лунная сказка
Рассказ
Зимние ночи военной поры моего детства были светлы, прозрачны,- с морозным хрустальным звоном за версту, и памятны они мне моими ночёвки в бабушкиной избе.
Вот и луна поднялась уже выше леса. Звёзд наверху почти не видно, они тонут в светлом круге неба. Реденько проступают лишь по кромкам заснеженных полей и горят тускло, как и керосиновые фонари ближайшей железнодорожной станции Грачёвка.
И лишь Стожары перед окном бабушкиной избы полыхают, будто свежие угли в только что натопленной печи. Переливаясь, они, словно бы играют жаром, дрожат и перемигиваются.
Игра их завораживает меня, и я спрашиваю у бабушки:
- А с чего так звёздочки играются?
-Это не звёздочки, сынок, - объясняет бабушка. - Это души рано умерших ребятишек. Не успели наиграться на земле, вот и тешутся среди небесных райских кущ.
Её ответ озадачивает меня, и я спрашиваю:
- А как же они туда попали?
У бабушки и на это свой сказ.
- Как, как? – медля с ответом, подвигает она к окну донце своей прялки и поправляя вьюшку на ней. - А то сам не догадываешься. Захворали, как вот ты у нас, вспорхнули, да и улетели в небо.... Ты вот не слушаешь свою бабку, летаешь, как бес, босиком по снегу, тоже, не дай бог, долетаешься!..
- Я лишь маленько, я не всегда босиком...
- Маленько-о, - передразнивает меня бабушка. - А много ли тебе, хворому, надо?.. Вон твой дедушка, тоже «маленько» ... Хлебнул морозного воздуха, да и скопытился...
Это она про нашего деда Василия, умершего прошлой зимой в самые лютые крещенские холода.
Про него и тогда старухи, приходившие на похороны, между собой говорили, будто бы лёгкие застудил Василий Семёнович, а они у него и без того были слабыми.
Бабушка объяснила, отчего были слабыми. Дедушка с молода служил матросом на царском флоте и тонул вместе с кораблём. Его, уже окоченевшего, достали из студёного моря, а корабль совсем утоп...
- Но это же было так давно, что и простуда к ему не должна прилипнуть, - с взрослой убеждённостью втолковывал я бабушке. - Дедушка застудился потому, что фуфайка на нём была куцей, с рукавами - по локоть. И рукавицы он дома забыл – вот и прохватило морозом, когда с караульного дежурства возвращался.
- И всё-то ты знаешь, догадник мой! – одобрительно проговорила бабушка и поцеловала меня в макушку. – Смотри, сам не застудись.
И я её уверил, что не застужусь, что я ловкой: ловчее глупых мальчишек, улетевших в небо...
Я успел уже забыть о том давнем разговоре, а сейчас вспомнил, хотя занят тем, что под убаюкивающий ропот бабушкиной прялки расстилаю газету на полу.
В просторное окошко бабушкиной избы мне видно, как снег по лугу до самого леса, до его темнеющей полосы, весь лунными искрами избрызган. А за лугом против колхозного пчельника под голой ветёлкой два зайца весело мелькают.
Это уже интересно. Ишь, как распрыгалось косые! Выставят передние лапы и несутся друг на друга, но перед самым носом резко останавливаются и, взметнув вихри снега, пулями разлетятся в разные стороны. Потом снова возвращаются к своей игре. Это они так, должно, на лютом морозе греются.
Показать бы их забавы бабушке, да она всё равно ничего не увидит; у неё глаза слабые - нитку в иголку вставить не может. Меня всякий раз просит...
А косые с чего-то насторожились, на дыбки встали и уши подняли, видно, - что-то неладное почуяли. О, прямо с места к лесу такого задали стрекоча, что и волку не догнать.
Догадываюсь, кто их напугал. Конечно же, глухой старик Кирилла, вместо нашего деда назначенный пчельник сторожить. Это он теперь из сторожки вышел свежим воздухом подышать, да с глуха-то, видно, и бухнул громко дверью...
Зайцев у нас теперь много – весь снег в лесу их тропами истоптан. Бабушка говорит, это с того, что все охотники на фронте. Вот зайцы-де и распоясались без них, почуяли волю. Самые храбрые до того осмелели, что даже во дворы забегают, готовым сеном похрустеть. Ночи-то стали долгими - везде косые успевают...
Бабушка за прялку сегодня рано взялась; как только месяц над дворами поднялся, залил избу пылким светом, тут она и села за работу. Сейчас у нас с нею в избе до того светло, что глаза приходится щурить. И мне на полу светло корабль рисовать на расстеленной газете.
Бабушкина изба тёплая, просторная. Чуть ли не половину её глухой стены занимает печка с широкой лежанкой. А из мебели у бабушки только и есть деревянная кровать, сотворённая покойным дедом из крепкой берёзы; стол и скамейка тоже берёзовые, а вот табуреты дубовые, тяжёлые. Всё это дед сам смастерил.
В переднем углу ещё иконы на божнице. А стены совсем голые, белой глиной побелены. Мы с бабушкой ещё летом в лесу возле конопляного мочилища в сырой ямине её накопали.
Печь у бабушка жаркая, утром истопит – до глубокой ночи пышет теплом. И бабушке не зябко в одной ночной рубашке сидеть против окна. Она вся белая, и рубашка на ней белая; голубоватым светом, словно пухом повита.
А на улице такая тишь, нигде ничего не звякнет, не шелохнётся. Лишь изредка чья-то озябшая собака пробрешет, да среди накатанной санной дороги лошадиный ковях от мороза громко взорвётся. И опять такая чуткая тишь, что даже звон стоит в ушах!
Но вот снаружи кто-то настывшим снегом проскрипел, и торопливая тень в окнах промелькнула. Бабушка ничего этого не видит, не слышит, прялкой занята, а я насторожился и подумал бабушкиными словами: «Это кого ещё на ночь глядя чёрт к нам несёт?»
О, так знал: баба Груня, наша соседка, в избу вваливается. Это чего ей вздумалось в такой вечерний час? И в моей голове возникает догадка: это пришла теперь опять своего ума бабушке в голову вкладывать. Она всегда её чему-то учит, и бабушка про неё говорит: «И чего ума даёт? А то я глупее её. Ходит, лишь от дела отрывает».
Но это она так, для порядка ворчит, а сама конечно рада, когда к ней в гости кто-то заглядывает.
Вот и теперь прялку остановила, на соседку вопросительно глядит.
А баба Груня тем временем дует себе на руки, стучит валенками, обивая снег, передёргивает плечами и начинает разговор с обязательных своих придирок:
- Нет, это чего ты вздумала, голова, без света сидеть? Хотя бы коптюшку вздула, так ведь без глаз останешься.
А бабушка, помедлив, отвечает:
- Без глаз, так без глаз... На том свете всяких принимают; и косых, и глухих, и незрячих. Никому там не тесно - всем привольно лежится.
И по причине своей малой глухоты уже громче и обстоятельней начинает растолковывать:
- Зажигала эту чёртову коптюшку- бздюшку, а проку-то? Ни света, ни пыла, лишь чад один от неё. А тут, ты сама подойди, полюбуйся, как днём, ясно!..
Баба Груня ещё раз валенок о валенок аккуратно обшлёпывает от снега, проходит к бабушке, скособочившись, недоверчиво осматривает вьюшку с пряжей, щурится и, громко шмыгнув носом, нехотя соглашается:
- И правда светло. Ишь, как светит луняво!..
Это она про луну так ласково выразилась. И сразу кинулась давать бабушке свои пояснения:
– Но ведь это от того, что у тебя окна большие и широкие. А у меня-то совсем они слепые, мутнющие, как болотная вода! И потеют без конца, тут их и схватывает морозом. И ведь такая наледь, хоть прорубь руби!.. Нет, нет, - завздыхала она, - придётся Афанасия настроить, чтоб тоже большие рамы в следящую зиму нам поставил. А это что же, как в темнице живу. А ежели каждый раз десятилинейку вздувать, другая беда: керосина не напасёшься. А его ныне, сама знаешь, сельпо не всякий раз привозить стало. Станешь говорить этим молодым матрёшкам-кооператоршам, тебя же и облают, как собаку. И ведь десять причин найдут себе в оправданье; тебе, говорят, моргать темно, а на фронте танки без керосина встанут. Ну, и чего им скажешь? Танкам-то и верно без керосина нельзя...Похлопаешь глазами, да и уйдёшь не солоно хлебавши...
И баба Груня сердито надула губы.
- Да уж, - соглашается бабушка, - молодые, они ныне зубастые...
Больше говорить им стало не о чем, и баба Груня растерянно затопталась, а бабашка свою прялку опять запустила.
Их молчание было недолгим. Баба Груня постояла, подумала, повздыхала под дребезжанье колеса прялки и не нашла ничего иного, как возвести глаза к потолку и в который раз о Марье Никитичне заговорить, о молодой учительнице, присланной к нам в школу.
- Вот у меня из головы всё не выходит, - начала она, морщась и подёргивая ноздрями, - это с чего всё-таки училке у тебя не понравилось? Кровать вон, погляжу, как корабль, у тебя просторная; впятером лижись, не тесно. Да и спать в тесноте угревистей. Для того вон и внучка приладилась брать с собой.
И баба Груня слегка попятилась от прялки. Пришлось и мне отодвинуться и газету подальше убрать, чтобы своими мокрыми валенками мои рисунки не затоптала.
- Господи! – раздосадовано воскликнула бабушка. – В десятый раз, девка, тебе объясняю: комнату при школе наладили – вот и ушла. Зачем ей таскаться за версту, когда под боком свободное жилье пустует?.. Убрали разный хлам в кладовку, выкинули весь шурум-бурум, подмазали глиной печку - и живи себе вольно, не надо ни из-под чьей руки глядеть. Утречком чайку попила, взяла тетрадочки под мышку и побежала прямиком в класс! Кто же от такой благодати откажется?..
- Что верно, то верно, - невольно соглашается баба Груня. – Мышь вон маленькая, а тоже себе норку роет. А тут, само собой, девка молодая, иной раз встряхнуться хочется...
Их взрослый разговор и мне становится интересен; как же, о моей учительнице говорят. Она в середине этого лета приехала к нам в деревню, её сразу назначили на наш первый класс и временно поселили у моей бабушки.
Всё это на моих глазах происходило. Секретарь сельсовета тётя Лиза, большая, седая женщина в круглых очках, тоже из приезжих, привела тогда к бабушке незнакомую русоволосую девушку, одетую по-городскому в белую шёлковую блузу.
- Вот, бабушка Аня, квартирантку Марью Никитичну на временное житье к тебе привела, малых ребятишек будет учить.
И поощрительно взглянула на меня. И учительница ласково скользнула по мне своими чистыми глазами. И я застеснялся от их взрослого внимания.
- Что ж, это хорошо, что ребятишек, - согласилась бабушка. – Их, неслухов, надо учить. - И она сразу сделалась строгой, стала предупреждать приезжую, придирчиво рассматривая её: -Только смотри, девонька, я ведь старуха шумоватая. Может, и не понравится.
- О, бабушка, это ничего, что шумоватая, – весёлым девичьим голосом прозвенела Марья Никитична и улыбнулась во все свои полные румяные щеки. - В тихом озере, бабушка, чертей, говорят, больше водится.
И она сразу понравилась мне и своим простым разговором, и своей доброй приятной улыбкой. С этой минуты я стал считать её как бы свей, хотя ещё и не знал, что именно она будет учить меня. В первый класс сельсоветом я был записан ещё весной. Тогда тётя Лиза ходила по дворам, записывала всех, кто в первый класс должен идти.
А тут и сама Марья Никитична, как только поселилась у бабушки, сразу пошла знакомиться со своими будущими учениками. К нам ей и ходить не надо, мы рядом живём – у нас с бабушкой общий двор, и я постоянно - у неё на глазах.
Тогда же во время своего обхода Марья Никитична и сказала, заглянув в тетрадь:
- А с тобой, дружок, мы уже знакомы. У тебя всё благополучно; у тебя и мать, и бабушки живы... Вот только самому болеть не надо. До начала занятий придётся тебе окрепнуть. Чтоб хорошо учиться, нужно крепкое здоровье. Так что поправляйся – и всё будет хорошо.
Она остановила на мне свои внимательные глаза и улыбнулась.
Я ещё при первом с ней знакомстве заметил, что глаза у неё большие, чистые, как вода подо ладом нашей маленькой, тогда ещё живой речки.
О моей болезни Марья Никитична и с моей матерью, и с бабушкой имела разговор; и даже военную врачиху-капитана, квартировавшую у нас, тоже подробно расспрашивала.
А с бабушкой они говорят просто так, ни о чем, и часто спорят.
Однажды Марья Никитична услышала, как бабушка меня молитве учит, которую сама, наверное, и выдумала. И учительница заметила ей: «И охота вам, Анна Ивановна, забивать голову ребёнка религиозными нелепостями? Вот вы про бога, про душу ему толкуете, а к чему ему это, если сами же говорите, что датская душа ангельская, что она чиста, как майский цветок? Я с вами здесь вполне согласна. И смею заметить, что чиста она лишь до тех пор, пока мы, взрослые, её не изгадим грязной ложью и разным порочным вздором. А со всяким порочным человеком у нас вот что происходит: с его лжи и обмана начинает у него самый настоящий горб расти.
Слова учительницы напугали меня, и я вдруг почувствовал, как моя спина похолодела, и с опаской пошевелил лопатками: нет ли у меня горба? Ведь не далее вчерашнего дня, я самым наглым образом обманул и мать, и бабку, вдобавок тому же и нашего бедного кота кровно обидел, возведя на него свою напраслину.
И всё из-за этой манной каши для меньшего братишки, вернее из-за её остатков в глиняной корчажке.
Найдя посудину пустой, мать с бабкой, глядя на меня, принялись вслух рассуждать, кто же это постарался так подчистить корчажку? И я, не моргнув глазом, свою вину принялся валить на нашего несчастного Ваську.
- Кто, кто? – возмущаясь с того, что вру, нарочито громко принялся я говорить. - Известно кто! Вот он и спорол, обжора несчастный!
И не только указал на кота глазами, но и для убедительности ногой его двинул.
Васька отчаянно мяукнул, сиганул на приступок печи и оттуда принялся упорно смотреть на меня со злобой и кошачьим презрением.
А бабушка с матерью, словно бы только и ждали моих слов, тотчас вспомнили, что и на прошлой неделе с горшка сметану слизал, похоже, тоже кот...
- Вот бедокур, пра, бедокур лохматый! Веником бы его отходить! - В один голос корили они Ваську, невинно бросая в мою сторону короткие, как бы случайные взгляды.
- Да ведь как ловко вычистил! – не переставала дивиться бабка. – И посудину после него мыть не надо.
Я не знал, куда девать себя от стыда и смущения. И чтобы дальше не терзаться муками вины, схватил кепку и выскочить во двор...
Слова учительницы о лжи и обмане, с которых якобы вырастает горб, тогда надолго застряли мне, предостерегая от дурных поступков. И если все-таки случалось где-то изворачиваться и врать, я невольно спохватывался и ловил себя на нелепом детском страхе, что и на моей спине вот-вот должно появиться что-то вроде горба.
Но шли дни, теснения души становились всё реже, а потом я и вовсе перестал о них думать, особенно после того, как своими сомнениями поделился со взрослым мальчишкой Валькой Кульмаком. Он тогда сразу же обсмеял меня и объяснил, что слова учительницы были всего лишь метафорой, красивой фигурой речи.
- А ты, зелень голопузая, и уши развесил! - Упрекнул меня Валька. - Да если бы было так, как говорит учительница, давно бы половина нашей деревни ходила бы горбатой.
И он поощрительно щёлкнул меня по носу...
О чем бы бабушка не говорила с Марьей Никитичной, в ходе своего разговора она обязательно сползала на меня и на мою хворость.
И всё изумлялась:
- С чего зараза привязалась к мальцу?.. Сроду у нас такой не было. А это ведь, милушки, диву даёшься! День ничего, весёлый ходит, а на другой – будто варёный станет. Зачнёт так гореть и трястись, что зуб на зуб не попадёт. И ведь всегда, милушки, в один и тот же час. Как двенадцать – так жди! - и на часы глядеть не надо...
И она, ища соучастия, всякий раз спрашивала учительницу:
- Может, зря докторша его хиной травит? Посмотри, совсем мальчишка прозеленел.
- Это не от хины, бабушка, сама болезнь его зеленит, - каждый раз отвечала Марья Никитична.
Но её слова были не в убеждение моей заступнице. Ничто её не могло её убедить. Из-за этой хины и к самой докторше у неё росло предубеждение. Особенно её возмущение становилось особенно сильно после того, как, желая приободрить меня, она сама отведывала эту самую хину, беря её на язык. И тотчас отворачивалась, чтобы не показывать, в какой сморщенный комок сводилось её старческое лицо.
По своей возрастной бестолковости, с жалобой на докторшу бабушка шла к моей матери, надеясь, что она избавит меня от горького лекарства. Но здесь её ждало полное разочарование.
Бесконечно занятая колхозной работой и заботами по домашнему устройству, моя мать сердито выслушивала бабушку и раздражённо принималась объяснять ей то же самое, что объясняла вчера, позавчера и в любой иной другой день.
- Мам! - резко вспыхивала она в ответ на бабушкины уговоры. - Сколько можно об этом говорить? Чего далось тебе это лекарство? Не маленькая, радоваться должна, что воинская часть рядом, что лекарство есть. И нашей капитанше надо бы в ножки поклониться. Не будь её, давно бы наш малый вслед за Веной убрался.
И она начинала всхлипывать. Как помянёт Вену, обязательно – в слезы.
Смерть моего старшего братца, семи лет сгоревшего от скарлатины, сильно повлияла на мать, на её привычки и характер. Прежде была весёлой, петь любила, а тут сразу умолкла, в задумчивость стала впадать. «Как костёр погасла», - говорила про неё бабашка.
После смерти Вены, мать и на меня стала смотреть с выражением какого-то отчаянного страдания. И постоянно просила:
- Ты, сынок, никого, пожалуйста, не слушай. Горькое лекарство, а ты всё равно пей его. Бог даст, поправишься.
Болеть я начал с весны, когда трава уже пошла, и босиком привольно стало бегать по пыльной уличной дороге.
В деревне удивлялись странной, приключившейся со мной болезни. Особо знающие ставили свой решительный диагноз: «Это у него лихоманка. Это она!» А что за «лихоманка», как её лечить, до вселения капитанши к нам в избу, никто сказать не мог. Сельский фельдшер – старичок кряхтел, пожимал плечами, и как будто чему-то удивлялся.
Да и лекарств на всё, про всё у него было только стрептоцид и касторовое масло. Кому-то-то помогало, а старшему брату моему не помогло; пятый год пошёл, как его скарлатина задушила.
Военного врача авиационной части, которая у нас стояла, звали Розой Григорьевной Это была невысокая, по-военному подтянутая женщина в солдатский гимнастке со шпалой в петлице. Она, как только увидела меня среди завала одеял и подушек, зябнувшего на солнечном припёке, сразу же и определила: «Это у него типичная малярия!»
Стала расспрашивать, где я гулял, с кем играю, и высказала догадку, что болезнь я подхватил от людей, привезённых из Средней Азии на стройку обводной железнодорожной ветки. Её насыпали недалеко от нашего дома, и я каждое утро бегал смотреть, как чужие смуглые дяди в стёганых халатах и тюбетейках тачками возят землю на полотно будущей дороги.
Её насыпь с каждым днём поднималась всё выше. Но с началом война, дядей куда-то убрали, и от стройки остался лишь один земляной вал, с которого было любо зимой на санках кататься.
О моей болезни Роза Григорьевна много чего говорила, не забыв помянуть, что с осушением болот какой-то Колхиды, малярия считается побеждённой в нашей стране. Если и проявляется она где-то, то это исключительный случай.
Услышав, какая у меня редкостная болезнь, я не преминул похвастаться ею перед своими дружками.
- Малышу просто не повезло, - говорила капитанша. – Но ничего, вместе будем с болезнью бороться. Так ведь, малыш?
И тонкими пальцами легонько трогала мою нестриженную голову.
С первого же дня поселения у нас в доме, Роза Григорьевна и стала поить меня этой отвратительно хиной, от горечи которой не только как бы сводило мои скулы, но и ломило в висах.
Пытаясь отбиться от лекарства, я стал прятаться под кровать, забиваясь в самый дальний угол. Но меня, бешено ревущего, доставали оттуда и силой вливали в рот положенную дозу горькой отравы.
Я сучил ногами и лил слёзы, крича:
- Роза, горько мне!
Она улыбалась и ласково ворковала:
- Спокойно, малыш, спокойно. Всё правильно, я Роза из города Горького, заставляю тебя принимать ужасно противное лекарство. Но это необходимо, малыш! Иначе мы не поправимся...
Когда Роза Григорьев уходила в свой солдатский здравпункт, размешенной в большом пустующем доме, называемым у нас сиротским, я успокаивался, а мать принималась упрашивать меня:
- Сынок, ты давай, не капризничай. Бог послал нам спасительницу. Мы бы без неё совсем пропали! А ты своим рёвом только надрываешь себя...
Так день за днём постепенно пришлось привыкнуть к хине, с отвращаем, но без прежних капризов и рёва принимать её.
А болезнь не только не отступала, а прямо-таки изводила меня. И бабашка со страхом говорила: «Ты, сынок, ровно льдинка, на глазах таешь. Поправляться пора, а то ведь не ровен час, совсем уберёшься от нас...»
Я и сам чувствовал, что слабею: в зеркало видел своё позеленевшее лицо с глубоко провалившимися глазами. И расти совсем перестал. Младший братишка заметно поднимался, а я нет. И мысль о том, что не выросту, могу стать карликом, терзала меня не менее, чем сама болезнь.
К этому времени я пристрастился к чтению сказок: читал их по слогам, но довольно бойко. И подходящая книжка в обросшем паутиной ящике бабушкиного чулана нашлась; толстенная, взлохмаченная, с крупными буквами, с розовыми виньетками на каждой странице.
Волшебство сказок так увлекло и овладело мной, что и сам начал приплетать что-то сказочное, во многом глупое и по-детски болезненно печальное. Тут сказывались, наверное, печали самих взрослых, придавленных войной, а ещё их разговоры, что я не жилец. Говорилось об этом открыто; как будто я ничего не понимаю из этих их разговоров, словно бы они касается совсем не меня.
Вот и в тот лунный вечер, прежде, чем уйти от нас, баба Груня свесилась надо мной кистями своей толстой шали и сладостно пропела:
- Прыгаешь, кузнечик?
Охваченная лунным светом в окно, она состояла как бы из двух половин; светлой сверху, и сумрачно- серой внизу. Её тень и меня наполовину накрывала.
И белые с широкими голенищами её валенки домашней валки представились мне ступами суровой бабы- яги, в которых она летает на лысую гору для своих колдовских игрищ.
И с бабушкой возникла картина из недавно прочитанной сказки; в белой пене лунного света, и она представилась тоже волшебницей, готовящей пряжу для царевны Марьи-искусницы. А её прялка, облитая льющимся с небес светом, выглядела каким-то чудесным станом доброго колдуна-чародея.
Коленкоровый бабушкин платок в объятии голубовато курящегося лунного света сияющем венчиком облегал её седую голову.
Все это чудо лишь на мгновение предстало в моих глазах и тот же час пропало за разговором моей бабушки с бабой Груней.
- А чего же ему не прыгать? – поправляя нить на вьюшке своей прялки и с теплотой поглядывая на меня, бесстрастно произнесла бабушка. - Ножки есть – вот и скачет.
- А то сама не знаешь, чего! – подалась в её сторону баба Груня. – Не слепая, чать, вижу, каков из него жилец. Да и сама, небось, не слепая...
- Что же поделаешь, если сам Господь так рассудил, – смиренно отозвалась на её слова бабушка. – Сжигает она его, эта проклятая лихоманка, поедом ест!.. Сидни вроде ничего, весёлый, а завтра, погляди, с обеда морить начнёт! Да ведь как-палит-то, милушки! Аж всмятку сварит парня! Никаким лекарском не унять, никакой печкой не угреть, калит, пока сама не отпустит. Вот ведь беда какая.
И бабушка метнула в бабу Груню взгляд, полный жалости и укора.
- Он, что ж так и не ходит в школу? – опять спрашивает баба Груня, косясь на меня, полулежащего с карандашом в руке над расстеленной газетой.
И мне становится досадно; и чего спрашивает, когда сама знает, что не хожу. С самого ноября, с первых зимних холодов перестал ходить, после первого же малярийно приступа.
Он скрутил меня прямо на уроке. Мне сделалось так зябко, так знобить и трясти начало, что и сам не понял, как под парту сполз.
Марья Никитична испугались, не знала, что делать. Пообжала в старшие классы, позвала двух крепких парней, попросила их отвести меня домой. Они и отволокли, взяв меня под руки.
Через день всё повторилось. И так пошло, словно по кругу: день ничего, а на другой, будто кипятком сваривает.
Тогда по просьбе Марьи Никитичны собрали педсовет, на нём и решили; на период зимних холодов заниматься мне самостоятельно, без посещения школы.
С этой поры учебные задания стала приносить мне русоголовая девочка Люба, сидевшая за одной партой со мной. Она была строгой, старательной, и командовала мной по-взрослому. А я в свою очередь, глядя на неё, тайком стал подумывать, как выросту, так сразу и женюсь на ней.
Без школы, без ребят всё-таки было мне скучно. И я частенько с завистью думал о них; пусть им там и холодно; пусть в шапках, в шубейках сидят на уроках, дыханием отогревают замершие чернильницы, зато на переменах им весело. И представлял, как всем классом они шумно вываливаются в длинный коридор, затевают игру в чехарду, для согрева скачут и прыгают со смехом...
- И какая ему школа? – смешал и скомкал мои мысли бабушкин голос, в который раз поясняющей бабе Груне, что я старательный ребёнок; рисую, а как зачну читать вслух, у меня так хорошо поучается, что слова сами отскакивают от зубов. - Вырастит, наверное, учёным станет, - одобрительно говорит она.
- Смышлёный мальчишка, только, не знай, каким будет учёным, - недоверчиво промолвила баба Груня. – От болезни-то, похоже, так и не отобьётся...
– Господи, – останавливая прялку, обречённо восклицает бабушка, – неведомо, как будет, но не дай бог, среди зимы умереть! Земля-то теперь, поди, в сажень промёрзла... Ежели что, как копать могилу? – глядя на меня, затуманилась она глазами. - Мужиков-то всех война подобрала! А старики, которые остались, сами едва ползают, как поздние мухи. Их самих хоть сейчас в землю клади. Вот ведь беда какая...
Баба Груня выслушала, скорбно подумала и распросталась:
- Ну, ежели что, мой Афанасий поможет...
Бабушка на эти её слова сурово промолчала.
Я слушал их разговор о моей неминуемой смерти и нисколько не пугался. Моё детское сознание, начинённое волшебством народных сказок и добрых деревенских поверий, никак не могло допустить, чтобы я мог умереть насовсем и взаправду. В этом укрепляла и непогрешимая вера в бабушкины представления о Стожарах; меня завораживали бесконечные переливы живых звёздных мерцаний, которые, по уверению бабушки, были всего лишь весёлыми игрищами детских душ, отлетевших в небо.
Да и выходило так, что за одно только лето мне уже дважды выпадало умирать, а ведь не умер! И дальше не умру.
А умирать довелось таким образом. Первый раз выпало тонуть в нашей невеликой, но живой ещё тогда речке, с её глубокими на ту пору яминами, оставленными после строительства железнодорожной ветки.
В одну из ямин и затянул меня кто-то великий, незримый и властный. Спас меня взрослый парень Сашка Таракан, плескавшийся рядом. Увидев пузыри на том месте, где только что торчала моя голова, он понял, что я тону. Нырнул до самой тины, подхватил моё уже безвольное тело, выволок на берег, бросил животом на песок и принялся трясти за ноги, пока вода из меня не вылилась. Тут я уже и сам пришёл в себя.
Бабушка каким-то краем уха прослышала об этом случае, принялась расспрашивать меня. Пришлось рассказать, как было на самом деле. Я и ей поведал, что кто-то тёмный, упругий, словно студень, заполнив собой всю ямину, облапил меня со всех сторон и увлёк на самое дно.
Пока были силы, я отчаянно бился в его мягких тугих руках, но быстро ослаб и перестал сопротивляться...
Выслушав мой рассказ, бабушка испугано перекрестилась, сморщила лицо и догадливо предположила:
- Это водяной, сынок, он хотел тебя в своё гнездо утянуть. Только он, больше некому...Ты уж поосторожней с ним...
Я и сам догадывался, что это был он, и пообещал бабушке, больше не лезть в его ямину.
По представленьям моей бабушки, у нас в округе полно разных таинственных духов, от которых лучше держаться подальше. В поле – это может быть полевщик, в лесу – леший, обитающий среди непроходимых чащ; в реке – водяной, а ещё - русалки. Им тоже лучше не попадаться, они и хотя и добрые, но ради потехи могут и до смерти защекотать.
Под старыми пнями, по уверению бабушки, подпинёшники живут. Этих можно не опасаться, они маленькие, ничего дурного сотворить не могут. Они хозяева грибов, без них грибного лета не будет.
А в доме у бабушки под печкой живёт домовой. И она про него говорит: «Он хотя и добрый старичок, но озорник несусветный. Спрячет какую ни будь нужную вещь, целый денье кружусь, ищу её. Потом гляну – она вот, перед глазами лежит! Это значит, подкинул бес эдакий. Вот ведь что со старухой вытворяет шут гороховой!..»
Выслушав мой рассказ о моем чудесном спасении на речке и порадовавшись, каким чудесным образом меня выхватили из смертельных объятий водяного, бабашка тут же ласково и предупредила:
- Ты уж смотри, сынок, матери не говори о этом. Она ведь умом рехнётся, услышав, что тонул... Господи, да что же это все напасти на тебя?
Матери я и без бабушкиного предупреждения не собирался ничего говорить. Ей только скажи, сразу запретит на речку ходить...
А ещё в то лето я от настоящей пистолетной пули едва не погиб. Но в этом сам виноват. Увидел, как знакомый лётчик с нашего военного аэродрома, квартировавший у Кральчкиных, их взрослую дочку Полину стрельбе из пистолета взялся учить, решил посмотреть, как это у них получится. Затаился в кусте смородины и наблюдаю, как они за мазанкой в пустую бутылку поочерёдно взялись палить.
Только они ушли, я тут же подхватился проверять, чего они там настреляли.
Среди кучи склянок и нашёл там пулю. Обрадовался; ещё бы, настоящая, боевая, совсем тёпленькая, не у кого из наших ребят такой нет!
Побежал к Шурке Кузьмичеву, похвастаться.
Застал его во дворе, он как раз их мерина Серка свежескошенной травой кормил. Шурка увидел мою пульку, раззавидовался: и Серка оставил, и траву бросил. Стал просить, чтобы дал ему пульку в руках подержать. А я в ответ: «Эх, хитрый какой! Знаем мы эти штуки; в карман спрячешь, и поминай, как звали!..»
И для надёжности сунул пульку себе в рот.
А Шурка на хитрость пошёл, принялся щекотать меня; посчитал, что я рассмеюсь и выроню пульку.
Я ловко увёртывался от Шуркиных щекоток, бешено хохотал и не заметил, как пулька провалилась куда-то во внутрь меня. Я стал давиться, кашлять, испугался и заплакал.
Шурка вначале ничего не понял, но когда увидел меня с испуганно выпученными глазами, как в мучительном кашле я хватаюсь за горло, тоже испугался.
Он суетился возле меня, не зная, чем помочь. А пуля тем временем болтыхалась где –то во мне, словно горошина в костяной погремушке, то подскакивая под самое горло, то куда-то глубоко падая и не давая мне вздохнуть,
Слезы заливали моё лицо.
Шурка понял, что умираю, побежал в избу за Леной, своей старшей сестрой.
Она у них училась на каких-то курсах военных санитарок и, прибежав,
сразу захлопотала вокруг меня; ладошкой стала стучать по моей спине, требуя, чтобы я кашлял ещё сильнее.
Шурка тоже помогал, как мог. Но сколько ни бились они, как ни старалась, пуля не желала меня покидать, и всё время перехватывала моё дыхание.
Я измучился, они измучились со мной, и Лена обречённо произнесла:
- Тебе надо к хирургу. Иди домой, пусть в городской госпиталь на операцию тебя везут.
И я обречённо поплёлся с их двора.
Тащась в слезах вдоль палисадников по гладко набитой тропе, давясь и кашляя, я горько жалел себя, зная, что ни в какой госпиталь меня не повезут – не на чем везти. Да и сам я не хочу, чтобы меня, как барана, живого резали ножом. Уж лучше дома умереть. Только вот маму жалко; придёт она с поля, а я уже холодный. Обнимет меня, мёртвого, и зальётся слезами, а я уже не буду ни чувствовать, ни слышать её.
И так горько мне представилась картина моей смерти, что я заревел пуще прежнего, зайдясь в таком мучительном кашле, что и самой пуле, наверное, стало от моего горя тошно; она стремительно вылетела из меня и мягко шлёпнулась на землю.
О. чего тут стало! Как легко и свободно мне вздохнулось, я радостно выпрямился, широко раскрыл глаза и увидел, как ослепительное солнце во весь упор поскакало над нашими деревенскими дворами. И улица самой деревни одной зелёной лентой широко побежала до самого леса. Воробьиная ватага, шумно веселилась, купаясь рядом в горячем дорожном песке. Ласточки, мелькая, с радостны щебетом проносились над головой. Кажется, общему торжеству и веселью не было предела.
Я подобрал пульку, по обычной мальчишеской привычке хотел глубоко запрятать её в карман, но, подержав в руках, с яростью не остывшего во мне отчаяния, со всего размаха запустил её далеко в кусты. И, конечно же, пожалел, что пришлось расстался с такой редкостной игрушкой. Да и любой из наших мальчишек на моем месте тоже пожалел бы...
Вот так обстояло с моими несостоявшимися смертями....
А баба Груня всё ещё торчала у нас, всё ещё думала, о чем бы ещё ей бабушку спросить. И надумала, нашла и не просто спросила, за больное место бабушку зацепила, про разбитый пузырь напомнила.
– Ты что же так и оставила свою десятилинейку? – сказала она, хитро прищурившись. - Так и живёшь теперь без пузыря? Да уж, - притворно вздохнула, - по нынешним временам его не больно где купишь... А у нас, слава богу, цел, - похвасталась. - Афанасий очень бережёт. А я вот думаю, береги – не береги, а придётся мне лампу вздувать. Жутко одной-то без света. А тут ещё, болтают, какая-то «Чёрная кошка» объявилась, - ухватилась она за счастливо подвернувшуюся новость.
И глаза бабы Груни оживлённо заблестели.
- И ведь вот что вытворяет! – понесла она высоким голосом. - Подчистую всё грабит!.. Да это бог с ней, если бы только грабила, - замахала она руками. - А то ведь прибьёт до смерти - вот что обидно... А у тебя вон, смотрю, даже простых занавесок на окнах нет, - догадалась она указать бабушке. – И так вот без боязно сидишь, не думаешь, что с улицы поленом треснут в окно и – тащи, чего хочешь..., хотя бы шалью завесилась...
- Ну, у нас грабить нечего, а голые стены, чать, оставят, не унесут с собой, - не останавливая прялки, ответил бабушка и, чтобы переменить этот пустяшный для неё разговор, бросила вскользь: – Ты чего-приходила-то?
- Вот и прийти к ней нельзя! – фыркнула баба Груня и обидчиво замолчала.
Но молчать она долгого не умела, выдержав минуту, принялась объяснять:
- Чего, чего, смотрю, в твоих окнах темно, жива ли, думаю, бабка Анна? Схожу, проведаю…Оказывается, не только жива, но и работает по ночам. И сторожа к себе привела. Ишь, как муравей, по полу елозит! - мельком взглянула на меня, рисующего большой корабль на газетном листе, баба Груня и пожаловалась: - А меня - прямо тоска заедает... Афанасий утопал на дежурство, он-то теперь барствует, развалившись в сторожке, а ты кукуй тут одна... Сельсовет обещал какую-то эвакуированную с мальчонкой подселить, да что-то долго телятся.... С квартиранткой-то всё повеселей бы стало.
И с этими словами баба Груня сердито двинулась к порогу, задом толкнула заиндевевшую по краям дверь и скрылась в клубах морозного воздуха, густо хлынувшего в избу.
Он докатился до нас с бабушкой и окинул своей колючей свежестью. И бабушка, остановив прялку, проворчала вдогонку соседке:
- И какой черт её носит? Вот не сидится–то ей дома! Ходит, только избу зря студит.
Это такая привычка у бабушки Анны, человеку вдогонку ворчать. И моя мать упрекает её: "Что у тебя за мода такая? Человека нет, а ты его бранишь». А бабушка отвечает: «И чего в этом плохого?.. За глаза и царя ругают».
А на бабу Груню ворчать, у бабушки за честь считается. Недолюбливает она соседку. Её многие в деревне недолюбливают, шатущая очень. Затопит утречком печку и зальётся вдоль порядка сплетни собирать.
«И как только у Афанасия терпения хватает? - ворчат бабы. - Жена по дворищам шибуняет, а он, как старый дятел, целыми днями у себя под навесом что-то долбит, да табачищем дымит. Аж усы пожелтели!»
Их сын Антон на фронте, как и мой отец. И бабушка Анна завидует какому-то военному аттестату, по которому дед Афанасий с бабой Груней какую-то денежку получают.
И она порой завистливо ворчит:
- Чего им не жить, каждый месяц какая-никакая денежка перепадает? А тут хоть тресни - всё из одного дырявого кармана и налог, и самообложение, и эти чёртовы облигации!..
Как-то она даже плюнула с досады, а я спросил:
- А почему же мы не получаем за нашего отца?
-Эха, сказанул, голова! - возмущённо тряхнула бабушка сборками своей широченной юбки из домотканого полотна. - Ты, погляжу, сынок, совсем без соображения. Антон-то у них красный командир, а твой отец кто? Простой солдат-красноармеец. Да ежели государство всем солдатам зачнёт аттестаты выдавать, оно само без штанов останется.
И бабушка для внушительности своим корявым пальцем мне по лбу постучала.
А я по своей дурной привычке что-то выдумывать стал, закрыл глаза и попытался представить это самое бабушкино государство без штанов. У меня оно вышло похожим на деда Афанасия, парившимся в бане. Это было так потешно, что я залился смехом.
Бабушка, видимо, поняла мою догадку и тоже залилась смехом. А когда успокоилась, подолом юбки вытерла умильные слёзы у себя на щуках и торжественно произнесла:
- Догадник, ты у меня, сынок! Ты уж давай не очень мудруй. Не забивай себе голову взрослыми догадками. А то сам с ноготок, а рассуждения у тебя, как у старого деда. Не должно так быть. Нехорошо раньше своих сроков старить себя. Играй вон с ребятами в лапту, в кулик и или ещё во что-то интересное...
И я согласился:
- Ладно.
Мы с бабушкой хорошо понимаем; я – её, она меня. И думаем с ней одинаково.
Это даже мама за ней заметила. Если бабушка что-то сделает ей не в угоду, она осуждающе покачает головой и скажет:
-- Ну, ты, мам, прямо, совсем, как дитя! Он-то ладно, - кивнёт на меня, - он-то ребёнок, а тебе-то в твоих летах остепениться бы надо.
Бабушка отмахнётся от неё ладошкой и смущённо заметит:
- Тебе лишь бы поворчать...Пойдём, сынок, ну, её к лешему.
Положит мне на голову руку и уведёт за собой, не желая ссоры.
Она не только понимает, но и чувствует так же, как и я. Если меня что-то волнует, то и её волнует тоже.
Как-то летом мы с ней картошку пололи за двором, и вдруг слышим песню, дружно грянувшую среди нашей деревенской улицы. Пело сразу несколько мужских голосов. Да так гулко, так торжественно, что у меня мурашки побежали по телу.
Бабушки удивлённо глянула на меня и прислушались, вытянув шею. И тут мы, не сговариваясь, одновременно побросали мотыги и побежала ко двору.
И сразу увидели строй солдат при полном боевом снаряжении, с винтовками и скатками шинелей через плечо; шли они с железнодорожной станции, должно быть, в свою часть за село.
Впереди колонны шагал молодой, подтянутый командир в хромовых сапогах с тремя кубарями в петлицах гимнастёрки.
Солдаты пели песню, которую мы никогда не слышали в нашей деревне:
Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой
С великой силой тёмною, с фашистскою ордой...
Моё сердце забилось, затрепетало радостно от звуков, могуче взлетевших над домами. И ряд огромных вётел против нашего двора тоже затрепетал, зашумел листвой и, как мне показалось, взлетел вершинками под самое небо.
Неожиданно для себя я испытал такую могучую крепость в своём изболевшемся теле, что руки мои налились неодолимой свинцовой яростью и сжались в крепкие кулачки. Небывалая, совсем не детская решимость поднялась во мне, захотелось пристроиться к солдатам в их единым порывом шагающую колонну и вместе идти на смертный бой.
С бабушкой происходило, наверное, тоже самое. Скрученными пальцами она напряжённо сжимала свой старый фартук, и сама вся как-то подобралась, кожа её дряблого лица натянулась, губы плотно сжались, на глазах задрожали слезы. Бабушка не замечала их.
Состояние одинакового, какого-то великого торжества распирало нас обоих.
Слезы выступали из моих глаз, я не чувствовал их и не понимал себя. Что-то бесконечно близкое вошло в меня и наполняло великой силою.
Солдатский строй был уже далеко, а мы с бабушкой всё ещё стояли, боясь пошевелиться. Воздух вокруг нас всё ещё дрожал и колебался от торжественно затухающих звуков.
И во мне, и в бабушке, наверное, тоже как будто всё ещё что-то радостно замирало. Она очнулась первой, своей корявой ладошкой вытерла мне слезы, умыв ими моё лицо, а сама всё проговорила, хлюпая носом:
- Это ничего, сынок, это хорошо...Это от радости...
Вот такое у нас с ней тогда вышло торжество. Разве забудешь такое?..
Луна тем временем поднялась высоко над избой, светлый оконный квадрат на полу переместился и заметно убавился. Мне с моим рисунком пришлось передвинуться ближе к бабушке, почти вплотную к колесу её прялки.
Веяние воздушного тока от него мягко обтекало меня, приятно шевелило волосы, ресницы, и веки моих глаз отяжелели – сонливое состояние покоя начинало смаривать меня.
Пол у бабушки не крашен, но выскоблен он так гладко, что отливает медовым блеском.
Огрызком коричневого карандаша, единственного оставшегося от довоенной коробки с цветным набором, я рисую море, а на море - корабль, и я плыву на нём в жаркие страны.
Про берегу высятся горы, растут пальмы, в них щебечут попугаи – всё, как Марья Никитична нам рассказывала о дальних странах, где всегда солнце и не бывает зимы. Вот бы нам такое приволье! Тогда и в школу я мог бы ходить круглый год, и малярия перестала бы трепать меня.
Картины мои корявы и неумелы. Белой бумаги нет, а на газете разве хорошо нарисуешь? Да и вообще хорошо рисуют только художники. Вот поправлюсь от болезни, выросту большим, куплю хорошей бумаги и тоже стану художником.
Мои глаза уже совсем слипаются. Тёплая слабость разливается по телу, голова клонится к полу. Луна в окне прищурилась и начинала потихоньку меркнуть. Стожары слились в одну звёздную кучу-малу.
А бабушка жужжит и жужжит прялкой и ничего этого, должно быть, не видит.
Но вот колесо её прялки остановилась, и бабушка для себя тихонько произнесла:
- Совсем сморился... Ну, слава богу, убаюкался...
Я всё это вроде бы слышу, но уже совсем не владею собой.
Бабушка встаёт из-за прялки, осторожно поднимает меня. И я в её руках чувствую себя лёгким пёрышком, куда-то лечу, а затем проваливаюсь в тёплую мягкую темень.
Долго не чувствую себя, но через какое-то время вдруг оказываюсь на корабле, плывущим вдоль какого-то сказочного острова с пряничными теремами среди изумрудных лугов и золотых деревьев. На одном крылечке вижу Любу, помогающую мне справляться со школьными заданиями. Перед ней стоят слоны, жирафы, она кормит их хлебом. А на лужайке обезьяны играют в лапту.
Люба одета по- взрослому с длинной косой и крашенными губами. Увидев меня на капитанском мостике, она машет мне руками, что-то кричит, но волны заглушают её голос.
Неожиданно налетает чёрный столб вихря, вода высоко вздулась по бортам, закипела, зарокотала и, как щепку, шлёпнула мой корабль прямо о скалу. Я хотел что-то крикнуть Любе, но меня бросило в тёмную пучину.
Каждый кусочек моего тела обмер во мне. Я и сам уже был готов пропасть в тёмной пучине, но сверху налетели две звёздочки, выхватили меня из кипящей воды и, звеня смехом, под руки понесли прямо в небо. А там нас ждала луна, большая, круглая с черными бровями, похожая на нашу колхозную повариху тётю Пашу. Она хлопала в ладоши и улыбалась во все свои молодые румяные щеки.
К нам прицепилось ещё несколько звёзд, и мы хороводом стали кружиться вокруг луны. Всем было забавно и весело. Луна смеялась, приплясывала и хлопала в ладоши.
Я летел со звёздами по кругу и долго не мог понять, кто это тормошит меня за плечо. Поднял голову, разлепил глаза и увидел рядом мать.
Было уже утро, окна избы розовели, облитые морозным солнцем. Мама стояла с весёлым, розовы лицом. И бабушка, тоже весёлая и розовая, опиралась на ухват возле жарко потрескивающей печки.
- Просыпайся, сынок, скорей, - говорила мама. - У нас в доме радость. Наша Ночка телёночка нам принесла, рыженький весь такой, мокренький. Поднимайся давай, бежим смотреть...
Я шементом вылетел из-под одеяла, влез в валенки и по хрустящему снегу вслед за мамой полетел смотреть новорождённого телёночка....
Зимы тогда уже подходила к концу, она и оказалась последней для моих светлых ночёвок у бабушки Анны.
Как только дни помягчели, снега потемнели и стали набухать влагой, бабушка однажды сказала мне:
- Всё, сынок, не стану больше брать тебя на ночлег. Ты уже большой, спишь беспокойно, больно брыкаешься. Все бока мне проширял своими ногами.
А болезнь моя продолжалась ещё целую зиму. К этому времени Марья Никитична уже нас не учила. Летом она вышла замуж за нашего сельского парня Петю Кузьмичёва. Он тогда только что окончил институт и получил направление на дальний Север, строить алюминиевый завод.
Война всё ещё шла; время стояло тёмное, страшное, а ночи были светлыми...
23. 03, 23
.
Свидетельство о публикации №224042300947