Неапостол Павел
Странички очень ветхие, пересушенные, истёртые, они ломаются в пальцах. Даже если специалист и профессионал решит заменить меня на сём пути, они, странички, до того просто не доживут. Чернила блеклые, читаются с трудом, плохо.
Тетрадь у меня на столике тетрадь очень старая, углы обгрызены, мышами, наверное. И попала в руки мне она путём нежданно-негаданным, как и всё в этой истории было никак не ожидаемо. Пока ещё есть возможность хоть что-то прочитать и рассмотреть, пока странички не обратились в прах, нужно вернуть из небытия судьбу этого человека. Да не собственно судьбу, это я уже немного перемудрил, кусочек судьбы, неординарный такой кусочек человеческой истории. Что ж, попытаюсь. Собственно, моих личных трудов здесь немного предвидится, главное переписать и пересказать то, что здесь ещё сохранилось. Непонятно, что такое случилось с бумагой, она просто рассыпается, так что откладывать надолго не стоит.
С чего бы начать-то...
Помню, духота была не просто духотой, она приносила мучение, в тамбуре было народу немного, я стоял ближе всех к выходу и просто задыхался, и выпрыгнул, едва дверь открылась. К лучшему ничего не поменялось: в ноздри ударил битумный смрад, воздух был просто горячий, асфальт плавился, я чувствовал это, каблуки тонули и прилипали. Привокзальная площадь была пустынна, всё живое пряталось от жары, воздух, поднимаясь от раскалённых поверхностей, кривил и искажал предметы.
Наверное, так жарко, как в этот весенний полдень, не было в моей памяти никогда. Там, за сотню метров впереди, деревья с молодой листвой обещали тень и хоть какое-то облегчение - я почти бежал. Впереди была одна единственная фигура женщины, наверное, она вышла из передних вагонов. Она шла медленно, как бы неуверенно, чуть шатаясь. Есть что-то неуловимо предсказуемое в одежде пожилых и старых женщин, мне было на все сто очевидно, что это женщина в годах, много за шестьдесят, и когда она судорожным движением сорвала с головы шляпу и сделала попытку обмахнуть себя как веером, я убедился в истинности своего предположения. Волосы были седые, почти белые. Не скажу, что одежда её была неряшливой или какой-то старомодной, нет вовсе, всё прилично, чисто и аккуратно. Но всё-таки я оказался прав.
Она шла медленно, я быстро догонял её и, почти нагнав, сообразил, почему она шла пошатываясь: ей было плохо. Она оглянулась вокруг со стоном и обязательно бы упала на полурасплавленный асфальт - я подхватил её в самый последний момент.
Кое-как проковыляли мы до блаженной тени деревьев, она спотыкалась, тяжело упала на скамью, видно было, что ей худо. Я же с тревогой и растущим отчаянием не знал, что предпринять. Тёплой водой из бутылки обрызгал ей лицо и, обмахивая её широкой шляпой, пытался хоть как-то охладить этот адски горячий воздух. Заботы мои возымели эффект: она стала дышать ровнее, в глазах появилось сознание, и через минуту она уже благодарила меня, прося более не беспокоиться на её счёт.
- Всё хорошо, мне уже лучше, спасибо Вам...
- Право же, я не знаю, как мне бросить Вас здесь, в таком состоянии, совершенно одну. Вам далеко до дома?
- Нет, не очень далеко. Пожалуйста, не беспокойтесь, сейчас вот полегчает совсем, и я дойду…
- Ну, если не очень далеко, и мне не составит труда проводить. Поверьте, душа не будет на месте, если вот так просто оставлю Вас.
Она кивнула, подала руку, с некоторым усилием встала, и мы потихоньку пошагали.
Ко мне домой дорога была прямо, мы уходили круто вправо. Здесь, в аллее, было чуть прохладнее, и на разгорячённо вспотевшее тело приятно прилипал еле различимый не ветерок даже, а будто чьё-то дыхание.
Ей стало легче, походка стала твёрже, она отпустила мой локоть, и вскоре мы подошли к дому, большому бревенчатому срубу. Дом был на припёке, потому я решил завести её вовнутрь. Здесь уже не пахло асфальтом, но даже от досок высокого крыльца тянуло жаром как от печи. Четыре ступеньки, нижняя сломана, она предупреждала и просила об осторожности. Мы вошли в дом: здесь было прохладно и приятно пахло чем-то домашним, эдаким запахом без названия, запах чистого и опрятного жилого помещения. Я с интересом оглядывался.
Женщина тем временем что-то капала из пузырька в стаканчик, выпила, присела.
- Побудьте минутку, - просила она, - я сейчас организую чая.
- Нет, не надо, - отказывался я, - лучше скажите, как Вы?
- Не тревожьтесь, это обычное дело для меня, всё позади. Чем же мне отблагодарить Вас?
- Разве простая учтивость и человечность обязательно нуждаются в наградах? Вы бы поступили по-другому разве? Ничего особенного, не сто;ит.
- Поверьте, я достаточно долго живу и мне есть с чем сравнить. В эти времена человечность и учтивость, как Вы говорите – это явление редкое. Как Ваше имя, молодой человек?
- Иван.
- А по отчеству?
- Думаю не надо, по отчеству-то, молод я против Вас.
- А всё-таки?
- Иван Григорьевич.
- Очень приятно, Иван Григорьевич! А я Елизавета Ивановна. Да, так вот, отца моего звали Иваном. Может быть, всё-таки, чашечку чая?
- Да нет же, Елизавета Ивановна, не хочу, - отвечал я и тут же устыдился: мой тон показался мне грубым. Получалось, что я на проявление вежливости и гостеприимства отвечал бестактностью. Я попытался исправиться:
- Извините, Елизавета Ивановна, ей Богу, не сейчас.
- А когда же?
- Давайте так: я увидел, что ступенька крыльца сломана, кончится это может тем, что сломана будет Ваша рука или нога. Извините, простите даже мне моё предположение, но, судя по всему, Вы одиноки, вот и думаю, завтра, в первой половине дня, если Вас устроит, приду, починю крылечко, тогда и чашечку чая с Вами выпью.
- Благодарю, Иван Григорьевич, наверное, Вам будет хлопотно.
- Не очень. Я живу здесь же, только в другом краю, километра не будет отсюда.
Я сказал неправду преднамеренно: расстояние было гораздо бо;льшим, но солгал, чтобы она не думала, что мне это действительно хлопотно.
Она покивала головой в согласии, протянула руку, поблагодарила ещё раз.
Не слишком оно вязалось с моими планами, но делать нечего: я обещал и потому назавтра, взяв всё необходимое (всё, что может пригодиться, и кусок доски даже), я подошёл к знакомому дому. Теперь я имел возможность повнимательнее рассмотреть всё вокруг. Заборчик старый и дом старый, все деревянные части с отметкой: в этом году исполняется двести лет. Много цветов, особенно роз, они ещё не цвели, росли только, зато тюльпаны и нарциссы были во всей красе.
Елизавета Ивановна приняла меня запросто, без церемоний, было в ней что-то ласково-материнское. Я не планировал задерживаться долго, но мы разговорились за чаем. Она просто и без обиняков говорила о себе, о бывшей семье, о давно похороненном муже, о дочке, что живёт теперь в Германии, о том, что видятся редко, что зовут её к себе, но она не поедет, хотя дочка собрала уже весь пакет документов, просто так ведь в Германию не уедешь.
Я вырос в деревне, у бабушки, и потому мне очень милы незатейливые, без изысков, пейзажи простого деревенского убранства: печка, занавески с кружевами, старинная массивная грубоватая мебель, множество фотографий на стене в общей рамке, герани на подоконниках… Будто я на минутку вернулся в детство, в свой милый дом. Воспоминания толкнулись в душу, грустная память защемила сердце, память грустная от того, что всё это в прошлом и никогда уже не вернётся. Чужая обстановка явилась мне не чужой. Здесь я почувствовал себя уютно.
Она вышла меня проводить. Старая женщина была действительно в серьёзном возрасте, но годы не согнули её, и она не выглядела как старуха из сказки. Она благодарила, улыбалась, что-то, как я и говорил, матерински-нежное было в её существе - я почувствовал себя любимым сыном. Разве не странно? Ведь я видел её всего второй раз в жизни… Самый факт симпатий или антипатий нелогичен порой и наверняка очень сложен для объяснения, и понять его, опираясь на простую логику, не получится. Человек бывает приятен нам или неприятен, прежде чем мы узнаем его близко, или даже всерьёз подумаем о нём. Надо полагать, здесь действуют законы, каковые находятся за гранью грубого физического мира, и даже специалисты едва ли знают разгадку этого феномена.
Вышли к калитке, и только теперь я обратил внимание на просто огромнейший дуб. Он стоял чуть поодаль заборчика, в группе деревьев. Дуб был обхвата в три, если не больше, но уж точно никак не меньше. Насколько я знал и понимал, обычно дубы растут вширь, а этот был как мачтовая сосна, прямой и очень высокий. Нижние ветви, толстые и узловатые, кора в глубоких морщинах… Этот дуб тоже был дедушка, только не сто лет от роду, а, скорее, тысячу. Я с некоторым любопытством разглядывал его, задирая голову. Наверное, никогда не видел я таких больших и старых деревьев.
- Старик наш… Помнит то, чего никто не помнит. Одна история с ним есть, никто из здешних не знает. И я бы не знала, но отец в записках кое-что оставил. Нашла, прочитала... Трудно верится даже. Но он никогда не лгал, ну, не скажу прямо так «никогда», может, и было что, человек ведь. Я никогда не слышала то, что можно назвать враньём.
- История? Удивительная? – рассеянно спросил я, хлопая ладонью по могучему дубу.
- История необыкновенная, уникальная даже, рассказывать долго. Если случится свидеться ещё, можно и рассказать. Коли найдётся время, зайдите на полчасика.
- На полчасика? А как мне найти повод для визита?
- Повод? Да без повода можно, я целыми днями дома, и дней моих не так уж много осталось. Иван Григорьевич, приходите без условий, хотя как Вам угодно…
- Может, калитку исправить надо? Смотрите, – я подёргал воротца: разбитый навес держался на честном слове.
- Повод найден, - она улыбнулась снова, – впрочем, не надо, не хочу житейских своих забот наваливать на Вас…
Я уверял, что мне не в тягость. Она пожала мне руку, и мы расстались.
Несколькими днями позже я вновь подошёл к дому с дубом. Можно было проигнорировать обещание, я не очень-то верил в то, что история про дуб будет необыкновенная. Ну, что необыкновенного может быть в дубе, даже если он большой, высокий и старый? Но я обещал исправить калитку, а нарушенное обещание, данное даже малознакомому человеку, всегда вселяло в меня дискомфорт. Надо сходить.
Мы встретились как хорошие знакомые, и хоть я взял отвёртку, десяток шурупов, она велела бросить эту калитку, дескать, уже много лет так стоит, и ещё столько же простоит. На новой ступеньке крыльца сидел кот. Я спросил, как зовут, она отвечала:
- Не моё это хозяйство. Люблю их, а не держу. Случись что со мной, особенно среди зимы, куда им потом? Соседский это, я Васькой кличу по русской привычке.
Мы вошли в дом, и я уже с гораздо меньшей застенчивостью огляделся вокруг, даже прошёлся. Дом размером не маленький, ему была присуща типичная, во многом сельская обыденность частного дома: кухня, печь, большая просторная горница, ещё несколько комнат, диван на кривых ножках, кровать с горкой подушек, белые занавески, домотканые половики, тикают часы… В одном шкафу посуда, в другом - книги, журналы, две фотографии за стеклом, слишком большие, наверное, чтобы их на стену, в общую рамку. На одной пожилой мужик, дед почти, с седыми усами, в пиджаке с планками наград. Надо полагать, фронтовик. Приглядевшись, увидел шрам, длинный, через лоб, правую бровь, через правую скулу. Не в тылу, видать, просидел, не в штабе где-нибудь бумажки перекладывал, видно, понюхал пороху. На другой карточке тоже он, гадать не надо: усы чёрные, взгляд задорный, весёлый, чуть не с вызовом, лицо без шрама, фуражка военная со звёздочкой, гимнастёрка.
- Отец мой Иван Иванович, это в начале войны, а это почти перед тем, как уйти насовсем от нас.
- Я вот гляжу шрам большой такой. Досталось ему за войну?
- Досталось. Вот гляньте, Иван Григорьевич, награды боевые его!
Она выдвинула ящик, достала что-то, подошла к столу, положила. Я узнал: это были медаль «За отвагу» и орден «Красная звезда». Я видел подобные раньше, но точно таких вот не видел никогда. Медаль имела глубокий рубец, будто некто в бешенстве рубанул её тупым топором, краешек медали был скошен, будто размазан, слова «За отвагу» виделись и читались плохо. Орден был с глубоким прорезом, как от ножовки по металлу, из пяти лучей краску сохранили два, остальные осыпались.
— Вот, два его, боевые... Есть и ещё, но он их не почитал, называл «колхозными»: «За взятие» да «За участие». А эти уважал. Да наказал мне: помру, говорит, со мной не клади их, кому там глядеть на них, червям могильным? Пусть люди, дети, внуки смотрят, помнят, какой ценой для них мирное небо куплено. Так и сделала я.
На мой вопрос, что же с орденом и медалью приключилось, она отвечала:
- Да пришёл он с ними, с такими вот, мама мне говорила. Никогда не рассказывал, очень не любил про войну рассказывать, хоть спьяну, хоть на радостях, хоть при горести - не любил, и всё. Мы спрашивали, да потом уж и спрашивать перестали. «Было, да быльём поросло. Радуйтесь вот солнцу, да хлебу вволю, да детям, за коих душа не болит, как у нас болела», - ответит нам, бывало. Мы и отстали с расспросами-то…. Потом я уж всё узнала, случайно узнала, теперь вот ещё и дочка с зятем знают, писала им. Да вот оно всё, до последнего слова.
Тут она выдвинула другой ящик, достала что-то завёрнутое в газету, старую, пожелтевшую. Развернула, а там тетрадь школьная, тоже старая, с потёртыми такими, обтрёпанными обложками.
- Вот. Последние годы отец часто писать садился, чего, кого – не спрашивай! Так глянет, такими глазами – враз всё поймёшь, лучше не лезть. Чернильница у него была столетняя, перо, очки наденет и пишет чего-то. Тетрадь в столик положит, этого столика нет теперь, скажет только – не трогать!
Она вздохнула:
- Слушались, уважали, боялись, да не боялись, почитали скорее. Не трогал он нас, с самого детства никогда не трогал, не замахивался даже, разругает порой — это да, сгоряча, редко-редко бывало, и матюгнётся даже. А чтобы бить – это никогда! Так и осталась бы тайной вся его писанина, видно, для себя самого писал, не на публику, да вот сколь лет не помню назад, обнаружила я на чердаке в старых коробках. Документы мы тогда кой-какие потеряли, вот и пришлось всё перерыть. Я тогда прочитала, хотела дочке посоветовать почитать, да девкой она была, ветер в голове, танцы одни на уме. Всё, что хотела Вам рассказать, всё в тетрадке этой. Зачитать Вам хотела, да только чернила выцвели, не видно мне совсем, сквозь очки не видно. Да и Вам не слишком комфортно со мной, со старухой. Знаете, возьмите с собой, если хочется. Ведь отец не давал запрета, значит, могу предать огласке, как говорится. Если интересно.
- Интересно, Елизавета Ивановна, теперь точно интересно. Возьму, конечно. Да только уезжать мне завтра, да и сегодня ещё заботы есть.
- Когда же думаете приехать снова?
- Кто знает, может, через месяц, а может, и на следующий год только, работа у меня мало предсказуемая.
- А как же дом Ваш тут?
- Да не дом это, Елизавета Ивановна, так, четыре стены да крыша, и раньше-то мы только летом здесь жили, а сейчас я один, даже не выращиваю там ничего, один бурьян растёт. Как же быть, вдруг я тетрадку у себя задержу?
- Да Бог с ним, конечно! Случись что со мной, всё в печке сгорит, кому оно надо-то! Ну, коли уезжаете, тогда на пять минут задержитесь, по чашечке чая мы с Вами выпьем.
Теперь рассказать кое-что о себе мне пришлось, что в посёлке у меня здесь только дача, двадцать восемь лет от роду, женился рано, развёлся, дочка живёт с бывшей, видимся нечасто. Родители далеко, в другом городе, видимся ещё реже. Она не перебивала, грустно так головой покачивала, сама поменяла тему:
- У отца моего Ивана Ивановича не один этот шрам как отметина, он весь помеченный смертью вернулся. Хромал до самого последу, в последний год свой глохнуть стал из-за контузии старой. Бывало, выйдет в майке летом работать, так под левой рукой, чуть не под мышкой, ещё один шрам, не шрам – рубцы страшные, бугристые, безобразные…. Я, бывало, увижу, заплачу, подойдёт он, обнимет, говорит: «Ну, будя! Не для того это всё, чтобы дети наши плакали. Помнить, ценить нашу кровь надо, плакать – нет. Пусть фашисты недобитые плачут».
Это здесь я одинока, а вообще есть у меня и братики, и сестричка. Только далеко они, раньше, случалось, письмецо придёт, а теперь открытку только ко дню рождения и увидишь. Да и то не их рукой писано, понятно, дети их, племянники мои пишут. Старенькие они уже, старший брат мой и сестра. Есть и меньшой, Павлик, капитаном в дальних морях ходит, моряк он у нас. Средний был братец Георгий, Егорка звали мы его. Проводили в нашу Советскую Армию да и не увидели больше. Погиб где-то на Северном флоте, даже гроба с телом не прислали нам, отписались бумагой.
Словоохотливая старушка легко, просто и непринуждённо рассказывала подробности о своей семье, я столь же легко и просто слушал, понимая, что ей, наверное, и поговорить не с кем. Вскоре я сказал «спасибо», она привычно ласково мне улыбнулась, и мы расстались.
Так эта тетрадь оказалась у меня. У меня нет оснований действительно и бесповоротно верить тому, что здесь изложено, но и отрицать всего я не вправе. Мало ли в жизни того, чего мы не знаем? Или всё, не осталось белых пятен в познании мира? Елизавета Ивановна мне тогда говорила:
- Никому я ничего не рассказывала, живых свидетелей нет давно, а вся молодёжь вокруг, засмеёт, скажет «старая дура, из ума выжила». Дочке вот только написала.
Я не уточнил, какова была реакция дочери.
Итак, как я и говорил, небольшая часть моих собственных трудов на этом почти закончена, теперь нужно только вот аккуратно всё переписать. Там уж посмотрим, что с этим всем делать.
Несколько передних, самых первых страничек, отсутствуют, не могу сказать теперь, как оно, писание это, начиналось. Со слов Елизаветы Ивановны уяснил, что писал это её отец Иван Иванович много уже лет назад, зачем, она не понимала, коли прочитать никому не даёт. Это становится хоть сколько-нибудь ясно к тому моменту, когда всё прочитаешь, зачем этот дед, герой войны, фронтовик, не очень-то и грамотный, вдруг озадачился тем, чем не всякий интеллигент образованный себя утруждает. Сделать хоть частичное описание событий давно минувших, масштаба не глобально фундаментального, а просто кусок жизни обыкновенного человека….
«…да и сказать то не знаю как, мальчонкой я был совсем. Считали его не то блаженным, не то ещё как, как не от мира сего. Бабка моя, старая совсем была, бывало, обзовёт его раскольником. Забавное мне прозвище тогда казалось. Раскольник – значит раскалывать всё горазд, хоть чурки на дрова, хоть чайную посуду на черепки. Повзрослел, понял я, почему раскольником он звался. Никогда в церкву не ходил, даже по праздникам. Церква была, разорили её только в тридцатые годы, склад для колхоза сделали. По годам он для меня уже дед был, седой, с бородой. Называли его, как говорится, кто во что горазд: кто раскольник, кто старовер, кто Паша – блаженный, кто деда Паша или дед Павел, особенно когда помощи от него ждали. Семьи он не имел, жил в небольшом домике, недалече от нас, ближе к краю деревни. Это сейчас у нас здесь посёлок, железку вон проложили, поезда ходят, лампочки в каждом доме, радио, фабрику построили, люди работают, автобусы…. А тогда деревня была дикая, захолустная, до ближайшего городишки, где хоть какие-то власти, почти тридцать вёрст безлюдной степью. Берёзовые колки да речка небольшая, бабам постираться да скотину напоить, вот и все наши приметности. Да в верстах пяти ниже по речке ещё деревня была, как и наша примерно. Сейчас там колхоз цветущий, вывели люди с умом, получилось, хозяйствуют хорошо, грамотно.
И вот в памяти случай со мной приключился, не знаю, не вспомню, сколь годов мне было, шесть ли, семь, не помню. Помню, свечерело уже, табун с поля пригнали. Играл я в проулке нашем с котёнком, котёнок у меня был махонький, друг мой сердешный. Вдруг вижу, собака бежит, огромная, с цепи у кого-то сорвалась, из наших, деревенских. Забился я, закричал с испугу, котёнок мой тоже напугался, дал было тягу, до плетня добежать, да не успел. Не тронул меня пёс этот огромный, котёнка пастью схватил, только зубы щёлкнули. Как не проглотил ещё. Бросил котёнка и на всех махах дальше побёг. Крика моего никто не услышал, не всполошился, остался я один на один со своей горестью, котёнка-то собака убила. Не мяукнул даже. Тут у меня чуть не истерика началась, плачу в голос, жалко мне дружка моего. Вдруг рука на плечо мне, поднял я лицо заплаканное, вижу: дед Павел, спрашивает: «Что такое, чадушка, о чём плачешь?». Я только на котёнка кивнул. Дед говорит: «Не надо, не плачь, жив твой котёнок». Куда как жив, я же вижу, пополам лежит переломленный.
Взял дед Паша тельце это на руки, постоял, походил с ним немного, улыбнулся мне и говорит: «Иди, Ивашка, положи его поукромистей, пусть поспит». Улыбнулся мне ласково, сердечно, по головушке меня погладил, пошёл. Детскому сердцу легко верится, поверил я ему, отлегло от души горе моё, пошёл, положил котёнка на тряпочку, а сам спать на сеновал. Летом всегда на сеновале я спал, постелька моя неказистая, половичок вместо простыни, пальтишко старое как одеяло. Тогда все просто жили, не как сейчас. Поплакал ещё немного да и уснул. Поутру петух чуть не под ухом горланит, я, бывало, и проснусь с этим. Глядь, котёнок мой, Васька, по мне прыгает, играет, норовит царапаться да кусаться, как всегда, забияка. Жив-здоров! Кабы я его не видел пополам переломленного, без движения, без дыхания… Радость меня взяла, не стал я додумываться, как оно так получилось. Бате рассказываю, он рукой машет, будя, дескать, ерунду молоть! Давай-ка к делу, заботы много. Тогда мы рано взрослеть начинали, в десять лет чуть не вровень с мужиками и в поле, и дома.
Как я и говорил, жил деда Паша недалече, дворов через пять. Иду, бывало, завидит меня, зовёт: «Иди, Ивашка, отведай вот, гостинца Божьего!» - и чашку спелой малины подаст. Она и дома вроде своя есть, малина-то, да всё равно нелишне. Или гляжу: веники вяжет берёзовые, непременно для меня крошечный веничек сделает, подарит: «Держи, Иван, в баньке тебе попариться, вся хворь отстанет». Но чаще всего мёдом меня угощал, ульи держал он за домом, тем и жил. Продаст по осени, что пчёлы ему нанесут, хлеба купит, ещё, можа, чего, да с огорода что соберёт, тем и зимует. Да не сколько продаст, сколько даром раздаст: добрая душа у него была, щедрая. Грамоте взялся меня выучить, тогда грамотных наперечёт всех знали, потому как только безграмотностью все владели, грамотой - немногие. Батя, матушка, бабка – никто не разумел. Во всей деревне грамотеев – раз, два, и всё тут. По младости лет меня по хозяйству не сильно нагружали, было времечко, особливо зимой, вот я и бегал к деду.
«Куда опять?» - бывало батя спросит.
«К деду учиться», - отвечу. Покряхтит отец, рукой махнёт: «Давай, ученье – свет, авось пригодится, выбьешься в благородные… Нас только тогда, гляди, не забудь». Так мы с дедом и подружились. Такое вот чудо явил мне деда Паша, да только не уразумел я по малолетству, не оценил, забыл всё скоро. Дети легко в чудеса верят, легко и забывают, не задумываются.
Годы прошли. Пришла к нам коллективизация, а с ней и раскулачивание. Не всё оно по правде получилось, обкулачили иных, каких не надо бы. Василий Жуков, на конях помешался, ничего ему не надо, лишь бы кони были, за всю жизнь развёл себе их шесть ли, семь, не знаю точно. Не покупал он их, сам выращивал, из жеребят, четыре больших коня, да жеребят двое-трое. Ну и попал под раскулачивание-то. У бедноты порой ни одной коняки, а у него – семь. А какой с него кулак, дурень он, а не кулак. Семья с хлеба на квас перебивается, а он лошадьми забавляется. Да забава его сколь многотрудная - сколь трудов надо сена на них заготовить, хоть и трава в степи по плечи. А ведь ещё хлеба детям надо вырастить. Дурень, как есть - дурень. Не стали разбираться, поехал вместе со всеми, на выселку. Зато других к ногтю прижали очень даже правильно. Был у нас мироед, Лиходеев, имени и назвать не хочу, истинно лиходей, кровопивец, каких свет белый не видывал. Всех солдаток, у каких мужья с войны германской не вернулись, всех дочиста разорил, всё от нужды их, от голода, детей полна изба, а кормильца нет, всё чуть не задарма забрал: и землю распаханную, плуги, телеги, упряжь. Круглый год у него мальчишки, годов от десяти и больше, круглый год в его хозяйстве за прокорм, без гроша оплаты работали. Да кабы хоть прокорм-то был! Полуголодные, а ворочают чуть не за мужика, кормил, лишь бы с голоду не пропали. Каково оно, сердцу матери, сколько слёз горше горького исплакано было. Нешто такую паскуду миловать? Полдеревни у него в долгах да кабале. Никто доброго слова не сказал, когда он, Лиходей, мордастый да пузатый, в телегу усаживался, а с ним и все его, кругломордые. Матери детишек вослед плевали, проклинали его словами страшными, отлились тебе, де, слёзы наши, и ещё отольются, кровопивец, клещ кровавый. Как такого пожалеть, посочувствовать можно? Поделом. Ещё иных кой кого на выселку наладили, тоже хорошие субчики, помельче размером только, хотя у каждого рыльце в пушку. Не брезговали, не гнушались, всё норовили на чужом горбу проехаться, на бедняках нагреться да нажиться. Не было у нас таких, какие бы богачество своё нажили только горбом своим, у всех батраки из бедноты были. Василия вот Жукова жалко, зазря пострадал, ну какой с него кулак? Дурень, на конях помешанный, вот за дурь свою и поехал в края чужедальние. Не было нам удачи с председателем колхоза. Чужой он был, приезжий, коммунист, злой, ненавистник, слова ему не скажи суперечь. Кто и осмелился за Ваську слово молвить, да всё без толку, только сами председателю во враги попали.
Много хлеба кулацкого бедноте нашей раздали, на прокорм. Счастливы были солдатки-матери тем уже, что дети не голодают, хлеба хоть едят от пуза.
Приехали на деревню парни молодые да девчата, четверо, комсомольцы. Привезли с собой телегу, под брезентом книг много, бумага, чтобы писать, карандаши, плакаты, ещё что-то. В большом кулацком доме устроили школу, детишков учить грамоте. Дело новое, боялись бабы детей отпускать, кто их знает, комсомольцев этих, чему научат, говорят ещё, что безбожники все.
Помог школьному делу, на кого и не подумать нельзя, дед Павел. Бабы всё сомневаются, старики бурчат, что, де, антихристы, какая от них наука, а дед Павел и говорит им: полно, бабоньки, глупостью-то заниматься, ученье – свет, школа, грамота - худа не будет. Да как же, деда, говорят они ему, церкву вот закрыли, нешто добру могут наставить, супостаты такие. Отвечает дед Павел: «Ну, закрыли, что ж теперь, что церква-то - стены да крыша, написано «не в рукотворённых храмах живёт Бог», Богу место в душе вашей, там ему церква, которую никто не закроет. Не дурите, бабоньки, ученье – свет, ведите детишек в школу».
Сначала малышнёй комсомольцы занялись, дело летнее, подростки при хозяйстве колхозном, а по осени, как с полей убрали, и всякого возрасту учить начали. Зимой каждый день с утра до полудня пишут, читают, ребятишки-то. Из колхозных закромов к обеду каши наварят, накормят всех досыта, домой отправят. У кого повернётся язык сказать, что это худо? Почти все ребятишки впоследствии в люди вышли, образование получили.
В другом кулацком доме клуб комсомольцы открыли, уже для тех, кто повзрослее. Вечерами, после забот домашних, приглашали юношей, девчат деревенских, книги читали вслух, громко, рассказывали что-нибудь интересное. Поначалу мало было желающих, робели, но потом понемногу осмелели, набралось молодёжи, и я ходить туда начал, книги всегда интересные читались, нравилось мне. Тут и библиотека была, бери, читай, коли грамотный, копейки с тебя не возьмут. Девки, парни по складам, не шибко лихо и бодро, но начали овладевать, грамотой-то. Вскорости тесно стало, разобрали комсомольцы одну стенку внутри, теперь полдома одной комнатой стало, повесили занавески большие, начали спектакли играть, когда - комедию, а когда - посурьёзнее что. Летом на улице из досок театру сделали, в хорошую погоду каждое воскресенье всегда представление было. Полюбил народ дело это. Воскресенье, вечер, коров отдоят, скотине зададут, и туда, в клуб, спектаклю глядеть.
В те дни дед Павел говорил мне: «Разумей, Ивашка, сказано в Писании «всякая власть от Бога!». Ну да, власть Советская Бога не признаёт, ну да, церкву вот закрыли, да только не живёт Бог в храмах рукотворённых, Он в сердце человека, а тут никаким указом ничего не запретить, тут каждый сам себе голова. И от Советской власти есть добро и благо, хоть на школу вон погляди, хоть на детей подростков, какие за сухую корку у Лиходея больше от темна до темна на работах надсадных горб не ломают… Нешто при царях лучше было?»
Много людей в колхоз определилось, кое-кто и при хозяйстве единоличном остался, времена новые, покуда пообвыкли люди, пообтесались, время прошло. И вот опять случай. Я уже парнем был. К вечеру дело, солнце к закату, слышим крик, шум, ругань, как раз против нашего двора, в проулке. Бьют кого-то, что ли. Вышли мы: я, батя. Что случилось то? Конюх наш колхозный, Митрий, кричит: «Лошадь колхозную угнали, со вчерашнего нету, кобылу угнали». И видели, будто Прошка, Прохор то есть, будто он на той лошади скакал перед тем. Ясное дело, конокрад, сбыл кому-то. Времена суровые, за ту лошадь конюху тюрьмы не миновать. Клянётся Прошка, что не брал коня. Митрий знай его в зубы: «Говори, сука, куда угнал». Прошка тоже парень, постарше меня немного, безответный, безобидный, бедной вдовы сын, отец его на германском фронте сгинул. Живут беднее некуда, ясное дело, деньжат заработать хотел.
На шум председатель наш объявился, коммунист, злой, доброго слова от него не слыхивали, боялись его. Митька-конюх, мужик седатый, бородатый и говорит, как, по его думке, дело было. Улыбнулся председатель злобно, врага народа выявил. Прошка в пыли, с разбитой мордой сидит, председатель его по голове ладонью хлопает: «Ничего, скажешь, всё скажешь, есть люди, допытаются, куда дел». Тут дед Павел из-за людских спин выходит, говорит Митрию: «Не трожь его, не виновен он, вчера, как ты говоришь, не сходил со двора он, соседи мы, видел, с утра до ночи жерди он тесал для коровника колхозного. Нет вины на нём, Бог свидетель!». Осклабился Митрий-конюх: «Ты Бога-то оставь, будя, слыхали мы про то. Видал ты, Бог ему свидетель! А где он, Бог-то? В кармане, поди, с собой принёс?». Спокойно, твёрдо отвечает дед Павел: «Не в кармане Бог, но со мной! Скажи, Митрий, где брат твой единородный?».
Мигом сползла с рожи Митрия улыбка недобрая, рот раскрыл, глазами моргает. «Нет у меня брата», - сказал он.
«Правда в том, что его здесь нет, истина в том, что законы Божьи и человеческие ты преступал, а отвечать за то брату твоему пришлось невиновному. Взыщется с тебя кровь человеческая, не эта вот, другая, сам знаешь какая, ибо нет ничего тайного, что не стало бы явным». Будто холодной водой окатили конюха Митрия, то всё пыжился да ерепенился, а тут сник, плечи опустил, голову повесил. Тогда не обратил я внимания, а сейчас вот вспоминаю, понимаю, видать, на совести Митрия дело было грязное, или кровавое даже, и думал Митрий, что никто из живущих не знает про то. Не здешний он был, этот Митрий, не наш, не деревенский, появился у нас вместе с колхозом.
Никогда прежде дед Павел много не говорил, не слышал я, не агитировал, не проповедовал, даже когда грамоте меня обучал, и то редко о том говорил, знал, видно, что к Богу не зелёным юнцом, надо со зрелым умом приходить. А тут будто понесло его, громко, звонко заговорил: «Есть Бог Всевышний, всесильный, всемогущий, всеведущий, знающий всё сокровенное в сердцах и душах человеческих. Он животворит мёртвых, знает день завтрашний как сегодняшний, называет то, чего нет ещё, будто есть оно уже. Бойтесь делать зло, люди, ибо не останется ничего в тайне. Из камней способен сделать Он хлеб, и даже мёртвому бревну этому может вернуть жизнь».
Тут надобно мне сказать такое, в чём трудно мне объясниться, могут самого меня за дурачка посчитать, или, мол, из людей хочет дураков сделать. Тот дуб, что сегодня живой и зелёный в проулке, у самого нашего двора, в те годы стоял он сухой и мёртвый, сколь себя помню, всё сухой. Батя, бывало, затылок чешет, как бы его на дрова свалить, да как свалишь-то? Дома кругом, а дерево-то высоченное. Всё думал да горевал, коль от корней отгниёт, повалится, быть беде. Наш дом как куриное яйцо раздавит, а то и людей побьёт. Проулок узкий, несколько шагов, коль напротив на дом упадёт, тоже крышу сломит. Коль наискось повалится, если и до домов не достанет, амбары, сараи порушит, скотину придавит. Ну как его повалишь? В проулок положить? Дак это как в игольную ушку попасть, угадать надо. А ежели не угадаешь? Предъявят соседи претензию, вовек не расплатишься. Думает, бывало, батя, рассуждает вслух, да рукой махнёт: пущай стоит, леший с ним, коли сам на соседей повалится, с меня хоть взятки гладки.
Положил дед Павел руку на засохший ствол дуба, продолжил:
«Не для себя, Господи, молю, ибо не сомневаюсь я, молю для людей сих, пусть те, кто в неверии пребывает, пусть поколеблется в неверии своём, а кто в сомнениях пребывал, пусть утвердится в вере крепко! Благослови, Господи, древо мёртвое сие, верни к жизни силой Твоей, пусть зелено будет во славу Твою, да в пользу тем, кого Ты создал по образу и подобию Твоему! Чтобы верили, что Ты есть, Бог Великий, Ты – любовь, слава Тебе во веки веков!». «Бог великий? Любовь?» - председатель аж подпрыгнул, рожу перекосило – не узнать. «А где твой Бог был, когда мы с голоду пухли? Когда от испанки дохли?» - и пошёл лаяться, да грязно так, матерно, срамно, «в Бога мать» с языка не сходит. Оно, знаешь, и допрежь народ-то наш не шибко боговерный был, ну омахнёт кто себя крестом, да в случае тяжком али страшном скажет «Господи спаси, да Господи помоги», да в церкву на службу сходит, покуда церква была, вот и всё наше боговерие. Но такой хулы и срамы вовек не слыхал я. Народ онемел, бабы рот раскрытый кто ладонью, кто платком прикрывают, мужики матёрые и те кряхтят от срамоты такой словесной… Откричался председатель, охрип. Говорит вновь спокойно дед Павел: «Ты проклинаешь, а я благословляю! Всех благословляю! А тебя, Семён, отдельно благословлю – доколе не появится первый лист зелёный на бревне сухом, язык твой поганый богохульный и слова молвить не сможет более!». Ухмыльнулся председатель криво. «Лист зелёный? На бревне сухом? Видать, ты впрямь дурак и безумец, как и говорят о тебе. Да плевал я на твои угрозы, и на тебя плюю, и на Бога твоего!». Подошёл к дубу и, нисколько баб не стесняясь, нужду малую на ствол сухой справил, плюнул тут же. Повернулся, говорит нам: «Религия – это голый опиум для народа. Кто будет трепать длинным языком, тому язык укоротим. Особенно вы, бабы, у меня глядите!». Деду Павлу погрозил пальцем: «И ты, старый хрен, за религиозную пропаганду пойдёшь у меня куда следовает». Опять злоба одолела его, кулак сжал, замахнулся, да не вдарил. «Дать бы тебе в рожу, да седин твоих жалею». Подошёл к Прошке, ногой его ткнул, вставай, пошли…
Тут слышим крик, бабий, громкий, истошный, бежит, кричит жена Митрия-конюха.
«Митька, ты чего такое устроил, учудил, зачем народ сбаламутил? Нашлась кобыла-то, с соседними коньми в соседской колхоз убёгла. Сам ты не доглядел, а тамошние доглядели вот, пригнали кобылёнку, целенькая». Председатель только глазами ворохнул: «Верно говоришь?». «Истинно», - отвечает баба, перекреститься хотела, да передумала. Говорит Семён-председатель Митьке, иди, посмотри, да мне потом доложишь, как положено. Повернулся, пошёл.
Народ, будто стыдясь неприличного, будто свидетели и участники чего-то очень постыдного, чуть не бегом расходиться начал. Остались Прошка, сидит в пыли, дед Павел, дуб сухой обнял, шепчет что-то, и я у калитки своей. Поглядел на меня дед Паша искоса, горько так, глаза мокрые, плакал, наверное, поднял Прохора, обнял за плечи, пошли домой, соседи ведь.
Назавтра по деревне слух, как пожар степной, у председателя беда: языка лишился, онемел, мычит только как параличный, да глаза пучит. Руками пока владеет, написал на бумажке, просит никуда не сообщать, авось сам оклемается, учётчик пока замест председателя побудет.
Так несколько дён миновало, заботы у всякого, труд колхозный деревенский тяжёлый, никому на ум не взбредёт поглядеть наверх, один я размечтался, раздумался, да и поглядел вверха.
Опять же решат люди, что я глупый, али блаженный какой, то ли сам навроде дурачка, то ли людей дураками поставить хочу. Сухой был дуб доселе, даже вороны гнёзд на нём не вили больше, корьё давно осыпалось, бревно гладкое, голое, ветки пообломаны, будто культи от рук и ног торчали…
И вижу: веточки маленькие такие, тоненькие, и листочки на них, махонькие ещё. Не поверил глазам, подошёл ближе, точно всё, тоненькой зелёной корой взялся ствол, ожил дуб-то! Ожил, хоть и много лет сухим простоял! Понятно, как иному человеку поверить в такое? Нет уже живых никого, кто бы подтвердил слова мои. Потому и не говорил никому об этом. Не поверят, дураком сочтут.
Ан, опять слух, председатель языком владеть начал, хоть не шибко против прежнего, но говорит, теперь мало говорит, молчит больше. Сработало благословение деда Павла, потом, сколь время шло, более не лаялся председатель, не матерился налево-направо.
Приходили люди, смотрели на дуб, охали, ахали, крестились не боясь. Не было тогда радио, не было газетов, никто кроме нас не узнал про диво-то. Вот с той самой поры и стоит дуб, живой, зелёный, только вширь да ввысь больше становится. Никто не звал больше деда ни дурачком, ни блаженным. Любви общей не заимел он, но злословить перестали. Всё чаще с бедой да проблемой к нему бегали. А куда же ещё? Никому отказу не было, ни злым, ни добрым, помогал, исцелял. Кто с зубами мается, кто с животом, мало ли…. Опять прошли годы.
И председателю нашему, коммунисту, тоже выпала дорожка к порогу деда Павла. Бык поднял на рога сына его, всего извалял, истоптал. Видел я как Семён- председатель на руках сына нёс до дедова порога, положил, поклонился деду, что на порог вышел, только и молвил: «Помоги, Бога ради!». У парня кровь изо рта, из ноздрей хлещет, ступеньки заливает. А куда Семёну податься? Помирает сын- то! В городишко несколько часов пути, телефона нет, кто станет в годы тяжкие, трудные проволоку в такую даль тянуть, в дыру нашу?
Ничего не сказал дед, сам парня на руки взял, домой зашёл, дверь притворил. Никто не посмел за ним войти, стояли, ждали. Время прошло, не помню сколь, скрипнула дверь, дед кивком головы Семёна зовёт. Тут и мы, конечно, вошли. Лежит парень на лавке, лицо чистое, крови нет, дышит ровно, а ведь у него и пузо всё проткнуто, и рёбра переломанные. Говорит дед: «Ты, Семён, ступай пока, пусть он часа два здесь побудет, опосля заберёшь». «Век не забуду!» Семён на колени встал, поклонился в землю, поднялся, пошёл, спотыкается на ровном, только головой трясёт, руку в кулак сжатую ко лбу подносит, кепку свою уронил, не обернулся, не поднял. Кто скажет, что в душе его было в тот миг? Душа человечья – потёмки….
Мы уж не стали под дверью два часа ждать, позже узнали, оздоровел мальчишка-то, вымогся, хотя и на краю могилы был. Это перед войной случилось.
Война грянула. Стали мужиков, парней на фронт призывать. Деда Павла это никак не касалось, уж стар больно. И мне пришла повестка, мать в голос, Марья моя на слезах, бате бронь дали, кому-то надо хлеб растить, без хлеба врага не одолеть.
Пожаловал я ввечеру к деду Павлу, говорю: «Попрощаться пришёл, повестка, ухожу завтра. Спасибо за всё, дедуня!» Подошёл он, обнял меня, перекрестил трижды. Ни крестов, ни икон в избе его не видел я, но вот достал пузырёк, кисточку, каким-то маслом помазал лоб мне, тем же маслом крест на груди нарисовал.
«Бог благословляет тебя, чадушка! Ступай, сынок, ничего не бойся! Одного бойся – лжи, подлости, предательства. Больше ничего не бойся, замахнётся на тебя смерть и второй раз замахнётся, да только вскользь ударит, а потом ещё без счёту замахнётся – да всё мимо. Кровь будет, горе будет, слёзы будут, но не возьмёт смерть тебя, вижу - жив будешь. Благословляет тебя Господь, оборонит от погибели! Христос с тобой, ступай, сынок!». Перекрестил он меня вновь, я обнял его, пошёл, повернулся, стоит, светлым взором на меня смотрит. Поклонился я ему, вышел.
Не довелось нам больше встретиться в жизни этой.
Кабы не благословение деда Павла, ни слова про войну проклятую не написал бы, будь эта война проклята! Но благословил меня дед Павел, и потому невозможно мне промолчать, рассказать надо, не за ради меня, ради деда рассказать надо. Сколь ни приступали дети с расспросами, никогда не хотел говорить, потому как ненавижу войну, вырвал бы из памяти, да не тут-то было! Кровоточит память, не даёт забыть. Сколь годов минуло, а оно порой как вчера будто. Поезда, вокзалы, вагоны, теплушки, вот и фронт – рукой подать.
В самых первых боях и медаль заслужить посчастливилось. Вот так, именно посчастливилось. В атаку шли, на фашистские окопы, на высотку, всем подразделением своим шли, потом бежали, кричали что-то, кто «ура», кто так, сам не знает, что орёт, кто матерится в голос полный, кто на ходу крестным знамением себя осеняет. Когда в атаку бежишь, не слишком-то поорёшь, задохнёшься. Вот страху принял я, не знаю, кто говорит, что на войне не страшно. Может, и есть такие, да вот я не такой. Страх, коленки трясутся, руки трясутся, ждать атаки страшно, а когда бежишь, кричишь, оно уже полегше. Первый ворвался я в окопы вражьи, кидал гранаты, стрелял, кричал. А почему первый? Да потому что все, кто впереди меня шли, бежали, все под пулями полегли! У меня они над ухом свистели, да не тронули. Видел политрук, что я первый до окопов до фашистских добежал, после боя, как высотку взяли, посередь бойцов в пример меня поставил, обещал награду, благодарил за службу…
Непонятно мне, по сей день непонятно, а как же братцы мои, те, кто не добежал до траншеи? Те, кто пулю свою нашёл прежде? Я – герой, я – пример, а они? Не герои, не пример? Только кому оно до того дело было в те времена: враг к Москве подходит.
Не обманул политрук, проходит время, вручают мне медаль «За отвагу». «Служу трудовому народу, служу Советскому Союзу!». Не очень радостно только, хотя награда боевая, уважаемая у солдат. А мне в памяти солдаты, что погибли рядом со мной в той атаке, разве никто из них недостоин? Никому ничего не сказал, надо думать многие и сами понимали, да что поделаешь? На войне закон: о живых надо думать!
Повесил медаль на грудь, покрасовался. Действительно, ведь не украл, в атаку бежал честно. Потому и посчастливилось, что просто жив остался.
Да чего особо напишешь-то? Будни военные: грязь, страх, смерть, кровь, боль, слёзы… Ничего, плакать скоро отвык уже, злоба пришла: сколь товарищей моих положил фашист в землю. А меня всё минует.
Всё, да не всё. И на меня нашлась боль и кровь. Помню только, будто бревном кто в грудь ударил. Очнулся в госпитале, перевязано под мышкой слева, через плечо, через грудь. Говорят доктора: «Ранение, кровопотеря большая, но не смертельно, по касательной пуля прошла, по рёбрам прогулялась, всё собрала по пути». Долго заживало, но зажило. Вот и время из госпиталя на фронт опять, форму свою получаю, отстирали её, однорукий старшина подаёт мне тряпки мои, говорит, мол, не видел ещё случаев таких. Каких таких? Да ты на медаль то свою погляди. Глянул я, чуть не пополам переломлена она, кругляк надвое почти сложился, а посреди осколок, от мины, от снаряда ли, с палец толщиной. Медаль моя осколок поймала, вот что меня как бревном в грудь ударило. Разогнул я плоскогубцами кругляк, выпал осколок, посмотрел я на него. Плашмя удар пришёлся, а прочие края все острые, чуть крутнись он, и всё, пронзил бы насквозь. Да и на излёте был осколок наверняка, иначе всё равно бы убил. Молотком поправил я медаль свою, да не очень ровно, побоялся, что переломится. Вижу ещё с одного края задрана она, будто смазана, что ли, аж металл растянуло. Тут и сообразил, что это пуля была, та, что по «касательной» по рёбрам прошлась, как доктор сказал. Наверное, падал я уже, в тот миг и пуля саданула, да об медаль споткнулась, в сторонку немного ушла, вскользь. А летела в самое сердце, будь я стоя – не жить бы мне. Выдавила медаль мне на груди ямку, на вечную память, чтоб не забыл значит.
Пообтесал, пообломал меня фронт, не тряслись больше руки и ноги, холодная ненависть была к врагу, убеждённая такая ненависть, крепкая, окаменевшая…
Год спустя ещё орден получил. Можно было бы сказать, посчастливилось, да не скажу так, горькое уж очень счастье-то вышло. Оборону мы держали, танки немецкие прут, я уже в орудийном расчёте служил, в гвардейском артиллерийском полку, заряжающим. Вот оно, счастье горькое, невыносимо горькое: полегли опять все мои товарищи, дру;ги мои боевые. Вот командира отбросило, не поднялся, вот наводчик за лицо схватился, вытянулся, затих, вот подносчик снарядов наш ткнулся в землю... Один я. Страха нет, хоть земля к небу летит, нет страха! Прицел разбит, покалечило пушку осколками, через пустой ствол наведу, заряжу, выпалю. Снаряды есть, отступать некуда мне, здесь мои братья по оружию, здесь дру;ги мои боевые, значит, и мне только здесь место. Навожу на танк, стреляю, навожу, стреляю. Попал, не попал, не ведаю, не думаю даже.
Тишина вдруг обрушилась на меня, как лавина. Опосля узнал: это с фланга на немцев резерв наш ударил, повернули оглобли фашисты, отползли, не до наших позиций им стало.
Один я на рубеже, ни слева, ни справа никого не видно, только пушки вверх колёсами. Один я живой, и пушка моя одна. Командир полка знал, что только моя пушка стреляла последнее время, обнял, расцеловал. «Спасибо, солдат! Если бы не твой огонь, прошли бы немцы нам в тыл, наделали бы нам горя». Оказывается, цельных пять танков я подбил, ну, может, и фашистов положил ещё к тому.
Выдвинули меня на Героя Советского Союза, да не всё так гладко: завернули назад мою бумагу, дали орден Красной Звезды. Горечь на душе моей, не хочу ни того, ни другого. Хочу, чтобы братцы мои боевые живы были, ничего больше. Опять тоска взыграла, вот я, орденоносец, живой, а их в яму общую, могилу братскую, и ни крестов, ни имён.
Спросил политрука: «Как же так»?
Теперь я мало кого боялся, и не потому, что храбрый, а потому, что почти всё равно. Хороший мужик был наш политрук, рассудительный, с душой, с честью. Говорит, мол, много наших награждают посмертно. Да только им, тем, кто костьми лег, не нужны ни ордена, ни медали. Не за награды они на смерть идут. А что живых больше ценим и видим, дак, браток, на войне закон такой: о живых поперву думать надо.
Из деревни своей вынес я убеждение, что коммунист – это поганый, злой человек. Теперь вот вижу, что не всё так. Политрук наш тоже коммунист, а человека краше и вздумать нельзя! Для каждого слово доброе, душевное, сердечное найдёт, всякому готов помочь, хотя сам порой с ног валится. Любил я его, как брата родного, старшего. Никогда он за спинами не прятался, в любом деле он среди первых. Да видно редко у хороших людей век долгим бывает. Повёл солдат в бой, да из боя того сам уже не вернулся. Уразумел я: не в партбилете дело, дело в человеке. Дряни и среди беспартийных – лопатой не перекидать! Были и у нас гниды – плюнуть только!
Получил орден, прямо в коробочке в карман положил, говорю: «Не надену, душа не лежит». А потом рассудил: «Надену, в память о вас, братцы, носить буду, здесь от звёздочки мне и лучика одного не положено, ваш это орден, вот в память о вас и носить буду. Взгляну на орден, и вас вспомню! Всех, кто рубеж со мной держал, не отступил!»
Вот потому и счастье моё горькое, да и счастье ли. Жив остался.
Второй раз ранило меня под Курском, контузия тяжёлая была. У всякого, наверное, своя память о ранениях, а у меня опять взрыв и чёрная тьма. Пришёл в сознание, голова замотана, правый глаз под повязкой, а левый будто песком забит, не видит почти ничего. От боли головной сердце останавливается, шум и звон в голове. Понимал я, что такое контузия, сообразил, что контузило меня, а как, где, не помню. Потянулись дни, страшные, тёмные, память я потерял, не знаю кто я, где был…. Контузия, она о себе забыть не даёт, а дальше что? Сестричка придёт повязку менять, скажет: «Иваном тебя зовут, по документам» - а потом что? Нянечка шваброй пол подтирает, присядет, она со многими разговаривала, добрая женщина.
«Я тебя запомнила, – говорит, - как привезли-то тебя, не потому что рана твоя великая была, туто всяких привозят, без рук, без ног, у кого и потроха наружу. Лицо в крови засохшей, рана резаная, развалилась вся, думали и глаза нет, немец что ли ножом полоснул, на каску-то твою глядь, а она спереди задрана, железная ведь, а как бумага порвана и отогнута. По каске этой и запомнила тебя. От пули так не бывает, мы туточко понимаем уже, осколок это был. Да как же он тебе голову-то не снёс, не проломил?».
Сколько дней я так лежал бревном беспамятным, не знаю, долго, наверное. Прошлого не помнишь, а сознание того, что вокруг люди, это есть. Раненые вокруг, нельзя стонать от боли, кричать нельзя, всем тяжело, не мне одному, есть кому и потяжельше будет. Ничего не помнил, ни роду, ни племени, ни отца, ни матери, ни деревни, ни войны, ничего! Умом можно тронуться.
Вижу сон, в одну из ночей, дед Павел ко мне пришёл, ничего не говорит, светлыми добрыми глазами на меня смотрит, обнял меня, как прежде перекрестил, поклонился, ушёл. Тут, прямо во сне и память пришла, иначе, как бы я знал, что это дед Павел? Тут и вспомнил я, проснувшись ночью, всё вспомнил, кто я, где и как. И так ясно вдруг осознал: кончились земные дни нашего деда Павла, уверен был я, что в эту ночь оставил он землю эту. Плакал я горько, тихо и горько, кровавые слёзы из-под повязки даже в рот затекли. Уснул крепко, по-хорошему крепко, давно так здорово не спал. Проснулся утром – голова не болит. Вот так чудо!
Вскоре и повязку с меня сняли. Не видел ведь я себя в зеркало-то, а тут вот посмотрел, бриться-то надо, зарос весь, целая борода отросла. Красавец! Шрам, вспухший, красный, через лоб идёт, через бровь правую, через скулу, щёку даже немного зацепил. Как меня угораздило-то? Доктор шутит «Шрамы – украшение для мужчины. Все женщины-красавицы, только мигни, твои будут». Что ещё делать, как не шутить? Правильно всё, радуйся, что голова цела, а шрам-то что…. Даже глаз не задело. Подсох рубец, залечился. Время вновь на фронт возвращаться. Опять получаю я форму свою, отстирали её, от пота, от грязи и крови, не починили, не заштопали только, не до того, видать, не один я тут. Справа кусок ткани вырван, там, где орден мой был, и сам орден на вырванном куске тряпки болтается. А орден будто ножом кто разрезать пытался, чуть не надвое разрублен. Вспомнил я про каску свою, как сказывали мне, порванную, и вроде как понял всё. Наверное, первый взрыв меня повалил, контузило от него, осколки мимо прошли. А этот осколок, что задел меня, тот от второго взрыва, не иначе. Когда я чуть не лёжа летел наземь, орден он задел, срикошетил чуть, по лицу полоснул, каску как бумагу порвал. Добротная, видать, железяка летела, коли каску так оприходовал. Попади он в меня стоя – надвое бы перерубил.
Да только не знаю я, люди добрые, не знаю, так ли оно было, по-другому ли. Орден разрезан, лицо разрезано, каску как газету порвало, а как оно так – Бог весть! Догадки это мои…
Знаю только, что жив я, замахнулась смерть, ударила, да вскользь: орден подсобил. Дед Павел на ум мне пришёл, вспомнил я всё, что он мне говорил, всё, что с самых первых дней войны и позабыл почти.
«Замахнётся смерть, ударит, и второй раз замахнётся, ударит – да вскользь». Первую рану вспомнил, тоже вскользь, тоже медаль защитила меня. И всё вскользь, всё, как он говорил. И горе, и слёзы, и кровь.
Вот тогда помянул я его, деда Павла, добром помянул, не знал, как и сказать-то правильно, но говорю: «Мир тебе, дед Павел, жив ли, нет ли, я добром помню тебя, спасибо тебе за всё!»
После аж до Берлина дошёл, по всей Европе прошагал, в сапогах своих солдатских. И замахивалась на меня смерть – без счёта, била – да всё мимо. То пилотку снайпер прострелил, пуля волосы осмолила, головы не коснулась, то в атаке подошву сапога срезало осколком, то автомат прямо в руках переломило надвое, не знаю чем, то вот фляжку солдатскую прямо на ремне поясном продырявило, да сильно так, а то погон на левом плече оторвало, улетел, не нашёл. Один раз ещё тяжёлое что-то рикошетом по каске пришлось, только в голове контуженной будто зазвонил кто во все колокола. Замахивалась смерть, била, да всё мимо. Помнил я теперь как «Отче наш», помнил все слова деда Павла.
Удивлялись товарищи мои, говорят: «Видно, кто-то сильно и крепко молится за тебя». Никому я не говорил про деда, не пересказал слов его. Ну их! Осмеют, а то и что антисоветское припишут, суеверия, опиум для народа… Потому и отмолчался. Ни к чему им знать это. Оно промолчать почти завсегда полезнее.
Чем удивит меня война? Чего я не видел? Всё я видел, думалось мне, ан не всё! Лагерь концентрационный мы освобождали, вот где страх и ужас, то горе и страх что допрежь было – и не диво вовсе, так, пугало огородное. Вот где я рассудком чуть не помутился, вот где умом чуть не тронулся. Дети! Дети, за решёткой, за колючей проволокой, дети, скелетики ходячие, одни глаза живые, с номером на руке выколотым, в одёжках полосатых. Тела маленькие мёртвые в яме свалены. Печи дьявольские понастроены, людей жечь. Это какое сердце, какую душу надо иметь, чтобы до такого додуматься?! Не плакал я уже, зубы сцепил, стонал только. Пришлось и это пережить.
Бои уже за Берлин шли, уличные, много наших ребят за один шаг до победы головушку там сложили. Вот тут я мою дочку вторую и нашёл. Площадь ли, штрассе ли, по-ихнему, дома напротив, через площадь, взять их надо, приказ у нас есть. А фриц головы поднять не даёт, носа не высунешь, в каждом окне пулемёт, где два, три, снайперы лупят. Ждём, когда наши САУ, зверобои подойдут, подсобят, заткнут пулемётные глотки. Решил командир кровь солдатскую поберечь, не лезть в лоб, напролом, вот сейчас самоходки наши подойдут, вдарят, и угомоним фрица, дай срок, угомоним. Не будем кровушку понапрасну лить, итак её уже море безбрежное пролито.
И тут кой чёрт её вынес, от кого спасалась, зачем вылезла, но выбегает женщина с коляской детской. Взрыв, женщина упала, детский крик, не слишком и далече от нас, детский плач слышно. Захолонуло сердце во мне, рванулся было, да командир за плечи, куда?! На тот свет торопишься, болван?! Там одних пулемётов сотня! А у меня в глазах детки из концлагеря, в ушах плач ребёнка. Вижу взрыв в окнах напротив, второй, третий, это наши зверобои подошли, фрица долбают, пыль поднялась, кричу «братцы, прикрой, я за ребёнком». Перелез через кирпичный завал, побежал, о смерти не думал, думал о ребёнке. А зверобои наши кроют, теперь фриц морду высунуть не может, здания рушиться начали, этажи целые падают, да и братцы мои поливают, меня прикрывают. А у меня только над головой свистит да воет на все лады что-то. Добежал, пыль, дым кругом на моё счастье. Ребёнок из коляски вывалился, плачем заходится, перевернул я женщину лицом вверх, сразу понял – не жива. Прикрыл ребёнка собой, гранату кинул, взрыв пыль поднял, я бегом назад. А там фашистам уж не до меня, атака наша общая началась. Бегу, сам о Дашке своей думаю, родила ведь мне жена дочку через месяц, как на фронт я ушёл. Абы как она писать-то умела, Марья-то моя, но, бывало, всё равно мало-мало чего-нибудь напишет. Вот и узнал из письма, дочка у меня, здоровая, решили Дарьей назвать.
Какое непростое дело, с ребёнком на руках по кучам битого кирпича лезти, бетон, стекло, железки всякие. Главное ребёнка прикрыть самим собой, но прикрыть. Добрались до своих, глядь, а галифе на левой ноге от крови мокрое, в сапог аж потекло. Разделся, перевязался, не боевая эта рана, порезался, когда через кирпичи лез, не иначе.
Взяли мы эту штрассе, эти дома напротив. Командир говорит: «Прошёлся ты, брат, по краю бездны, по острию бритвы. И хоть поступок твой тактической выгоды не имел, но для молодого нашего пополнения пример хороший, представлю к награде».
«Служу Советскому Союзу! – говорю, – да только, товарищ командир, отдайте награду ребятам вон молодым, им домой скоро, с победой, а как герою без того, что на груди блестит? А мне в награду дозволь ребёнка забрать, жив буду, увезу домой. А куда ему здесь? Фашистам он что ли нужен?».
«Ладно, добро, – говорит командир, – забирай малыша, да топай в санбат, пусть хорошо перевяжут».
Недалече, в отбитых домах, часть санитарная, лёгких тут перевяжут, тяжёлых - в тыл. Пока туда добрёл, нога отнялась совсем, осмотрел военврач, говорит: «Наверное, сухожилию и вену ты перерезал, будешь теперь хромать по всей жизни». Положили в госпиталь заживиться, нога-то не ходит совсем, как воевать? В госпитале и победу встретил, с госпиталем и в Россию уехал, и ребёнок со мной.
Цельный год, а то и поболее писем из дому не было. Думы одолеют, бывало, как они там, живы ли, здоровы ли, сыты, голодны ли? Может, и им от меня ничего нет, затерялись где-нибудь мои письмы, Марья моя, матушка, батя, от горя исходят, не знают, что думать, в живых, поди, нет. Война проклятая! Дарью мою ведь не видел ещё даже, такая тоска сердце возьмёт, чуть не вою, прижму малыша к себе крепко-крепко, едва не раздавлю, вспомнится концлагерь, дети, дай мне Господи ума не лишиться! Потом в руки себя взял, говорю себе: «Что ты! Победа ведь, одна дорога – домой, живой, слава Богу! Живой! Бог даст, и с моими всё хорошо, там не война ведь». Ещё в госпитале знахарь нашёлся, прочитал имя, фамилию ребёнка, по-немецки вышито было на сорочке. Ильзе, не то Фарбок, не то ещё как. Да мне-то всё равно, вот и славно, говорю, имечко приспело для дочки моей, Ильзе. Лизавета будет, значит, и выдумывать не надо ничего. С тем и до дома добрался, не без огорчений дорога, ладно, если молока достану, да покормлю её получше, да помою, как могу. Ничего девчушка, хорошая, не капризная, редко когда поплачет, дак я понимаю, и пореветь ей надо, как по-другому то? Доехали, с горем пополам. Батя, матушка, Марья, детки, все живы, радости-то сколь у них, с войны живой вернулся!
Вот, говорю, сирота, с самого Берлина везу, Лизавета. Иная бы, может, и скосоротилась, но Марья моя, душа ангельская, сразу приняла, как родную, выкупала, переодела, с рук не спускает. Соседки съязвят, бывало, ей, с кем это твой муженёк дитя-то прижил? «Не ваше дело змеиное», - только и ответит им. Старший сын мой, Иван, Ивашко ещё, по стародавней традиции всегда в семье, спокон веку, старший сын – Иван, никак иначе, Дашутка – моя красавица, все к Лизавете приросли-прижились. Потом документами стали обзаводиться, так и записали дочку мою, Елизавета Ивановна. Ванюшке шесть было, Дарьюшке - четыре, Лизавете – месяцы какие-то, не знаю точно. Не осознали они даже, что сестра их не сестра им вовсе, думали наша, настоящая, родная. Так и выросли.
Вот и я мыслю, а что есть кровное родство? Много значит, что ли? У иных родство кровное, и здесь же злость волчья, ненависть, середь братьев, сестёр, тёток, дядек, столько равнодушия, гнили, пакости…
Нет, не велик толк от родства кровного, куда больше в цене родство душевное! Вот так, в родстве душевном и выросли детки. Ещё одного народили сына после войны, Георгием назвали, Егоркой. Проводил его в армию, Родину учиться защищать, да и не увидел больше уже. «Ваш сын геройски погиб при выполнении воинского долга…». Где-то на флоте Северном, надо полагать, секретная часть, что ли... Не знаю, где похоронили даже, скорее всего, в море его могила. Плакал я горько, говорил себе: «Сволочь костлявая, меня не смогла, так на сыне отыгралась». Ещё одним сыном меня Марья порадовала, годы прошли, изболела рана, ушла боль. Тут я без сомнений, Павел сынок мой будет, никак иначе! Не спорила Марья-то, пусть Павел, имечко благообразное, хоть куда. Вырос Паша, про брата своего Георгия знал всё, захотел тоже в море, пошёл учиться, сейчас моряком ходит на больших кораблях.
С первых дней, как вернулся, пошёл я к дедовой хате, да только смотрю, пустырь там, крапива растёт. Спрашиваю, никто не знает. После уже, сколько лет прошло, встретил я, кого бы вы думали? Никиту, того парнишку, которого наш колхозный бык на рогах понянчил. В кои-то веки в город по делам поехал, слышу, окликнул меня кто-то: «Иван, ты что ли?». Смотрю, мужик стоит, улыбается, щека от ожога сморщена, с танкистами я служил рядом, видел, знаю, что есть такое шрам от ожога. Вроде знакомый мужик, а признать не могу. Смеётся он: «Не узнаёшь, что ли?» И тут мне будто в ухо кто шепнул «Никита, ты?». Обнялись мы, расцеловались, обрадовались друг другу. Хорошо мы встретились, разговорились, под бутылочку, понятно. Всё шрамом моим любовался, эк, говорит, фашист тебя разукрасил. Спрашивает он, кто из мужиков жив вернулся?
«Немного - говорю, - вот Варфоломей Сизов, без ноги на костылях прыгает, Клим Пищухин, без руки левой, по плечо нет, надо видеть, как он одной рукой цигарки крутит, свернёт, забьёт, да столь ловко, я и двумя руками так ладно не делаю, одной же рукой из коробка спичку достанет, чиркнет, прикурит, коробку спичечную подбросит, схватит на лету, в карман спрячет, подмигнёт лихо, улыбнётся так, по-доброму – душа растает! Вот ведь, не роняет духа человек, да ещё выучился такие фокусы, с одной рукой-то, хоть в цирке показывай.
Кондратий, Варьки горластой муж, похоронили недавно, кавалер всех трёх степеней Славы, в голову ранен был, глаз правый стеклянный, лицо изувечено – признать трудно, так и не оправился после ранения тяжкого, все годы болел. Варька не так давно сказывала, что Кондраша и другим глазом почти ослеп, и заговариваться начал, как дитё малое, глупое…
Ещё у нас ветеран, Иван, деда Свирида внук, возля колодца изба, помнишь? Дак этот как на параде, ходит ровно, прямо, всё при нём. Я с первых-то дней грех, подумал, говорю сам себе: «Видно, по тылам огинался, коли ни царапины на нём». Исторопился я. Оказался и он поцарапанный. Опосля зашёл по делу к нему, летом, он по пояс голый, дрова рубит, и грудь, и живот - всё в рубцах, осколки, рассказал, большие кой-какие повытаскивали, а мелкие с собой носит, да в правом плече – яма, и ключица сломана, срослась неправильно, углом. Пулевое. Тут и укорил я себя горько, не спеши с приговором-то, не всё с первого раза-то видать. Потом на день Победы форму свою он надел, лейтенант, командир взвода, медаль «За отвагу», орден «Отечественной войны»… Тем более совестно мне стало, не суди наспех! Все они оказались войной, этой сукой бешеной, покусанные.
Варфоломей и Климентий тоже с наградами боевыми. Видимся редко, на день Победы – это святое, а так редко, говорим и того реже, хотя чувства у меня к ним братские, светлые и добрые. Наелись мы войной до блевоты кровавой, забыть бы всё и вся рады, а от разговоров поневоле на память приходит. Да слых имел, что ещё кой-кто жив остался, да корни свои в иных местах пустили. Десятка не наберётся, живых-то, а уходило за полсотни. Есть двое – те «без вести», а остальным бумага пришла – «смертью храбрых». Сложили где-то косточки свои, от Москвы до Берлина.
Выслушал он, помолчал чуток, опять спрашивает:
- Про Прохора нашего слыхал чего?
- Какого Прохора?
- Вот те раз, какого! Ну, Прошка, с каким у моего отца конфликт получился, с потерянной кобылой, какая и не терялась.
- А что с Прохором?
- Прохор-то наш, Прошка, безобидный, беззлобный, тихоня, разведчик в войну был, диверсант. Командовал группой, в тыл немцам ушёл, такую кашу фрицам заварил, вой фашистский до Кремля дошёл, там даже узнали. Товарищ Сталин лично распорядился наградить Героем и внеочередным званием. Сам видел в газете портрет, Прохор наш, капитан, Герой Советского Союза. В статье сказано: «Офицер отчаянной храбрости, редкой отваги, человек быстрого и светлого ума». Оно и понятно, в разведчиках и диверсантах тугодумов не держат, как бы ни обдумал операцию, как бы ни просчитал всё наперёд, на деле обязательно что-нибудь не так пойдёт. И тут из десятка вариантов нужно один единственный выбрать, единственно верный, и время на выбор – секунды. А то и вообще вариант этот верный самому придумать надо. Где же там, тары да бары, рассусоливать, тугодумствовать. Только такие и возвращаются с задания с победой, у кого ум быстрый и светлый. Но вот офицер редкой отваги, наш Прошка-то! Тихоня безобидный! Кто бы подумать мог!
- Жив он, Прохор-то?
- Не знаю, может, и жив, мать его в войну померла, может, потому и не вернулся, что некуда и не к кому.
Прохора вспомнили, тут и на деда память моя перекинулась, спрашиваю теперь я: «Помнишь ли деда Павла?»
Усмехнулся Никита, мне ли, дескать, забывать то? Помнит. И знает, что было после, рассказал:
- В те дни, когда ты на фронт ушёл, в то время, как твоей Марье рожать, ещё одна баба рожала, да столь тяжело и трудно, что сама едва не померла, а дитё мёртвое родилось. Сама-то роженица без памяти, бабка завернула младенца да девкам шумит – несите к деду Павлу. Одна ведь он надёжа! Понятно, меня там не было, опосля бабы брехали, я и услыхал.
Принял дед Павел младенца, дверь за собой затворил, входить не велел. Долго ждали. Вот и мать роженица еле ноги волоча пришла, встала на колени у крыльца. Тишина, ночь спустилась, только собаки лают. Слышим крик, младенец кричит, плачет, как ему и положено. Выходит дед, держит ребёнка, он голосит, заливается, ручонками, ножонками дёргает. Отдал дитё матери, она в слёзы, руки ему целовать норовит.
«Бог с тобой, что ты! – говорит старик – ты Бога, Бога благодари, не своей силой я делал это, я наподобие почтмейстера, мне дают – я вам приношу. Не моя слава, не мне честь – Богу одному!»
Прошёл слух этот по деревне. Приехали как-то два НКВД-шника, приедут, бывало, у нас ночуют, у председателя, дом большой, кулацкий. Говорят вечером отцу моему: «Давно мы к этому старику присматриваемся, вот опять чушь по деревне вашей несут: оживил младенца какого-то. Нам завтра в город ехать с утра, дашь нам подводу, заберём с собой хрыча старого, будет ему головы людские мутить, дадут ему годков десять, вот и пусть где-нибудь в мордовских лагерях врагам народа головы дурит».
Отец молчит, что тут скажешь? Видать, есть в деревне осведомители, есть желающие рассказать новости. Ну что скажешь-то? Одно слово: и партбилет на стол, а завтра сам в лагерях, а то и к стенке поставят. Война ведь. Старший НКВД-шник новый, незнакомый, те, что раньше приезжали, те никогда народ не забижали, а этот строгий да службистый сверх меры. Мне тогда тринадцать годков было, не попал я под призыв. А у отца бронь была, колхозом руководить оставили. Да только в 42 сняли бронь, ушёл на фронт, а зимой уже и похоронка пришла, сложил голову где-то под Сталинградом.
И хоть болело сердце у отца за деда Павла, не стал он их тогда оспаривать, уговаривать. На другую тему съехали они, отец ко мне повернулся, смотрит в упор, не мигая, потом медленно глаза прикрыл, кивнул чуть приметно. Понял я его, всё понял. Чуть погодя, будто за нуждой, во двор вышел, темень уже была, да галопом к дому деда Павла. Прибежал, говорю, спасайся, деда, за твоей головой придут завтра, как ободняет.
Не удивился он, будто знал наперёд всё. Поцеловал меня в лоб, перекрестил. «Спасибо, сынок, спасибо, что не побоялся, теперь по жизни пойдёшь смелым, отважным. Спасибо, сынок, благодарю тебя! Благослови тебя Бог, во имя Христа! Ступай, родной, а то спохватятся, горя тебе наделают. Спасибо, родной!».
Вернулся я, не заметили они ничего. А утром на бричке подъехали, вошли в дом – пусто, искали, лазили, спрашивали. А кто знает? Ругались, матерились, да так и уехали не солоно хлебавши. В ту ночь дружок мой коней стерёг колхозных, в ночном. Видел, говорит, на восходе дед Павел вышел из деревни, солнце только показалось, остановился, снял картуз, поклонился в сторону деревни и пошёл на восход в степь, бездорожно.
Ждали мы потом, всё лето ждали, а он так и не вернулся.
В первую же зиму снега навалило метра три, не вру. Крышу на домике деда Павла и проломило. А по лету, особо по осени, от нужды, нищеты, от горя, не от зла, просто выживать надо было, и начали брать от дома его, кто доску, кто рейку, кто брёвнышко. В селе бабы, старичьё ветхое да дети, мужиков и десятка нет, бабы вместо мужиков землю пашут. Где им что взять при нужде, хоть сарай подпереть, хоть полено в печку какое. А оно – вот оно – стоит, просто так гниёт. Так за годы войны и разобрали, одни камни от основания остались. Вот как обернулась его жизнь, нашего деда Павла, жил для людей, ушёл, и даже дом его людям в пользу стал. Божий человек, одним словом! А мы к концу войны в город уехали тогда.
Вот и всё, что узнать удалось мне, ничего более. Никита последний был, кто его видел, да пастушок. А Никита и впрямь парень-отвага вырос, как дед Павел и сказал про него. Медаль имеет, за храбрость на пожаре. Детей из огня вытащил, сам едва не сгорел, щека навек сморщилась от ожогов. Медали не надо, так видать: герой мужик! Оно и понятно мне, не говорил дед неправды никогда. Может и Прохор наш, Прошка, тихоня безобидный, мухи за жизнь не обидевший, может, и он героем бесстрашным стал по благословению его, деда Павла, кто знает…
Вот и всё, наверное, что описать я хотел-то, что ещё. Взять бы в толк зачем. Никому показать не могу даже, засмеют, скажут: «Дурень старый, из ума выжил, других дураками делать хочет». Да и не обо мне моя забота, Бог с ними, пусть смеются. Не могу при мысли, что деда Павла осмеивать станут. Наверное, вот только за ради него и пишу всё, хочу, чтобы память о нём осталась, хорошая память, как и сам он был.
Иногда чудится мне, не мо;рок ли всё? Может, и не было деда Павла, благословения его, людей, им от могилы отнятых... Выйду во двор, свидетель у меня, несгибаемый, непреклонный - дуб мой шумит, живой, вороньё опять гнёзд понаделало… Живой дуб-то! Значит, был деда Павел, были те, кто им от смерти спаслись, вон, Никита хотя бы. Я сквозь огонь и смерть прошёл, всё явилось по слову его, деда Павла. Да только как кому сказать? Опиум. Бредни. Наука доказала... Дак я суперечь науки и не иду. Наука - дело доброе, хорошее, вон сколь добра людям несёт, наука-то. Как мы жили и как сейчас живут. Да только не всё на науку своротить-то можно. Как наукой объяснить дуб мой, живой ныне, а прежде был сухой и мёртвый? Как наука объяснит котёнка моего, пополам переломленного, мёртвого, а потом ожившего? С чего бы председатель наш онемел, а потом опять заговорил? Никита, истоптанный, рогами истыканный, как он здоровым за час оборотился?
Не всё наука, есть и помимо неё что-то. Что-то, или кто-то, кто всем этим управляет. Не знаю кто вот.
Досе не ведаю, знает, нет ли, Лизавета моя, что я её с Берлина привёз, мы с Марьей в строгой тайне держали всё. Если не знает, пусть и дальше не знает. Душа человечья – потёмки. Вдруг обчужает, замкнётся, дескать, не родная я вам. Как это не родная-то? Роднее родного ты мне, Лизавета моя!
Здоровье моё всё более меня подводит. Марья моя в последнее время к Богу потянулась, всё мне говорила, надо бы, Ваня, надо бы и тебе об этом подумать, креститься надо. Отмахивался я, полно, Марьюшка, антисоветчина это. А сейчас вот думаю, а что мне до антисоветчины-то? Дед Павел, что добра людям бессчётно принёс, это он антисоветчина? А если кто не верит, его дело, мне и верить не надо, сам всё видел. Да и край мой скоро, а что дальше там?
Крещён я был во младенчестве, в церкве нашей, да только ни одной молитвы не осилил, не выучил за жизнь. Учила бабка меня знать «Отче наш», знал, да забыл всё, век прошёл с тех пор.
Говорю теперь по ночам с тем, кто всем этим миром управляет, тайно управляет, помимо разума людского. Не знаю, как и назвать-то его в разговорах своих, только душу вот заполнит уважение какое что ли, не знаю, как обозначить чувство такое, будто и взаправду отец родной в собеседниках у меня. Сам спрашиваю его, сам за него отвечаю, да только иной раз ответ придёт, какого я и не думал, да и знать не мог! «Благодарю тебя – говорю -, спасибо за всё доброе, за всякое благо, что в жизни видел! А почему зло приключилось, дак и на то ответ есть, только обождать надо, не всё сразу».
Как повеличать то его, не знаю. Говорю как с батей моим, бывалоча, по душам, но с почтением…
Кончились на этом записи деда Ивана, нет страниц больше в его тетради, были, да не сохранились, рассыпались, поди. А то, может, и внуки выдрали, на самолётики, на кораблики…
Ощущение сложное. Ну что такого, казалось бы? Почему меня задело? Даже я, не критик, не литератор, и то вижу много мест, написанных не очень казисто, совсем без претензий на художественную ценность. Да и чего ожидать от старика, полуграмотного, он записал всё это вовсе не из расчёта на мировое признание, и не о себе самом его забота, видно, хотел он, чтобы память об этом чудотворце, дедушке Павле, не сгинула безвестно, хотелось ему просто сказать – вот были такие люди в наше время. А у вас время своё, и люди свои, хоть и похожие, да в чём-то другие, и записать для потомков вам что-то другое придётся.
Вот и Елизавета Ивановна сама ведь речь завела про дуб, что не такой как все дубы, промолчать могла бы, как все годы молчала, не побоялась, что я её тоже за дуру, из ума выжившую, посчитаю. И тетрадь мне отдала, сама отдала, хоть я ничего не просил. И на мой последний визит чуть ли не сама напросилась. Видно, тоже хотела, чтобы не пропала память без следа об отце, о старике этом необыкновенном, о том, какие люди жили, как жили, во что верили…
Не приехал я на следующий месяц, как надеялся. Более того, я и на следующий год не приехал. Работа такая, упекли в командировку, да не одну, не успеешь вернуться, а уж ещё подальше отправляют. Два года минуло прежде, чем хоть какая-то возможность появилась. Дочку уже год не видел, так меня закрутило по профессии.
Сначала к дочке хотел первым делом, а потом решил – заеду к Елизавете Ивановне, оно не то, чтобы попутно, но и крюка большого делать не надо. Верну тетрадку, думаю, заберу ордена, отдаст поди, ну, задержусь на часок, поговорить о том, о сём. Да и на домишко свой поглядеть надо. Ордена хотел я отдать в музей Боевой Славы, есть такой в моём городе, возьмут, отчего не взять? Пусть дети, взрослые, ходят, смотрят, знают, ценят, понимают, какой ценой для них мирное небо куплено.
Поехал. Вот и дом мой знакомый, вот и дуб, для меня теперь тоже не совсем обыкновенный. Стоп. А забор-то металлический, а был деревянный, ветхий, и дом вроде тот же, а что-то поменялось. Заходить не стал, покричал из проулка. Вышел мужик, пузатый, лысый, мордастый. Подошёл, на моё «здравствуйте» еле кивнул.
- Елизавета Ивановна? Нет тут таких.
И прежде, чем я успел ещё хоть что-то спросить, повернулся, зашагал назад. На моё счастье, соседка мой вопрос услышала, кричит мне:
- Вы Елизавету Ивановну ищете?
Я подошёл, поздоровался
- Здрасьте. Елизавету Ивановну? Дак нет её.
- Как это нет? – оторопело спросил я.
- Фу ты, Господи! Да не то я сказать-то хотела. Здесь она боле не живёт, вот что. Ещё позапрошлой осенью худо стало ей со здоровьем, вызвонили дочку, она у ей в Германии, приехала дочка с зятем, без разговоров забрали её с собой и увезли. Оно и правильно. Ну куда ей, в её то годы? Дрова, вода, а снега;-то у нас какие? Зи;мы-то какие? Правильно, что увезли. Дом за копейки продали, не было времени цену хорошую ждать. Да только через год и новые хозяева съехали, а этот – тут она понизила голос – этот боров лысый у них уже дом покупал, потому и не знает нихрена. Жива, поди, наша Елизавета Ивановна, слыхать, в Германии жизнь лёгкая, сладкая, живи – и помирать не надо!
Я поблагодарил её за сведения, попрощался. Подошёл к дубу. Вот оно как всё обернулось, совсем не так, как я напланировал. Прислонившись спиной к шершавому, корявому стволу, думал. Смысла нет у этого пузатого спрашивать про ордена, нет их здесь, понятно мне, в мусор, поди, выкинули люди бездушно-равнодушные. Хотя, почему обязательно так? А может и не выбросили вовсе, может, лежат где, на месте почётном, ходят люди, видят, понимают, помнят...
Знаешь что, дед Иван, сын Иванович! Трудно, очень трудно мне верится, что дуб этот сухой и мёртвый был когда-то, тяжело мне в это поверить, не скрою. А с другой стороны глянуть: зачем тебе лгать и обманывать так цинично и откровенно? Зачем выдумывать ложь, в которую точно никто не поверит? Всякая ложь тем и опасна, что часто правдоподобна.
Одно, Иван Иванович, как минимум одно в моей жизни точно по-твоему, как ты хотел: лично я знаю, помню и понимаю, сколь великой ценой вы купили для нас это мирное небо!
Свидетельство о публикации №224053000556
Редкой силы и красоты рассказ.
Глубоко запал в душу.
Спасибо Вам, Сергей Михайлов!
Спасибо...
Хомуций 02.06.2024 12:09 Заявить о нарушении