Осколки радуги. Часть 1 - Глава 12
Так Венере самой, видно уж нравится,
Зло шутя, сопрягать тех, что не сходствуют
Ни душою, ни внешностью.
(Гораций)
Вялой акварелью скуки истёк месяц, пока однажды, в промежутке между двумя ничтожными событиями, словно невзначай, в чате не вспыхнуло сообщение от Марии. Ничтожной казалась канва их первого диалога — беглая фраза, пустяковый вопрос. Но сквозь эту кружевную паутину ему внезапно почудился проблеск — тёплый, живой интерес. Сомнений не оставалось: её любопытство жаждало разгадать его с той же ненасытностью, с какой он сам стремился постичь её. Переписка их то затихала, то пульсировала в такт украденным минутам, и вот, уже на пороге выходных, он с затаённым дыханием пригласил её на свидание.
— Не могу сказать, что это хорошая идея, но уверен, ты меня не послушаешь.
— Эшу, глазам не верю, — Анаэль приподнял бровь с комическим изумлением, — неужели это ревность заговорила твоим голосом?
— Это голос благоразумия.
— Не думаю, что она опасней того, кто способен оказывать влияние на мир.
— Полагаю, ты уже убедил себя в этом?
— Да. Если у меня и остаются сомнения, то уже не…
— Я не о снах, — отсек Эшу. — Я о ней. Ты играешь с огнём.
— Что поделать? — спокойно ввернул Анаэль. — Значит, такова судьба. И разве не ты втягивал меня в сомнительные авантюры?
— Эти авантюры не касались женщин… ну, разве что одной, — поправился он, проводя пальцем по пыльной кромке стола. — Но она ни на что не влияла. Сейчас же другое. Думаешь, внезапная хворь накануне свидания есть игра случая?
— Может, этот знак указывает на что-то другое.
— На что другое? — в голосе Эшу зазвучали стальные нотки раздражения. — Вселенная словно отвешивает тебе увесистую пощёчину, твердя: «Очнись!». Но нет, Анаэль возомнил себя неуязвимым.
Анаэль опустился на край кровати и уставился на друга с внезапной, пристальной задумчивостью.
— Не припомню, чтобы ты был так взволнован, — произнёс он наконец. — Мы словно поменялись ролями.
Эшу приблизился и присел у его ног. Гнев в его взгляде уступил место почти отеческой заботе, оттенённой безысходной грустью.
— Если тебе нужна женщина, — тихо начал он, — то Жанна всегда рядом, она несомненно будет счастлива составить тебе компанию, но…
— Ладно, — мягко прервал его Анаэль. — Давай так... Одно свидание. Если я уловлю малейшую тень, малейший намёк — точка. Больше никаких встреч.
Они нашли друг друга у подножия метро. Она возникла из толчеи, и мир внезапно сжался до размеров её фигуры. Мария приблизилась, и её глаза, сверкающие как полированный обсидиан, принялись безжалостно сканировать каждую деталь его лица. О, эти глаза! Когда их прицельный луч настигал Анаэля, его сердце, казалось, замирало в груди; время теряло свою власть, спотыкалось и застывало, и он уже не мог думать, не мог шевелиться, превращаясь в заворожённого кролика, что застыл в гипнотическом ступоре перед приближающимся удавом.
— Выглядишь так, будто ночь провёл в подворотне, — сказала она, и в голосе её прозвучала та привычная, не терпящая возражений чёткость, с которой она разрешала любые вопросы.
— Я тоже рад тебя видеть, — улыбнувшись, ответил Анаэль.
— Кажется, у тебя температура.
Он что-то пробормотал в ответ, какую-то нелепую шутку, что затерялась в грохоте проезжавшего трамвая, но она уже не слушала; её пальцы прикоснулись к его пылающему лбу, и в тот же миг был вынесен диагноз, окончательный и обжалованию не подлежащий. И вот он уже плывёт за ней, увлекаемый её волей, в аптеку, где под безжалостными люминесцентными лампами она собирала целую аптечку снадобий от всех бед мира.
Анаэль, что всегда восставал против химического вторжения в свой храм, в тот миг жаждал этой капитуляции. Ему была приятна её властная забота, и он с наслаждением позволял ей играть в доктора. Он позволил бы ей препарировать себя на холодном столе, позволил бы ставить над собой любые опыты, если бы она того пожелала. Он держал её руку, маленькую и нежную; она улыбалась ему, и в её глазах искрилось торжествующее, живое пламя. Ему начало казаться — вот сейчас, он наконец-то настиг то самое, невыразимое счастье, которое так долго преследовал по пятам. Одно-единственное прикосновение её ладони стирало память, как школьную доску. Он забыл о словах Эшу, забыл о вчерашнем дне и не мыслил ни о чём, кроме её глаз, её волос, отливавших шёлком, её мягких, изящных пальчиков. И если бы сам Господь в сияющих ризах из небесного огня предстал пред ним на этом тротуаре и приказал: «Оставь её, ибо от этого зависит участь человечества», — Анаэль, не колеблясь, дал бы своё слово, при этом держа пальцы наглухо скрещенными за спиной.
С каждым новым рассветом город становился ему всё менее чужим: улицы, голоса и ритм жизни впитывались в кровь, и он уже охотнее признавал это место своим домом. Было всё, что принято называть благом: стабильная работа — не та, что будоражит страсть, но и не та, что истощает; занятия, в которых он был мастером, с временем и возможностью оттачивать навыки; достойная зарплата; приятный коллектив; начальник, который ценил его не меньше, чем его результаты. И главное — у него была она. С Марией даже обыденность распускалась в цветение, и он жил будто в предчувствии вечного завтра, где все двери открыты.
Но жизнь не мечта о вечном блаженстве: она больше похожа на русские горки — то восхитительный взлёт в поднебесье, то стремительное падение в сырую тьму. Спокойная размеренность — это почти музейный экспонат: красиво, но мёртво. Без взлётов и падений человек остаётся в витрине, а жить — значит иногда терять равновесие.
Анаэль был одержим Марией с той мучительной, всепоглощающей силой, что стирает границы между любовью и помешательством. Ему было мало просто её присутствия — он жаждал монополии на каждый её вздох, на каждое биение сердца. Сама мысль, что прикосновение другого мужчины, пусть даже мимолётное, как случайное столкновение в толпе, может осквернить её, повергала его в состояние слепой ярости. Когда в офисе отмечали праздник и кто-то позволял себе дружеское объятие, в груди загоралась буря с одним-единственным ясным желанием: разрушить всё до основания, испепелить этот офис со всеми его глупцами, уничтожить каждого, кто осмелился бросить на неё взгляд. До неё он не понимал, что такое ревность; теперь же это знание поселилось в нём, как холодный паразит, и, как это всегда бывает, сама судьба, насмешливая и неизбежная, готовила ему в точности то самое, перед чем он испытывал леденящий ужас.
И вот однажды, сквозь сигаретный дымок и непринуждённый гул перерыва, до него донеслось это — маленькое, отточенное как лезвие, брошенное с притворной небрежностью слово. Слово о ней. Оно висело в воздухе, пульсируя ядовитым светом: любовница. Любовница шефа. И в тот миг он ощутил, как земля поползла у него из-под ног, как палуба корабля, уходящего в чёрную, бездонную воду. Его обуял гнев — слепой, всесокрушающий; гнев, что пылал в венах вместо крови, гнал его по улицам, не давал дышать, не давал мыслить, заставляя видеть лишь одно — её смех, прильнувший к уху начальника.
Взяв отпуск, он умчался в родной город, лелея мысль обрести там ясность и решить: возвращаться ли вообще в этот опозоренный мир. Он полагал, что время и расстояние, этот классический бальзам, помогут уврачевать раны. Но вышло наоборот: отстранённость от насущной действительности лишь обнажила клокочущий внутри ад. Гнев, не найдя выхода, скисал, превращаясь в едкую, разъедающую субстанцию. Он отчаянно жаждал высвобождения и в своих фантазиях, словно торнадо, сметал всё, что причиняло ему боль — офис, ухмыляющиеся лица, её изменчивый образ. И казалось, эта неистовая энергия, прорвав тонкую пелену реальности, устремилась назад в опостылевший офис, чтобы выплеснуться в мир цепью абсурдных катастроф.
Всё началось с пустяка — с кофемашины, которая, захлебнувшись, испустила дух, лишив коллектив утреннего ритуала. Затем последовала атака куда более серьёзная: незримые руки взломали компьютерную сеть, парализовав всё производство. Шефу пришлось раскошелиться на изрядную сумму, чтобы залатать дыры. Беды, однако, не ограничились стенами офиса. Один из новых сотрудников угодил в серьёзную аварию. Следом в аварию попал и Константин, но и на этом злой рок не успокоился: по дороге на работу он наступил на осколок бутылочного стекла — острая боль, пронзившая ступню, стала финальным аккордом символического возмездия.
Анаэль остался наедине со своими призраками. Они вышли к нему из каждого угла его жилища, и в тишине он начал собирать их — эти обрывки, осколки былого, что жгли ему пальцы. Он перебирал их с маниакальной тщательностью, словно узник, точащий из кости самодельный ключ. Ему нужно было убедить самого себя, что эта гнусная правда — не порождение его больного воображения.
Он вспоминал поездки Маши с шефом в другой город — эти командировки, от которых пахло ложью. Вспоминал, как звонил ей поздними вечерами, а в ответ — лишь сиротский гудок в трубке, и наутро — усталый, заученный голос, бормочущий что-то о севшей батарее или о смертельной усталости, что ложилась на неё, едва она переступала порог гостиничного номера. Вспоминал, как они с Андреем запирались в его кабинете на замок, погружаясь, как они утверждали, в денежные отчёты. Особенно ярко всплывала в памяти та сцена, когда он в своей глупой, наивной откровенности рассказал Андрею о своих с Машей отношениях. И мир перевернулся. Маша пришла в ярость, бешеную и неестественную. А сам Андрей стал другим — в его обращении появилась особая, колючая холодность. Однажды в кухонной зоне Анаэль взял нож, чтобы отрезать ломоть хлеба, и уловил краем глаза мгновенное, резкое движение: Андрей отпрянул — короткий, прерывистый жест животного страха, будто лезвие было направлено уже в его грудь.
С той минуты Анаэль начал свою странную, изнурительную игру. Он стал подбираться к Андрею, говорить с ним часто, налегать на него всей тяжестью показного простодушия, стараясь казаться распахнутым настежь. Он хотел, чтобы шеф почувствовал в нём друга, доверился, размяк, — и через эти трещины в его броне надеялся разглядеть истинное лицо Маши. И он добился своего — отчасти. Андрей смягчился, стал проводить с ним время, изливая за чашкой кофе признания, намёки, которых не стал бы поверять другому. Он говорил о жизни, о женщинах, и между строк, в этих непристойных усмешках, в циничных рассказах, проступала правда о нём — он не был верным мужем. Но это не было доказательством. Не было именем «Маша», высеченным на стене. Это была лишь тень от тени.
Тогда Анаэль, исчерпав одну хитрость, решил сменить тактику и пустил в ход другую. Он обратил свой взор на Константина. Подошёл к нему, как к сообщнику, и с напускной лёгкостью выложил ему историю своих отношений с Машей. И тут же, с изумлением, заметил, как лицо Константина буквально позеленело, исказившись какой-то странной гримасой отвращения и тревоги.
— Что не так? — спросил его Анаэль. — Ты же сам сказал: «Машу надо любить».
— Я не это имел в виду… — огрызнулся тот, и слова его прозвучали резко, отрывисто, словно он отряхивал с себя что-то липкое.
С этого дня Константин стал его тенью, его личным демоном-преследователем. Он искал способы вывести Анаэля из равновесия, делал всё назло, мелко и подло, и при первой же возможности спешил с жалобой к шефу. Тот, кто некогда был добрым приятелем, стал для него воплощением раздражающего, назойливого жужжания, от которого не спрятаться. И вот однажды, в один из выходных дней, Анаэль не мог избавиться от гнетущей мысли, что не хочет, не может идти на работу, где ему снова предстоит встретиться с этим человеком, видеть его ехидное, довольное лицо. Давящая тяжесть этого ожидания висела на нём всё воскресенье.
В понедельник в офис он всё же пришёл. Но Константина не было. Не было его за рабочим столом, не было его в кухонной зоне, не было его едкого присутствия в воздухе. Новость пришла стремительно и оглушительно: в выходные он отдыхал с друзьями в загородном доме. Ночью в доме случился пожар. И Константин погиб в этом пожаре. Сгорел.
Пелена страсти и слепого обожания наконец спала с глаз Анаэля. Теперь он смотрел на Машу другим взглядом — трезвым и холодным, и этот взгляд являл её уже в ином образе. Он видел, как она лжёт — лжёт постоянно, лжёт во всём, с пугающей, автоматической лёгкостью. Она смотрела на него своими широкими, чистыми глазами, глазами невинного ребёнка, и из прекрасных уст лился ровный, уверенный поток лжи, который отрицал сам себя. Он различал теперь в ней мелкие, неприятные черточки характера — эгоизм, приправленный сладкой улыбкой, холодный расчёт, прячущийся за нежным прикосновением, — и изумлялся, как же он, слепец, не замечал этого раньше.
Но это отрезвление наступало лишь тогда, когда между ними лежало пространство — когда они на время расставались, и яд страсти выветривался из его крови. Однако стоило им снова сблизиться, стоило ему почувствовать её запах, услышать её голос, как его вновь с неодолимой силой затягивало в знакомый водоворот. Захватывало ли её эта пучина? Кто знает?
Он помнил, как она провожала его на перроне в недельную поездку. Он стоял у вагона, пытаясь поймать её взгляд, выпытать в нём хоть крупицу сожаления о предстоящей разлуке, хоть искру того огня, что когда-то, как ему казалось, пылал между ними. Но не увидел ничего, кроме ровного, отчуждённого спокойствия, с каким провожают случайного попутчика. Не дожидаясь свистка, не дождавшись, когда поезд тронется, она просто развернулась и пошла прочь. Её фигура, не оглядываясь, уменьшалась в сумеречной дали перрона, и он видел, как дверь распахнулась и поглотила её, оставив его одного с грохотом надвигающегося состава и нарастающим гулом полного одиночества.
Когда он вернулся из поездки в свою пустующую квартиру, его встретило немое свидетельство её присутствия: заботливо оставленные на кухонном столе продукты. «Маша ведь добрая» — эта фраза шефа, словно навязчивый мотив, застрявший в голове, зазвучала в тишине с новой, язвительной силой.
А вечером она пришла сама. И словно два голодных зверя, ослеплённые страстью, они набросились друг на друга, переворачивая мебель, срывая одежду, пытаясь в ярости плоти найти подтверждение чему-то, что уже было мертво. Он вглядывался в неё, он осыпал поцелуями и ласками каждый изгиб её тела, словно картограф, заново открывающий потерянные земли. И в этом детальном осмотре его взгляд наткнулся на знак — четыре небольших, тёмных синяка, расположенных в зловеще правильный ряд на нежной коже верхней части бедра. Отпечатки чьих-то пальцев, крепких и властных. Знак собственности, штемпель другой, грубой ладони.
Он никогда, никогда не оставлял на ней синяков; его прикосновения были мольбой, а не приказом. Но в тот вечер она сама желала грубости, она искала в нём того, кем он не был; её душа была где-то далеко, в плену у призрака, отбросившего эту тень на её кожу.
Он вышел на балкон, закурил и долго стоял, вглядываясь в оранжевое марево города, не в силах вынести простой и чудовищной истины, что впилась в него, как нож. Боль измены, в которой не оставалось сомнения, была физической, тупой и всепоглощающей. Она подкралась сзади, обвила руками, прижалась, и её голос, мягкий и глубокий, спросил, что случилось. И он, сжимая зубы, ничего не ответил, хотя внутри бушевала буря, и он рвался устроить сцену; разбить всё вдребезги, выкричать эту правду в её лживое, прекрасное лицо. Но он знал, чем это кончится — слезами, новым ворохом лжи, новым витком унизительного самообмана.
Лишь когда они вышли из квартиры, стоя на площадке перед бездушной шахтой лифта, он сорвался, спросил о синяках, зная заранее всю бесплодность, всю бессмысленность этого вопроса. Он знал, что она солжёт. И она солгала, пробормотав что-то невнятное о нечаянном ушибе. Но делала она это с такой пронзительной, с такой обволакивающей нежностью во взгляде, глядя ему прямо в глаза, что её ложь становилась чище и желаннее любой правды. И он верил. Он лгал самому себе, предавал собственное здравомыслие, но продолжал верить ей, потому что в тот миг верить было единственным способом продолжить дышать.
Была ли в ней любовь, была ли та доброта? Она ведь даже не утруждала себя притворством и с откровенной брезгливостью изгоняла из своего мира всех, чьи души были ещё чисты: животных с их безоглядной преданностью, детей с их шумной, липкой искренностью. И вся человеческая порода в целом вызывала в ней тошнотворный спазм, но она улыбалась им своей ослепительной и пустой улыбкой, что была холоднее январского неба. Лишь наедине с Анаэлем она сбрасывала маску, и тогда из её уст, точно ядовитый дёготь, стекали реноме всех, с кем сводил её день, — мелочные, уродливые, не оставляющие от человека живого места.
Андрей, бедный слепец, лишь кивал ей, ублажал и в глубине своей наивной души лелеял мысль, что жалеет её, эту хрупкую вазу, наполненную ядом, даже не ведая, что за глаза она награждает его трескучими ярлыками — «размазня», «мудак», «сексист», — ставя на нём клеймо, будто на бракованном товаре. Об Андрее у Анаэля зрело и своё, горькое знание, которое он, однако, держал при себе: он видел его ограниченность, эту душевную тесноту, где тот горделиво водружал флаги на случайные, дарованные ему при рождении рубежи — свою родину, свою веру, свой пол. И Анаэлю всегда казалось это верхом нелепой глупости — гордиться тем, что ты не выбирал, что досталось тебе просто так, по слепой жеребьёвке мироздания. Всё равно что вытащить одно-единственное печенье из коробки пёстрых птифуров и, не пробуя прочих, с пеной у рта доказывать, что именно оно — венец кондитерского гения.
Маша же не трубила о себе и никому ничего не доказывала, действуя иначе — тихо и спокойно, как смещение тектонических пластов где-то в глубоких, невидимых недрах мира. Она подстраивала ситуацию под себя, всегда оставаясь в холодной полутени, откуда её тонкие, невидимые пальцы дёргали за ниточки, меняя ход событий с невозмутимостью шахматиста, переставляющего фигуру на доске. Она была виртуозом незримого действия, и почти никто не знал, что скрывается за её маской. Но горе было тому, кто, сам того не ведая, переходил ей дорогу, — его имя немедленно вносилось в чёрный список, и тогда, день за днём, с фанатичным упорством, она свершала свою месть, выискивая малейшую щель в броне недруга, чтобы запустить туда лезвие.
И Анаэль, знавший её как никто иной, часто ловил себя на мысли, вглядываясь в её спокойное, прекрасное лицо: откуда в ней эта всепоглощающая ненависть, эта чёрная дыра, пожирающая свет? Может, кто-то на заре её дней нанёс рану столь глубокую и гнусную, что душа её не вынесла и окаменела, превратившись в щит изо льда? А может, и вовсе — вот самая страшная из догадок — её по-настоящему никто и никогда не любил. Он не знал причины. Он знал лишь одно: не рождается человек с ледяным осколком ненависти в груди вместо сердца. Его высекают, удар за ударом, все те, кто должен был это сердце беречь.
Их отношения были подобны вечным качелям, как сама называла их Маша, — эти бесконечные, выматывающие душу взлёты и падения, что раскачивались над пропастью их общего недуга. И они действительно качались на них, взмывая к лихорадочному, слепящему небу примирения, чтобы затем рухнуть в тёмную, холодную пропасть разлуки — и так снова и снова, до тошноты, до изнеможения, в бесконечном, изматывающем цикле. Он, захлёбываясь гневом и обидой, давал себе клятву разорвать этот круг навсегда, перерубить опутавшие его невидимые путы; но стоило им провести врозь несколько дней, как город вокруг него начинал меркнуть, звуки — приглушаться, и он с ужасом понимал, что лёгкие отказываются дышать этим разрежённым без неё воздухом. Они были абсолютно чужды друг другу — он с его вечными поисками смысла, она с её жаждой власти и наслаждения; и единственное, что связывало их нерушимыми цепями, была эта тёмная, разрушающая страсть, пожиравшая их обоих, словно пламя, питаемое их же плотью. И, подобно двум полюсам гигантского магнита, скрытого в недрах земли, они, едва разорвав связь, с неумолимой силой притягивались вновь, сталкиваясь в новом витке безумия.
В ярости, после очередного сокрушительного разрыва, он заводил другие, короткие, ничего не значащие связи — бледные тени, пытавшиеся заслонить её образ; она же в это время использовала любую подвернувшуюся возможность, чтобы отомстить, вонзить в него по-кошачьи острый коготь. Но потом, неизменно, яростный шторм, бушевавший в океане их чувств, стихал, волны опадали, обнажая тихую, безбрежную гладь, и они вновь растворялись друг в друге — два изголодавшихся тела, два истерзанных духа, находивших покой лишь в этом взаимном уничтожении.
Анаэль был убеждён, что в концепции любви, в её сокровенной сути, заключено самопожертвование — эта великая, священная способность отречься от всего, от многого, от самого себя на алтаре счастья другого. Для неё же любовь была лишь источником радости, фонтаном наслаждений, который должен бить, не иссякая. И он, этот вечный Дон Кихот, снова и снова бросался на штурм несокрушимой стены её непонимания, но стена была гранитной и глухой. Все его попытки разбивались об неё, оставляя лишь ссадины. От бессилия хотелось сжаться в комок и кричать, — но крик застревал у него в горле мёртвым, беззвучным комом. Он до судорог, до исступления жаждал одного — чтобы она хоть на миг увидела себя со стороны, чтобы её кожа, её нервы, её душа прочувствовали хотя бы десятую часть той боли, что выжигала изнутри его.
И тогда, движимый отчаянием, он решил сыграть роль, для него совершенно несвойственную, — роль бесчувственного, хладнокровного эгоиста. Он примерил на себя эту чужую, тесную кожу, скрывая за маской равнодушия бурлящую внутри лаву обид и последних, цепких надежд. И, возможно, он был неуклюж в своём новом амплуа с ломаной походкой актёра-любителя, и всё же... С тошнотворным ужасом jamais vu(27), словно в кошмарном сне, когда зеркало возвращает не твой, а чужой уродливый облик, она увидела это — увидела другого его. Он стоял перед ней — с теми же чертами, с тем же голосом, но пустой, как выцветшая оболочка. Его глаза теперь смотрели на неё стеклянным, невидящим взглядом пришельца, и в них не читалось ничего — ни любви, ни ненависти, лишь холодное равнодушие, лишь бездонная, леденящая пустота.
Эта игра закончилась, едва успев начаться, похоронив под своими обломками и их последние, истончившиеся до предела отношения. Она поставила точку. И её месть была безжалостной, выверенной и невероятно разрушительной. В тот самый миг, когда он был особенно уязвим, — растративший свои сбережения, с просроченным паспортом, запертый в чужой стране, — она сделала всё, что было в её власти, чтобы он остался без работы, без опоры, без последнего пристанища в этом холодном, огромном городе.
Он лежал в пустоте тех дней и недель, в глубоком отчаянии, которое проникало в саму кирпичную кладку его комнаты, в пыль, танцующую в жёлтом луче фонаря за окном. Он искал спасения в огненной влаге, что жгла горло и на минуту, на одну лишь украденную у Бога минуту, притупляла боль, а затем возвращалась с удвоенной, предательской силой, нашёптывая о тщете всех его путей, подталкивая к самому краю пропасти. Всего шаг. Один-единственный шаг в бездну, в великую тишину. И он не понимал, почему ноги его всё ещё вросли в эту землю. Должно быть, он боялся предать забвению то смутное, неизъяснимое чувство, что он, как святыню, бережно хранил, и последнюю крошечную надежду, что где-то там, за поворотом следующего дня, может случиться чудо, и всё переменится.
Любил ли он её? Само мироздание, крутящее в ночи свои бесчисленные светила, не знало ответа. Возможно, это была просто страсть, дикая и животная, всепоглощающая, та, что выворачивает душу наизнанку и заставляет кровь петь древние, тёмные песни. И если это и была любовь, то не к ней, живой и дышащей, а к тому сияющему призраку, что он сам создал из плоти своих мечтаний. Этим, как ему теперь виделось, и дышала вся их мучительная пляска — эти бесконечные расставания, когда после месяцев разлуки его охватывала такая тоска по нарисованному образу, что он готов был выть от боли и ползти к ней на коленях; и эти горькие встречи, когда он снова видел её настоящую, живую, когда сияние миража рассеивалось, и перед ним оставалась лишь женщина, не та, не та, которую он, как ему казалось, так отчаянно любил.
Её снимки, выцветшие реликвии из старого альбома, один из которых врезался в его память, затмив все прочие. Фотография из детского сада, с целой вселенной крикливых голосов и нелепых движений — целым хаосом маленьких тел, застывших в одном мгновении на потрескавшейся бумаге. И среди этого вавилонского столпотворения сидела она — маленькая Маша. Сидела, сжав свои крошечные кулачки, с недетской, почти каменной сосредоточенностью, и взгляд её, неподвластный суете вокруг, был устремлён куда-то вдаль, за пределы стен, за границы самого снимка, в какую-то свою, лишь ею видимую страну.
Такой он её и видел. Она могла говорить голосом взрослой женщины, носить платья взрослой женщины, но для него она всегда была ребёнком. Маленьким неразумным ребёнком, забредшим в тёмный лес этого мира. Ребёнком, который до слёз боялся признаться даже самому себе, что безнадёжно потерялся и не знает дороги домой.
Каждая женщина, что встречалась на его пути, была подобна непрочитанной книге. Толстые тома в потрёпанных переплётах и тонкие брошюры, кричащие с обложек яркими, но пустыми обещаниями. Одними он наслаждался, смакуя каждую фразу; текст других стирался из памяти ещё до того, как он успевал допить утренний кофе.
Но Маша… Маша была иной Книгой. Она была фолиантом в кожаном переплёте, лежащем в самом сердце библиотеки, на отдельном пюпитре. И страницы её были испещрены письменами, похожими на танец звёздной пыли или трепет листвы в ночном лесу — на язык, который был для него закрыт. И кто знает, может, именно эта мучительная тайна и была тем магнитом, что удерживал его всё это время. Он снова и снова, с упрямством безумца, вглядывался в загадочные графемы, пытаясь проникнуть в их смысл, но всё было тщетно. Она так и осталась для него Единственной Непрочитанной Книгой, запертой на вечный замок.
И всё же, оглядываясь назад с высоты прошедших лет — оглядываясь, как безучастный свидетель, — он не чувствовал ни капли сожаления. Нет. Всё было так, как должно было быть. Она была не ошибкой, но самым ценным подарком из всех, что вручила ему судьба. Она научила его не просто любить боль, как любят жестокую правительницу, но впустить её в себя, сделать своей частью. Ибо нет иного способа почувствовать себя по-настоящему живым, кроме как прикоснуться к огню, что может обжечь.
СНОСКИ
27. Jamais vu (фр. «никогда не виденное») — ощущение внезапного отчуждения, когда хорошо знакомый человек или место кажутся чужими и неузнаваемыми, словно видишь их впервые.
Свидетельство о публикации №224052800957