Всё в цвету, зимы нет и в помине, и тут она, обезумевшая, бесстыжая фурия — летят клочки по закоулочкам: обильные жертвы метель собирает.
Помиловав жертву свою, что редко, однако, случается, метель от греха подальше выносит её на необитаемый остров — хлопья метельной пены на берегах — делая его таким образом кое-как обитаемым. И тут же время на острове — откуда ни возьмись — потекло, однако, каким-то неизвестным маршрутом, вроде бы как боковым
Если, бывает, везёт, частично обитаемые острова оказываются поблизости, жертвы метели могут дружить островами. Что ж тут скажешь, ещё живой человек к человеку ещё живому тянется непременно — для дружбы, для ненависти, а благодарным островам некуда деться. Теперь их население может с сачками наголо за бабочками гоняться, играть в крестики-нолики и не бояться метели, новые смыслы для себя открывая.
И — солнце взойдёт, высушит лужи и слёзы.
И — не надо задумываться, зачем просыпаешься. 
И — на завтрак сожрать страх, прежде тебя пожиравший, и косточки выплюнуть.
И — жаркое пространство вокруг тебя завибрирует.
Однако!
День, другой, третий — и ностальгия! Такое воспитание чувств — не перешибёшь. Пребывание в жаркой эклектичной экзотике ужасно способствует видениям потустороннего: зима, снеги, метель. Новые смыслы, новые фрукты, новые отношения с островом и его нечеловеческими обитателями — и убойная классика: тоска по Третьему Риму, о котором здесь слыхом не слыхано, о жертвенности на пути, о которой здесь ни слуху ни духу, о метели, о которой шёпотом на ухо себе, чтобы безлюдность местная не проведала: едва не сгубила, однако ведь пощадила, забавляясь, не всю душу выдула, так только кусочек, из списка убиенных в последний момент исключила и в придачу экзотический остров широким жестом во владение даровала! Как же её проклинать? У всего есть свои недостатки. Кто без греха? Как бы бумерангом камень не полетел!
Поэтому! Одуванчики — вместо экзотики! Ветру помолимся — и накличем! От восторга белёсости задохнёмся!
— Чем не метель?!
— И впрямь!
— Тут бы задуматься.
— А зачем?
— Кто и почему метель метелью назвал?
— И что это даст?
— Кто метель направляет?
— Разве не ясно?
— Если ясно, то кто направляет того, кто метель направляет?
— Ясное дело: метель.

Неожиданно-странное свойство метели: разными голосами умеет она говорить (кричать, петь и далее синонимический круг до предельной бесконечности расширяя). Не только разными — это лишь полуправда, знакомыми, да не просто знакомыми, но знакомо-родными, из мест-времён дальних и ближних, где бывал и живал, и о которых лишь только слыхал, да и то — вполуха, как у химеры той подоконной, второго нет вовсе, а уцелевшее покорёжено. Ремонт фасада, дай Бог памяти, не делали, пожалуй, что никогда. Слово жуткое донельзя, конечно, но без него никуда. 
А голоса струятся звонко, сонорно, удивительно живительно водопадно. Глухой их услышит: от смертной метельной тоски угасшую душу спасут, к жизни дух возрождая, причинно-следственную сеть, паучками-старичками сплетённую, мятельностью прорывая.
Такие тягостно-метельные, сказать бы, могильные, да не хочется, дни надо прожить, как можно меньше о житейские мелочи спотыкаясь. Во-первых, в это время шишки набиваются самые-самые. Во-вторых, в дальнейшем, если не спотыкаться, об этих днях вспоминается меньше. А скверные воспоминания жизнь не облегчают, не украшают, и её так надо прожить, чтоб перед смертью побольше хорошего вспоминать, что почти никому не удаётся. Конечно, что есть удача, можно поспорить. Только кому в метель спорить охота? Рта не хочется открывать: заворожённость метелью дара речи лишает, с кипящей белоснежностью, загадочной, словно материя тёмная, один на один оставляя.
Что только в такие часы не воображается. Вот, представьте, поэт, прозой не очень трезвой согбенный, метельный кубок отравным зельем свой наполняет: буль-буль-буль бутылочка казённого вина — из оперы совершенно другой, какой — сперва совсем не понятно, до тех пор, пока на снег стрелою пронзённый звонкий тенор растерянно не осядет, не распластается — скорчится, последние звуки снежинками рассыпая.
Но всё это, понятно, как сама жизнь, как само неуклюже бездарное бытие человечье, до новой метели, которая по нынешним временам, когда айсберги, словно кровью, чистейшей водой истекают, долгонько ждать себя заставляет, словно доставщик пиццы, герой из героев, ради которого итальянцы пиццу придумали, чтобы славные фильмы снимать, о герое долго не думая: где найти, как отыскать — нате, ничего не надо выдумывать, позвоните — платите, о чаевых не забыв, и ешьте спокойно и спите спокойно, налоги перед сладким сном заплатив.
Метель в этом, может, и не подмога, однако, и не помеха, так что в старые меха новое вино не вливайте, а лучше всего вообще никуда не вливайте — пейте здесь и сейчас, метельную жизнь весело проживая, кусочком сыра, у мыши церковной заныканного, незадавшееся бытие заедая, дожёвывая его беззубо от старости или застарелой цинги метели мрачной на краю, в упоении воздух застывший восклицаниями дерзкими по заплывшим паутиной углам разгоняя.
Глядишь — выпрыгнет из какого угла старичок-паучок, не одну муху за жизнь свою гадкую погубивший. Тапком прихлопнуть бы негодяя — да увёртлив вертлявый, прыгуч колченогий, живуч кровопийца. К тому же мастер, этого не отнимешь. Такое сплетёт, такой сказ расскажет — не в сказке сказать, о пере нечего говорить: достойное ещё не родилось. Да и родится ли?
Тут, кроме провидения, не на что уповать. Да и на него бесполезно.
Отвесно, сталактитно, сосулисто ниспадая… Что же может так изысканно ниспадать?
Примечание. Сноска. Спросить у героя. Нота бене: если буду жив, и —если найдётся.

Не знаю, как вы, но я более всего люблю увертюру. Даже не саму увертюру, но тот краткий миг, когда всё стихает, слова недоговоренно на губах замирают, последний шорох тихо отшелушился, мгновение между было и будет, миг между шумом и музыкой, когда слова, если и говорились, то сказаны, пожар, если горел, то выгорел до конца, когда весь мир — предощущение, предугадание, любой вздох, любой шорох, любое полудвижение — всё на месте: сейчас, вот-вот, ничто не остановит — свершится.
Всё, что будет потом, громче, ярче, грубей, с мигом этим, навеки застывшим, никак не сравнимо. Там будет драматургия, там будет крещендо, запоют скрипки, фанфары, к чему-то взывая, завоют, но мгновения вне времени больше не будет, до следующей увертюры, новой метели, не будет — и ничего не попишешь ни на гербовой, ни на простой, хотя миг этот даже на гербовой не прописать.
Что делать прикажете? Ничего. Разве что, если желаете, помолитесь, чтобы миг был вам послан, на грехи невзирая. Впрочем, это сказано, чтобы грубо не смолчать неприветливо. Миг этот вымолить ещё никому не удавалось. Попробуйте, может, вам первым быть суждено. Только не верится, хотя очень хочется. Тем более, что воздаётся по вере. Правда, не всем. И не всегда. Но, может, именно вам как раз нынче, сейчас. Блажен, как говорится, вот и блажите. Блажь — дело великое. Блаженным и на паперти больше других подают. Протяните руку — проверьте, может, именно вам повезёт. Кому-то ведь должно в этой краткости пофартить. Разве не так? А пусть и не так, пусть заблуждение, пусть иллюзия, блажь, к прежнему возвращаясь, пусть это заблуждение вместе со стаей бабочек-снежинок в тьму-тьмущую, в бездну бездн, твердь наитвердейшую бесшумно метельно взвиваясь, гранёную реальность, где стреноженный конь белый пасётся, наихлябейшую из всех хлябей возможных во веки веков, не прощаясь, пусть вас заблуждение это покинет.
— Что скажешь на это?
— Счастливого пути, да ещё, пожалуй: аминь!

Рождаясь, перво-наперво метель гоняется за словами, разбегающимися по домам, прохожими обронёнными. Чем ей слова досадили, никому неизвестно. Одна из тайн, из загадок метели. В конце концов, в человеке, кроме слов, иной скверности много. Мысли — те слов, даже гнусных, гораздо гнусней. Но за ними метель не гоняется: мысли только с человеком можно убить, а люди в самом начале, когда она ещё жалостлива и милосердна, совсем как глупые ребятёнки, разбежаться успели, слова, обронённые на ходу спутнику или же в телефон, на произвол судьбы, точнее метели, бросили, не подумав.
Пожирательница времени, метель день-деньской, озверев, ревела, кипела, билась в истерике и падучей, и всё для того, чтобы, в трёх крошечных сосенках заблудившись, сникнуть, бесследно сгинуть в сугробе, который через день-другой станет таять, чернея. Как это сказано?

Всему время,
и срок каждому делу под небесами.

Срок рождаться,
и срок умирать,
срок сажать,
и срок саженец вырывать.

Похоже, метель есмь саженец, в свой срок посаженный и вырванный тоже в свой срок. Но определить эти сроки никак невозможно: пожрано — и больше не будет.

Пафосно отчётливо закадровым голосом нарративствуя, в крестики-нолики с отмороженными ею мозгами человечьими упорно играя, метель всё больше ноликов здравого смысла неводом мелкоячеистым собирает.
— Слишком маленький нолик, куда такой, назад отпусти!
— Нет, — отвечает, — нолик нолику — друг, товарищ и брат. Ну, не брат, пусть только товарищ, всё равно, слипнется — слюбится.
Ниже собственного достоинства ей этот зряшный диалог продолжать, с её-то масштабом, жизненными целями и заботами.
Метель — коллекционерка великая ярких клочков жизней, ею погубленных. Носится с ними, любуется, теша гордыню, свету белому демонстрирует. Гранит и шлифует, в оправы вставляет, в лучшем свете светящимися выставляет. А в клочках тех — инклюзии: страсти былые неисчерпанно неуёмные; рыцарские поединки за прекрасной дамы мгновенную благосклонность — металлический грохот забрал, вместе с душой отлетевших; диспуты о таинствах веры с усечением головы победителя; много чего ещё — клочки разнообразны, как жизни, их по воле метели в её кунсткамере предствляющие. Этакий музей на ветру в белоснежности переменчиво бесноватой.
Жестокая, как кошка-садистка с мышью, от страха околевающей, с клоками жизней играет: схватит — отпустит, отпустит — и схватит. Или как злобный мальчишка с неразумным котёнком или щенком: на ниточке кусок колбасы: сглотнёт — обратно потянет.
Жадная — ни единого клочка не пропустит. И ведь правда, никогда не знаешь, из какого пустяка большое что вырастет, какая пешка, дойдёт до последней черты и в ферзя превратится.
А может, метель — образования ведь никакого — думает, что эти клочки не что иное как магические кристаллы, устремлённые по эту сторону жизни, по ту ли, которые не только прошлое демонстрируют, но и будущее во всей его неприглядной неотвратимости представляют. Она ведь не человек, чтобы будущего страшиться, вот и тешит себя надеждой хоть сквозь замочную скважину или игольное ушко в него заглянуть. 

Метель за окном вроде бы немного притихла, казалось, устав, начала, снежинками дорожа, в рыхлые комья их собирать и разминать, словно глину, комки складывать в глыбы, соединяя их и отсекая ненужное, лепила, взыскуя гармонию, устав от хаоса, безнадёжной бессмыслицы ветра, и получалось, складывалось, из бесформенности проступали фигуры, крепко стоящие на ветру, лица обветрены, головы снегом занесены: словно шапки пушистые, и в лицах фигур, сотворённых метелью, он узнаёт мать и отца не старых ещё, таких, какими они в этот парк: деревья, цветы и скульптуры, всё больше Рим и античность, его ребёнком водили, он, резвый мальчик, делает шаг — мать с отцом пропадают, вместо них с портретов на противоположной стене появляются лица снежные — жены, сына, рядом с ними и он вырастает, и они втроём, вместе идут, сына за руки с обеих сторон поднимают, и тот, велосипедно ногами вращая, движется вслед за бабкой и дедом, туда, куда метель всех заносит, в спину толкая, туда, куда за сыном, не пережив, ушла и жена, а сейчас, на метель невзирая, зовёт его выйти на улицу, в самую метельную круговерть, которая вместе со скульптурными ликами занесёт и белый холмик насыплет.
И в следующем кадре тоже зима и снова метель, мама и папа живы ещё, а жены, сына нет ещё, и он не в слова играет, но в линии, краски — и бежит куда-то, как угорелый: привиделось лицо, которое долго искал, модель, которую вдруг, случайно увидел, а она, не взглянув на него, не обернувшись, завернула за угол — всё: исчезла, след простыл, её больше не будет, сколько ни ищи, ни зови, ни тоскуй.
Он и не звал, не искал. Часто сидел у окна, глядя на пустынную улицу, зимой дожидаясь метели. Они тогда часто случались, и обязательно кто-то в них замерзал, о чём город узнавал очень быстро: слухи распространялись стремительно.
Тогда ему было… Четырнадцать, может, пятнадцать? Нет, пожалуй, четырнадцать. С дачи они вернулись к самому началу учёбы, и он занял всё зеркало в высоту — полностью помещаться дальше не будет. Зато вширь места немало. Со временем стало поменьше, но до сих пор приличный зазор остаётся.
Шкаф, на котором зеркало примостилось, стоял и стоит в углу противоположном тому, в котором жил в то время ещё не появившийся пёс. И тогда, и сейчас всё, что для жизни было нужно ему, в том шкафу помещалось. Лишь высоты зеркала не хватало, но это жить не очень мешало.
Жить мешали три слова с паузой после первого. Собственно, настоящих слов было два, третье — пауза, без которой два слова в одно бы слепились, что, думал он, может, и лучше, правильней и точней.
Слова эти ему не подумались, не написались, как-то сами собою сказались, ударившись в ледяное узорочье на стекле и в лицо отскочив. С этих слов, размышлял он, юность свою вспоминая, и начался отход от красок и линий к словам, их сцеплениям, их странной и увлекающей беспорядочно размеренной жизни.
Метель была в самом разгаре, если она в разгаре может быть вообще. Как всегда, он прильнул к стеклу, и холод отделил лицо от всего остального, заставив представить то, что останется от него через две тысячи лет, когда станет добычею археологов. Накануне в музее он видел…
Через две тыщи лет отыщут в том, что останется от него, какую-то косточку, которой у людей того времени больше не будет. Образ жизни их очень изменится, и больше она будет им не нужна.
Так он прославится. Станет сенсацией, мировой знаменитостью. Только никто знать не будет имени его и того, чем, когда жил, занимался. Ни имя, ни занятия его, ни всё остальное, то, что есть он, никому интересно не будет. Зато будет интересна дурацкая косточка, о которой сейчас он никакого понятия не имеет.
Вспомнив давние мысли, глядя в то же окно, он подумал: узор на окне с тех пор изменился? Вообще, они одинаковы или раз от разу другие? Ответов на вопросы, как всегда, в метель у окна не нашлось, вместо них три слова, два настоящих, а третье — лишь пауза, сами собою сказались: метель — это смерть. И подумалось: он не с дьяволом договор заключил — но с метелью. 
И эта метель не всеобщая, не всехняя — только его. Другие её не видят, не слышат, не ощущают. Если только он пожелает, исчезнет метель, сама в себе растворится, словно в тексте автор его, словно в музыке своей композитор, художник — в картине и далее, далее, где за метелью, которой он научится управлять, вовсе не город, знакомый до слёз, не каменная умышленность человечья, но море ничьё, точней, всеобщее, всехнее, плещущее под окном, под которым половина химеры, и брызги его солёными пятнами на стекле засыхают, а если открыть окно — то прямо в лицо, делая щёки солёными, словно глаза, от него отделившиеся, собственной жизнью живущие, вдруг ни с того, ни с сего заплакали, слёзы потекли по щекам, закапали в волны, плещущие там, где минуту назад метель завывала, снегом мир занося.
Она, метель, ужасно заносчива, её часто заносит в такие места, куда никто никогда не проникнет, и она над ними возносится, чтобы снегом их занести. На метель нет управы, закон ей не писан, сама себе она закон и порядок.
Что может быть выше её? Ничего.
Метель — это смерть.

Даже в тёплой норе, от волчьего взгляда красными флажками намертво огороженной, в ограждённом от стылого мира жилище, сперва провисая паутинной тоской, метельный холод сковывает, до костей пробирает. Исходит он, холод метельный, не извне — изнутри.
Метель — явление метафизическое, потому не следует удивляться, что изнутри ледяным цветком во всех измерениях, временном прежде всего, ширясь, произрастает, через подоконник, горшки с геранью и чем-то ещё уютно-домашним сметая, через узорочье оконное змеино проникая не по часам — по минутам, мягкие тёплые снежинки вокруг себя собирая, вдруг начинает позёмкой мести, обваливаться бураном, наконец, собой, метелью вздыматься. Словно дым печной на диком ветру, мечется по миру, беснуется, в неуёмном гневе белеет от горя, измены, предательства, несётся, бежит, ищет местечко, где оскорблённому есть чувству уголок, а кругом только сама бессердечно бушует. И никакой Воланд совершенно здесь ни при чём.
И в этот океан снежной немилосердности, через себя переступив, надо шагнуть, иначе он засосёт, пауком на цокотуху накинется, и никакого спасительного комарика — никакой тёплой сказки, никакого Переделкино, никакого Корнея Ивановича, только Лидия Корнеевна и её Софья Петровна.
И пусть никто не говорит: что в имени моём ли, твоём. Замени метель на пургу или вьюгу, ну, завьюжит, ну, запуржит: не изнутри ведь — извне, что страху не даёт разрастись, совсем не смертельно, выгляни сквозь надышенность в узорочье и любуйся холодным великолепием, на приготовленные дождливым летом под легкострунный бардовский аккомпанемент лыжи зябко умилительно озираясь. 
Раз изнутри, как ни старайся, как ни пытайся назвать, не проведёшь, не обманешь — схватит, капкан защёлкнется: зверем, перегрызшим лапу, не вырвешься из себя.
— А если всё-таки повезёт?
— Себя не обманешь. Не повезёт.
— А если всё-таки?
— И слова написать не удастся.
— И все прежние чужие метели навсегда пропадут?
— Это не вопрос. Это — ответ.
— В котором все слова искорёжены белым бешеным ветром?

И будет.
Рано-ли-поздно, утром-ли-вечером, исчерпав время жизни своей, уляжется метель-шатун, упокоится, впадёт в сон летаргический вплоть до призвания нового: вскипая, бесчинствовать, снежность вздымая.
И будет.
Вороны заупокойно откаркают.
И будет.
Исчезнувше-незабыто нечаянно подражая, лучше сказать, отчаянно завидуя, пародируя, взметнётся белая лепестковая благодать, внутреннюю борьбу добра и зла, посмеиваясь над собой, изображая. 
И будет.
Венчально петухи пропоют. 
И будет.
Дирижёр: обессиленно руки обвиснут — финал симфонии отзвучал, в молчании скрылся, в тишине, аплодисментами ещё не убитой, продолжался беззвучно, словно закрытая книга, дымно длящаяся ненаписанными словами.

Снежинки роились, как это у них заведено, пчелино, улей утративши. Куда лететь? Куда несёт ветер своевольно неумолимо непререкаемый? Взбунтоваться бы им, против ветра восстать, хоть безнадёжно — куда там. Сбиваются в рой, слипаются в наст — на миру и таять не страшно, не больно — но липко. Уже и ветер стих, и от метели — похмелье, воспоминание слабое с привкусом крови солоноватым.
Всё проходит. И снежность, и метельность, и жизнь мятельных авторов и героев, всё возвращается на круги своя, на круги, по которым герои бесцельно идут, друг друга не догоняя, один от другого не убегая: убежать — по кругу ведь — значит, догнать, автора, того недостойного, встречей-слиянием своим ублажить, от чего — один шаг круг разомкнуть, в рой, пчелино снежинками пенящийся, неприкаянно влиться, пропасть, вместе метельно в пропасть, в овраг покатиться, калечась — не встать, не подняться, не скрыться.

Слепорождённая, сквозь людей, здания и времена проникая, тычется ещё не совсем метель нежным слабым котёнком в поисках ласки, тепла, пропитания. Не находит: растёт не по дням и часам — по минутам, набирает силу, полнится местью граду и миру, не моргнувшим и глазом при её появлении. Слепорождённую одичавшую, в метель превратившуюся не уговорить, не умолить. И всматриваться, вглядываться в неё небезопасно. Привидения, призраки, злобные мертвецы в ней оживают, снежную плоть обретая тугую: наброситься, схватить, удушить и пожрать, с костей мясо острыми зубами срывая.
Вот уже из пещи метельно-огненной жар соблазна хлещет неистово, в метель истории погрузиться взывая. Не укроешься, не убежишь, коней сорванным голосом безжалостно умоляя: чуть помедленнее, чуть помедленнее, кони белые, белоснежные. Раствориться в ней, сгинуть, в тёмных пятнах от глаза чужого укрыться, словно в леднике вековечном, которому никогда не растаять, но ледяной горой над бескрайностью выситься, звёзды своей ледяной скорлупой отражая.
Метель тёмные пятна истории (кровавые и не только), могли бы подумать, что обеляет, нет, обнажает. Ей что? Её дело правое или же сторона, это кому как будет угодно. Её дело покровы, хоть бумажные, хоть атласные, хоть какие, сорвать — а дальше рассветёт или нет, её не заботит. Вообще, не её это дело — заботиться, плат простирать. Наоборот, предназначение, миссия — всё срывать: шапки с голов, график движения транспорта, маски с лиц, особенно исторических. Те и при жизни, и после увековечивания до жути, до боли сердечной, до рези желудочной метели боятся.
Казалось бы — концы в воду: ищите — обрящете. Камень на шею — бултых. Метель, однако, настырна, выдует камень из-под земли, и того, кто бултых сочинил, из нетей исторических пред очи ясные или мутно-похмельные — как уж придётся — представив, отовьюжит настырно.
У истории тёмных пятен больше, чем светлых. С этим трудно мириться. Вот и не мирятся: обеляют. Только чёрного кобеля (кота, кого прочего) добела не получится, как ни старайся. Так что повторим, ранее не сказав: ждите метели! 
Повеселит она, позабавит! В конце концов, кому как не ей? Казалось бы, памятник. По хорошему мил, по милу хорош, пристойно одет, не в шорты какие, не из гипса — чистая бронза, стихи из уст, много жён и дев целовавших, мёдоречиво всё льются и льются. А тут метель зверем как взвоет, как дитятей заплачет, сорвёт маску с лица, с конца пера каплю чернил по лицу культурой отмены как вмажет: Оленьку пошто, отродье барское, обрюхатил?
Посмертное гильотинирование слаще предсмертного. Но — пошто Оленьку не спросили?
Кстати, о масках. Обычно так прирастают, лица вовсе не остаётся. А, лицо потеряв, о волосах, даже самых роскошных, не плачут.
Вот теперь повторим: ждите метели! 
Дождётесь — каяться, трепетать будет поздно. Попался в кузов — кем назвался, не важно.
 Метель, одни скажут: жестока, другие, что беспощадна, — на выбор. При свете её, под её гул предположение выскажем: автору герой не даётся, потому что себя не досочинил и публике в полный рост не представил. Не героя ему уловлять — себя творить сперва мужчиной и женщиной в теле едином, затем мужчиной, частью плоти пожертвовавшим ради неё. Впрочем, никто его и не спрашивал. Так что в заслугу это вряд ли зачтётся.
Иной путь ему предстоит. Публике несчастным являться. Приятно читателю: не только он этому миру не по вкусу пришёлся, не только его метель побитой собакой в канаву швырнула. Вот и выбрал этого автора, как и он, судьбою покоцанного. Благополучные книг не пишут и не читают: у них куда более достойные развлечения.
Читатель выбрал — значит, герой от автора не сбежит: тоже несчастный. Краешком шинелишки от снега книгу прикрыв, у почти ослепшего фонаря шмат малый света украв, будет буквы с буквами единить, в отличие от мальчика у Христа на ёлке разноцветно веселящимся детям, хороводящим вокруг дерева, завидующего, нисколько никому завидовать он не будет.
Так в метель всё прекрасное и случится. Автор, удачно в метельных грёзах себя сочинивший, героя отыщет, а тот ещё и читатель.
С себя автору необходимо начать. Юношей-сиротой, судьбой крепко обиженным, бледным со взором ясно каким необходимо явиться, но не уродцем безродным, в лучших английских традициях неведомым пусть не  принцем, но джентльменом, у которого в один из дней зимних, ужасно метельных обнаружится и серьёзное семейное древо, и капитал, и чуткое сердце, полное сострадания и любви, и невеста-красавица, едва по ошибке глуповатой судьбы не доставшейся чёрт знает кому.
Такой судьбы автору хватит надолго. Не на один роман. До самой смерти. А может, и после.

За стеной жилища его живёт и жить будет, пусть не вечно, но долго коллега, который как-то при редкой встрече признался, что проблем с героем у него не бывает, с самой первой книжки до нынешней, слегка запнулся он, крайней всё тот же он: возраст, внешний вид и одежда слегка меняются, но это не главное. Не надо бегать, искать, да кого нынче отыщешь — как бы потом не поплатиться. Писал сосед, под окном которого в целости и сохранности красовалась химера, солидную прозу — большие романы, словно бассейны, в которых плавали крупные рыбы.
Супчик из бытовых передряг и страстей роковых варил сосед один год, отдав в издательство, за новый тотчас же принимался. Публиковали с охотой. Его сочинения покупала дамская публика серьёзного возраста: чтобы было о чём говорить, не о ценах же, верно? Особенно в зимние вечера: в душе холодно, стыло, за стенами метель рвёт и мечет — всё те же клочки по тем же закоулочкам растрёпанно разлетаются.

— Простите за назойливость, не вы ли по аэропортам, вокзалам в поисках героя скитаетесь?
— Вы не представились.
— Прохожий случайный.
— Без имени?
— Именно так.
— Как же вас угораздило? Разве в наше время такое возможно?
— Очень даже возможно. Как-то в большом магазине, пожалуй, даже гигантском, карманники мою идентичность украли.
— Как же вы без неё?
— Трудно. Плохо. Ужасно. Зато, если что натворю, скажем так, несуразное, кто за это в ответе? Никто. Никто я. Так и зовите.
— Что вам угодно?
— Собственно, ничего. Просто увидел вас и подумал: ищет человек и не находит, может, смогу чем помочь.
— И что же решили?
— Извините, мне кажется, вы своего героя нашли.
— Кто же он?
— Это она, слепорождённая, из пещи огненной хлещущая жаром соблазна.
— Вы полагаете она достойна звания героини?
— Мощь. Неукротимость. Порыв. Какой двуногий с нею сравнится?
— А милосердие?
— Не всех же она в сугробы закатывает, да и сугроб не асфальт.
— Не асфальт… — Кем-то произнеслось в подтверждение эхом то ли снизу, из-под окна, от несчастной химеры располовиненной, то ли из-за стены, от соседа.
И — более ничего.
Свято место, как известно, пустым не бывает. Вместо голоса возникли звуки метели, глухие, звонкие, высокие, низкие — однообразием она не страдала, да и ничем иным тоже: страдать не умела.

Портреты жены и сына на стене рядом с картиной, висевшей там вечно, появились недавно, три года назад, когда белая пустота голой стены начала раздражать, а портреты лицом к лицу плотно, впритык томились в шкафу. Всегда чувствовал: когда-нибудь перестанет бояться, и картине придётся обязательно потесниться.
Их смертью он жил. Погибнув, жена и сын спасли его от петли, болезни — не важно.
Как и сейчас, тогда он иссяк. Не было героя, сюжета, новых мыслей — не было ничего. Два года, три — ездил, забираясь в щели земные, о существовании которых мало кто подозревал. Встречался с такими людьми, о которых можно было писать эпопеи, но у него слова в предложения складываться отказывались наотрез.
Не сдавался. Выжить пытался. Дёргался лягушкой, тонущей в молоке. В отличие от неё, шёл на дно: взбить масло не получалось.
В одной из щелей и застрял. Жить наладился: комнату снял, в местную газету писать подрядился, заранее предупредив: если получится. С иронией посмотрели: шуточки мастера, которым, может, и был он когда-то.
Они поехали вызволять: долго поездом, потом опять поездом уже покороче, оттуда в самую щель самолётом, от которого ещё сутки на чём придётся.
Взлетели: синоптики — ни полслова. Метель поднялась неожиданно, с места в карьер. Предполагали: лётчик, как ни пытался, не сумел увернуться.
Место падения найти не смогли. И не очень искали. Бросился: отводя глаза, понимали, сочувствовали. Из всех причастных пытался сделать хоть что-то лишь он. Остальные знали: ничего сделать нельзя. Даже если кто выжил…
За два месяца книга о смерти, спасшая жизнь, собою сама написалась. Он только знаки препинания часто наобум расставлял.
Они спасли ему жизнь. Когда немного остыло, на стену портреты повесил.
Там достаточно белого места пустого. Но других портретов в шкафу больше нет.
Спасать его некому.

По земле плывут облака.
По небу льдины плывут.

— Белые бабочки?
— Чёрные снежинки.
— Белые снежинки?
— Чёрные бабочки.


Рецензии