Херманн Хессе. Сиддартха. Главы 1 - 8

                из сборника
                ОТ ИОРДАНА ДО ГАНГИ
                на путях учений и культов   
                (переводы с немецкого)
 
      
               СИДДАРТХА
          индийское сочинение
       
             
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
      
        СЫН БРАХМАНА
        У САМАН
        ГОТАМА
        ПРОБУЖДЕНИЕ

ЧАСТЬ  ВТОРАЯ

        КАМАЛА
        СРЕДИ ЛЮДЕЙ-ДЕТЕЙ
        САНСАРА
        НАД РЕКОЙ
        ПЕРЕВОЗЧИК
        СЫН
        ОМ
        ГОВИНДА               
   

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ               
               
           Дорогой, уважаемый Ромэн Роллан!
               
           С той осени 1914 года, когда и до меня вдруг
           докатилась волна  стремительно  распространившегося
           духовного удушья, и мы, веря в одни и те же
           наднациональные ценности, с противоположных берегов
           протянули друг другу руки, меня не оставляло желание
           подать Вам некий знак моей любви и одновременно
           раскрыть перед Вами мир моих занятий и мыслей.

           Позвольте же  посвятить  Вам и предложить Вашему
           благосклонному вниманию первую часть моего пока ещё
           не оконченного "индийского сочинения.*
               
                Ваш Херманн Хессе
______

 *Каждая из отдельно  выходивших частей произведения Хессе
  имела своё собственное посвящение: первая - французскому
  писателю Р. Роллану, вторая  -  двоюродному брату автора,
  востоковеду и переводчику В. Гундерту. Впоследствии поэма
  издавалась с одним посвящением, жене Нинон. - прим. перев.   
______      
            
      
                СЫН БРАХМАНА

        В тени родительского дома, на солнце речного прибрежья у лодок, под сенью могучих салов, в тени смоковницы подрастал Сиддартха, прекрасный сын брахмана, юный сокол, вместе с Говиндой, другом своим, брахманским сыном. Солнце загаром ложилось по его атласным плечам на берегу и во время купания, при священных омовениях, при священных  жертвах. Тень разливалась в его чёрных глазах под сводами манговой рощи, во время мальчишеских игр, при пении матери, при священных жертвах, при поучениях отца, учёнейшего, при беседе мудрых. Уже давно участвовал Сиддартха в беседе мудрых, упражнялся с Говиндой в словесном поединке, упражнялся с Говиндой в искусстве созерцания, в подвижничестве самоуглубления. Уже он умел произносить беззвучно слог Ом, слово слов, беззвучно говорить его в себя при вдыхании, беззвучно говорить из себя при выдыхании, с сосредоточенной душой, с челом, окружённым сиянием ясно мыслящего духа. Уже он умел сознавать Атмана в глубине своего существа, неразрушимого, единого со вселенной.

   Радость билась в отцовской груди, радость о сыне, понятливом, жадном до знания, великого мудреца и жреца провидел он в нём,
князя среди брахманов.         
   
   Восторг трепетал в сердце матери, когда видела она сына, когда видела она, как ходит он, как сидит и встаёт, когда видела она Сиддартху, его ладного, его красивого, на стройных ногах шагающего, с подобающей почтительностью её приветствующего.
   
   Любовь занималась в сердцах юных брахманских дочерей, когда проходил Сиддартха городскими улочками - со светлым челом, с королевским взором, с узкими бёдрами.
 
   Но больше, чем все они, любил Сиддартху Говинда, его друг,
брахманский сын. Он любил взгляд Сиддартхи и его мелодичный голос, любил его походку и совершеннейшее благородство  движений, любил всё, что Сиддартха говорил и что делал, но больше всего другого любил он его дух -  его высокие, огненные мысли, его пылающую волю, его высокое призвание. Говинда знал:  этот не станет обыкновенным  брахманом, не станет ленивым отправителем жертвенных служб, алчным торговцем заклинаниями, чванливым пустым витией, злобным и коварным жрецом, не будет и доброй глупой овцой в стаде многих. Нет, и он, Говинда, не желал стать таким, брахманом как десять тысяч. Он хотел следовать за  Сиддартхой, возлюбленным, великолепным. И если Сиддартха когда-нибудь станет богом, если войдёт однажды в круг Лучезарных,  тогда хотел бы последовать за ним и Говинда, как его друг, как спутник, слуга, копьеносец, его тень.
 
   Так все любили Сиддартху, всем он был в радость, всем был по душе. Только вот он, Сиддартха, не был в радость себе, не был  себе по душе. Бродя между смоковниц по розовеющим дорожкам сада, сидя в голубоватой тени Рощи Созерцания, погружая свои члены в воды искупительного омовения, принося жертвы в манговом густо-тенистом лесу, - совершенен благочинием жеста, всеми любим, всем на  радость,  -  не чувствовал он радости в собственном сердце.  Мечты, грёзы и беспокойные мысли струились к нему от вод реки, искрами  летели от звёзд, вытапливались из солнечных лучей. Мечты и тревога души поднимались навстречу ему с жертвенным дымом, дышали из стихов Ригведы, точились из поучений старых брахманов. Недовольство поселилось в Сиддартхе. Он начинал понимать, что не смогут любовь отца, любовь матери, любовь его друга Говинды всегда и на все времена быть его счастьем, утешать его и питать, что не всегда ему будет довольно этого.  Понемногу начинал сознавать, что его почтенный батюшка, да и другие учителя, что все эти мудрые брахманы уже передали ему большую и лучшую часть своей мудрости, что они перелили и всю полноту её в его ждущий сосуд, и сосуд не был полон, дух не был умиротворён, не была спокойна душа, сердце не нашло утешения. Да, хороши были омовения, но оставались они водой, не смывали они грехов, не врачевали душевной жажды, не разрешали от сердечного страха. Превосходны были  жертвы и призывание богов,  но разве это было всё? Приносили жертвы счастье? А как обстояло с богами? Действительно Праджапати был создатель вселенной? Не был ли то Атман - Он, единственный, всеединый? Не были разве и боги  созданиями, сотворёнными, как я и как ты, подвластными  времени, преходящими?  А тогда  было ли хорошо, было ли  правильно,  было ли делом разумным и высшим совершать богам этим жертвы? Кому же другому жертвовать, кому другому приносить своё поклонение и любовь, как не ему, не единому, Атману? И где было искать его, где жил, где селился Атман, где билось его вечное сердце? Где же ещё, как не в собственном Я, в глубине глубин, в том неразрушимом, что всякий носил в самом себе? Но где, где скрывалось оно, это Я, сокровеннейшее, последнее? Оно не было  ни плоть и кость, ни мышление и сознание, так учили мудрейшие. Но где, где же было оно тогда? Пробиться туда, к этому Я, к себе, к Атману - да имелся ли иной какой путь, что стоило бы  искать?  Ах, и никто-то не указывал его, этого пути, никто не знал его, ни отец, ни учителя и мудрецы, ни священные жертвенные гимны!  Всё, всё известно было им, брахманам с их священными книгами, всё знали они, позаботились обо всём, и более, чем обо всём: сотворение мира, происхождение речи, пищи, вдыхания, выдыхания, им известна была иерархия восприятий и чувств и  ведомы поступки богов, бесконечно много знали они. Да только имело ли оно цену, всё это знание, когда не известно было то одно и единственное, важнейшее, единственно важное?
               
   Разумеется, многие из стихов в священных книгах, особенно в Упанишадах Сама-Веды, говорили о сём сокровеннейшем, наипоследнейшем, прекрасные стихи, "Твоя душа - весь мир", - сказано было там, и ещё: что человек во сне, глубоком сне, входит в своё сокровеннейшее и пребывает в Атмане. Чудесны и мудры были стихи, всё знание  мудрейших хранили они, собранное в магические слова, чистое словно мёд, собранный пчёлами. Нет, не следовало пренебрегать той необъятной мудростью, которая покоилась здесь, скопленная и сбережённая бессчётными  поколениями мудрых брахманов. Но где те брахманы, где те жрецы,  где мудрецы или подвижники, что смогли не разумом одним постигнуть это знание, а и жить им? Где тот многомудрый, тот маг, который сумел принести из сна сюда, в ясный свет дня, в жизнь, в каждый миг и шаг, в слово и дело своё пребывание в Атмане?  Много достойных брахманов знал Сиддартха, и прежде всего отца, чистейшего, учёнейшего, предостойнейшего. Восхищения заслуживал отец, тих и благороден был его облик, чиста жизнь, мудры речи, красивые и возвышенные мысли жили за этим лбом, однако и он, столь многознающий, достиг ли он блаженства, обрёл мир? Не был разве и он всего только ищущим, жаждущим?  Не приходилось ли и ему, томимому жаждой, вновь и вновь припадать к священным источникам  -  жертвоприношениям, книгам, беседам в кругу брахманов? Почему и он, беспорочный, должен был ежедневно смывать грехи, каждый день стараться об очищении, изо дня в день, опять и опять? Разве не находился в нём Атман, разве не струился предвечный источник всего в его собственном сердце? Его-то и надо было найти, этот источник источников в собственном  Я, найти и овладеть им. А остальное всё - поиск, кружной путь, блуждание.

    Таковы были его мысли, таковы - его жажда, его терзание.

    Он часто произносил  вслух строки из некоей Чхандогья-Упанишады: "Воистину, имя Брахмана - Сатиям. Истинно, кто знает это, каждодневно входит в небесный мир". Часто бывал он, казалось, близок этот небесный мир, но никогда Сиддартха не достигал его вполне, ни разу не утолил он последней жажды. И среди всех мудрецов и мудрейших, которых он знал и которым пытливо внимал, не было среди  них  всех  ни  единого, кто бы вполне достиг этого небесного мира, кто до конца утолил бы её, эту вечную жажду.

   "Говинда, - говорил Сиддартха своему другу, - Говинда, милый, пойдём со мной, сядем-ка мы под баньяном, предадимся самоуглублению".

   Они шли к баньяну, они опускались на землю, тут - Сиддартха, двадцатью шагами подальше Говинда. И пока садился, готовый уже говорить слог Ом, повторял Сиддартха негромкой скороговоркою стих:

                Ом - лук, стрела - душа,
                Брахманом зовётся цель стрелы,
                Поражай эту цель непрестанно.

    Когда истекал привычный срок погружения, Говинда поднимался. Вот и день на исходе, время вечернего омовения. Он окликал Сиддартху по имени, Сиддартха не отзывался. Сиддартха сидел отрешённо, глаза его были устремлены к какой-то очень далёкой цели, кончик языка чуть высовывался между зубами, казалось, он будто не дышит. Так он сидел, облечённый покровом глубокого отрешения, мысля Ом, выслав к Брахману стрелу своей души.

    Однажды через городок, где жил Сиддартха, проходили саманы, странствующие акеты, три иссохшие, потухшие фигуры, ни старые ни молодые,  с запылёнными и окровавленными плечами, почти совсем нагие, спалённые солнцем, окутанные одиночеством, чужие и враждебные миру, пришельцы и тощерёбрые шакалы в царстве людей.  А позади  мреял и влёкся за ними жар тихой страсти,  разрушительного служения и подвижничества, безжалостного саморассуществления.

    Вечером, после обычного созерцания, Сиддартха обратился к Говинде:

    - Завтра поутру, мой друг, Сиддартха уйдёт к саманам. Он станет саманой.
      
    Говинда  побледнел, когда услышал он эти слова и прочитал в неподвижном лице друга решимость, неуклонимую будто пущенная из лука стрела. Тотчас, с первого взгляда, Говинда понял: вот оно, начинается, Сиддартха вступает на собственный путь, здесь и сейчас всходит росток его судьбы, а вместе с ним - и моей. И он стал бледен как сухая банановая кожура.

    - О Сиддартха, - воскликнул он, - да позволит ли тебе это батюшка?

    Сиддартха взглянул, точно пробуждаясь от сна. С быстротой стрелы прочёл он в душе Говинды, прочёл страх, прочёл смиренную преданность.

    - О Говинда, - тихо сказал он,- давай не будем тратить слова. Завтра с рассветом я начинаю жизнь саманы. И не надо больше об этом.

    Сиддартха вошёл в небольшую горенку, где на циновке из лыка сидел отец, и подошёл к нему сзади, и стоял так, пока не почувствовал отец, что кто-то стоит у него за спиной. И сказал брахман:

    - Ты ли это, Сиддартха? Так говори то, что пришёл сказать.

    И сказал Сиддартха:

    - С твоего позволения, отец: я пришёл сообщить, что завтра хотел бы покинуть твой дом и уйти к отшельникам. Моё желание -  стать саманой. Да не воспротивится тому мой отец.

    Брахман молчал. И молчал так долго, что в маленьком оконце передвинулись звёзды и изменили рисунок, прежде чем окончилось наполнявшее комнату  молчание. Безмолвно и неподвижно стоял со скрещёнными руками сын, безмолвно и неподвижно сидел на циновке отец, и звёзды брели по небу. И сказал отец:

    - Не подобает брахману произносить слов резких и гневных. Досада, однако, теснит моё сердце. Не желал бы я во второй раз услышать из твоих уст эту просьбу.

    Медленно поднялся с циновки брахман, Сиддартха безмолвно стоял, со скрещёнными руками.

    - Чего же ты ждёшь? - спросил отец.

    И сказал Сиддартха:

    - Ты знаешь.

    С недовольным чувством отец вышел из комнаты, с недовольным чувством прошёл к постели и лёг.

    Часом позднее, когда сон так и не смежил ему глаз, брахман  встал, сделал несколько шагов по спальне, туда и сюда, вышел из дома. Через  маленькое оконце горенки глянул внутрь, увидел, как стоит там Сиддартха, со скрещёнными руками, неколебимо. Бледно угадывался в темноте его светлый плащ. С тревогой на сердце отец вернулся к постели и лёг.

    Часом позднее, когда сон так и не сомкнул его глаз, брахман встал опять, сделал несколько  шагов по спальне, туда и сюда, вышел, постоял перед домом, увидел, как всходила луна. Через оконце горенки глянул внутрь, - там стоял Сиддартха, неколебимо, со скрещёнными руками, на его голых голенях играл лунный свет. С заботой на сердце отец вернулся и снова прилёг.

    И опять пришёл через час, и опять - через два, заглядывал в окошко, видел, как стоит там Сиддартха, - под луной, в свете звёзд, в темноте. И приходил опять, час за часом, молча, заглядывал в горенку, видел там неколебимо стоящего, наполнял своё сердце гневом, наполнял своё сердце тревогой, наполнял своё сердце сомнением, наполнял его болью.

    И в последний час ночи, перед тем как забрезжил день, вернулся опять, вошёл в горенку, увидел стоящего там юношу, показавшегося ему большим и словно бы незнакомым.

    - Сиддартха, - заговорил он, - чего же ты ждёшь?
      
    - Ты знаешь.

    - Так  и  будешь стоять тут и ждать, пока не наступит день, пока не наступит полдень, пока не наступит вечер?

    - Буду стоять и ждать.

    - Ты устанешь, Сиддартха.

    - Устану.

    - Ты заснёшь, Сиддартха.

    - Я не засну.

    - Ты умрёшь, Сиддартха.

    - Умру.

    - И ты лучше умрёшь, чем послушаешься отца?

    - Сиддартха всегда слушался своего отца.

    - Так, значит, ты откажешься от задуманного?

    - Сиддартха сделает так, как ему скажет отец.

    Первый свет дня упал в комнату. Брахман увидел, что у Сиддартхи подрагивают колени. В лице Сиддартхи он не увидел  дрожи. Вдаль смотрели глаза. И понял отец, что Сиддартха и теперь уже больше не с ним и не в родных краях, что сын уже покинул его.

    Отец тронул Сиддартху рукой за плечо.

    - Ты, -  сказал он, - пойдёшь в лес и станешь  саманой. А обретёшь в лесу блаженство души, тогда приди и научи блаженству меня. Найдёшь разочарование, так возвращайся назад, и опять  будем  вместе совершать богам жертвы. А теперь ступай, поцелуй мать, расскажи ей, куда идёшь. Ну а мне пора к реке, совершить первое омовение.

    Он снял руку с плеча сына и пошёл вон из комнаты. Сиддартху качнуло, когда он попытался шагнуть. Он принудил тело, поклонился вслед отцу и отправился к матери, чтобы сделать так, как сказал отец.

    Когда в раннем свете занимающегося дня, медленно переставляя онемевшие ноги, он покидал ещё тихий город, от последней хижины  поднялась с земли какая-то тень и присоединилась к уходящему страннику... Говинда.

    - Ты пришёл, - сказал Сиддартха и улыбнулся.

    - Пришёл, - ответил Говинда.
 
--------------------
Сатиям:
     Поистине, имя этого Брахмана - "сатиям" - [действительное].
     Поистине, это три слога: са-ти-ям. "Са" - это бессмертное, "ти" - это смертное, "ям" соединяет оба. Им соединяют оба, поэтому  [оно] - "ям". Поистине, знающий это день за днём достигает небесного мира.
      Чхандогья упанишада. Перевод А.Я. Сыркина - прим. перев.


                У САМАН

    К вечеру того же дня они нагнали аскетов, тех тощих, иссохших саман, и попросились к ним в послушные спутники. Их приняли. Свои одежды Сиддартха отдал по пути бедному брахману на дороге. Сам носил теперь только повязку на бёдрах да землистого цвета накидку без шва. Ел раз на дню и никогда варёного. Он постился пятнадцать дней. Постился двадцать восемь дней. Плоть сбежала с ног и лица. Горячие видения мерцали в его увеличившихся глазах, длинно отросли на усыхающих пальцах ногти, подбородок покрылся ломкой сухой бородой. Взгляд его холодно застывал при встрече с женщиной, губы презрительно кривились, когда проходил через города с нарядно одетыми людьми. Торговали торговцы, направлялись на охоту владыки, родственники оплакивали умерших, предлагали себя потаскухи, лекари выхаживали больных, жрецы назначали дни для посева, любили и обнимались влюблённые, матери кормили младенцев, и всё это не стоило взгляда его глаз, всё лгало, всё смердело, всё смердело ложью, рядилось под смысл, и счастье, и красоту и было лишь не сознающимся в том разложением. Горек был вкус мира. Мучением была жизнь.

    Одна цель стояла перед Сиддартхой, единственная - стать пустым. Свободным от жажды, свободным от желания, свободным от мечты и от грёзы, свободным от радости и от страдания - пустым. Отмереть от себя самого, перестать быть Я, найти с опорожнённым сердцем покой, в сознании, отрешённом от Я, быть открытым чуду - такова была его цель. Когда преодолено будет и умрёт всякое Я, когда умолкнет всякая страсть и влечение в сердце, тогда должно проснуться последнее, внутреннейшее в глубине существа, то, что уже больше не Я, - великая тайна.

    Сиддартха молча стоял под палящим отвесным зноем, горя в огне боли, горя огнём жажды, стоял до тех пор, пока не уходило и чувство боли, и жажда. Молча стоял, когда наступало время дождей. Струясь из намокших волос, вода стекала по его закоченелым плечам, по закоченелым бокам и ногам, а истязающий тело стоял, пока не переставали зябнуть и плечи, и ноги, пока они не смолкали, не затихали. Молча сидел, скрестив ноги, в колючей заросли перевитых лиан, горящая кожа сочилась кровью, саднили и гноились нарывы, а Сиддартха был непреклонен, был недвижим, пока не прекращала течь кровь, пока не переставало колоть, не переставало гореть.

    Сиддартха сидел распрямясь и учился беречь дыхание, учился обходиться немногим дыханием, учился останавливать дыхание. Он учился, начиная с дыхания, успокаивать биение сердца, учился замедлять биение сердца, от удара к удару, пока не раздавались лишь редкие, пока не пропадали почти совсем и они.

    Наставляемый старшим саманой, Сиддартха учился преодолению личности, упражнялся в самоотрешении по новым, саманским, правилам. Пролетала над бамбуковым лесом цапля - и Сиддартха вбирал её в свою душу, летел над лесами и над горами, был цаплей, заглатывал пойманных рыб, голодал голодом цапли, разговаривал цапельим криком, умирал смертью цапли. Мёртвый шакал лежал на песке побережья, и душа Сиддартхи забиралась в труп, была мёртвым шакалом, валялась на морском берегу, вспухала, смердела, разлагалась, её потрошили гиены, стервятники сдирали с неё шкуру, она обращалась в скелет, обращалась в прах, уносилась с ветром в поля. И душа Сиддартхи возвращалась назад умерев, истлев и распавшись, развеявшись пылью, вкусив тёмного хмеля в круговороте существований, и с новою жаждой, упрямо, точно охотник, подстерегала ту щель, где бы ей вырваться из круговорота, где брало бы начало прекращение всех причин, воцарялась бы бесстраданная вечность. Он убивал свои чувства, убивал воспоминание, выскальзывал из своего Я в тысячу ему чужих воплощений, был зверем, падалью, камнем, древесным обломком, водой и, всякий раз пробуждаясь, опять находил себя, при свете ли солнца или луны, и снова был Я, катился в волне круговорота, чувствовал жажду, преодолевал эту жажду, чувствовал новую жажду.

    Многому научился он у саман, многими путями научился избавляться от Я. Проходил путём расторжения Я через боль, через добровольное претерпевание и преодоление боли, голода, жажды, усталости. Проходил путём расторжения Я в медитации, в мысленном опорожнении сознания от всех и всяческих представлений. Выучился ходить этими и иными путями, тысячекратно сбрасывал своё Я, часами и целыми днями пребывая в не-Я. Но хоть и вели эти пути от Я прочь, конец их всегда приводил назад, к Я. Убегал ли Сиддартха тысячекратно от этого Я, пребывая в ничто, пребывая в животном, в камне, - не миновать было возврата, не уклониться от часа, когда он себя находил опять, в свете ли солнца или луны, в тени или под дождём, и опять был Я, был Сиддартхой, и опять терпел муку навязанного круговорота.

     Рядом с ним жил Говинда, его тень, проходил с ним одними путями, подвергал себя тем же испытаниям. Они редко говорили о чём-то, чего не требовали дела их подвижничества и постоянные упражнения. Время от времени отправлялись вдвоём за подаянием по деревням, собирая пропитание для себя и наставников.

     - Как ты полагаешь, Говинда. - заговорил в один из таких выходов за подаянием Сиддартха, - как ты полагаешь, продвинулись мы вперёд? Достигли каких-то целей?

     Ответил Говинда:

     - Мы научились, и мы учимся дальше. Ты станешь великим саманой, Сиддартха. Быстро тебе даётся всякое упражнение. Старые саманы не раз бывали удивлены. Ты станешь святым, о Сиддартха!

     Сказал Сиддартха:

     - Что-то мне так не кажется, друг. То, чему я успел выучиться у саман, всему этому, о Говинда, я мог бы научиться и проще, и быстрее. В любой из питейных какого-нибудь квартала блудниц, мой друг, среди возчиков и игроков в кости, я мог бы научиться тому же.

     Сказал Говинда:

     - Сиддартха, видно, потешается надо мной. Да как бы ты мог научиться там, среди этих несчастных, отрешению, как бы научился ты удержанию дыхания, нечувствительности к голоду, к боли?               
    
     И Сиддартха негромко сказал, будто говоря сам с собой:

     - Что есть отрешение? Что такое покидание тела? Что такое обхождение без пищи? Что такое удержание дыхания? Всё это побег от владычества Я, краткое избавление от мучительной самости, непродолжительное оглушение, бегство от боли и бессмысленности жизни. То же самое бегство, то же самое краткое оглушение находит на постоялом дворе погонщик волов, осушив несколько чашек с перебродившим молоком кокосов или рисовым вином. Тогда он больше не ощущает своей самости, не чувствует больше страдания жизни, находит себе недолгое забвение. Находит, подрёмывая над чашкой с вином, то же самое, что находят Сиддартха с Говиндой, сбежав после долгих упражнений от своего тела, пребывая в не-Я. Только и всего, мой Говинда.

     Сказал Говинда:

     - Ты говоришь так, о друг, а ведь знаешь при этом, что Сиддартха не погонщик волов, а самана - не выпивоха. Может, пьяница и находит забвение, может, и находит ненадолго прибежище
и передышку, но он возвращается из грёзы и видит, что всё осталось как было, он приходит обратно не помудрев, не собрав познаний, не поднявшись выше, на другие ступени.

     И Сиддартха сказал с усмешкой:

     - Чего не знаю, того не знаю, мне не доводилось быть пьяницей. Но что я, Сиддартха, во всех своих упражнениях и отрешениях нахожу всего лишь недолгое забвение и так же далёк от мудрости, от освобождения, как дитя в материнском чреве, это я знаю, Говинда, это я знаю.

     И в другой раз, когда Сиддартха с Говиндой вышли из леса за подаянием, чтобы собрать по деревне немного пищи для братьев своих и наставников, Сиддартха снова заговорил и спросил:

     - Что скажешь ты, о Говинда? Как по-твоему, мы на верном пути? Приближаемся, думаешь, к знанию? Приближаемся к освобождению? А не ходим ли мы по кругу - мы, замышлявшие вырваться из круговорота?

     Сказал Говинда:

     - Мы многому научились, Сиддартха, много ещё остаётся узнать, многому научиться. Мы не ходим по кругу, мы поднимаемся выше, круг идёт по спирали, и на несколько ступеней мы уже поднялись.

     Отвечал Сиддартха:

     - А сколько, ты думаешь, лет старейшему из наших саман, нашему почитаемому учителю?

     Сказал Говинда:

     - Да лет шестьдесят ему, наверное, будет, нашему старейшине.

     - И Сиддартха:

     - Он дожил до шестидесяти лет и не достиг нирваны. И доживёт до семидесяти, и до восьмидесяти, а ты да я - мы тоже будем такими же старцами, и будем упражняться, и будем поститься, и предаваться медитациям, - нирваны, однако, нам не достигнуть, ни ему, ни нам. О Говинда, сдаётся мне, что из всех саман, сколько есть, ни одному, ни единому нирваны, может быть, не достигнуть. Мы находим себе утешение, находим забвение, мы овладеваем искусствами, которыми сами же себя и морочим. А вот главнейшего, дороги дорог, нам не сыскать.

     - Прошу тебя, Сиддартха! - взмолился Говинда. - Не говори ты столь ужасных, пугающих слов! Да как же возможно, чтобы из стольких учёных мужей, из стольких брахманов, из стольких суровых и достойных саман, стольких взыскующих, подвизающихся, стольких усердных и ревностных, из стольких святых людей - и ни единый не нашёл бы той дороги дорог?

     Но Сиддартха, голосом, в котором было столько же грусти, сколько насмешки, тихим, немного грустным, немного насмешливым голосом отвечал:

     - Скоро, Говинда, твой друг оставит тропу саман, по которой так долго шёл вместе с тобой. Жажда томит меня, о Говинда, и на длинном саманском пути моя жажда не стала меньше.  Всегда-то вожделел я познания, всегда был полон вопросов. Год за годом расспрашивал я брахманов, год за годом вопрошал я священные Веды, и я расспрашивал благочестивых саман. Год за годом. Нверное, о Говинда, я мог бы с неменьшим успехом, с тем же смыслом и пользой выспрашивать у какой-нибудь птицы-носорога или вот у этого шимпанзе. Немалое время потратил я на эту науку, - и конца всё ещё не видать! - чтобы в итоге усвоить, Говинда, только одно: ничему-то нельзя научиться! Думается мне, что и впрямь не существует той штуки, которую мы зовём научением. Существует, о друг мой, всего одно только знание, и оно везде и повсюду, то - Атман; и оно во мне и в тебе, и в каждом из существ. И постепенно  я начинаю думать - нет у этого знания хуже врага, чем хотение знания, чем учение.

     Тут Говинда остановился посреди дороги, вскинул ладони и проговорил:

     - Прошу тебя, Сиддартха, не пугай ты своего друга такими речами! Поистине, страх пробуждают твои слова в моём сердце. Да ты и подумай только, что сталось бы со святостью молитвы, что сталось бы с достоинством брахманского сословия и со святостью саман, если б всё было так, как ты говоришь, если бы не было научения?! Во что же тогда, во что, о Сиддартха, превратилось бы всё, что есть на земле святого, что есть ценного и достойного почитания?!

     И Говинда забормотал вполголоса стих, слова одной из Упанишад:

     "Кто, мысля, с просветлённым духом, погружается в Атмана, - воистину, не выразимо словами блаженство его сердца".

     А Сиддартха молчал. Он думал о словах, сказанных Говиндой, и он додумал эти слова до конца.

     Да, размышлял он, стоя с опущенной головой, что осталось бы тогда от всего, что казалось нам свято? Что вообще остаётся? Что выдерживает? И только вздохнул.

     Когда юноши прожили у саман почти полных три года, разделяя с ними занятия подвижничества, дошла до них бродившая по своим путям-перепутьям некая весть, как бы слух, сказание, сага, то ли быль, то ли небыль: объявился-де некто, именем Готама, - Возвышенный, Будда, победивший в себе страдание мира и остановивший колесо перерождений. Поучая, окружаемый братией верных, проходит он по стране, без всякого имения, без родины, без жены, в жёлтом одеянии аскета, но ясен челом он, Благословенный, а брахманы и раджи склоняются перед ним и становятся его учениками.

     Это сказание, молва эта, сага раздавалась то тут, то там, витала в воздухе неуловимым ароматом, в городах рассуждали о том брахманы, по лесам говорили саманы, опять и опять имя Готамы, Прозревшего - Будды, достигало до слуха обоих юношей, то хвалой, то хулой, превозносимое и поношаемое.

     И подобно тому, как в дни, когда свирепствует по городам-сёлам чума, вдруг поднимается весть, что появился, дескать, - тут, там - некий муж, мудрец и ведун, для которого только слово сказать да дохнуть, - он и снимет заразу с любого, и как разлетается та весть по стране, и все говорят об одном, многие верят, многие сомневаются, и многие же собираются немедля в дорогу, чтобы отыскать того мудреца, отыскать избавителя, так разбегалась по стране эта молва, эта благоуханная весть о Готаме-Будде, мудреце из племени Шакьев. Он владел, так говорили верившие в него, высшим познанием, он вспомнил свои прежние жизни, достиг нирваны и больше не возвратится в круговорот, не погрузится опять в мутный поток воплощений. Много великолепного и невероятного передавалось о нём: что он совершил чудеса, что победил дьявола и разговаривал с богами. Враги же его и те, кто не верили, утверждали, будто Готама сей - лишь пустой и тщеславный соблазнитель, что дни свои он проводит в наслаждениях жизни, что презирает священные жертвы, не имеет учёности и не предаётся ни упражнениям подвижничества, ни суровому искусу отречения.

     Сладостно звучала легенда о Будде, волшебством веяло из этих рассказов. Болен был мир, нелегка была ноша жизни, но... чу! - не забил ли тут светлый источник, не зазвучал ли вещий призыв, исполненный утешения, сострадания, исполненный благородных обетований? Повсюду, куда долетал слух о Будде, повсюду в индийских землях настораживались юноши, ощущали щемящую жажду, загорались надеждой, и у брахманских сыновей по гродам и в селеньях желанным гостем был всякий пришелец и странник, приносивший с собою весть о нём, о Возвышенном, об этом Шакья-муни.

     И к саманам в лесу, и к Сиддартхе, к Говинде, проникала та сага, медленно, капля по капле, каждая капля тяжела от надежды, каждая - тяжела от сомнения. Они мало разговаривали обо всём этом, поскольку саманский старейший не жаловал той саги. Слыхивал он, что сей якобы Будда был раньше аскетом и жил в лесах, но потом опять впал в жизнь беззаботную и в мирские утехи, - и он ни во что не ставил этого Готаму.

     - О Сиддартха, - раз обратился Говинда к своему другу, - сегодня я был в деревне, и там один брахман пригласил меня зайти к нему в дом, и в доме его был брахманский сын из Магадхи, так он своими глазами видел этого Будду и слышал, как он учил. Поистине, до боли стеснилось в моей груди дыхание, и я подумал: пусть же и для меня, для нас обоих, для Сиддартхи и для меня, придёт час, когда мы услышим слова учения из уст Совершенного! Да говори же, друг, пойдём ли мы туда выслушать учение из уст этого Будды?

     Сказал Сиддартха:

     - Всегда-то мне думалось, о Говинда, что останется Говинда с саманами, всегда казалось мне, что цель его - дожить до шестидесяти лет, и до семидесяти, всё более совершенствуясь в
тех упражнениях и искусствах, что украшают саману. Да вот поди ж ты! - слишком плохо я знал Говинду, недостаточно понимал в его сердце. Так, выходит, дражайший, ты теперь намерен вступить на иную стезю и шагать туда, где Будда возвещает своё учение?

     Ответил Говинда:

     - Всё бы тебе насмехаться. Что ж, смейся, Сиддартха! Но разве не шевельнулось и в тебе желание пойти, разве не тянет и тебя послушать учение? И не сказал ли ты мне однажды, что недолго тебе идти теперь саманским путём?

     Сиддартха рассмеялся в ответ своим обычным смехом, в котором звучал отголосок насмешки с тенью лёгкой грусти, и произнёс:

     - Славно ты говоришь, о Говинда, славно, и ты верно запомнил. Но припомни-ка тогда и другое, слышанное тобой от меня: что наскучил я ученьями и ученьем и стал ко всему недоверчив, и что мала моя вера в слова, приходящие к нам от учителей. Но пусть так, милый, я готов послушать учение, хотя в глубине души я уверен, что лучший из своих плодов оно нам с тобой уже принесло.

     Сказал Говинда:

     - Твоя готовность веселит моё сердце, но объясни мне, как это может быть, как могло учение Готамы, ещё и не слышанное нами, уже раскрыть для нас лучший свой плод?

     Сказал Сиддартха:

     - Давай-ка мы пока насладимся плодом, а там - будь что будет, Говинда. Ну а плод этот, которым мы уже и теперь обязаны Готаме, заключается в том, что уводит Готама нас с тобой от саман! А уж есть ли у него для нас ещё и что-то другое, получше, подождём, о мой друг, да и поглядим со спокойным сердцем.

     В тот же день Сиддартха сообщил старейшему из саман своё решение уйти от него. Сообщил с почтительностью и скромностью, какие подобают младшему и ученику. Но самана зашёлся злобой, оттого что оба юноши надумали его оставить, и говорил громко, понося их грубыми словами.

     Говинда перепугался и пришёл в смятение, а Сиддартха наклонился, приблизил губы к уху Говинды и шепнул:

     - Сейчас я покажу нашему старику, что кое-чему у него научился.

     И, придвинувшись к самане, он близко стал перед ним, с сосредоточенной душой, поймал взгляд старца своим взглядом, сковал его, лишил его речи, лишил воли, подчинил собственной воле, приказывая без шума исполнять то, чего потребует от него. Старик умолк, его взгляд застыл, воля обмякла, руки повисли, и он беспомощно покорился чарующей силе ученика. А мысли Сиддартхи завладели саманой, принуждая делать то, что они повелевали. И старец многократно согнулся в поклонах, напутствовал обоих юношей благословляющим жестом и пролепетал, запинаясь, благочестивое пожелание лёгкой дороги. И юноши со словами признательности ответили на поклоны, ответили на напутсвие и, прощаясь, двинулись прочь.

     Позже в пути Говинда заговорил:

     - О Сиддартха, ты большему выучился у саман, чем я думал. Трудно, очень трудно заворожить и подчинить такого вот старого саману. Поистине, если б ты там остался, то скоро бы и по водам научился ходить.

     - Меня не влечёт расхаживать по водам, - ответил Сиддартха, - пусть старые саманы забавляются подобными уменьями.


                ГОТАМА
            
      В городе Саватхи любой ребёнок знал имя Возвышенного, Будды, и в каждом доме готовы были наполнить чашу молчаливо просящих, приверженцев Готамы. Неподалёку от города находилась полюбившаяся Готаме местность, роща Джетавана, которую богатый купец Анатхапиндика, преданный почитатель Возвышенного, отдал в дар ему и его людям.
      
      Сюда, в эти края вели все рассказы, все слухи, сюда же направляли и объяснения, полученные обоими молодыми саманами в их поисках Готамы. А когда вошли в Саватхи, то в первом же доме, перед дверями которого они просительно остановились, была им предложена пища, и они приняли предложенное, и Сиддартха спросил подавшую им женщину:

      - Хотели бы мы, о милосердная, хотели бы мы узнать, где пребывает Будда, Достойнейший, ибо, вот, мы два саманы из леса, и мы пришли, чтобы увидеть его, Совершенного, и выслушать из его уст учение.

      Сказала женщина:

      - Поистине, в верное место явились вы сюда, о саманы из леса. Поблизости, в Джетаване, в садах Анатхапиндики пребывает Возвышенный. Там же найдёте вы, странники, и ночлег, довольно среди деревьев места всем тем, которые стекаются сюда без числа, желая услышать из его уст учение.

      И обрадовался Говинда, и в порыве радости воскликнул:

      - Значит, теперь мы наконец-то у цели, и путь наш окончен! Но скажи нам, мать странствующих, - а ты сама знаешь его, этого Будду, видела ты его своими глазами?

      Ответила женщина:

      - Много раз я видела его, Возвышенного, много тех дней, когда я видела его, как он проходит по улочкам, молча, в своей жёлтой одежде, как молча протягивает у дверей свою чашу для подаяния и как уходит с наполненной чашей,прочь.

      Восторженно слушал Говинда и о многом ещё хотел бы порасспросить, о многом услышать. Но Сиддартха напомнил, что им пора идти дальше. Они поблагодарили и пошли, и не было нужды спрашивать о дороге, ибо немалое число паломников, немало и монахов из общины Готамы направлялось по пути к Джетаване. А когда добрались, уже ночью, то их встретило там безостановочное движение, говор, возгласы всё вновь прибывающих, просивших ночлега и получавших его. Двое привычных к лесной жизни саман быстро и бесшумно отыскали себе подходящее место и отдыхали там до утра.

      При свете всходившего солнца они с изумлением увидели, какое множество людей - верующие, любупытствующие - ночевало тут. По всем аллеям великолепной рощи расхаживали монахи в жёлтой одежде, другие сидели здесь и там под деревьями, углубясь в созерцание либо за духовной беседой; тенистый приют походил на многолюдный, будто пчёлами кишащий город. Большинство же монахов с чашей для подаяния уходили в Саватхи, чтобы собрать там немного пищи для единственной на дню обеденной трапезы. Как правило, и сам Будда, Просветлённый, совершал утренний выход за милостыней.

      Увидев, Сиддартха узнал его сразу, точно какой-нибудь бог указал ему на него. Он смотрел и видел обыкновенного человека в жёлтом одеянии, тихо удалявшегося с чашей в руке.
 
      - Вон - смотри! - негромко сказал он Говинде. - Это и есть Будда.

      Говинда внимательно пригляделся к монаху в жёлтой кашае, ничем, казалось, не выделявшемуся среди всех этих сотен монахов. Но вскоре Говинда понял: да, это он. И они отправились следом и наблюдали за ним.

      Будда скромно, в глубокой задумчивости, следовал своею дорогой, тихое лицо его не было ни радостным, ни печальным, казалось, оно как бы улыбается внутрь. С затаённой улыбкой, тихо, покойно, не без сходства со здоровым ребёнком, Будда неторопливо ступал, одетый так же, как и его все монахи, так же, как и они, ставя ногу на землю, следуя во всём точному предписанию. Но его лицо, его шаг, его тихо опущеный взгляд, тихо опущенная вниз рука, да и каждый палец на тихо опущенной вниз руке, говорили о мире, говорили о совершенстве, не искали, не подражали, кротко дыша в неувядаемом безмятежном покое, в немеркнущем свете, в ненарушимом мире.

      Так Готама неторопливо шагал, направляясь в город за милостыней, и двое саман различали его среди прочих единственно по совершенной полноте покоя, по тихой безмятежности облика, в котором не уловить было ни поиска, ни стремления, ни подражания, ни усилия - только свет и покой.

      - Сегодня услышим из его уст слова учения, - проговорил Говинда.

      Сиддартха не отвечал. Учение не слишком его занимало, оно вряд ли могло преподать нечто новое, ведь Сиддартхе, как и Говинде, известно было содержание учения Будды, пусть и доходившего в пересказе,  как от слышавших его, так и от знавших о нём от других. Но он смотрел и смотрел на голову Готамы, на плечи, на стопы ног, на его тихо опущенную руку,  -  и каждый сустав каждого пальца на этой руке был учением, говорил истину, дышал, благоухал, блистал истиной. Этот человек, этот Будда, был подлинным вплоть до малейшего движения самого последнего пальца. Человек этот был свят. Никогда ещё ни к одному человеку не испытывал Сиддартха такого благоговения, ни одного не любил так, как этого.

      Оба проследовали за Буддой до города и молча вернулись обратно; сами они в этот день предполагали воздержаться от пищи. Они видели, как Готама возвратился, видели, как он в окружении учеников совершал трапезу, - того, что он ел, не достало бы вволю и птице, - и видели, как он вновь удалился в тень под манговые деревья.

      А вечером, когда спала жара и всё в лагере ожило, и все собрались вместе, они слушали, как Будда учил. Они слушали его голос, и он тоже был совершенен, исполнен совершенного покоя, исполнен мира. Готама учил знанию о страдании, о происхождении страдания, учил о пути к прекращению страдания. Спокойно и ясно текла его тихая речь. Страданием была жизнь, страданием наполнен был мир, но избавление от страдания было найдено: избавление находил тот, кто шёл путём Будды.

      Голосом кротким, но твёрдо говорил Возвышенный, учил четырём главным истинам, учил восьмеричному пути, терпеливо продвигался привычным путём учения - путём примеров, повторов; прозрачно и тихо парил его голос над слушавшими, -  будто свет, будто звёздное небо.

      Когда Будда, и уже была ночь, завершил свою речь, некоторые из пилигримов выходили вперёд и просили принять их в общину, обращались к прибежищу учения. И Готама принимал их со словами:

      - Итак, вы слышали учение. Итак, возвещено учение. Придите же и совершайте свой путь в святости, и да будет положен конец всякому страданию.

      Но - гляди-ка: вышел тут вперёд и Говинда, сей  застенчивый, и сказал:

      - Прибегаю и я к Возвышенному и к его учению.

      И он просил о приёме в ученики, и был принят.

      А немного позднее, когда Будда удалился на ночной отдых, Говинда обернулся к Сиддартхе и с жаром заговорил:

      - Сиддартха, не подобает мне делать тебе упрёков. Оба мы слышали Возвышенного, оба мы выслушали учение. Говинда выслушал учение - он обратился к прибежищу учения. А ты, уважаемый, не хочешь разве и ты пойти тропою спасения? Неужели всё так и намерен откладывать, неужели собираешься и дальше чего-то ждать?

      Сиддартха очнулся, словно от сна, услышав слова Говинды. Он долго вглядывался в его лицо. Потом отвечал, тихо, голосом без насмешки:

      - Говинда, мой друг, вот ты и сделал шаг, вот ты и выбрал путь. Всегда, о Говинда был ты мне другом, И всегда шёл ты на шаг позади, следом за мною. И часто я думал: а не сделает ли Говинда когда-нибудь шаг в одиночку, без меня, по велению собственного сердца? Видишь, вот ты и стал мужчиной и сам выбираешь свой путь. Да пройдёшь ты его до конца, о мой друг! Да найдёшь ты освобождение!
 
      Говинда, всё ещё не вполне понимая, с ноткой нетерпения поторил свой вопрос:

      - Да скажи же, прошу тебя, дорогой! Скажи мне, - да и не может ведь быть иначе! - что и ты, мой учёный друг, обратишься к прибежищу Возвышенного Будды!

      Сиддартха положил Говинде на плечо руку:

      - Ты не расслышал моего благословения, о Говинда. Я повторю его. Да пройдёшь ты этот путь до конца! Да найдёшь ты освобождение!

      В это мгновение понял Говинда, что друг покинул его, и заплакал.

      - Сиддартха! - с жалобой воскликнул он.

      - Не забывай, - дружески напомнил Сиддартха, - не забывай, о Говинда: ты принадлежишь теперь к саманам Будды! Ты отрёкся от родины и от родителей, отрёкся от происхождения и от любого имущества, отрёкся от собственного произволения, отрёкся от дружбы. Так желает учение, так желает Возвышенный. Так пожелал ты сам. Завтра, о Говинда, мы с тобой распрощаемся.

      Долго ещё друзья бродили среди деревьев, долго потом лежали без сна. И всё снова принимался Говинда допытываться у друга, настаивать, пусть он скажет ему, отчего не желает прибегнуть к учению Готамы, какой такой изъян видит он в этом учении. Только Сиддартха всё каждый раз отговаривался, убеждал:

      - Да не томись ты, Говинда! Превосходно учение Совершенного, какой же мне найти в нём изъян?

      С первым светом утра по саду прошёл один из последователей Будды, один из его старейших монахов, скликая всех, кто прибегли накануне к учению, с тем чтобы облачить новичков в жёлтые одежды и наставить их в первых знаниях и обязанностях послушничества. И Говинда подхватился, порывисто обнял ещё раз друга юности и присоединился к процессии новообращённых.

      А Сиддартха в задумчивости побрёл через рощу.

      Тут ему и повстречался Готама, Возвышенный. И когда, с благоговением его приветствуя, увидел Сиддартха, сколько доброты и тишины в его взгляде, то собрался юноша с духом и спросил у Возвышенного позволения говорить с ним. Возвышенный молча кивнул в знак согласия.

      Сказал Сиддартха:

      - Вчера, о Возвышенный, мне дано было услышать необыкновенное твоё учение. Я издалека пришёл сюда, вместе с другом, желая выслушать учение. И мой друг остаётся, он прибегнул под твою защиту. А я намерен продолжить странствованье.

      - Как тебе будет угодно, - вежливо промолвил Возвышенный.
 
      - Сверх меры смела моя речь, - продолжил Сиддартха, - но я не хотел бы оставить Возвышенного. не сообщив ему искренне своих мыслей. Не соблаговолит ли Достойнейший подарить мне ещё миг внимания?

      Будда молча кивнул в знак согласия.


      Сказал Сиддартха:

      - Одно, о Достойнейший, прежде всего другого поразило меня в твоём учении. Всё в учении совершенно, всё ясно, всё доказательно. Как совершенную, нигде не прерываемую Цепь рисуешь ты мир, как извечную Цепь, сочленённую из причин и следствий. Никогда ещё до сих пор не было это увидено столь ясно, представлено с такой неопровержимостью; поистине, сильнее должно биться в груди у каждого брахмана сердце, когда он, взглянув через твоё учение, увидит мир как совершеннейшую связь, безразрывную, ясную словно кристалл, независимую от случая, независимую от богов. Хорош ли мир или худ, горестна жизнь в нём или отрадна, об этом не будем, это, может статься, и несущественно; но вот единство мира, взимосвязь всего происходящего, вовлечённость всего, великого и малого, в один и тот же поток, подчинённость одному и тому же закону причинности, становления и гибели - это светло сияет в твоём высоком учении, о Совершенный. Только вот, по твоему же собственному учению, единство это и строгая обусловленность всех вещей в одном месте всё-таки нарушается, через малую щель в целостный мир единства и непреложности устремляется нечто стороннее, новое, нечто не бывшее прежде и такое, чего ни показать, ни доказать невозможно: твоё учение о преодолении мира, о спасении. Но с этой крошечной брешью, с этим маленьким нарушением весь извечный и целостный мировой закон оказывается опять разбит и упразднён. Да простишь ты мне, что я высквзываю это моё возражение.

      Тихо выслушал его Готама, невозмутимо. Приветливым своим и ясным голосом заговорил теперь он, Совершенный:

      - Ты слышал учение, о брахманский сын, и благо тебе, что ты так глубоко над ним размышлял. Ты отыскал в нём некую брешь, изъян. Да поразмыслишь ты над всем этим ещё. Но позволь остеречь тебя, о любознательный, от многолесья воззрений и от спора о словах. Воззрения мало что значат, они могут быть прекрасны и могут быть безобразны, они могут быть умны или глупы, всякий волен принимать их или их отвергать. Учение же, слышанное тобой от меня, не есть некое воззрение, мнение, и его цель не в том, чтобы дать объяснение мира для любознательных. Его цель иная, его цель - избавление от страдания. Этому учит Готама, и ничему другому.

      - Да не прогневается Достойнейший, - сказал юноша, - не в поисках спора, спора о словах, я высказал это. Поистине, прав ты, воззрения мало что значат. Но дозволь мне сказать и ещё: ни на единый миг я не усомнился в тебе, ни на мгновение не усомнился я в том, что ты - Будда, что достиг цели, той высочайшей цели, по дороге к которой идут столь многие тысячи брахманов и брахманских сыновей. Ты нашёл избавление от смерти. Оно открылось тебе в твоём собственном поиске, на собственном пути, через размышление, через отрешение, через постижение и прозрение. Оно не открылось тебе через какое-либо учение! И, так мыслится мне, о Возвышенный, - никому не найти избавления через учение! Никому, о Достойный, не можешь ты передать и высказать в словах и через учение того, что совершилось с тобой в час твоего просветления! Много заключено в учении просветлённого Будды, многих научает оно жить по правде, уклоняясь от  злого. Но нет в нём, таком светлом и ясном, таком достойном учении - одного:  нет в нём секрета того, что пережил сам Возвышенный, только он, среди сотен тысяч. Вот о чём я думал, к чему пришёл, когда слушал учение. Вот что заставляет меня продолжить странствие, - не затем, чтобы искать другое, лучшее учение, потому что, знаю, такого не существует, а чтобы уйти от всех учений и учителей и самому достигнуть цели или умереть. Но я буду часто вспоминать, о Возвышенный, этот день и час, когда мои глаза видели перед собою святого.

      Глаза Будды тихо глядели в землю; тихо, в совершенной безмятежности сияло его непостижимое лицо.

      - Да не окажутся твои мысли, - медленно проговорил Возвышенный, - заблуждением! Да достигнешь ты цели! Но ответь мне: видел ты толпы моих саман, моих многочисленных братьев, что обратились к прибежищу учения? И ты веришь, незнакомый самана, веришь в то, что им всем было бы лучше покинуть учение и возвратиться в жизнь мира и желаний?

      - Я далёк от подобной мысли, - воскликнул Сиддартха. - Да останутся все они под защитой учения, да достигнут они своей цели! Не мне судить о жизни других! Только для себя, для себя одного должен я решать, должен избирать, отвергать. Освобождения от Я ищем мы, саманы, о Возвышенный. Стань я теперь одним из верных твоих и последователей, о Достойнейший, то, боюсь, могло бы случиться, что моё Я только по видимости, мнимо пришло бы к успокоению и получило освобождение, а на деле продолжало бы жить и стало огромным, потому что я тогда и учение, и следование тебе, и мою любовь к тебе, и общину монахов - всё обратил бы в собственное Я!
 
      С полуулыбкой, с непоколебленной озарённостью и доброжелательностью Готама посмотрел незнакомцу в глаза и напутствовал его едва приметным жестом.
 
      - Умён ты, самана, - проговорил  Возвышенный. Умно умеешь ты говорить, о мой друг. Берегись слишком большого ума!

      Прочь двинулся Будда, а взгляд его и полуулыбка навсегда отпечатлелись у Сиддартхи в памяти.

      Не доводилось мне ещё встречать человека, который бы так смотрел и так улыбался, так сидел и ступал, думал он; воистину, хотел бы и я уметь так смотреть и улыбаться, так сидеть и ходить, так свободно, достойно, открыто, так прикровенно, так по-детски и так таинственно. Воистину, так ходит и смотрит лишь человек, который проник во внутреннейшую глубину своей самости. Что ж, постараюсь и я проникнуть в глубину своей.

      Я встретил человека, думал Сиддартха, одного-единственного, перед которым мне пришлось опустить глаза. Ни перед кем другим не желаю больше опускать глаз, ни перед кем. И никакому учению уже не прельстить меня, когда не покорило учение даже этого человека.

      Ограбил он меня, этот Будда, думал Сиддартха, ограбил; только ещё больше он меня одарил. Он лишил меня друга, отнял того, кто в меня верил и теперь верит в него, того, кто был моей тенью, а теперь стал тенью Готамы. Но он подарил мне Сиддартху, меня самого.


                ПРОБУЖДЕНИЕ
               
      Покидая рощу, где оставался Будда, тот Совершенный, где остался Говинда, Сиддартха чувствовал, как там, в роще, остаётся позади вся его прежняя жизнь и отделяется от него. Медленно удаляясь, он размышлял над этим своим ощущением, которое полностю завладело им. Размышлял сосредоточенно и углублённо, как бы погружаясь сквозь глубокую воду вниз, на самое дно ощущения, туда, где дремлют причины, ибо распознавать причины, казалось ему, и значило мыслить, только так ощущения становятся знанием и не пропадают бесследно, а обретают реальность существования и начинают излучать то, что в них скрыто.

      Медленно удаляясь, Сиддартха размышлял. Он пришёл к заключению, что перестал быть юношей, что теперь он мужчина. Пришёл к заключению, что нечто покинуло его, как покидает змею её старая кожа, что в нём теперь отсутствует нечто, сопровождавшее его во все годы юности и бывшее его частью: желание иметь учителей и слышать учения. Последнего из учителей, явившегося ему на пути, учителя высочайшего и мудрейшего, святейшего, Будду, он тоже оставил, дожен был с ним расстаться, не мог принять его учения.

      Всё медленнее шёл размышляющий, задавая себе вопрос: "А что же это такое, чему ты хотел научиться из учений и от учителей, и чему они, столь многому учившие, так и не смогли тебя научить?" И вывод гласил: "Моё Я было тем, смысл и сущность чего я хотел постигнвуть. Моё Я было тем, что я хотел сбросить с себя, что хотел одолеть. Но не умел одолеть, умел лишь его обмануть, умел лишь бежать от него, лишь укрываться от него, прятаться. Вот уж действительно, никакая вещь в мире не занимала так моих мыслей, как это самое Я, как эта загадка: что я живу, что я некто и отделён, обособлен от всех других, что я - Сиддартха! И ни об одной вещи в мире я не знаю так мало, как о себе, о Сиддартхе!"

      Идущий медленно и размышляющий остановился, захваченный этой мыслью, и тотчас родилась из этой мысли другая, новая мысль, говорившая: "То, что я ничего о себе не знаю, что Сиддартха остался для меня таким чужим и незнакомым, происходит от одного, только одного: я боялся себя, убегал от себя! Я искал Атмана, искал Брахман, желал разобрать своё Я, разлущить его по частям, чтоб отыскать в нём, в своём неведомом глубоке, зерно и суть всех покровов, Атмана, жизнь, божественное, последнее, и упускал при этом себя самого".

      Сиддартха раскрыл глаза и огляделся вокруг, улыбка залила его лицо, и чувство глубокого пробуждения из долгих сновидений пронизало его до ног, до самых кончиков пальцев. И он тотчас двинулся дальше, скорым шагом, как человек, знающий, что ему делать.

      "О, - думал он, переводя дыхание сильным радостным вздохом, - я больше не позволю Сиддартхе ускользать от меня! Не собираюсь опять приниматься за старые размышления и за всю эту прежнюю жизнь с Атманом и страданием мира. Не собираюсь больше себя убивать и крушить, чтобы за обломками обнаружить некую тайну. Пусть меня больше не поучают ни Йога-Веда, ни Атхарва-Веда, ни аскеты, ни какое-либо учение. Хочу пойти в обучение к себе самому, стать своим собственным учеником, хочу свести знакомство с собой, с тайной по имени Сиддартха".

      Он оглядывался вокруг как в первый раз видящий мир. Прекрасен был мир, ярок был мир, удивителен и необычен, загадочен был этот мир! Там синело, тут желтело, тут зеленело, плыло небо и катилась река, замерли недвижно лес и хребты, и всё было прекрасным, всё неведомо и волшебно, а посередине всего - он, Сиддартха, пробуждающийся, вступивший на путь к себе. Всё это - вся желтизна и синева, река, лес - всё впервые открылось глазам и входило через них в Сиддартху, перестав быть наваждением Мары, перестав быть завесой Майи, перестав быть бесцельным многообразием мира явлений, недостойным внимания глубокомысленного брахмана, отвергающего многообразие, взыскующего единства. Синева была синевой, река - рекой, а если в синеве, и в реке, и в Сиддартхе скрыто жило единое и божественное, то в том-то и заключались свойство и смысл  божественного, чтоб быть тут желтизной, тут синевой, там небом, там лесом, а тут - Сиддартхой. Смысл и сущность были не где-то там позади вещей, они были здесь, в них, во всём.
 
      "Ну до чего же я был туп и бесчувствен! - думал, быстро шагая, Сиддартха, - Если кто-то читает текст, в смысл которого желал бы проникнуть, так ведь не презирает он знаки да буквы и не зовёт их обманом, случайностью и никчёмной луской, он читает их, он их изучает, с любовью, буква за буквой. А я? Вознамерясь читать книгу мира и собственной сущности, я, в угоду какому-то наперёд загаданному смыслу, презрел и знаки, и буквы, назвал мир явлений обманом, назвал глаз в глазнице и язык во рту никчёмными и случайными явлениями. Нет, это всё кончилось, я проснулся, я действительно проснулся и только сегодня народился на свет".

      Осознав эту мысль Сиддартха опять остановился, вдруг, будто перед ним на дороге лежала змея.

      Потому что вдруг ему стало ясно ещё и другое: он, и в самом деле как бы проснувшийся и новорождённый, должен был заново начинать свою жизнь, совсем сначала. Когда он сегодня, вот этим утром, покидал рощу Джетавана, рощу того Возвышенного, уже пробуждаясь, уже на пути к себе, то, - и это  казалось ему естественным и само собой разумеющимся, - думал вернуться после всех этих лет отшельничества на родину, к отцу. Но теперь, только теперь, в то мгновение, когда он остановился, как если бы перед ним на дороге лежала змея, он пробудился и для этого понимания: "Да ведь я уже больше не тот, кем я был, я больше не аскет, и не жрец, не брахман. Так что же мне делать дома, у отца? Учиться? Совершать жертвы? Предаваться самоуглублению? Но ведь это всё уже кончилось, всё это уже в стороне от моего пути.

      Сиддартха остановился и замер, и на одно мгновение, на одно дыхание холодом сжало сердце, он почувствовал, как оно мёрзнет там в груди, будто малая тварь - то ли птица, то ли зайчонок, - когда увидел, до чего одинок. Годами он жил вне рода и племени и не чувствовал этого. А сейчас почувствовал. Всё это время, даже в глубочайшем отрешениии, он оставался сыном своего отца, оставался брахманом, отпрыском высокого рода, мыслителем, человеком духа. И вот - он всего лишь Сиддартха, проснувшийся, и больше никто. Он глубоко втянул в себя воздух, на мгновение почувствовал холод и содрогнулся. Никто не был одинок так, как он. Не было высокорождённого, что не принадлежал бы к высокорождённым, или ремесленника, что не принадлежал бы к ремесленникам, не имел бы в них прибежища, не разделял бы их жизни, не говорил бы их языком. Не существовало брахмана, чужого среди брахманов и не живущего среди них, или аскета без прибежища в саманском сословии, и даже самый затерянный отшельник в лесу не был один и одинок, и он был объят принадлежностью, и он входил в некое сословие, ставшее ему родиной. Говинда стал монахом, и тысячи монахов были ему братья, носили одни с ним одежды, веровали его веру, говорили с ним одним языком. А он, Сиддартха? Где он был своим? Чью жизнь мог бы он разделять? Говорить на чьём языке?

      Из этого мига, в котором растаял и сгинул окружающий мир, из мига, в котором он оказался один, будто в небе звезда, из холода, из растерянности и отчаяния вынырнул вдруг Сиддартха - более Я, чем прежде, туже свитый в одно. Он чувствовал: то была последняя дрожь пробуждения, последняя судорога рождения. И тотчас он уже опять зашагал, уходя всё быстрей и нетерпеливей, но уже не домой, не к отцу, не дорогой, ведущей назад.
   


ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   
               
                Посвящается моему двоюродному               
                брату в Японии Вильгельму Гундерту
       

                КАМАЛА
             
                На каждом шагу Сиддартха узнавал новое в этом вдруг преобразившемся мире, и его сердце восторженно замирало. Он видел солнце, всходившее из-за лесистых гор и опускавшееся над пальмами далёкого побережья. Видел ночами стройный порядок небесных звёзд и будто лодка плывущий лунный серп в синеве. Видел деревья, видел звёзды, зверей, облака, радугу, скалы, травы, цветы, ручьи и реки, сверканье росы в утренней гуще кустов, отдалённые высокие горы, синеватые, расплывчатые, птицы пели и пчёлы, ветер серебристо перебегал по рисовому полю. Всё это, многоликое, красочное, всегда было здесь, всегда светили солнце и луна, всегда шумели реки, жужжали пчёлы, но раньше всё это было для Сиддартхи лишь мимолётной и обманной завесой перед глазами, коварной преградой, через которую проникнуть, устранить которую должна была мысль, ибо всё это не было сущим, сущее лежало по ту сторону зримостей. Теперь же его освободившийся взгляд был здесь, по эту сторону, глаз видел и различал зримое, искал родины здесь, в этом мире, а не отыскивал сущее, не целился в потустороннее. Прекрасен был мир, если глядеть на него вот так, не ища, просто, по-детски. Прекрасна луна и созвездья, прекрасен ручей и берег, лес и утёс, прекрасны коза и золотистая бронзовка на листе, бабочка и цветок. Чудесно было и восхитительно так вот шагать по миру, так ребячески, так пробуждённо, так распахнуто всему близкому, без отчуждённости и недоверия. По-иному пекло голову солнце, по-иному свежила лесная тень, другим был вкус ручья и воды в каменном водоёме, другим вкус у тыквы и у банана. Коротки были дни, коротки ночи, каждый час летел быстро вперёд, словно парус по морю, а под парусом - корабль, полный сокровищ, полный радостей, впечатлений. Высоко в лесном своде Сиддартха видел путешествующий от кроны к кроне обезьяний народец, слышал его дикипе, страстные распевы. Видел настигшего овцу и взгромоздившегося на нее барана. Видел, как в озере среди камышей охотилась за своим ужином голодная щука, - впереди, перепуганно трепеща и сверкая, стайками вспрыгивали над водой молодые рыбки, напористой силой и страстью дыщали сбиваемые щукой водоверти, отмечая путь неистовой погони.

      Всё это было всегда, а он не видел, попросту отсутствовал.Теперь он был здесь, был частью всего. Через его зрачок проходили то свет, то тень, через сердце - луна и звёзды.
 
      Сиддартхе припоминалось в пути всё, что случилось с ним в садах Джетаваны: слышанное им там учение, божественный Будда, прощание с Говиндой, беседа с Возвышенным. Вспоминались собственные слова, обращенные к Возвышенному, каждое отдельное слово, и он с удивлением понимал, что сказал ему такие вещи, которых тогда, по сути, ещё и не знал. То, о чём он говорил Готаме, что его, Будды, сокровище и тайна вовсе не учение, а то не выразимое в слове, не поддающееся передаче в учении, что пережил Возвышенный в час просветления, именно это и было тем самым, к чему он сейчас направлял свой путь, в переживание чего он вступал. Себя самого - вот что предстояло ему теперь пережить. Да, верно, ему давно уже было известно, что  его подлинная самость есть Атман, единый в своей вечной сущности с Брахманом. Но ему никогда не удавалось по-настоящему эту самость найти, поскольку всегда он пытался поймать её в сети мысли. Не было, безусловно, самостью тело, не была - игра чувств, но не были ею также ни помышление, ни рассудок, ни ученьем добытая мудрость или обретённое в обучении искусство строить умозаключения, умение из уже помышленного сучить нить новых мыслей. Нет, и этот мир, мир мысли, находился всё ещё по сю  сторону, и не было толку умерщвлять случайное сиюминутное чувственное Я, вскармливая на замену ему, столь же случайное, Я мыслей, учёности. И то и другое, что мысли, что чувства, были превосходные вещи, за тем и другим таился глубокий смысл, прислушаться следовало к тому и другому, поиграть и с тем и с другим, не презирая, но и не переоценивая ни того ни другого, вникая в них них и различая как в одном, так и в другом потаённые голоса глубочайшего. Ни к чему иному не желал он стремиться, как только к тому, стремиться к чему повелит ему голос, не задерживаясь нигде, кроме как там, где это подскажет голос. Отчего некогда, в час всех часов, оказался Готама сидящим под деревом Бо, где низошло на него просветление? Он услышал голос, некий голос в собственном сердце, велевший ему искать отдыха под этим деревом, а он не предпочёл ни умерщвления плоти, ни принесения жертвы, ни омовения либо молитвы, ни утоления голода или жажды, ни крепкого сна или видения - он послушался голоса. И так слушаться, не велений извне, а только голоса, всегда быть вот так наготове, да, это было правильно и хорошо, это и было нужно, ничто иное не было нужно.

      Ночью, уснув в соломенной хижине перевозчика у реки, Сиддартха видел сон. Перед ним стоял Говинда в жёлтом монашеском облачении. Печален был, казалось, Говинда, печально спросил: "Зачем ты покинул меня?" И он обнял Говинду, обвил его руками, а когда привлёк к себе и поцеловал, то это был уже не Говинда, а женщина, и из-под  одежды женщины выбивалась наружу полная грудь, возле которой лежал Сиддартха и пил. Сладким и крепким было молоко той груди. В нём был вкус женщины и мужчины, солнца и леса, животного и цветка, и всякого плода, всякого наслаждения. Оно пьянило и уносило сознание... Когда Сиддартха проснулся, в дверь хижины тускло поблёскивала река, в лесу низко и благозвучно раздавался чуть глуховатый совиный крик.
 
      Позднее, когда забрезжил день, Сиддартха попросил  перевозчика, давшего ему приют, переправить его. И тот повёз его на своём бамбуковом плоту через реку, алым отблёскивали в свете утра широкие воды.

      - Красивая это река, - сказал он своему провожатому.

      - Да, - откликнулся перевозчик, - очень красивая река. Я её больше всего на свете люблю. Часто слушаю, что она говорит, часто глядел ей в глаза. И всегда у неё учился. У реки можно многому научиться.
 
      - Спасибо тебе, мой благодетель, - заговорил Сиддартха, ступив на землю на другом берегу. - Но нет у меня ни подарка для радушного гостеприимца, ни чего-то в уплату. Я бездомный скиталец, брахманский сын и самана.

      - Да я так и понял, - отвечал перевозчик, - и не ждал от тебя какой-нибудь платы или подарка. Отдашь в следующий раз свой подарок.

      - Думаешь? -  с весёлостью воскликнул Сиддартха.

      - Конечно! И этому меня тоже научила река, - всё возвращается! И ты, самана, тоже вернёшься. Ну, будь счастлив! Пусть твоя дружба будет мне платой. И да помянешь ты меня, совершая богам жертву.

      С улыбкой они распрощались. С улыбкой, радостно думал Сиддартха о завязавшейся дружбе и о приветливом перевозчике. "Этот как и Говинда, - думал он улыбаясь, - все, кто мне встречается на пути, все - как Говинда. Все благодарны, хотя вправе сами ожидать благодарности. Все уступчивы и смиренны, с готовностью предлагают дружбу, охотно слушаются, не слишком задумываются. Дети они, эти люди".

      Около полудня он проходил какой-то деревней. Перед глинобитными хижинами копошились посреди улицы ребятишки; играя тыквенными семечками и ракушками, они вопили и возились друг с другом, но все разом бросились наутёк при виде незнакомого саманы. За последними домами деревни дорога вела через ручей, а на краю ручья, опустившись на колени, стояла молодая женщина и мыла одежду. Когда Сиддартха поздоровался с ней, она подняла голову и, улыбнувшись, глянула на него снизу вверх, так, что в глазу ярко блеснула полоска белка. Он произнёс благословение, какое в обычае у странствующих, и спросил, далеко ли ещё до ближайшего большого города. Тогда она поднялась и сделала ему шаг навстречу, на её свежем юном лице красиво поблёскивали влажные губы. Шутливо обращаясь к нему, она спросила, успел ли он уже поесть и верно ли, как говорят, что саманы в одиночестве проводят свои ночи в лесу и не могут иметь при себе женщин. При этом она левой ногой ступила на его правую и сделала движение, как это делает женщина, призывая мужчину к тому виду любовного наслаждения, который в учебных писаниях именуется "влезание на дерево". Сиддартха ощутил, как горячеет в нём кровь, и поскольку на ум ему пришёл недавний сон, то он слегка наклонился к женщине и поцеловал губами коричневую оконечность груди. Подняв глаза, он увидел её улыбающееся, зажжённое желаньем лицо и сузившиеся, принявшие в страстном порыве молящее выражение глаза.

      Ощутил и Сиддартха щемящий порыв и почувствовал, как дрогнуло его средоточие пола, но он, никогда не прикасавшийся к женщине, замешкался на мгновение, в то время как его руки уже готовы были её подхватить. И в это мгновение он, холодея, услышал голос внутри, и голос сказал нет. И с улыбающегося молодого лица слетело всё его волшебство, он теперь видел лишь влажный блеск глаз распалённой самки. Он ласково провёл ей рукой по щеке, повернулся и, легко шагая под взглядом разочарованной девушки, быстро исчез среди поросли бамбуков.

      Достигнув под вечер окраины большого города, он обрадовался, его тянуло к людям. Он долго жил по лесам, и соломенное жилище перевозчика, где он спал минувшую ночь, было за долгое время первой крышей над его головой.

      У самого города, вблизи открывавшейся за  изгородью великолепной рощи, путнику повстречалась небольшая, нагруженная корзинами процессия слуг и служанок. В её середине, на изукрашенных носилках, что несли вчетвером, на красных подушках сидела под разноцветным солнечным балдахином женщина, их госпожа. Сиддартха, остановясь перед входом в рощу, смотрел на приближавшуюся процессию, видел слуг, служанок, корзины, видел носилки и сидевшую в носилках даму. Под вскинутой причёской чёрных волос он видел такое ясное, поразительно нежное, очень умное лицо, ярко-алый, точно свежеразломленная смоква, рот, тщательно ухоженные, подведённые крутыми дугами брови, тёмные глаза, умные и внимательные, видел поднимавшуюся из складок золотых и зелёных одежд ослепительную стройную шею и спокойно лежащие на коленях светлые руки, удлинённые, узкие, со свободными золотыми обручами на запястьях.

      Сиддартха видел, как она прекрасна, и сердце его смеялось. Он склонился в глубоком поклоне, когда носилки приблизились к нему, а выпрямляясь взглянул в ясное очаровательное лицо, короткое мгновение читая в умных глазах под высокими дугами бровей, вдыхая лёгкий неведомый ему аромат. Улыбнувшись, прекрасная женщина чуть склонила голову, миг - и она скрылась в роще, за нею и слуги.

      "Вот так вхожу в этот город, - подумал Сиддартха, - под этим чудным знаком". Он готов был немедля направиться в рощу, но тут же опомнился, лишь теперь осознав, как его перед воротами оглядывали служанки и слуги, как презрительно, недоверчиво, неприветливо.

      "Я всё ещё, как и был, самана, - подумал он, - всё ещё, я всё ещё отшельник и нищий. Мне так нельзя оставаться, ведь не идти же таким в этот сад". И он рассмеялся.

      Первого же повстречавшегося ему на дороге прохожего он спросил о роще и об имени женщины и узнал, что то была роща Камалы, знаменитой куртизанки, и что помимо рощи она владеет также домом в городе.

      И он вошёл в город. Теперь у него была цель.

      Стремясь к своей цели он доверился городу, предоставив ему втянуть себя лёгким глотком, плыл с потоком его улиц и улочек, останавливался и стоял на площадях, отдыхал на каменных ступенях, сходивших к реке. Ближе к вечеру этого дня он свёл знакомство с подмастерьем цирюльника, которого видел за работой в тени под сводом торговых рядов, а потом опять повстречал в одном из храмов Вишну, где тот молился, и рассказал ему кое-что из историй про Вишну и Лакшми. Возле лодок у реки он провёл ночь, утром, до прихода в лавку первых клиентов, подмастерье цирюльника сбрил ему бороду, подстриг его, причесал и умастил ему волосы изысканным маслом. А затем он пошёл на реку выкупаться.

      Когда на исходе дня прекасная Камала, сидя в своих носилках, приблизилась к роще, у входа стоял Сиддартха. Он поклонился и получил от куртизанки ответный поклон. А замыкавшего свиту слугу он задержал знаком и попросил передать госпоже, что некий молодой брахман желал бы говорить с нею. Немного спустя слуга возвратился и, пригласив ожидавшего следовать за ним, молча провёл его в павильон, где возлежала на кушетке Камала, и удалился, оставив с ней наедине.

      - Не ты ли это уже стоял на улице перед изгородью вчера и приветствовал меня? - спросила Камала.

      - О да, я вчера уже видел тебя и приветствовал.

      - А разве не было у тебя вчера бороды, и длинных волос, и пыли в твоих волосах?

      - Ты приметила верно, всё увидела, всё разглядела. Сиддартху видела ты, брахманского сына, который покинул родину, чтобы стать саманой, и пробыл в саманах три года. Но я теперь оставил тот путь и пришёл сюда, в этот город, и первой, кого я встретил, прежде чем вошёл в город, была ты. Чтобы сказать тебе это, я и пришёл, о Камала! Ты первая женщина, к которой Сиддартха обращается, не опуская глаз. Никогда больше не стану опускать глаз, повстречав прекрасную женщину.

      Камала усмехнулась, поигрывая веером из павлиньих перьев, спросила:

      - Лишь затем, чтобы это сказать, и пришёл ко мне Сиддартха ?

 - Чтобы сказать тебе это и чтобы поблагодарить тебя за то, что ты так прекрасна. И я хочу просить тебя, коли не будет это тебе не по душе, Камала, быть подругой мне и наставницей, потому что я совсем несведущ в науке, в которой ты столь искусна.

      И громко рассмеялась Камала.

      - Никогда ещё не бывало такого, мой друг, чтобы пожаловал ко мне самана из леса и захотел у меня учиться! Никогда ещё не являлся ко мне патлатый самана в старой драной повязке на бёдрах! Много юношей приходят ко мне, и сыновья брахманов тоже есть среди них, но приходят в красивом платье, приходят в изящных туфлях, с благоуханным ароматом на своих волосах и с деньгами в тугом кошеле. Вот, самана, каковы те юноши, что приходят ко мне.

      Сказал Сиддартха:

      - Вот я уже и начинаю у тебя учиться. Научился кое-чему и вчера. Уже я без бороды, и причёсаны мои волосы, и масло на моих волосах. Так что дело за малым, столь несравненная, всего-то и не хватает мне, что нарядного платья, нарядных сандалий да денег в кошеле. Знай, и за более трудное, чем подобные пустяки, брался Сиддартха и добивался задуманного. Так как же мне не добиться того, что я задумал вчера, - стать твоим другом и учиться у тебя любовным усладам! Ты найдёшь во мне способного ученика, о Камала, мне доводилось  научаться и более трудному, чем то, чему будешь учить меня ты. Что ж, выходит, не достаточно тебе Сиддартхи такого как есть, с умащёнными волосами, но без одежд, без туфель, без денег?

      Смеясь, воскликнула Камала:

      - Нет, драгоценнейший, не достаточно. Пускай будут у него и одежды, нарядные одежды, и туфли, красивые туфли, и много денег в его кошеле, и подарки для Камалы. Понятно тебе теперь, самана из леса? И заметь это себе хорошенько!

      - Как не заметить! - воскликнул Сиддартха. - Как ослушаться того, что велит такой рот! Твой рот - будто свежеразломленная смоква, Камала. Но и мой рот ярок и свеж, твоему он будет хорошей парой, увидишь. Однако скажи, прекраснейшая Камала, что же ты, разве совсем не боишься лесного саманы, пришедшего учиться любви?

      - А с чего бы это мне бояться какого-то саманы, глупого саманы из леса, который является от своих шакалов и даже ещё вовсе не знает, что такое женщина?

      - О, он очень силён, этот самана, и ничего не страшится. Он мог бы тебя принудить, красавица. Мог бы похитить. Мог бы причинить тебе боль.

      - Нет, самана, такого я не боюсь. Боялся ли когда-нибудь хоть один самана или брахман, что кто-то придёт и схватит его, и заберёт у него всю учёность, всё его благочестие и мудрую проницательность? Нет, потому что всё это принадлежит только ему, и он даёт из этого только то, что захочет, и тому, кому хочет. Но так же, в точности так же всё и с Камалой, и с наслаждениями любви. Красивы, красны губы Камалы, но попробуй-ка, поцелуй их против воли Камалы - и одной-единственной единственной капли сладости не получишь ты с них, умеющих давать её так много и щедро! Ты понятлив, Сиддартха, уясни же тогда себе и ещё: любовь можно выпросить как милостыню, можно купить за деньги, можно получить в подарок или найти на дороге, вот только отнять нельзя. Тут ты придумал негодный путь. Нет, было бы обидно и жаль, если б такой пригожий юноша, как ты, взялся бы за дело столь неловко.

      С улыбкой Сиддартха поклонился.

      - Жаль было б, Камала, как ты права! До чего же было бы жаль. Нет, пусть не потеряется для меня ни одна капля сладости с твоих губ, как ни одна с моих - для тебя! Итак, решено: Сиддартха придёт, когда у него будет всё, чего не хватает теперь, -  платье, туфли, деньги. Но скажи, прелестная Камала, не дашь ли ты мне ещё один небольшой совет?

      - Совет? Отчего бы не дать? Кто откажет в совете несмышлёному бедному самане, явившемуся от шакалов из леса?

      - Тогда подскажи, милая Камала, куда мне идти, чтобы как можно скорее найти все три эти вещи?

      - Ах, дружочек, многим хотелось бы это знать. Делай то, чему успел научиться, и сумей делать так, чтобы тебе за это давали и туфли, и деньги, и платье. Для бедняка нет иной дороги к деньгам. А что умеешь ты?

      - Я умею думать. Умею ждать. Умею поститься.

      - Только-то и всего?

      - Да, только. Ах, нет, ещё я умею складывать стихи. Не соизволишь ли ты дать мне за одно стихотворение один поцелуй?

      - Соизволю, если мне понравятся твои стихи. Ну-ка? Я слушаю!

      Сиддартха, мгновение поразмыслив, сказал такие стихи:

            В свою тенистую рощу красавица вступала Камала.
            У входа пред рощей стоял загорелый самана.
            Лотоса увидя цветок, он низко склонился,
            Отвечала улыбкой Камала.
            Чудесней, сказал себе юноша,
            Чудесней, чем жертвы богам приносить,
            Жертвовать прекрасной Камале!
 
      Камала захлопала громко в ладоши, так, что зазвенели золотые обручи на запястьях.

      - Хороши твои стихи, загорелый самана, и я, право же, ничего не потеряю, дав тебе за них поцелуй.

      Она взглядом привлекла его к себе, он склонил лицо к её лицу и приник губами к устам, что были как свежеразломленная смоква. Долго целовала Камала, и с глубоким удивлением Сиддартха чувствовал, как она его учит, как мудра она, как завладевает им, как отвергает его и манит, и чувствовал, что это первый поцелуй в долгом, упорядоченном и выверенном ряду поцелуев, один с другим несхожих, ожидающих его впереди. Он стоял глубоко переводя дыхание и дивясь в этот миг, словно ребёнок, богатству знания и обширности неизведанного, открывающегося перед ним.
 
      - Очень хороши твои стихи, - воскликнула Камала, - будь я богата, я бы отсыпала тебе за них золотых монет. Но трудно будет заработать стихами столько денег, сколько понадобится. А понадобится их тебе много, коли хочешь быть другом Камалы.

      - Как же умеешь ты целовать, Камала! - выговорил Сиддартха.

      - О да, уж это я умею, оттого-то и нет у меня недостатка в нарядах, туфлях, браслетах и всяких прекрасных вещах. Но как будет с тобой? Умеешь ты только думать, поститься и сочинять?

      - Я ещё знаю жертвенные гимны, но больше не хочу их петь, - отвечал Сиддартха, - и знаю заклинания и заговоры, но больше не хочу их произносить. Я читал тексты...

      - Постой, - перебила Камала. - Ты умеешь читать и писать?

      - Да, конечно, умею. Многие умеют.

      - Больше таких, которые не умеют. И я не умею. Очень хорошо, что ты умеешь читать и писать, очень хорошо. Да и заговоры тебе ещё пригодятся.
 
      В этот момент поспешно вбежала служанка и шепнула на ухо госпоже какую-то весть.

      - У меня гость, - воскликнула Камала. - Поторопись и исчезни, Сиддартха, тебя никто не должен здесь видеть, запомни! И жду тебя завтра.

      Служанке же она приказала дать благочестивому брахману белую одежду. Не успевая понять, что происходит, Сиддартха очутился в садовом павильоне, куда его, увлекая за собой кружными путями, привела служанка и где ему был вручён белый плащ, и уже снова вокруг кустарник, и шёпотом, настойчиво - просьба: неприметно исчезнуть из сада.

      Довольный, он сделал как сказано. Со своей привычкой к лесам, он бесшумно пробрался и рощей, и через живую изгородь. Довольный, со свёрнутой одеждой под мышкой, возвратился он в город. В каком-то подворье, где останавливались путники, молча стал у дверей, ожидая съестного, молча принял кусок рисовой лепёшки. "Может быть уже завтра, - подумал он, - я ни у кого больше не буду просить еды".

      Неожиданно в нём вспыхнула гордость. Он уже не самана, не пристало ему теперь просить подаяние. Он отдал лепёшку собаке и остался без трапезы.

      "До чего проста жизнь, которую они ведут здесь в миру, - думал Сиддартха. - Никаких тебе трудностей. Нелегко всё было и тяжко, а под конец и совсем безнадёжно, когда я ещё был саманой. А теперь всё легко. Легко, как уроки поцелуев, которые даёт Камала. Нужны только платье и деньги, ничего больше, всё это малые, близкие цели, такие не мешают спать".

      Он давно разузнал, где стоит городской дом Камалы, и назавтра явился туда.

      - Всё прекрасно, всё идёт как надо!- воскликнула она ему навстречу. - Тебя ждёт Камасвами, он в городе самый богатый купец. Если понравишься ему, он возьмёт тебя на службу. Будь умницей, загорелый самана. Я устроила так, что другие рассказали ему о тебе. Будь с ним поучтивей, он очень и очень могуществен. Но и скромником тоже не будь! Я не хочу, чтобы ты превратился в его слугу, ты должен стать ему ровней, иначе я не буду тобой довольна. Камасвами начинает понемногу стареть и терять деловой задор. Сумеешь ему понравиться, он многое тебе доверит.

      Сиддартха её поблагодарил и рассмеялся, а она, узнав, что у него ни вчера, ни сегодня не было ни крошки во рту, велела принести хлеб и плодов и угощала его.

      - Счастье благосклонно к тебе, - сказала она при прощании, - двери одна за другой отворяются перед тобой. С чего бы это? Какое-то колдовство?

      Сиддартха отвечал:

      - Я тебе вчера рассказал, что умею думать, поститься и ждать, ты, однако, сочла, что в этом никакой пользы. Но в этом немало пользы. Ты увидишь, что глупые саманы в лесу научаются многим премилым вещам и разное умеют и могут, чего вы здесь не знаете и не умеете. Всего лишь позавчера я был косматый нищий, вчера - уже целовал Камалу, а вскоре стану купцом, и у меня появятся деньги и все то, чему ты придаёшь столько значения.

      - Что ж, может, и так, - согласилась она. - Вот только, что было бы с тобой без меня? Где бы ты был, если б тебе не помогала Камала?

      - Милая Камала, - сказал Сиддартха и выпрямился, - придя к тебе, в твою рощу, я сделал первый шаг. Это я решил учиться любви у прекраснейшей из женщин. С самого того мига, как я принял решение, я знал, что выполню задуманное. Знал, что ты мне поможешь, с первого же брошенного тобою взгляда у входа в рощу я уже знал это.

      - А если бы я не захотела?

      - Но ты захотела. Представь, Камала, вот ты кидаешь в воду камень, он сразу самым коротким путём поспешит под воду на самое дно. Так же случается, когда у Сиддартхи есть цель, когда он что-то задумал. Сиддартха не делает ничего, он ждёт, он думает, он постится, но он проходит через все вещи мира насквозь, как тот камень сквозь воду, не делая для этого ничего, не пошевельнув пальцем, его подхватывает и влечёт, он отпускает себя и просто падает, без усилий. Цель притягивает его к себе, потому что он  не позволяет проникнуть в свою душу ничему, что могло бы воспротивиться цели. Вот то, чему Сиддартха выучился у саман. То, что непосвящённые зовут колдовством и что, как они думают, совершается силою демонов. Ничто не совершается через демонов, нет никаких демонов. Каждый способен колдовать, каждый способен достигать своих целей, если способен он думать, способен ждать и поститься.

      Камала слушала. Ей мил был его голос, мил взгляд его глаз.

      - Может быть, - тихо сказала она, - может быть, всё так, как ты говоришь, мой друг. А может статься, что всё по-иному, что Сиддартха - красивый мужчина, что взгляд его нравится женщинам, что оттого-то и спешит ему счастье навстречу.

      Сиддартха попрощался с ней поцелуем.

      - Пусть так, моя наставница. Пусть же всегда тебе нравится мой взгляд. Пусть всегда спешит мне навстречу идущее от тебя счастье.


                СРЕДИ ЛЮДЕЙ-ДЕТЕЙ

      Сиддартха без труда отыскал большой богатый дом купца Камасвами, где среди дорогих ковров проведён был в обширную залу и оставлен там дожидаться хозяина.

      Вошёл Камасвами, стремительный человек, ладный, гибкий, с заметно седеющими волосами, с очень умными насторожёнными глазами и чувственным ртом. Любезно приветствовали друг друга хозяин и гость.

      - Мне сказали, - начал купец, - что ты брахман и человек учёный, но ищешь службы в торговом деле. Впал ли ты в нужду, брахман, что желаешь служить?

      - Нет, - ответил Сиддартха, - я не впал в нужду и никогда не был в нужде. Знай, я пришёл от саман, вместе с которыми жил долгое время.

      - Ну а коль скоро ты от саман, то как это может быть, что ты не в нужде? Не живут разве саманы, ничем не владея?

      - Не владею ничем и я, - отвечал Сиддартха, -  если мы об одном. Да, конечно, ничем. Но по собственной воле, а значит, и не в нужде.

      - А чем же ты собираешься жить? Когда нет у тебя ничего?

      - Я никогда не думал об этом, господин. Я ничем не владел три года и совсем не думал о том, на что жить.
 
      - Тогда, выходит, жил тем, что имели другие.

      - Возможно, что так. Но и купец ведь живёт от чужого добра.

      - Не худо подмечено. Вот только берёт он у других принадлежащее им не даром, он даёт им взамен свой товар.

      - Да, пожалуй что верно. Один берёт, другой даёт, - такова, наверное, жизнь.

      - Но позволь: коли у тебя ничего за душой, тогда что можешь ты дать?

      - Всякий даёт что имеет. Воин даёт силу, торговец - товар, учитель учение, крестьянин рис, рыбак рыбу.

      - Весьма с тобой согласен. Ну а что можешь дать ты? Что оно такое, чему ты выучился, что умеешь?

      - Я умею думать. Умею ждать. Умею поститься.

      - И всё?

      - По-моему, всё!

      - И на что это годно? Ну, к примеру, скажем, поститься, много ль в том проку?

      - О, в этом очень много проку, господин. Если человеку нечего есть, то пост - умнейшее из всего, что может он предпринять. Если б, к примеру, Сиддартха не научился поститься, ему прямо сегодня пришлось бы взяться за какую-то службу, у тебя или ещё где-нибудь, потому что его заставил бы голод. А так Сиддартха может спокойно ждать, он не знает нетерпеливости, не знает ни в чём недостатка, он может позволить голоду долго вести осаду и лишь посмеиваться над ним. Вот, господин, на что годен пост.
 
      - Что ж, твоя правда, самана. Обожди-ка минутку.
Камасвами вышел и вернулся со свитком, который протянул гостю с вопросом:

      - Можешь ты это прочесть?

      Сиддартха пробежал внимательно свиток, содержавший торговое соглашение, и стал зачитывать.
 
      - Превосходно, - одобрил Камасвами. А не соблаговолишь ли нанаписать мне что-нибуь на этом листе?

      Он подал ему лист вместе с палочкой для письма. Сиддартха написал, вернул лист.

      Камасвами прочёл:

      "Писать - хорошо, думать - лучше. Ум - хорошо, терпение - лучше".

      - Письмом ты владеешь отменно, - похвалил купец. Мы ещё поговорим с тобой о разных разностях. А на сегодня - прошу тебя, будь моим гостем и прими жильё под моим кровом.

      Сиддартха поблагодарил и принял приглашение, и жил теперь в доме купца. Ему принесли одежду и туфли, и ежедневно слуга приготовлял ему купание. Дважды в день подавалась обильная трапеза, Сиддартха, однако, присоединялся к трапезе раз на дню, мяса не ел, не пил вина. Камасвами посвящал его в свою торговлю, осматривал с ним товары и склады, показывал счета. Много нового узнавал Сиддартха, больше слушал, говорил мало. И, памятуя о сказанном Камалой, никогда не подлаживался к Камасвами, вынуждая его держаться с собой как с равным, и более чем как с равным. Дела свои Камасвами вёл с усердием, подчас увлечённо, со страстью, Сиддартха же смотрел на всё это скорее как на игру, правила которой старался подробно усвоить, но суть которой не трогала его сердца.

      Пробыв недолгое время у Камасвами, он уже участвовал в торговых делах хозяина дома. Но ежедневно, одетый в нарядное платье, на ногах - изящные туфли, в указанный ею час посещал он Камалу, а вскоре стал приносить и подарки. Многому научили Сиддартху её умные пунцовые губы. Многому научили нежные чуткие руки. Его, в любви ещё мальчика, готового слепо и ненасытно, как в бездну, броситься в наслаждение, наставляла она от начал шаг за шагом, обучала науке о том, что не получить наслаждения, не давая наслажденья взамен, и что всякий жест, всякая ласка, всякое прикосновение, всякий вид и взгляд и каждое малейшее местечко на теле имеют свою особую тайну, пробудить которую - счастье для знающего секрет. Она учила его тому, что любящим, после их праздника любви, нельзя расставаться, не восхитившись друг другом, не будучи в той же мере побеждёнными, как и победителями, дабы ни в ком из двоих не возникло пресыщения и опустошённости и того нехорошего чувства, будто либо с ним обошлись корыстно и дурно, либо он сам поступил так с другим. Чудесные часы проводил он у прерасной и мудрой искусницы, был её учеником, был любовником, другом. Здесь, подле Камалы, а не в торговых делах Камасвами, были ценность и смысл его теперешней жизни.

      Купец препоручил ему составление важных писем и контрактов и принял в обычай спрашивать у него совета во всех ответственных вопросах. Он вскоре понял, что Сиддартха мало что смыслит в рисе и шерсти, во всей судоходной и торговой премудрости, но видел, что рука у него счастливая и что тот превосходит его, купца, в спокойствии и невозмутимости, в искусстве слушания и чтения в душе незнакомых людей.

      - Брахман этот, - поделился он как-то с одним из своих друзей, - купец никакой и никогда настоящим не станет, сердце его в делах никогда не загорается страстью. Но в нём сидит тайна тех, к кому сам собою идёт успех, что бы это там ни было, рожденье ли под счастливой звездой, или же колдовство, или что-то, чему он выучился у саман. Он всегда вроде как забавляется делами, никогда они его не пронимают по-настоящему, никогда не захватывают, - ни страха перед неудачей в нём нет, ни убытки его не печалят.

      Друг посоветовал торговцу:

      - А ты дай ему в делах, которые он ведёт для тебя, третью часть прибыли, но тогда он пусть несёт и ту же долю потери, если таковая случится. Старанья-то у него и прибавится.
 
      Камасвами последовал совету. Но Сиддартха обо всём этом беспокоился мало. Выпадала на его долю прибыль, равнодушно принимал прибыль, выпадала потеря, он смеялся и говорил: "Ведь надо как! Не очень-то получилось!"

      Дела, похоже, и в самом деле были ему безразличны. Однажды он отправился в какую-то деревню для закупки крупного урожая риса. Но когда прибыл туда, рис оказался продан другому торговцу. И всё-таки Сиддартха на несколько дней задержался в деревне, угощал тамошних земледельцев, раздаривал медные монетки их ребятишкам, побывал на свадьбе и возвратился из поездки чрезвычайно довольный. Камасвами стал выговаривать ему, что он-де не тотчас вернулся назад, что только потратил зря время и деньги. Сиддартха же отвечал:

      - Не надо гневаться, дорогой друг! От ворчания никогда ещё не было пользы. Если вышел убыток, заставь меня принять его на себя. А я очень поездкой доволен. Познакомился с множеством разных людей, один брахман стал моим другом, дети скакали верхом у меня на коленях, крестьяне показывали свои поля, никто не держался со мной как с торговцем.

      - Всё это очень мило, - явно сердясь воскликнул Камасвами, - но ведь на самом-то деле ты всё-таки торговец! Так я, по крайней мере, считал! Или ты просто знай себе путешествовал, так, для собственного своего удовольствия?

      - Конечно, - рассмеялся Сиддартха, - конечно, я путешествовал для удовольствия. Для чего же ещё? Я познакомился с людьми и повидал новые места, везде встречал радушие и доверие, обрёл друзей. Видишь ли, дорогой, если б я был Камасвами, я, как только увидел, что закупка лопнула, так сразу в сердцах как можно скорее отправился бы восвояси, а время и деньги были бы и в самом деле потеряны. А так я провёл распрекрасные дни, кое-что узнал, испытал радость, не поддался раздражению сам, не досадил и другим нелюбезной поспешностью. И если когда-нибудь опять туда попаду, ну, скажем, чтобы закупить урожай нового сбора или с другой какой целью, то меня доброжелательно и приветливо встретят гостеприимные люди, и я себе скажу спасибо за то, что в прошлый раз не дал воли дурному настроению и нетерпению. Так что полно, дружище, и не учиняй вреда себе бранью! А если наступит день и ты увидишь: э-э, одна беда мне с этим Сиддартхой, - тогда скажи только слово, и Сиддартха отправится своею дорогой. А до той поры давай-ка будем мы - что ты, что я - друг другом довольны.

      Безуспешны были и попытки купца убедить Сиддартху в том, будто он, мол, ест его, Камасвами, хлеб. Сиддартха ел собственный хлеб, более того, оба они ели хлеб других, хлеб всех. И никогда-то Сиддартхе не было дела до тревог Камасвами, а их у Камасвами было предостаточно. Шла ли торговая операция, которой угрожал крах, казалось ли, что потерялся где-то в пути груз товаров, казался неспособен расплатиться по обязательствам должник, - не убедить было Камасвами своего помощника в том, будто есть смысл тратить на это слова озабоченности или гнева, хмуро ходить морща лоб, плохо спать. Когда Камасвами попрекнул его однажды тем, что он, мол, всему, в чём теперь разбирается, выучился у него, Камасвами, тот отвечал:
 
      - Ох, не потешайся ты надо мной подобными шутками! От тебя я узнал, почём идёт полная корзина рыбы да какой берётся процент от ссужаемых денег, - вот твои науки. Но думать я научился не у тебя, дорогой Камасвами, изволь-ка лучше ты поучиться этому у меня.

      Видно, сердце его и впрямь было далеко от торговли. Сделки интересовали Сиддартху лишь постольку, поскольку могли приносить деньги, нужные для Камалы, а приносили они много больше, чем требовалось. В остальном же и его душевное участие, и интерес, любопытство полностью принадлежали людям, чьи занятия, сделки, ремёсла, заботы, увеселения и безумства были раньше чужды ему и далеки как луна. Но как бы ни было легко с ними со всеми говорить, и жить среди них, и у всех учиться, ему всегда было ясно, что существует нечто, стоящее между ним и ими, и разделяющим этим было его саманство. Он видел, как живут-поживают люди, подобно детям или неким зверушкам, и испытывал к ним одновременно любовь и презрение. Видел, как они стараются, бьются, как мучаются и седеют ради вещей, которые представлялись ему подобной цены совершенно не стоящими: ради денег, ради маленького удовольствия, ради маленьких почестей; видел, как они ругают и обижают друг друга, видел их стенающими от боли, которая у саманы не вызовет ничего, кроме усмешки, и страдающими от лишений, каких самана и не заметит.

      Он был открыт для всего, с чем шли к нему эти люди. Рад торговцу, предлагавшему полотно для покупки, рад запутавшемуся должнику, искавшему ссуды, рад нищему, который битый час повествовал историю своей бедности, но не был и вполовину так нищ, как любой самана. С богатым чужеземным купцом он держался ничуть не иначе, чем с прислужником, который брил ему бороду, или с уличным торговцем, которому, покупая бананы, позволял надуть себя на мелкую монетку. Если приходил Камасвами, посетовать на свои огорчения и тревоги или упрекнуть из-за какой-нибудь сделки, слушал его с интересом и приветливой оживлённостью, дивился ему, старался понять, немножко с ним соглашался, ровно настолько, насколько это казалось ему совершенно необходимым, и отворачивался от него прочь навстречу следующему, также  претендовавшему на его внимание. А шли к нему многие: многие - что-то продать или что-то купить, многие - чтобы его обмануть, многие - порасспросить да повыведать, многие - за его состраданием, многие за советом. И он советовал, сочувствовал, дарил и позволял чуточку себя обмануть, и вся эта игра, и тот пыл, с каким люди отдавались этой игре,  занимали теперь его мысли не меньше, чем занимали когда-то боги и Брахман.
               
      По временам, глубоко в груди, он слышал умирающий тихий голос, который тихонечко увещевал, тихо жаловался, почти совсем неслышно. Тогда на короткий час он сознавал, что ведёт странную какую-то жизнь, что отдаёт всё своё время поступкам, которые всего лишь игра, что хотя он временами и весел и чувствует иногда радость, однако подлинная жизнь течёт мимо него, не задевая и не волнуя. Как забавляется со своими мячами игрок в мяч, так и он играл со своими сделками и делами, с окружающими его людьми, присматриваясь к ним, находя в этом некое развлечение, но его глубочайшее, источник его существа, пребывало в стороне от игры. Источник струился где-то там, вдалеке от него, бежал себе и бежал, невидимый, неприметный, не имеющий ничего общего с его жизнью. Не раз его от таких мыслей охватывал страх, и тогда он желал, чтобы ему тоже дано было с сердцем и страстью пребывать в гуще всех этих детских занятий повседневности, на самом деле жить, на самом деле действовать, на самом деле дышать и жить, вместо того чтобы вот так, сторонним зрителем, держаться поодаль.
 
      Но по-прежнему приходил он к прекрасной Камале, учился искусству любви, служил культу вожделения и страсти, в котором, более чем где-либо ещё, давать и брать приходят в одно; вёл с ней беседы, учился у неё, помогал ей советом, получал совет от неё. Она понимала его лучше, чем понимал когда-то Говинда, больше была похожа на него самого.
Однажды он ей сказал:

      - Ты такая же, как и я, не такая, как большинство этих людей. Ты - Камала, и ничто другое, и у тебя, в тебе, есть некая тишина, есть прибежище, в которое ты в любой час можешь войти, и быть там у себя, дома, так же, как могу это я. Не многие из людей это имеют, а все могли бы иметь.

      - Не все люди умны, - сказала Камала.

      - Да нет, - сказал Сиддартха, - не в том дело; вот Камасвами, он настолько же умён, насколько и я, и всё-таки не имеет в себе прибежища. А другие имеют, хотя разумом - малые дети. Большинство людей, Камала, как падающий листок, он парит и кружится в воздухе, трепещет и летит поныривая к земле. Другие же, немногие, будто звёзды, движутся своим твёрдым путём, никакой ветер не достигает до них, в самих себе имеют они свой закон и свой путь. Из всех учёных мужей и саман, а я много их повидал, один был той пробы, был совершенен, мне его никогда не забыть. Тот самый Готама, Возвышенный, провозвестник того учения. Тысяча приверженцев день за днём внимают его учению, час за часом следуют его уставу, но все они - лишь летящие листья, не в себе самих имеют они учение и закон.

      Камала внимательно смотрела на него, улыбнулась.

      - Ты снова о нём, - сказала она, - у тебя опять саманские мысли.

      Сиддартха умолк, и они предались любовной игре, одной из тридцати или сорока разных игр, которые знала Камала. Тело её было гибким словно тело ягуара и подобно луку охотника, - тому, кто обучался любви у неё, ведомы были многие наслаждения, многие тайны. Она долго играла с Сиддартхой, маня его, отвергая, принуждая, и завладевая им, и возрождая вновь, радуясь его искусности, до тех пор, пока он не был наконец побеждён, пока, обессиленный, не затих рядом с нею.
 
      Куртизанка склонилась над ним, долгим взглядом всматривалась в его лицо, в его утомлённые глаза.

      - Ты, - задумчиво произнесла она, - лучший возлюбленный из всех, кого я встречала. Ты сильней, чем другие, твоё тело гибче, ты восприимчивей и горячее.Ты хорошо изучил мою науку, Сиддартха. Когда-нибудь, когда стану старше, я бы хотела иметь от тебя ребёнка... И всё-таки, милый, ты остался саманой, ты всё-таки меня не любишь... не любишь ни единого человека. Или я неправа?

      - Может быть, и права, - устало отозвался Сиддартха. - Я такой же, как ты. Ведь и ты тоже не любишь, иначе разве могла бы ты предаваться любви как искусству? Возможно, люди нашего склада не умеют любить. Люди-дети умеют. В этом их тайна.


                САНСАРА

  Долго Сиддартха вёл жизнь мира и мирских удовольстивий как гость, посторонний.Теперь чувства, умерщвлённые в непримиримые годы саманства, вновь пробудились, он вкусил богатства, вкусил сладострастья и власти, и всё-таки в душе долгое время продолжал оставаться саманой, Камала, умница, верно это в нём рвзглядела. Его жизнь всё ещё, как и прежде, направлялась искусством размышления, терпения и поста, люди этого мира, люди-дети, оставались ему чужими, так же, как и он был для них чужаком.
 
      Шли годы, Сиддартха, окутанный благоденствием, едва замечал, как они пролетают.  Стал богат, давно владел собственным домом, прислугой и садом за городом, у реки. Люди его любили, шли к нему, когда случалась нужда, но близок ему не был никто кроме Камалы.

      Та высокая и светлая озарённость, пережитая когда-то в зените юности, в дни после проповеди Готамы, после прощания с Говиндой, - то горячее ожидание, гордое одиночество, без учителей и учений, та восприимчивая готовность расслышать голос божественного в собственном сердце, - понемногу обратилась в воспоминание, отдалилась, ушла и пропала; далеко и чуть слышно шелестел священный источник, находившийся прежде так близко, звеневший некогда в нём самом. Хоть и долго ещё сохранялось в нём то, чему научился он у Готамы, чему научился от отца-брахмана: умеренность жизни, любовь к размышлению, верность часам отрешённого погружения, сокровенное знание о внутренней самости, о вечном Я, которое не есть ни тело, ни сознание. Кое-что от этого ещё продолжало теплиться в нём, но призаглохшее, уходящее одно за другим, покрытое пылью. Как вращается пущенный круг гончара, долго, лишь мало-помалу уставая и теряя разлёт, так и в Сиддартхе, долго ещё, всё кружилось колесо аскезы, колесо размышления, колесо различения, кружилось оно и теперь, только медленно, неуверенно, готовое замереть окончательно. И медленно, как заползает в умирающий древесный ствол сырость, понемногу пропитывая и трухлявя крепкую древесину, так мирское и апатия проникали в душу Сиддартхи, медленно наполняя её, наливая тяжестью, наливая усталостью, погружая в сон. Зато воспрянули чувства, они многому научились, многое испытали.

      Сиддартха научился вести торговлю, властвовать над людьми, услаждать себя женщиной, научился носить нарядное платье, приказывать слугам, купаться в душистых водах. Научился есть тонко и тщательно приготовленные блюда, есть рыбу, есть мясо и птицу с их пряными, острыми приправами, баловать себя сладостями, пить вино, несущее расслабленность и забвение. Научился играм с костями и на шахматной доске, научился следить за движениями танцовщиц, отдаваться покачиванию носилок, спать на мягкой постели. Но всё ещё он чувствовал себя не таким, как другие, чувствовал своё превосходство над ними и всегда глядел на них с лёгкой долей насмешки, долей насмешливой снисходительности, той снисходительности, с какой всегда относится самана к мирскому племени. Нездоровилось ли Камасвами или бывал тот рассержен, чувствовал себя оскорблённным либо подавленным купеческими заботами, Сиддартха всегда поглядывал на это с усмешкой. Лишь мало-помалу и незаметно, по мере того как на смену погожим дням урожая приходили сезоны дождей, выдыхалась его насмешливость, угасало  ощущение превосходства. Лишь мало-помалу, в окружении своих растущих богатств, Сиддартха воспринял нечто от натуры всех этих больших детей, нечто от их ребячливости, и от их боязливости. Но всё же он им завидовал, и тем более завидовал, чем более похожим на них становился. Завидовал тому единственному, чего недоставало ему и что имели они: их способности относиться к своей жизни, как к чему-то значительному и важному, той бурной страстности, с какой они радовались и боялись, тому полному страхов, но всё же сладкому счастью их вечной влюблённости. Ведь в себя самих, в жён, детей, в почести или деньги, в свои планы и упования люди эти влюблены были всегда. А он не научился этому, именно этому, их ребяческой радости и ребяческой глупости; научился именно тому неприятному, что сам же и презирал. Всё чаще случалось, что он подолгу оставался в постели после вечернего застолья, придавленный отупением и усталостью.  Случалось, раздражался и проявлял нетерпение, когда Камасвами докучал ему своими заботами. Случалось, чересчур громко хохотал, проигрывая в кости. Его лицо всё ещё было умнее и одухотворённее, чем у других, но редко смеялось и одну за другой приобретало черты, которыми столь часто отмечены лица богатых людей, черты недовольства, болезненности, брюзгливости, вялости, безрадостного уныния.  Медленно им завладевала душевная болезнь богачей.

      Будто полупрозрачная пелена, будто лёгкий туман опускалась, обволакивала Сиддартху усталость, медленно, с каждым днём чуть плотнее, с каждым месяцем чуть сумрачнее, с каждым годом чуть тяжелее. Подобно тому как стареет со временем новое платье и теряет расцветку, покрывается пятнами, идёт складками, обтрёпывается по краям, начиная обнаруживать пролысые места с оголёнными нитями, так и новая Сиддартхина жизнь, начатая им после того, как он распрощался с Говиндой, состаривалась и утрачивала по мере убегающих лет свои краски, свой блеск, так скапливались на ней складки и пятна, и, неприметные, скрытые до поры, уже немилостиво проглядывали, подстерегая, разочарованность и отвращение... А Сиддартха не замечал. Замечал только, что светлый и уверенный голос, некогда пробудившийся в нём и во всём его напралявший в ту блестящую пору жизни, примолк.

      Мир поймал его, чувственность, тирания желаний, душевная леность и, в довершение всего, также и тот из пороков, который, как глупейший из всех, представлялся ему наиблее достойным презрения и насмешки: жадность. Да, и собственность - имущество и богатство - в итоге тоже поймала его в свои сети, не была больше игрой и безобидной побрякушкой, стала цепью и бременем. Странным и лукавым путём скатился Сиддартха в эту постыднейшую из несвобод: через игру в кости. Он и прежде позволял её себе как одно из занятий больших детей, но с того времени, как внутренне перестал быть саманой, предавался игре на деньги и ценности со всё возрастающей страстью. Он был опасным, страх внушающим игроком, не многие отваживались помериться с ним, до того безоглядно велики были его ставки. Со всей тоской сердца он устремлялся в игру,  проигрывать и расточать эти несчастные деньги доставляло ему злую радость, никаким другим способом не выразить было столь ясно, столь издевательски презрения к богатству, этому идолу торгового люда. И он играл, крупно и беспощадно, ненавидя себя, глумясь над собой, сгребая тысячи, просаживая тысячи, проигрывал деньги, проигрывал драгоценности, проигрывал загородный дом, выигрывал обратно, снова проигрывал. И страх, жуткий сосущий страх, который он испытывал, бросая кости, дрожа за непомерные ставки, этот щекочущий страх он любил и стремился возрождать его, с каждым разом усиливая, подстёгивая всё выше, потому что только в одном этом чувстве и ощущал он теперь какое-то подобие счастья, некую опьянённость, своего рода более высокую жизнь посреди сытой своей, своей безуханной постылой жизни. И с каждой новой огромной потерей он алкал новых богатств, усерднее впрягался в торговлю, строже заставлял платить должников, чтобы и дальше играть, продолжая проматывать и расточать, продолжая выказывать богатству своё презрение. Сиддартха утрачивал хладнокровие при проигрышах, терял терпение с нерадивыми плательщиками, добродушное сочувствие к нищим, терял вкус к раздариванью, вкус к одалживанью денег просящим. Он, проигрывавший десять тысяч за один бросок и при этом смеявшийся, в торговле стал жёстче и мелочнее; по временам видел деньги во сне! И всякий раз, очнувшись от этого наваждения, всякий раз, встретив в зеркале на стене спальни своё постаревшее и ставшее неприятней лицо, всякий раз, когда накатывали стыд и отвращение, он и дальше спасался бегством, убегая в новую схватку с удачей, убегая в дурман сладострастья, вина и оттуда назад, в лихорадочное накапливанье и стяжание. И он бежал по этому бессмысленному кругу, бежал в усталость, бежал к старости, бежал к болезни.

      Оглянуться его заставил приснившийся сон. Вечерние часы он провёл с Камалой в её загородном чудесном саду. Они сидели вдвоём под деревьями за беседой, и Камала произнесла задумчивые слова, слова, за которыми скрывались печаль и усталость. Перед тем она попросила рассказать ей о Готаме и всё никак не могла наслушаться, - о том, каким чистым был его взгляд, как безмятежен и прекрасен был рот, какой доброй была улыбка, какого мира исполнена поступь. Сиддартхе пришлось долго рассказывать ей о возвышенном Будде, и Камала вздохнула, сказала: "Когда-нибудь, может быть скоро, последую и я за этим Буддой. Я подарю ему любимый свой сад и прибегну под защиту учения". Но потом она распалила его и надолго приковала к себе в любовной игре, с болезненным жаром, с укусами, с плачем, будто желала выпить это тщетное, преходящее наслаждение до последней сладостной капли. Никогда Сиддартха с такой поразительной остротой не сознавал, в каком близком родстве сладострастье со смертью. Потом он лежал с нею рядом, и лицо Камалы было совсем близко, и под глазами у неё и возле уголков её рта, так отчётливо, как ещё никогда, он читал пугающие письмена, письмена тончайших линий, лёгких морщинок, письмена, напоминавшие об осени, старости; а разве Сиддартха, перешагнувший за сорок, не замечал у себя седых волос в чёрных прядях? Усталость была начертана на прекрасном лице Камалы, усталость от долгой дороги, не идущей к какой-либо радостной цели, усталось и подкрадывающееся увядание, и потаённый, ещё не высказанный и, может быть ещё не осознанный, страх: страх перед старостью, страх перед осенью, страх перед неизбежностью смерти. Со вздохом он попрощался, с глухой тоской в душе и скрытой тревогой.

      Ночь Сиддартха провёл в своём доме с танцовщицами и вином, разыгрывая перед такими же, как и он сам, торговцами превосходство, которым уже не обладал, выпил много вина и далеко за полночь отправился в постель, усталый и одновременно возбуждённый, близкий к слезам и отчаянью, и долго и безуспешно пытался уснуть, с сердцем, наполненным такой мукой, что её, казалось, не вынести, переполняемый  отвращением, которое насквозь пропитало его, как и неопределённый противный привкус вина, слащавая и пустая музыка, слишком мягкая улыбка танцовщиц, приторный аромат их волос и грудей. Но больше всего остального отвратителен ему был он сам, - пахучие волосы, винный запах изо рта, дряблость и неуют собственной кожи. И подобно тому, кто, чересчур много съев или выпив, в мучительной судороге извергает из себя всё это и всё же радуется облегчению, так и он, лёжа без сна и захлёбываясь в чудовищной волне отвращения, желал избавиться от всех этих удовольствий, привычек и от себя самого со всей этой бессмысленной жизнью. Лишь при свете утра, когда улица перед городским домом уже просыпалась для дневной суеты, он на несколько мгновений забылся между полудрёмой и явью. В эти мгновения ему снился сон.

      У Камалы была маленькая редкостная птица в золотой клетке. Эта птица ему и приснилась. Снилось: не слышно птицы, которая прежде всегда распевала в этот утренний час, и он, удивившись, приблизился к клетке и заглянул, и вот - неподвижная птичка закоченело лежит на полу своей клетки. Он вынул её, краткий миг покачал на ладони и швырнул за окно в переулок, и тотчас же страшно перепугался, и болью сдавило сердце, будто вместе с мёртвой птицей он выбросил всякий смысл и добро.

      И уже вырывавшись из этого сна, он продолжал чувствовать глубокую тоску и печаль. Никчёмно, представилось ему, никчёмно и бессмысленно влачит он жизнь; ничего живого, ничего отрадного,ничего достойного не осталось в руках. Опустошённый и одинокий, словно потерпевший кораблекрушение на чужом берегу.

      С омрачённой душой Сиддартха напрвился в принадлежащий ему сад, вошёл, запер калитку, уселся под манговым деревом, ощущая смерть в сердце и ужас в груди, сидел и чувствовал, как идёт внутри какое-то умирание, какое-то увядание, как чему-то в нём приходит конец. Постепенно он собрал мысли и в уме ещё раз прошёл весь путь своей жизни, начиная от тех первых дней, какие мог вспомнить. Пережил он когда-либо счастье, испытал настоящий восторг? О да, такое бывало не раз. Как переполняла в детские годы радость при похвале от брахманов, когда, далеко позади оставляя сверстников, он оличался в произнесении священных стихов, в диспуте с учёными мужами или прислуживая во время жертвоприношений. Он тогда чувствовал в сердце: "Перед тобой путь, к котрому ты призван, боги ждут тебя". И юношей - вновь, когда дальше и дальше ввысь уходящая цель размышления увлекла, подхватила его и вознесла над стремившимися к тому же; когда он мучительно бился над смыслом Брахмана, когда всякое достигнутое знание лишь пробуждало новую жажду, когда снова и снова, и в натиске жажды, и в натиске боли, он испытывал то же самое чувство: "Дальше! Дальше! Ты призван!". Голос этот звучал, когда он покидал родные места, избрав жизнь саманы, и опять, когда уходил от саман к тому Совершенному и от него -  тоже прочь, в неизвестное. Как давно не слышал он этого голоса, как давно не поднимался ни на какие высоты, как долго шёл равнинным бесплодным путём, многие долгие годы, без высокой цели, без жажды, без подъёмов и вдохновений, довольствуясь маленькими усладами, но никогда не довольный! Все эти годы, неведомо для себя самого, он старался и страстно желал стать таким, как они, как все эти дети, но жизнь его была намного несчастнее и горестнее, чем их, потому что и цели их, и заботы оставались ему чужими, потому что мир Камасвами-человечков был для него одной лишь игрой, всего лишь танцем, в котором ты зритель, комедией. И только Камалу он любил, ею одной дорожил... так ли это было ещё и теперь? Нуждался ли он всё ещё в ней? Или она в нём? Не играют ли они в некую игру без конца? Стоило ли это того, чтобы жить? Нет, не стоило! Игра  называлась - сансара; игра для детей, игра, поиграть в которую, может, и восхитительно, один раз, два раза, десять,.. но чтобы опять и опять?..

      И Сиддартхе стало ясно, что игра кончена, что он больше не в силах в неё играть. Дрожь пробежала по телу... внутри, он почувствовал, как что-то в нём умерло.

      До конца дня просидел он под манговым деревом, думая об отцае, думая о Говинде, вспоминая Готаму. Надо ли было их всех покидать, чтобы стать Камасвами? Он всё ещё сидел, когда наступила ночь. Подняв глаза и увидев звёзды, подумал: "Вот я сижу в своём саду, под своим деревом манго". Он усмехнулся... разве обязательно нужно, разве правильно, разве не какая-то преглупейшая игра, что он владеет каким-то манговым деревом, владеет каким-то садом?

      Кончено было и с этим, это в нём также умерло. Он поднялся, попрощался с манговым деревом, простился с садом. Проведя целый день без еды, он чувствовал сильный голод, подумал о доме в городе, о своих тихих комнатах и постели, о столе, накрытом для трапезы. Он устало улыбнулся, встряхнулся всем телом, сказал и всем этим вещам "прощай".

      В тот же час ночи Сиддартха покинул свой сад, покинул город и больше не возвращался. Камасвами долгое время его разыскивал, думая, что он попал в руки разбойников. Камала его не искала. Узнав, что Сиддартха исчез, она не удивилась. Разве она всегда не ждала этого? Разве не был он самана, бездомный, странник? Она особенно ощутила это при последнем свидании. И одновременно с болью утраты она радовалась, что в ту последнюю встречу так горячо ещё раз прижала его к своему сердцу, ещё раз была так одержима им, так растворилась в нём.

      Когда пришло первое известие о том, что Сиддартха исчез, она подошла к окну, где в золотой клетке держала редкостную певчую птицу. Отворила дверку, вынула птицу из клетки и пустила лететь.

      Она долго глядела ей вслед, этой летящей птице. Больше Камала не принимала гостей и держала свой дом на запоре. А через некоторое время ей стало ясно, что она, с той последней встречи с Сиддартхой, беременна.


                НАД  РЕКОЙ

     Сиддартха, всё дальше от города, брёл через лес, понимая одно, что назад пути нет, что жизнь, которую он вёл долгие годы, ушла бесповоротно, выжата, выпита, и он сыт ей до отвращения. Умерла приснившаяся певчая птичка. Мертва птица в сердце. Глубоко увяз он в сансаре, отвращение и смерть впитывал со всех сторон, подобно губке, всасывающей до тех пор, пока не станет полна. Он был полон, полон пресыщением и досадой, томительной болью, смертью, не оставалось в мире того, что могло бы увлечь, порадовать и утешить. Мучительно хотелось покоя, забыть и больше не знать о себе, хотелось уже быть мёртвым. О если бы ударила молния и убила его! Или явился тигр и пожрал бы его! Или нашёлся напиток, вино или яд, что принёс бы оглушение, забвение, сон без проблеска и пробуждения! Да найдётся ли ещё грязь, в которой не выпачкался, прегрешение или глупость, которых не совершил, такая погибель, какой не отяготил бы души? Можно разве жить дальше? Можно разве опять и опять втягивать воздух, выталкивать воздух, испытывать голод и снова есть, снова спать, снова ложиться с женщиной? Разве круговорот этот не исчерпан, не завершён?
 
     Сиддартха вышел в лесу к большой реке, той самой реке, через которую некогда его, совсем юного, на пути из города Готамы переправлял перевозчик. Он приблизился к реке, в нерешительности остановился на берегу. Усталость и голод ослабили его, да и зачем идти дальше, куда, к какой цели? Не было больше целей, не было ничего, кроме глубокого мучительного желания стряхнуть с себя недобрый морок, извергнуть это выдохшееся вино, покончить с жалкой постыдной жизнью.

     На берегу, клонясь над рекой, стояло большое дерево, кокосовая пальма, и Сиддартха привалился к стволу плечом, обхватил рукой и уставился в зелёную воду, плывшую и плывшую под ним, глядел и чувствовал, как его заполняет желание отпустить ствол и исчезнуть в этой воде. Зловещая пустота взирала на него из отблёскивающей реки, и ей отвечала зловещая пустота в собственном сердце. Да, с ним было кончено. Что ещё, кроме как уничтожить себя, разбить неудачное творение своей жизни, швырнуть под ноги глумливо потешающимся богам. Таков был позыв поднимавшейся в нём тошноты: смерть, разрушение формы, которую он ненавидел! Пусть его сгложут рыбы, этого пса, этого Сиддартху, этого помешанного, это никчёмное разлагающееся тело, эту обессиленную изуродованную душу! Пусть его сожрут рыбы и крокодилы, пусть изорвут в куски демоны! С перекошенным лицом он оцепенело таращился в воду и заметив своё отражение плюнул в него. В глубокой усталости он стал выпускать из под руки ствол и чуть повернулся, чтобы отвесно свалиться и разом пойти ко дну. Он соскальзывал опускаясь, с закрытыми глазами, навстречу смерти.

     И тут, где-то в отдалённых пространствах души, дрогнул и пробился из давних полузабытых времён его истомлённой жизни какой-то звук. То было слово, лишь слог, который без мысли едва произносил непослушный голос, древнее зачинное и последнее слово всех брахманских молитв, священное слово Ом, значение которого - "полнота" или же "совершенное". И в миг, когда звук Ом коснулся Сиддартхиного слуха, его задремавший дух пробудился и узрел бессмысленность происходящего.

     Сиддартха ужаснулся. Вот, значит, до чего с ним дошло, как он безнадёжно запутался и до такой степени утратил всякое понимание, что мог искать смерти, что это желание, ребяческое желание, осмелилось разрастись в нём. Найти покой, истребив тело! И чего не сумели все муки последнего времени, всё разочарование и отчаянье, то произвело единственное мгновение, когда звучание Ом проникло  в сознание: он увидел меру своего падения и заблудшего неразумия.

     Ом! - негромко выводил он, - Ом! И снова помнил о Брахмане, помнил о неразрушимости жизни, вновь сознавал то божественное, которое позабыл.

     Но это было лишь мгновение, вспышка. Сиддартха осел под кокосом, поваленный усталостью и бормоча Ом, положил голову на выступающие древесные корни и провалился в сон.

     Глубок был его сон и свободен от грёз, давно уже ему не доводилось так спать. Когда он через несколько часов проснулся, то казалось, будто прошло десять лет; он слышал плеск бегущей воды, не понимая, где он и кто его сюда принёс, потом открыл глаза, с удивлением увидел над собой деревья и небо и вспомнил, где он и как здесь очутился. Но на это потребовалось немало времени, и прошедшее брезжило, словно окутанное пеленой, бесконечно далёкое, затерянное где-то там, бесконечно ему безразличное. Он знал только, что свою прежнюю жизнь, - в первый момент пробуждения эта прежняя жизнь показалась ему где-то позади оставшимся воплощением, давним предрождением его теперешнего я, - что свою прежнюю жизнь он оставил, что переполняемый отвращением и отчаянием хотел даже отшвырнуть целиком и всю жизнь, однако опомнился, возле какой-то реки, под кокосовым деревом, со священным словом Ом на губах, потом забылся и вот проснулся и глядит в мир, ощущая себя словно бы новым, другим человеком. Он тихо повторял слог Ом, с которым заснул, и ему представлялось, что весь долгий сон был не чем иным, как долгим самозабвенным повторением Ом, мыслью Ом, исчезновением и полнейшим растворением в Ом, в неназываемом, совершенном. И какой это был восхитительный сон! Никогда ещё сон не освежал его так, не молодил так, не обновлял! Или, может, он действительно утонул, умер и родился в новом обличье? Да нет, он себе был знаком, узнавал свою руку и ноги, знакомым было место, где он лежал, знакомо это я в его груди, этот Сиддартха, да, он знал его, своевольного упрямца, чудака-человека, но это был преображённый Сиддартха, обновлённый, поразительно выспавшийся, необыкновенно бодрый, полный радостного любопытства.
 
     Сиддартха поднялся, распрямился и тут увидел сидящего перед ним в позе размышления человека, незнакомого мужчину, монаха в жёлтом облачении, гладко выбритого. Он присмотрелся к этому человеку, не имевшему ни волос на голове, ни бороды, и не пришлось долго разглядывать, чтобы признать в монахе Говинду, друга юности Говинду, прибегнувшего под сень Возвышенного Будды.
 
     Говинда постарел, да, тоже постарел, но лицо его по-прежнему сохраняло былые черты, говорившие об усердии, верности, поиске, боязливости. И когда Говинда, почувствовав взгляд, открыл глаза и посмотрел, Сиддартха понял, что тот его не узнаёт. Говинда был рад, видя что спавший проснулся, он явно просидел здесь долгое время, ожидая его пробуждения, хоть и не узнал.

     - Я спал, - сказал Сиддартха, - а ты откуда взялся?

     - Ты спал, - отвечал Говинда. - Нехорошо спать по таким местам, где немало змей и лесные звери торят свои тропы. Я, господин, принадлежу к ученикам Возвышенного Готамы, Будды Шакьямуни, и вот, странствуя с несколькими из наших, я проходил тут этой дорогой и заметил тебя, спящего там, где спать опасно. Я думал разбудить тебя, господин, а когда увидел, как крепко ты спишь, то отправил остальных вперёд, сказал, что догоню после, и остался посидеть с тобой. А потом, похоже, и сам уснул, а собирался оберегать твой сон. Худо же справил я службу, усталость одолела меня. Ну а сейчас, коли уж ты не спишь, то дозволь мне уйти, чтобы я мог догнать братьев.
 
     - Спасибо тебе, самана, что оберегал мой сон, - сказал Сиддартха. - Приветливы и добры вы, ученики Возвышенного. Можешь идти теперь.

     - Да, пойду-ка я, господин. И да будет господин всегда благополучен.

     - Спасибо, самана.

     Говинда почтительно сложил руки в приветственном жесте, сказал:

     - Прощай же.

     - Прощай, Говинда, - ответил Сиддартха.

     Монах замер.

     - Но позволь, господин, откуда ты знаешь моё имя?
 
     Сиддартха усмехнулся.

     - Я знаю тебя, о Говинда. Знавал и в хижине твоего отца, и по брахманской школе, знаю со времён жертвоприношений, и по нашему пути к саманам в лесу, и по тому часу, когда в роще Джетавана ты прибегнул под сень Возвышенного.

     - Ты - Сиддартха! - громко воскликнул Говинда. - Конечно, я тебя узнаю и не пойму, как сразу-то не узнал. Привет тебе, о Сиддартха, велика моя радость снова свидеться с тобой.

     - Я тоже рад нашей встрече. Ты был охранителем моего сна, ещё раз спасибо, хотя, думаю, мне и не нужен был сторож. И куда ты держишь путь, друг?

    - Просто иду, никуда. Мы, монахи, всё время в пути, пока не наступают дожди, переходим с места на место, от селения к селению, живём по уставу, возвещаем учение, принимаем подаяние, отправляемся дальше. Так всё время. А ты, Сиддартха, куда ты идёшь?

     Сказал Сиддартха:

     - Да вот и со мной, друг, обстоит так же, как и с тобой. Иду, никуда. Просто иду. Странствую.

     Говинда засомневался:

     - Ты говоришь, странствуешь, и я верю тебе. Однако ж, прости, о Сиддартха, но не похож ты на странника, на пилигрима. На тебе платье богатого человека, ты носишь обувь как у знатного господина, а волосы твои, благоухающие душистой водой, не волосы странника, не волосы саманы.

     - Что ж, дорогой, приметил ты верно, всё видит он, острый твой глаз. Да я и не говорю, будто я, мол, самана. Сказал - странствую. Да так оно и есть, странствую.

     - Странствуешь, - сказал Говинда. - Не многие, однако, странствуют в подобном платье, не многие в таких туфлях, не многие - с такими, как у тебя, волосами. Никогда ещё мне, а я пилигримствую уже многие годы, не доводилось повстречать подобного странника.

     - Верю, верю тебе, мой Говинда. Ну а нынче тебе как раз такой странник и повстречался, в таких туфлях, в таких вот одеждах. Припомни-ка, дорогой, недолговечен бренный мир воплощений, недолговечны, ох как недолговечны, наши одеяния и причёски волос, и сами волосы наши, да и само наше тело. На мне платье, будто у какого-нибудь богача, ты верно подметил. И я ношу его, потому что и был богачом, и волосы я ношу, как носят их люди светские и женолюбцы, потому как одним из них был и я.
 
     - А нынче, Сиддартха, кто же ты нынче?

     - Не знаю. Знаю не больше, чем ты. Я в пути. Был богачом, но больше уже не богач, а кем буду завтра, не знаю.
 
     - Ты потерял своё богатство?

     - Я его потерял, оно ли меня. Было да не стало. Быстро вращается колесо воплощений, Говинда. Куда подевался брахман Сиддартха? Где самана Сиддартха?  Где Сиддартха богач? Быстро меняется преходящее, Говинда, ты знаешь.

     Долго, во взгляде сомнение, вглядывался Говинда в друга юности. Потом поклонился, как кланяются знатным людям, и двинулся своей дорогой.

    С улыбающимся лицом, Сиддартха долго смотрел ему вслед, он как и раньше любил его, этого верного, этого боязливого. Да и как ему, в сей миг, в сей великолепный час после необыкновенного сна ощущающему всеми порами Ом, было не любить кого-то или что-то! В том именно и состояло волшебное чудо, приключившееся во сне силою Ом, что он любил всё, полон был радостной любви ко всему, что видели глаза. Ведь оттого-то он, представлялось ему, и был перед этим так болен, что не умел любить ничего и никого.

     С улыбающимся лицом, Сиддартха смотрел вслед удалявшемуся монаху. Сон отлично подкрепил силы, зато нещадно досаждал голод, ибо два дня как он ничего не ел, а далеко позади остались времена, когда голод был нипочём. С горечью, но и с усмешкой думал он о тех прошлых днях. Он тогда, помнится, похвалялся перед Камалой тремя вещами, владел тремя благородными непобедимыми искусствами: поста - ожидания - размышления. Вот что было его богатством, его могуществом и силой, его крепким посохом. Трём этим искусствам, и ничему другому, выучился он в молодые годы прилежания и усилий. Но они его покинули, ни одного из трёх не было больше при нём, ни умения голодать, ни умения ждать или думать. Он променял их на самое жалкое, самое преходящее из всего, на услаждение чувств, на беззаботную и удобную жизнь, на богатство имения и денег! И вправду, странно всё получается, как раз теперь-то он, выходит, и стал большим ребёнком.

     Сиддартха задумался о своём положении. Думанье давалось с трудом, да и желания вникать не было, но он себя заставил.
 
     И вот теперь, думал он, когда все наибреннейшие из вещей от меня отступили, я снова стою под солнцем, как стоял когда-то малым ребёнком, нет ничего, что было бы моим, я ничего не умею, ничего не могу, не выучился ничему. Чудеса да и только! А я ведь уже немолод, волосы наполовину поседели, на убыль идут силы, а начинаю всё от самых начал, с малого дитятка! Невольно он и тут усмехнулся.  Да, странная, однако, судьба! Вниз да под гору. И снова он пуст, наг да глуп стоит посреди этого мира. Но никакой печали он в себе об этом не находил, нет, даже чувствовал, как из него неодолимо рвётся смех, смех над самим собой, смех над странным нелепым миром!

     "Плохи твои дела, ты катишься вниз!" - сказал он себе и расхохотался при этом, а в то время как говорил, взгляд его упал на реку, и он увидел, что и река тоже катится вниз, безостановочно вниз, распевая и радуясь. Ему очень это понравилось, и он в ответ приветливо улыбнулся реке. Не та ли самая это река, в которой он собирался себя утопить, когда-то, лет назад сто, или ему это привиделось во сне?

     Причудлива и впрямь была моя жизнь, думал он, диковинными бродила она путями. Мальчиком я имел дело с одними богами да жертвоприношениями. Юношей - с аскезой, размышлением и самоуглублением, искал пути к Брахману, поклонялся всевечному в Атмане. Возмужав, отправился вслед за аскетами-самоистязателями, жил в лесах, терпел жару, холод, учился голодать, учил тело отмиранию. Потом чудо встречи с постижением в учении великого Будды, я прямо чувствовал, как словно собственная кровь струится во мне понимание единства мира. Но должен был покинуть и Будду, и его великое знание. Я ушёл, я учился у Камалы усладам любви, учился у Камасвами торговле, наживал груды денег, расточал деньги, научился любить своё чрево, научился потакать порывам и чувствам. Немало лет ушло на то, чтобы порастерять дух, разучиться думать, забыть о единстве. И разве я долгими кружными путями не пришёл в итоге к тому, что превратился мало-помалу из мужчины в ребёнка, из мыслителя - в большого младенца? И всё-таки путь был добрый, не погибла в груди та птица. Но и какой это был путь! Через сколько глупости, сколько пороков и заблуждений, отвращения и разочарований нужно было пройти, и лишь для того, чтобы опять стать ребёнком и всё начинать сызнова. Но так оно и правильно и хорошо, сердце моё говорит этому да, и мои глаза смеются. Я должен был пройти через отчаяние, опуститься до глупейшей из мыслей, до мысли самоубийства, чтобы пережить благодать, чтобы снова расслышать Ом, чтобы снова суметь как надо заснуть и как надо проснуться. Надо было превратиться в глупца, чтобы вновь найти в себе Атмана. Надо было нагрешиться, чтобы вернуться к жизни. Куда-то ещё направит меня мой путь? Бестолков, надо сказать, этот путь, он петляет, а глядишь, и вовсе ведёт по кругу. Пускай себе ведёт как ему вздумается, я готов им идти.

     Чудесно ширилась в его груди радость.

     Откуда же, спрашивал он своё сердце, откуда в тебе эта весёлость? Может, от долгого превосходного сна, так меня освежившего? Или от слова Ом, которое произносил? Или же дело в том, что ускользнул, что побег совершён, что я наконец опять на свободе и стою словно дитя под этими просторными небесами? О, до чего хорошо быть сбежавшим, освободившимся! Как чист и восхитителен воздух, как вкусно им дышится! Там, откуда сбежал, всё пропиталось благовониями, пряностями, вином, излишеством, дрёмой. До чего же я ненавидел мир богачей, ненасытимых кутил, игроков! До чего ненавидел себя за то, что так надолго погряз в том ужасном мире! Как я себя ненавидел, как обкрадывал, как отравлял и терзал, в какого старого и озлобленного себя превратил! Нет, никогда больше не стану воображать, как охотно тешил себя этим прежде, будто мудр Сиддартха! Но что хорошо, то хорошо, это мне нравится, и уж за это я себя похвалю, - что покончено со всей этой ненавистью к себе, с глупой и пустой жизнью! Хвалю, молодчина, Сиддартха, наконец-то тебе после стольких лет глупости пришла в голову толковая мысль, ты оказался на что-то способен, услышал, как поёт в груди птица, и вверился ей!

     Так он себя нахваливал, довольный собой, с любопытством прислушиваясь к ворчанию голодного желудка. Крепко же он за последнее время, в эти последние дни наглотался страданий и муки, нахлебался, давясь и отплёвываясь, до пределов отчаяния, до смерти. И хорошо, что так, иначе бы он ещё долго мог продержаться у Камасвами, зарабатывая деньги, швыряясь деньгами, откармливая чрево и предоставляя погибать от жажды душе, ещё долго мог бы просуществовать в уютненьком, мягко выстланном аду, не случись того, что случилось, не приди миг глухой безысходности и отчаяния, тот последний миг, когда он висел над бегущей волной и готов был себя уничтожить. И оттого что он испытал это отчаяние, это глубочайшее отвращение и всё-таки не сломился под ним, оттого что жива была птица, светлый источник и радостный голос в нём, оттого-то и поднималась в нём радость, потому-то он и смеялся, потому и светилось его лицо под поседелыми волосами.

     Хорошо, думал он, хорошо самому отведать всего, что следует знать. О том, что мирские утехи не от доброго корня, я выучил с самого детства. Знал-то давно, испытал лишь теперь. И сейчас действительно знаю, не понаслышке или умом, а вижу собственными глазами, знаю собственным сердцем, собственным нутром. Благо же мне, что я знаю это!

     Долго размышлял он над своим преображением, слушая птицу, как она распевает от радости. Но разве не погибла птица, разве он не ощутил её смерть? Нет, умерло что-то другое в нём, нечто давно искавшее смерти. Не было ли умершее тем, что он хотел умертвить в свои огненные годы самоотторжения? Не было ли то его я, маленькое, тревожное и горделивое я, с которым столько лет он боролся и которое всё снова побеждало, всякий раз объявляясь после каждого умерщвления, гоня прочь радость, питаясь страхом? Не оно ли нашло наконец свою смерть здесь в лесу, у этой дивной реки? Не из-за этой ли смерти он теперь будто дитя, так доверчив, бесстрашен, так наполонен радостью? И, ко всему, Сиддартха начал догадываться, отчего и брахманом, и аскетом он безуспешно сражался со своим я. Чрезмерное многознание было помехой, слишком много священных стихов, слишком много правил для жертвенных приношений, слишком много аскезы, усилий и устремлений! Он весь был пропитан высокомерием: всегда самый умный, всегда самый ревностный, всегда на шаг впереди других-прочих, всегда знающий и духовный, жрец или мудрый. Вот в этом-то жречестве, в высокомерии, в духовности как раз и пряталось я, прочно засело там и росло, в то время как он тщился его умертвить постом и обузданием плоти. Сейчас он видел это. И видел, как прав был потаённый голос, настаивавший, что никогда никакой учитель не сможет дать избавления, потому и суждено было ему идти в мир, самозабвенно искать наслаждений и власти, женской любви и богатства, быть купцом, игроком в кости, пьяницей и стяжателем, пока не умерли в нём и самана, и священнослужитель. Потому и должен был он влачить безобразную жизнь, год за годом, сносить омерзительность, пустоту и бессмысленность никчёмного существования, до конца, до горчайшего отчаяния, пока и сладострастник Сиддартха, и алчный Сиддартха не умерли тоже. Они умерли. Новый Сиддартха восстал из сна. Состарится, понятно, и он, когда-то и ему умирать, ибо не вечен Сиддартха, как не вечно ничто воплощённое. Но сегодня он был молод, он был ребёнок, этот новый Сиддартха, и радость переполняла его.
 
     Такие мысли думал Сиддартха, с усмешкой внимая урчанию живота и благодарно прислушиваясь к жужжанию пчелы. Светло и радостно глядел он в скользящий поток, никогда ни одна река не нравилась ему так, как эта, никогда не звучал для него так чудесно и сильно голос и сокровенный смысл бегущей воды. Казалось, река готова сказать ему нечто особенное, что-то, чего он пока не знает, что лишь ждёт его впереди. В этой реке Сиддартха хотел утопиться, в ней утонул сегодня прежний, усталый и отчаявшийся Сиддартха. Новый Сиддартха чувствовал глубокую любовь к этой несущей свои воды реке, и он про себя решил не особенно спешить с ней расставаться.


Рецензии