de omnibus dubitandum 23. 309

ЧАСТЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ (1638-1640)

    Глава 23.309. МОГУЩЕСТВО, ЖАЛКИЙ ОТСВЕТ КОРОЛЕВСКОЙ ВЛАСТИ…

    Предоставим нашему юному путнику спать. Вскоре он мирно отправится дальше по прекрасной большой дороге. А мы воспользуемся тем, что можем обозреть весь его путь, и остановим взор на городе Нарбонне.

    Посмотрим на Средиземное море, синеватые волны которого набегают неподалеку на песчаные берега. Проникнем в этот город, похожий на Афины. Но чтобы разыскать того, кто властвует тут над всеми, пойдемте вон по той неровной темной улице, подымемтесь по ступеням старинного архиепископского дома и вступим в первую, самую большую залу.

    Она была очень длинная и освещалась рядом высоких стрельчатых окон, лишь в верхней части которых сохранились синие, желтые и красные стекла, бросавшие в помещение таинственный свет. Со стороны обширного камина залу во всю ширину занимал огромный круглый стол, покрытый пестрой скатертью и загроможденный бумагами и папками; вокруг стола сидели, согнувшись над перьями, восемь писарей, занятых перепиской посланий, которые им передавали со стола поменьше. Другие, стоя, укладывали бумаги на полки книжного шкафа, отчасти уже заполненного книгами в черных переплетах; эти люди осторожно ступали по ковру, которым был устлан пол.

    Несмотря на то, что здесь находилось много людей, можно было услышать, как пролетает муха. В зале раздавалось лишь поскрипывание перьев, проворно скользивших по бумаге, да тонкий голосок человека, который диктовал писцам, и то и дело умолкал, чтобы откашляться. Голосок исходил из громадного кресла с большими подлокотниками,— оно стояло возле камина, где, несмотря на жаркий климат и время года, горели дрова. Кресло было из числа тех, какие еще можно встретить кое-где в древних замках,— они сделаны словно для того, чтобы человек, сидя в них, легко мог уснуть, какую бы книгу он ни читал,— так предусмотрительно устроена каждая его часть: пуховый валик нежит бока; если голова склонится, щеки оказываются на шелковых подушечках, помещенных у изголовья, а мягкое сиденье настолько выступает из-под подлокотников, что можно подумать, будто дальновидные столяры наших предков позаботились о том, чтобы книга, выпав из рук, не наделала шума и не разбудила вздремнувшего.

    Но оставим это описание и поговорим о человеке, который сидел в этом кресле и отнюдь не спал. У него был широкий лоб и редкие, совершенно белые волосы, большие ласковые глаза, бледное продолговатое лицо, которому острая седая бородка придавала ту видимость утонченности, которую можно наблюдать на всех портретах эпохи Людовика XIII. Губы у него были на редкость тонкие, и тут нам приходится напомнить, что Лафатер считает это неоспоримым признаком злобности; поджатый, сказали мы, рот окаймляли небольшие седые усики и модная в то время острая бородка, весьма похожая на запятую. На голове у старика была красная скуфейка, а одет он был в широкий шлафрок и пурпурные шелковые чулки, и был это никто иной, как Арман Дюплесси, кардинал Ришельё.

    Рядом с ним, за меньшим столом, о котором мы упоминали, помещалось четверо юношей; лет от пятнадцати до двадцати: то были пажи, или, по выражению того времени, «свои», что означало «приближенные к дому». Обычай держать при себе таких юношей являлся отголоском феодального покровительства. Младшие сыновья знатнейших семей стояли на жаловании у вельмож; они были им преданы в любых обстоятельствах и при малейшем намеке патрона готовы были вызвать на поединок первого встречного. Пажи сочиняли письма в соответствии с указаниями кардинала; патрон бегло просматривал их, затем они передавались писцам для переписки набело. А тем временем кардинал-герцог писал на коленях секретные записочки, которые вкладывал почти во все письма, прежде чем собственноручно запечатать их.
Дверь порывисто отворилась, и в ней показалась фигура капуцина; вошедший, остановился, кланяясь, сложив на груди руки, словно ожидая подаяния или приказа удалиться. У него было темное, изрытое оспой лицо, глаза довольно ласковые, но чуточку косые, нависшие, сросшиеся брови и прямая, рыжеватая к концу борода; губы улыбались хитро, неблагожелательно и зловеще; на нем была францисканская ряса во всем своем безобразии, и сандалии, одетые на босу ногу, отнюдь не достойные ступать по коврам.

    Как бы то ни было, человек этот произвел, по-видимому, большое впечатление на присутствующих, ибо, не закончив начатой фразы или слова, все писцы поднялись со своих мест и, направились к двери, возле которой по-прежнему стоял вошедший; одни, проходя мимо, кланялись ему, другие отворачивались, юные пажи затыкали нос,— но так, чтобы он этого не заметил; по-видимому, они в тайне боялись его. Когда все удалились, он, наконец вошел, низко кланяясь, ибо дверь была еще отворена; но едва она закрылась, он без церемоний подошел к кардиналу и сел возле него; узнав о его приходе по всеобщему движению, кардинал, молча и сухо кивнул ему и обратил на него пристальный взгляд, как бы ожидая новостей; вместе с тем он невольно нахмурился, как то бывает, когда видишь паука или другое отвратительное насекомое.

    Кардинал не мог сдержать этого выражения неудовольствия, потому что приход его доверенного принуждал его возобновить серьезные и тягостные разговоры, от которых он несколько дней отдыхал в местности, воздух которой был ему полезен, а покой несколько умерял мучившие его боли; он был подвержен хроническому недугу, но приступы стали реже, так что больной забывал об их неизбежном повторении. Он отдыхал здесь от своей доселе неутомимой изобретательности и теперь, быть может впервые в жизни, спокойно ожидал возвращения курьеров, разосланных им по всем направлениям,— подобно лучам некоего солнца, которое одно только и придает жизнь и движение всей Франции. Он не ожидал этого визита, и приезд одного из тех, кого он, по его собственному выражению закалял в преступлении, вновь возвращал его ко всем треволнениям жизни, не рассеивая, однако, той грусти, которая снедала его.
Начало их разговора было тягостным, как и его последние раздумья, но вскоре кардинал обрел всю свою живость и силу, стоило только ему поневоле вернуться в реальный мир.

    Его доверенный, чувствуя, что первым должен прервать молчание, сделал это довольно резко:

    — О чем вы задумались, монсеньер?

    — Да о чем же нам всем и думать, Жозеф, как не о грядущем счастье в ином, лучшем мире? Я уже несколько дней размышляю о том, что земные интересы чересчур отвлекли меня от этой единственной мысли: я раскаиваюсь в том, что потратил кое-какие часы досуга на сочинение мирских произведений, вроде трагедий «Европа» и «Мирам», хотя они и прославили меня среди самых утонченных умов, и слава эта еще преумножится в будущем.

    Отец Жозеф, всецело занятый тем, что ему предстояло сказать, поначалу удивился такому вступлению; но он слишком хорошо изучил своего хозяина и поэтому и вида не подал; отлично зная, каким путем навести его и на другие мысли, он, не колеблясь, стал ему вторить.

    — Однако достоинства их огромны,— сказал он с притворным сожалением,— и Франция будет сокрушаться, что за этими бессмертными творениями не следуют другие; им подобные.

    — Нет, мой дорогой Жозеф, тщетно такие люди, как Буаробер, Клявре, Кольте, Корнель и в особенности знаменитый Мере, провозгласили эти трагедии лучшими из всего, что было создано в прошлом и в наше время; клянусь вам, я все же ставлю их себе в укор, как самый несомненный смертный грех, и теперь в часы досуга занимаюсь только моими «Способами вести спор» и книгой «О совершенном христианине». И не забываю, что мне пятьдесят шесть лет и что у меня неизлечимый недуг.

    — Такие расчеты строят и враги вашего преосвященства,— возразил францисканец; разговор начинал раздражать его, и ему хотелось поскорее переменить тему.

    Кардинал покраснел.

    — Знаю, отлично знаю,— сказал он,— я не заблуждаюсь на их счет и готов ко всему. Ну, а что нового?

    — Мы уже решили, монсеньер, заменить мадемуазель Отфор; мы удалили ее, как и мадам де Лафайет,— все это превосходно; но место ее вакантно и король…

    — Что?

    — У короля появились идеи, чего раньше не бывало.

    — Вот как? И эти идеи исходят не от меня? Скажите на милость!— иронически молвил министр.

    — Так зачем же, монсеньер, целых шесть дней оставлять вакантным место фаворита? Это неосторожно, позвольте мне заметить.

    — У него идеи! Идеи! — повторял Ришелье с каким-то страхом.— А какие именно?

    — Он заикнулся о том, что надо вернуть королеву-мать. Вернуть ее из Кельна.

    — Вернуть Марию Медичи! — воскликнул кардинал, стукнув руками о подлокотники.
   
    — Нет, клянусь небесами! Она не вернется на французскую землю, откуда я ее изгонял дюйм за дюймом! Англия не решилась предоставить ей пристанище, раз я ее изгнал, Голландия побоялась, что погибнет из-за нее, и вдруг мое же королевство ее примет! Нет, нет, эта мысль не могла ему прийти в голову сама собой! Вернуть моего врага, вернуть ему мать, какое вероломство! Нет, сам он никогда не посмел бы это придумать…

    Он помолчал, потом добавил, устремив на отца Жозефа еще пылающий гневом пронизывающий взгляд:

    — А в каких выражениях он изъявил это желание? Повторите слово в слово.

    — Он сказал в присутствии своего брата и еще нескольких человек: «Я чувствую, что первый долг христианина — это быть хорошим сыном и внимать укорам совести».

    — Христианин! Совесть! Это не его выражения! Это меня предает его духовник, отец Коссен,— воскликнул кардинал. — Коварный иезуит! Я простил тебе интригу с Лафайет, но не прощу тайных советов королю! Я добьюсь, чтобы прогнали этого духовника. Жозеф, он враг государства, мне это ясно. Последние дни я пренебрегал делами, я не торопил прибытие молодого д'Эффиа, а он, видимо, понравится королю; говорят, он хорош собою, остроумен. Ах, что за оплошность! Мне поделом бы и самому попасть в немилость! Оставить при короле эту лису-иезуита, не дав ему тайных указаний, не имея гарантий, не получив залога его верности! Какой просчет! Жозеф, возьмите перо и поскорее напишите нижеследующее для другого духовника которого мы, выберем удачнее. Не остановиться ли на отце Сирмоне?…

    Отец Жозеф сел за большой стол, готовясь писать, и кардинал продиктовал ему новый перечень обязанностей, которые немного спустя, кардинал осмелился представить королю, а тот принял их, отнесся к ним с уважением и выучил наизусть как веление церкви.

    Они дошли до нас и являются страшным памятником той власти, какую человек может мало-помалу присвоить себе при помощи интриг и дерзости:

    I. У монарха должен быть первый министр, а первый министр должен обладать тремя качествами: 1) почитать своего монарха превыше всего на свете, 2) быть искусным и верным, 3) состоять в духовном звании.

    II. Монарх должен безраздельно любить своего первого министра.

    III. Не должен сменять первого министра.

    IV. Должен посвящать его во все свои помыслы.

    V. Предоставить ему свободный доступ к своей особе.

    VI. Предоставить ему неограниченную власть над народом.

    VII. Окружить его высокими почестями и жаловать ему богатые дары.

    VIII. У монарха нет большего сокровища, чем его первый министр.

    IX. Монарх не должен придавать значения тому, что ему наговаривают на первого министра, и слушать осуждающих того.

    X. Монарх должен поверять первому министру все, что ему говорилось о министре, даже в тех случаях, когда монарха просили сохранить беседу в тайне.

    XI. Монарх должен предпочитать всем своим родственникам не только благо государства, но и предпочитать им своего первого министра.

    Таковы были предписания бога Франции, но еще удивительнее та чудовищная наивность, с какой он сам завещал эти распоряжения потомству, словно и потомство должно верить в него.

    В то время как он диктовал свое наставление, записанное им собственноручно на маленьком листке бумаги, его, видимо, охватывала глубокая печаль, а дойдя до конца, он откинулся в глубину кресла, скрестил руки и опустил голову на грудь.

    Отец Жозеф отложил написанное, встал и подошел осведомиться, не дурно ли ему; в это время из груди кардинала исторглись следующие мрачные незабываемые слова: — Что за безысходная тоска! Что за нескончаемые тревоги! Если бы какой-нибудь честолюбец увидел меня сейчас, он сбежал бы в пустыню! Что мое могущество? Жалкий отсвет королевской власти, а каких трудов стоит удержать на своем челе этот беспрерывно отклоняющийся луч! Уже двадцать лет я тщетно стараюсь удержать его! Я ничего не понимаю в этом человеке! Он не смеет бежать от меня; но у меня его похищают, он ускользает из моих рук… Какие дела я мог бы совершить, будь у меня его наследственные нрава! А тут приходится тратить столько сил, чтобы удержаться в равновесии. Что же остается на деле? В моей руке вся Европа, а сам я вишу на волоске! Зачем мне окидывать взглядом карту мира, когда все мои интересы заключены в моем тесном кабинете? Этими шестью локтями пространства мне труднее управлять, чем всей землей. Вот что такое первый министр! Завидуйте же мне, мои стражи!

    Черты лица кардинала настолько изменились, что можно было опасаться беды, и у него действительно начался приступ жестокого кашля, закончившийся легким кровохарканьем. 3аметив, что отец Жозеф в испуге потянулся к золотому колокольчику, лежавшему на столе, кардинал порывисто, как молодой человек, поднялся с кресла и, останавливая его движение, сказал:

    — Пустое, Жозеф! Я иной раз поддаюсь отчаянию; но эти мгновения мимолетны, и после них я становлюсь только сильнее прежнего. Что касается здоровья, я отлично сознаю свое положение; но не об этом речь. Что бы делал и в Париже? Я рад, что король, как мне того хотелось, приехал в Беарн: здесь нам легче будет наблюдать за ним. Чем вы его сюда заманили?

    — Сражением под Перпиньяном.

    — Что ж, неплохо. Сражение можно для него устроить; в настоящее время пусть он лучше займется этим, а не чем-нибудь другим. Ну, а молодая королева? Что говорит молодая королева?

    — Она все еще негодует на вас. Негодует, что ее переписку перехватывают, что вы учинили ей допрос.

    — Пусть! Мадригал, который я ей сочиню, и моя временная покорность заглушат в ней мысль о том, что я ее разлучил с ее австрийским домом и родиной ее Букингема. А чем она занимается?

    — Новыми интригами с братом короля. Но все ее наперсницы в наших руках, и вот вам донесения день за днем.

    — Не стану утруждать себя этим чтением: пока герцог Буйонский в Италии, я не опасаюсь козней с его стороны; предоставим ему сколько угодно мечтать с Гастоном у камелька о мелких заговорах; он всегда ограничивается только добрыми намерениями, которые возникают у него порой, а тщательно подготавливает только свои отлучки из королевства; сейчас это уже третье путешествие. Если захочет, я устрою ему и четвертое; он не заслуживает пистолетного выстрела, это не то, что граф де Суассон, который по твоему приказу получил пулю в сердце. А ведь нельзя сказать, чтобы граф был решительнее герцога Буйонского.

    Тут кардинал вновь сел в кресло и засмеялся, для государственного деятеля довольно весело.

    — Всю жизнь буду потешаться над их амьенской затеей. Я находился у них в руках. Каждый из них был окружен, по крайней мере, пятьюстами дворянами, которые были вооружены до зубов и готовы расправиться со мной, как с Кончини, но великого Витри уже не было среди них; они предоставили мне мирно побеседовать с ними целый час об охоте и празднике тела господня, и ни тот, ни другой не решился подать знак своим головорезам. Впоследствии мы узнали от Шавиньи, что столь благоприятный случай они выжидали целых два месяца. А я действительно ничего не замечал, если не считать того, что маленький разбойник аббат де Гонди терся возле меня и, видимо, что-то прятал в рукаве; только из-за этого я и сел в карету.

    — Кстати, монсеньер, королева во что бы то ни стало хочет, чтобы он, стал коадъютором,

    — С ума сошла! Он ее погубит, если она привяжется к нему; это неудавшийся мушкетер, черт в сутане; прочтите его «Историю Фиески» — сами убедитесь. Пока я жив, этому не бывать!

    — Вы вполне правы, а в то же время вы вызываете ко двору другого, столь же юного честолюбца,

    — Тут большая разница! Молодой Сен-Мар будет, друг мой, всего лишь игрушкой, самой настоящей игрушкой; голова у него занята только брыжами да аксельбантами; порукой тому — вся его внешность, а нравом он, я знаю, ласков и податлив. Поэтому-то я его и предпочел старшему брату; он будет исполнять все, что мы захотим.

    — Монсеньер,— возразил монах недоверчиво, — я никогда не полагаюсь на людей с такой невозмутимой внешностью, внутренний пламень у них бывает еще опаснее. Вспомните его родителя, маршала д"Эффиа.

    — Но, повторяю, это ребенок, и я воспитаю его. А Гонди уже сейчас законченный заговорщик, это головорез, который, не останавливается ни перед чем; он осмелился оспаривать у меня госпожу де Ламейре,— представляете вы себе это? Кто этому поверит — оспаривать у меня! Ничтожный клирик, лишенный каких-либо достоинств, кроме молодцеватой внешности да уменья довольно бойко болтать. К счастью, муж сам взял на себя труд его отвадить.


Рецензии