До и после появления второй сущности

Сцены философии жизни

Этот мир до появления в нем второй сущности был просто прекрасен. Он был, можно сказать, само совершенство – настолько полным было в нем наслаждение Божества своим вековечным присутствием. Все блики, что испускало солнце, катившееся по небосклону и отражавшееся в проточной воде бездны под ним, бережно собирались глазом, дабы тот препоручал их единственно надежному и притом безграничному хранилищу, которое теперь мы зовем Памятью. Из памяти они вновь возвращались в свою райскую среду обитания, подобно отражению, что мелькает между поверхностями противопоставленных зеркал. День ото дня эта Память питалась от истока бытия, но однажды она должна была выйти за свои пределы, чтобы стать памятью в собственном смысле. Почему это произошло? Ведь поначалу Дух Божий носился над водою, как юный пугливый олень или как свободный, недавно оперившийся орел, но вот он впервые узрел свое отражение в воде, из которой пил. Что побудило его выйти из, за себя в пространство образа и подобия? Конечно, что-то иное, чем он сам, хотя Бог никогда и не испытывает нехватку в чем-либо ином. Мы знаем, что нашей жизни предшествовало великое разделение грехопадения. История и есть снование челнока времени между разделенным и тем Нераздельным, которое некоторые именуют просто Единым. Как бы то ни было, разделение впервые привнесло в мир необратимость и необходимость. История не могла бы начаться без второй сущности, сделавшей ее необратимой, и ее приход был вторжением чего-то бесподобного даже по меркам подобия, чем-то неизобразимым несмотря на образ, который она все-таки воплощала. Ведь любое воплощение – ее рук дело. Мир не знал, что он несется к своему завершению, ибо осознав свое рождение, он уже покинул недра той жизни, которой жил до сих пор. Имя этой второй сущности, приход которой был так странен, даже дерзостен, весьма просто – женщина.

С появлением женщины, под давлением ее тонкой руки, колесо Ума, постигавшего самого себя, стало вращаться в противоположную сторону. Теперь мы свидетели его лихорадочных и трудоемких попыток обретения нужного, прежнего направления. Все, конечно, возвращается на круги своя, но не сами круги, которые отныне словно свихнулись с катушки. Поэтому порядок столь труднодостижим в этом мире. Поэтому ум вынужден искать себя, хотя, казалось бы, что может быть ближе ищущему, чем сам этот ум. Отпадение ума от своей чистой актуальности в некое состояние готовности, потенции – перводрама, роды истории и познания. Все, что случается дальше, – лишь акты этой еще до конца не разыгранной трагикомедии. Все вещи в труде, и трудиться над вещами значит жить. Но кто из живущих мог бы узреть того, кто сподвиг вещи на их каждодневный труд, не отвлекшись как-то от этого труда в созерцание? Воистину, созерцать значит прикасаться к тому, что было до. А до был Бог, одинокий, великий и безграничный в своем могуществе. Человек стал его слабостью, местом преклонения любви к сотворенному миру. Разумеется, эта любовь не должна оставаться безответной, но только как измерить всю меру нашей задолженности перед ее милостью? Праведники прозревают, что одна бездна (скверны) взывает к другой (чистоты) так, что между ними не может быть пропорционального смешения, ведь пропорция как само правило перехода от движения к покою не переводит к тому, что делает ее пропорцией, не дает результата, не утратив своей переходной, преходящей природы. Там где речь идет о безмерном, как насмешка выглядит всякая мера.

Вот, например, книги, трактаты, которые оставляет после себя философия. Чем они важны и чем не важны? Философия сложна, но сложна той гениальной простотой, без которой мысль не может быть живой. Философия сложна, как сама жизнь, но простота факта, каким жизнь в конечном счете о себе в ней заявляет, должна быть для мысли как бы ядром, пульсирующей точкой, стихией существования. В противном случае мы имели бы столь же переусложненный, пестрый, сколь и тягостный, раздробленный, не сложившийся текст. Преждевременная абстракция, если назвать начальное имя этого переусложнения – первородный грех мысли, который она должна искупать дисциплиной послушания предмету. Эта дисциплина, как замечает Гегель, прежде всего негативна: не раскрывать рот по первому велению привычки. Суметь увидеть сложные вещи в их внутренней, сущностной, потаенной простоте. Суметь отвлечься от рисунка следов на то, что их (с)оставляет в качестве таковых. Философия – способ бодрствования ищущей души, то самое обратное вращение колеса Ума, благодаря которому мир в минимальной степени приобретает осмысленный, «умный» порядок. И хотя переход от смерти к (духовной) жизни происходит в нас скачкообразно, как некое воз-никновение, это не отменяет всей той подготовительной (как и последующей) работы, которая ему сопутствует. На мой взгляд, настоящий вход в философию может быть только плавным (хотя бы потому что он независим от времени). Более того, мы, собственно, не можем сказать, что вошли в нее окончательно, мы только входим. Если мы так не думаем, значит мы еще снаружи, все еще вне понимания. Этот взгляд в приоткрытую дверь истины – вроде разгибания листа, которое отличается непрерывностью, но в то же время говорит само за себя как случающийся феномен «вдруг» или «итак». Итак, не женщина ли, не женского ли рода – фило-софия?

Однажды я любил: неловко, в первый раз, непоправимо бестолково. Но она предпочла уйти, однако речь не об этом. Сейчас для меня важнее понять, что нас так ранит в смерти любви, смерти, которая может длиться достаточно долго. А ранит нас то, что умирающая любовь уносит с собой часть нас самих. Банальность? Бесспорно, но какая загадочная, неопределенная банальность! Чего же именно и к чему мы лишаемся? Мы лишаемся другого мира, в котором надеялись поселиться если не навсегда, то, по крайней мере, не предполагая, когда будем вынуждены уйти из него. Расставание словно напоминает нам о какой-то прошлой, бывшей еще до пришествия любви истине, которая имеет отношение только к нам самим. Мы вспоминаем о том, что было оставлено и забыто нами задолго до того, как мы начали просыпаться. И вот мы изгнаны. Не есть ли это изгнание – выталкивание из идеального настоящего в пробуждающуюся и пробуждающую память о нем? Ведь памяти не бывает без События… А Событие, предположу я, и случается для того, чтобы мы начали хотя бы помнить что-то. В работе «Повторение» Кьеркегор приходит к выводу, что в нашей жизни не существует повторения. Как это верно! Предположим, мы возвращаемся на то же место, где были некогда прежде, но очевидно, что оно уже не то, ибо изменились мы сами. Подобная атопия истории особенно видна на примере детства: когда мы вспоминаем его, мы понимаем, что в мире для него уже нет места, что оно есть только в памяти. Прошлое поэтому не образует простой непрерывности с настоящим, и в этом есть загадка. Время не перестает проходить, но мы не можем в нем до конца вспомнить что-то очень важное. В таком случае, что такое память? Почему я не такой, как раньше? В чем сущность меняющих меня событий? Куда из мира стремится прошлое? Выражаясь несколько парадоксально, можно было бы сказать, что воспоминания, сама их форма, приходят к нам из будущего или, по крайней мере, опосредованы открытостью по отношению к нему. Память – это как бы эффект постоянной нехватки бытия, прыжок или сама жажда времени как залог и свершение субъективации.

Итак, когда какая-то часть нас самих все-таки оказывается бесповоротно утрачена, мы встаем перед выбором: либо не замечать случившееся и страдать, либо принять и это с благодарностью, ведь дар в том и состоял, что ты в точности не знал, что с ним сделает другой. Очевидно, он может сделать с ним тысячу вещей. Целостность, таким образом, покупается первоначальной ценой бесконечного внутреннего разделения, которое есть не что иное, как погружение во время (в «растяжение души» в смысле Августина), падение в исторический мир из краткого земного рая. «Растяжение» значит и то, что форма времени дается нам от вечного истока. И вот парадокс: взамен потерянного дара ты, так или иначе, пусть неприметно, получаешь некоторый знак, своего рода расписку в получении, и моя состояла в следующем неожиданном, словно запоздалом (и для меня так до конца и не ясно, искреннем ли) вопросе: представляешь, как будет выглядеть наша любовь через миллионы лет? Что это как не залог того, что ты продолжаешь жить даже вопреки чьей-то возможной игре? Это уже потом мы осознаем, что существующее в памяти продолжает существовать и в реальности, пусть и в навсегда ушедшей, измененной форме. И когда наконец-то очерченный круг переживания завершается исцелением от любви, мы говорим о себе словно в третьем лице: «он просто не знал, что был здоров…» Поэтому любовь не только комическое чувство, как утверждал Лакан, но и образующее. Она может быть комична в процессе развития, но не по последствиям, серьезность которых сравнима с кувырком (и этот кувырок – обращение (к) памяти): сначала ты стоишь на ногах, потом на голове, потом снова на ногах, но уже как бы на другой почве, если не без почвы вовсе. Основное уже случилось, но возможно и что-то иное. Когда земля уходит из-под ног, начинает кружиться голова. Разве это не прекрасно?

Ближайшая польза (как и неудобство) пробужденного, вскруженного так самосознания в том, что оно вынуждено искать спасения от глупости и скуки (не говоря о нужде). Много это или мало для начала – каждый судит сам. Остальные попытки оправдать философию (систематическое мышление, выработка общих стратегий жизни, именно от нее, тем не менее, и идущих), выглядят – особенно при современном положении дел – весьма жалкими и выхолощенными, словно говоря о недопустимом чувстве вины за мышление. Мысль бывает либо интересной, либо нет, либо истинной, либо ложной (продуманной не до конца), и не нуждается в прочих обоснованиях. Мысль, конечно, может быть и полезной, но приходит она не ради пользы, а по собственному почину. Так что же тогда есть жизнь в свете мысли? Бытие: меняет ли его мысль, особенно если мы понимаем ее как негарантированный орган воли к истине? Видимо, да, она-то его и меняет, ведь не может же жизнь кардинально менять саму себя. По крайней мере, с мыслью у нас есть шанс…

Вопрошать бытие, быть совопросником века, а не только попрошайкой готовых ответов на главные вопросы жизни – значит предпочесть удивление перед великой книгой мира, по отношению к которой книги людей с их историями – не более чем удачные копии с Оригинала. Мы, таким образом, не будем смешивать их с Книгой как таковой, с Той Самой. Казалось бы, что может быть бессмысленней, чем оставить после себя в этом мире аккуратные стопки исписанных страниц. Но почему-то именно эти стопки как ничто другое принимают на себя печать, знак подобия возможному порханию души после смерти. Книги словно взмывают ввысь, пока мы держим их раскрытыми. Стопка падает, ложится на полку, а душа, впитавшая суть книги, исполняется сил для столь необходимого ей полета. Известно сравнение книг с парашютом, который не приносит пользы, пока он не раскрыт. Только эти парашюты летят не вниз, а вверх – каждая через свою историю. А Книга – это единственный парашют, на котором весть Бога спускается из вечности в мир. Как долго это будет происходить, мы не знаем. Мы все еще в полете, все еще наблюдаем, все еще постигаем и пишем. И точки в книгах – как созвездия, как петли, цепляющие заблудшие среди вещей души. Поэтому они не точки, а скорее многоточия. Будем же помнить, что продолжатся эти многоточия уже за чертой здешнего, столь недосказанного (нами и о нас) бытия. Там вступит в свои права третья сущность, сущность, «которую мир не познал», несмотря на то, что она в нем была.


Рецензии