Царство пламени

Голос диктора с извечной, фальшиво-приподнятой интонацией в паузах между вымучено-выспренними песенками, будто говоря «цыц!», сыпал нравоучениями по поводу того, как важно радоваться весне. Я спешно доедал пирожок, не в силах терпеть постсоветской попсы.
Закат на окраине, теперь загороженный новостройками, всё же добирался оранжевыми рикошетами по окнам домов до улицы и чертил растущие тени. На душе было скверно. Да чего ты? Так всегда было. Не там, так где-то там. Не где-то там, так где-то ещё. Главное — не тут. Или тебе тоже охота под удобным предлогом благородного возмущения выплеснуть накопившееся совсем по другому поводу недовольство, похвастаться сострадательностью, что, чуть только надави, и — завиляет хвостиком и упадёт к верху лапками? Пойди лучше погуляй.
Я миновал новостройки, коробку гипермаркета и, наконец-то оказался на мостике через поднявшуюся после снега реку, что блестела в солнечных лучах и крутила довольных уток в своих водоворотах. Беспечно гуляли люди.
С самого начала у меня было чувство, что лучше бы — развернуться, что я пру против ветра, а точнее — против солнца. Страдая болезненной светочувствительностью, я не знал куда деться от упрямо пялившегося на меня в упор заката, удвоенного зеркалом наста, и от навязчивых мыслей. Больше всего пугало это примитивное свойство ума, только получив какую-то пищу, даже не разбираясь в ситуации и не имея объективных сведений, сразу поддаваться соблазну занять какую-то сторону, примкнуть к готовому мнению. И что хуже всего — он, ум, всегда преумножая что-то нехорошее, какую-то взвинченность, умудрялся находить удобные формулировки вне зависимости от сложившегося мнения. Мир наступал только когда, когда ему не давали слова — пусть и самого красивого, справедливого и высокого. Он скорее пытался оправдать собственное бессилие, не давать душе просто чувствовать. Ведь на ней — было скверно.
Больше не в силах терпеть встречного света, что только подстёгивал с собой болтовню необходимостью жмуриться, я закрыл глаза и пошёл к лесу, ориентируясь на слух: когда я сходил с тропинки, хруст под ногами усиливался и становилось менее скользко. Чтобы не терять равновесия, я старался одной ногой ступать по смятому и гладкому, другой — по шероховатому. Но и от красного зарева за веками хотелось избавиться. Я натянул на глаза шапку. Теперь можно было изредка открыть глаза и, запрокинув голову, в тонкую щёлку у носа посмотреть, не врежусь ли я в прохожих. Выглядел я, наверное, странно. Ещё страннее я стал выглядеть, когда стал шептать себе под нос: «научи нас быть добрее друг к другу, сохрани мир, защити невинных, научи нас терпению и любви». Наслаждаться прогулкой по совету радио то ли не хотелось, то ли не получалось.
Наконец я добрался до поворота, но тропинки не оказалось. Всё же я ступил на снег и понял, что, несмотря на полуметровую глубину, он смёрзся в наст такой прочности, что его трудно было бы пробить и при желании. Я вдруг сообразил, что сейчас — то самое время, когда здесь можно ходить — везде! Летом — слишком высокая трава и кочки, зимой — густой снег, весной и осенью — мокро. А в этот непонятный то ли остаток зимы, то ли зародыш весны — местность стала гладкой, просторной пустыней, как большая белая тарелка.
Солнце теперь было справа, да и к тому же нависло над кромкой леса, приобретя тёплые оттенки. Я наконец-то с облегчением вздохнул и обнаружил, что превращать мысли в молитвы уже нет нужды — я вырвался из фона чужих настроений. То, что сдерживалось во мне необходимостью притворяться в социуме, мимикрировать под человека, то, что отвечало раздражением на раздражение, наконец выплеснулось наружу слезами смешанного свойства: они вместили в себя весь спектр эмоций. Но осознание эгоистичности страданий, понимание того, что все они — о себе, смещали акценты в сторону чуждого сантиментам восхищения природой, скорее как общения с живым духом, экстазом от соприкосновения с нечеловеческим, нежели эстетического умиления. Всё же, погружение в яркость безмыслия происходило не резко, а постепенно, слой за слоем проходя все уровни глубины, постепенно из мыслей, слов и образов истончаясь до невыразимых волн ощущений. И, будто напоследок, уже там, где пролёг последний рубеж логики, попал я в новую петлю. Откуда-то из подсознания всплыло: «Oh, girl… lead me into your darkness when this world is trying it’s hardest to leave me unimpressed. Just one caress from you and I’m blessed.» Меня поразило, насколько подходили строчки к качеству момента, включая в себя все предыдущие и нынешние смыслы, начиная с желания куда-то спрятаться от света и заканчивая найденным ответом о том, что одного прикосновения простой любви достаточно, чтобы развалился наш замок суетливой бессмыслицы. Но когда мир услышал, как я пою, он подарил мне желанную тишину. Моё сознание, перестав бояться, слилось с окружающим.
Десятки раз растопленный солнцем и десятки раз застывший обратно снег в своих метаморфозах дошёл до крайностей, ландшафт ощетинился чуть косой чешуёй ледяных, кляксообразных пластинок с талыми, волнистыми краями; под ними тянулся слой чуть зернистого наста, в трещинах обнажавшего свою многофактурность от невесомого порошка до каменистых россыпей. От этих чешуек, что придавали невысоким, плавным линиям снежных барханов оттенок небрежности, тянулись к востоку неправдоподобно длинные, голубые тени, перемежаясь с оранжевыми блёстками света, от чего весь замысловатый узор поверхности проступал восхитительно контрастно и, будто вспыхнув как горючее на поверхности воды, поднимался стеной пламени — плотной массой деревьев, равномерно окрашенных в светящуюся изнутри охру — и обрывался рваным краем увядающего неба. Охра пульсировала насыщенностью от густой, поглощающей взгляд в тенях карамели и матовой корицы, до нестерпимого, будто таящего взрыв оранжевого, на миг рделась бардовым, но всегда сохраняла равномерность, от чего казалось, что цвет меняется от настроения, от манеры смотреть.
И вот теперь, уже из тишины, появились по-настоящему мои слова. «Ты — моё утешение. Ты — моё утешение» — как заколдованный шептал я, пока не начало казаться, что это деревья шепчут мне, пока голос не потерял принадлежность и не стал частью вплетённого в воздух света, пока не стала видна сила, сокращающая мышцы лица и раздувающая лёгкие, пока мелодия ветра не стала одним с ритмом дыхания. Я смотрел на эту рационально неподвижную, но всё же шевелящуюся игрой света и тени стену пламени, каким-то ошалевшим взглядом. Этот взгляд, как это обычно бывало в такие минуты вдохновения, проистекал из того, что увидевшее потенциальную возможность тотального слияния сознание, болезненно остро переживало эту необъяснимую, отделявшую от внешнего мира грань и бесконечность того шага, что мог бы эту грань пересечь. Я лёг и посмотрел в небо. И, как обычно бывало, будто при возвращении провинившимся в детстве домой, мне стало стыдно. За всё. И ещё стало жалко себя от того, что большинство времени приходится быть кем-то другим, и ещё больше от того, что иногда начинаешь верить, что это — ты и есть. И так редко вспоминаешь, что ты — никто, ничто. Лишь слёзы в небо и просьба: «забери меня домой».
Но дома никого не было. А ждать на снегу было холодно. Вставая, я понял, что успел прилипнуть. На икрах джинсы намокли двумя мокрыми эллипсами. Будто закопанные по шею, из снега торчали верхушками крошечные дубки, от чего создавалось впечатление, будто плывёшь по иссохшему морю. Тень леса уже щекотала мои следы. Я дошёл до дороги, ведущей к дому и повернул на восток. Моя тень распадалась на умопомрачительную сложность объёма в дебрях ивовых кустов и терялась в оттенках, а то, что от движения тень прыгала с сотен одних веточек на сотни других веточек, не теряя своей сути, навело меня на две мысли. Либо это — множество отдельных теней на разных поверхностях, что лишь моей идеей моей тени удерживаются в целостности; либо, моя тень — вполне самостоятельная и живая субстанция, что остаётся собой, даже развалившись на тысячи осколков. Мёртвый мир науки мне не был близок и потому у меня появился попутчик. Его края отливали зелёным, а сам он с интересом переживал свои преломления. Солнечный свет стал ещё прицельнее, ещё гуще, вычерчивая детали уже кроваво-красных ветвей облепихи, усыпанных вдохнувшими, но не выдохнувшими почками, с какой-то даже зловещей остротой. И из глубины теней уже начинали сочиться сомнения сумерек, готовых перевернуть мир. Предчувствием взрыва наливалось пространство. И вот, когда я уже было стоял на пороге какого-то открытия, когда подвижность мысли и лёгкость души превратили тело в куклу, болтающуюся по воле света на его нитях, я увидел автомобиль.
Первой реакцией стал страх — что-то чужеродное внедрилось в мою гармонию, что-то из того мира, на который у меня были только слёзы и злость. Всё же я отогнал страх. Он сменился досадой на то, что люди — те, кто, казалось бы — мои братья и которые были предназначены делить друг с другом это невероятное осознание единства всего и всех, радоваться при виде друг друга и разделять это торжество жизни, в большинстве своём и оказывались теми, перед кем приходилось притворяться, приходилось вспоминать: а как должен выглядеть «обычный» человек на дороге? Неужели это нормально, что люди боятся друг друга? Неужели это нормально, что нужно стесняться того, что тут гуляешь один и плачешь от красоты, от любви? По какому закону человек с открытым сердцем становится изгоем среди своих братьев, а братом — деревьям и льду? И так меня разозлила эта мысль, что я не стал закрываться, придавать своему виду оттенок суеты, а пошёл, будто какой-то недоделанный Иисус, прямо.
Поравнявшись со мной, автомобиль притормозил. Я увидел за стеклом обращённое ко мне лицо с рассечённой губой. Ещё на ходу дверь приоткрылась и из-за неё повеяло недобрыми намерениями. Я чуть ускорил шаг. Автомобиль совсем остановился и человек вышел:
— Здравствуй, постой.
— Привет, — сказал я и заколебался.
Пока я соображал, бежать или нет, поглядывая в сторону канавы и кладбища, один за одним из машины вышли ещё трое: здоровенные, с недобрыми, ой какими недобрыми лицами.
— Да погоди, ты куда? — сказал один из них.
Другой взял меня за рукав. Подошёл самый высокий и встал напротив, другие встали плотным полукругом. Один, небольшого роста, справа, заметив, как бегает мой взгляд, ища уже невозможных путей отступления, и как теребит что-то (банковскую карту) рука в кармане, схватил меня за другую руку и сказал:
— Да тихо ты. Чё там у тебя? Да не дёргайся.
То ли я, то ли он, то ли мы оба, будто танцуя, вытащили мою пустую руку из кармана и посмотрели на неё будто бы с удивлением.
— Я думал у тебя там нож, — сказал он.
Я с недоумением посмотрел на него.
— Так, карманы показывай. Только давай без резких движений.
Увидев, как я напряжён и не очень горю желанием выворачивать перед ними по неизвестной мне причине карманы, тот, что слева, с непонятной мне интонацией произнёс:
— Полиция.
И, увидев, что вместо того, чтобы сникнуть, на моём лице появилась тень неуместной улыбки, добавил:
— Да полиция, полиция.
Чем испортил всё впечатление: если первая фраза поселила во мне надежду, то вторая — на корню её разрушила. Я глубоко вдохнул, посмотрел на червонный закат и подумал: «Ну, вот он и услышал твои молитвы. Закопают тебя сейчас тут, посреди благодати, и кладбище рядом, а у тебя даже толком страха нет, не говоря уже о сожалениях — смотришь на солнце, как идиот. Но только вот странно: почему сразу не начали бить? И откуда это бесстрашие? Будто страху не обо что споткнуться, зацепиться. Какой-то постановкой отдаёт эта сцена, на грани комедии. Может от того, что в них нет свойственной по-настоящему агрессивным, неконтролирующим себя людям, дёрганности? Впрочем, эта их уверенность куда более жутко выглядит…»
В общем, вынул я и левую руку из кармана тоже, как бы показывая: проверяйте сами. Достали с одного кармана — ключи, с другого — карту.
— Ты чё тут делаешь? — спрашивает высокий.
— Гуляю, — отвечаю.
— Да ладно заливать, что значит — гуляю?
Снова смотрю непонимающими глазами. Тот, что справа, стал быковать:
— Щас ты нам в отделении рассказывать будешь, как ты просто гуляешь.
— Где живёшь? — спрашивает третий.
— Рядом.
Тот, что справа не любит уклончивых ответов:
— Ты чё мне тут? Что — значит рядом? На кладбище что ли? Живёшь где?
— Да недалеко, в западном.
— С кем живёшь?
— С родителями, — приврал, чтобы показать, что есть кому обо мне спохватиться. И думаю: что-то многовато приготовлений для старого доброго насилия.
Вздохнул и спрашиваю:
— Мужики, вам чего?
— Ладно, — говорит высокий, — хорош придуриваться. Где закладка?
— Вы о чём? Какая закладка?
— Ты чё дурака включил? Говори, где.
— Нету, — говорю. — Я просто гуляю.
Эта фраза явно бесит того, что справа:
— Щас в отделение поедем, — уже совсем уж неласково обращается.
Устал я и отвечаю:
— Да поехали уже…
— Ты чё, охренел? Что значит — поехали?
А меня отсутствие вежливости в тупик ставит и погружает в глубокие сострадательные раздумия. Подумал я, что ответить, да решил не провоцировать больше.
— Так, — снова начал высокий, — что тут делаешь?
— Гуляю…
— Гуляешь? — сверлит меня глазами тот, что слева.
— Клянусь.
— Клянёшься? — формулировка его явно удивила.
Увидев, что психологические игры не оказывают эффекта, а субъект заговорил на непонятном языке, главный спрашивает, уже как-то лениво:
— Колющие, режущие есть? Только давай без резких движений.
— Мужики, может удостоверение или типа того?
Тот, что справа, нехотя вытащил какую-то корку и бегло показал. Раньше у ребят на районе у каждого какая-нить корка была, чтобы лохов пугать. Таких, как я, но не с такими пустыми, как у меня, карманами. Тот, что слева, увидел мой скептицизм и тоже наскоро, что не успеть ничего толком прочесть — показал какую-то ксиву. Это снова оказалось лишним. Впрочем, мне уже было всё равно, кто передо мной.
Расстегнул я куртку, дал обшарить все карманы — пустота. После чего на полминуты наступило замешательство. Но высокий не терял надежды.
— Так, телефон твой где?
— Не брал с собой.
— Как это? Как сейчас без телефона-то? — кажется, он уже просто начал удивляться такому непостижимому явлению, как я.
— А нахрена он мне тут!? — говорю.
— Документы есть какие-то с собой?
— Вы же видели, что нет ничего.
И снова по кругу:
— Что тут делаешь?
— Гуляю… Красиво же! — показываю на солнце, что уже превращалось в тлеющие угли за елями.
— Фамилия как?
— Ланцета.
— А чё спина мокрая, Ланцета?
— Устал, лёг полежать.
— А на карте у тя чё написано? Ланцета?
Посмотрел: Ланцета. Расстроился.
— Наркотики употребляешь, Ланцета?
— Мужики, я даже чаю стараюсь не пить…
И иссяк разговор.
Кровавое солнце растаяло и расслоилось. Я испытал граничащее с эйфорией чувство обнажённости перед ним. Будто эти люди забрали сейчас весь мой стыд, всю мою вину, всю мою суету и предоставили возможность посмотреть на себя так ясно, как я сам никогда бы не смог. У меня ни то, что в карманах, у меня за душой — пусто.
Отдали мне ключи и карту.
— Ладно, иди домой, — взгляд высокого был таким, будто я его чем-то обидел.
— Спасибо, — сказал я без тени иронии и, не спеша, побрёл прочь, на всякий случай свернув с дороги на наст.
Проверил, не прибавилось ли чего в карманах. Машина мигнула стоп-сигналами и исчезла за нотариальной конторой. Я обогнул её с другого края, хрустко ступая по своей тени, вытянувшейся во всё поле посреди темнеющих углей бликов. И только теперь мне стало по-настоящему страшно. И только теперь я с новой силой завёл свою молитву, будто отражённую провалом в пустоту совсем в другую, искреннюю плоскость, не связанную ни с какими событиями. Просто то, что было всегда и так ясно — что в мире почти нет любви — грузом отчаяния от необходимости жить в таком мире дальше, придавило меня. А я-то дурак надеялся, что сейчас всё закончится!
Я вышел на дорогу и стал ждать автобус домой. Три симпатичных девушки стояли рядом. Одна, якобы не видя меня, кинула в меня фантик: «Ой, извините» — и рассмеялась. Нервно рассмеялся и я. Разговорившись с ними, я доехал до своей остановки. Зашёл в магазин купить кефир и лаваш. На выходе какой-то забулдыга одёрнул меня:
— Земляк, можно тебя спросить?
— Спросить с меня нечего, — ответил я.
Я шёл домой с кефиром в одной руке и с лавашом в другой и краем уха услышал обрывок какого-то текста, что читал один подросток другому: «Приближаясь к царству пламени, он таял».


Рецензии