Пожары
– А хто ж яго, унучечка (внучечка), знаить… Ну, первай раз гряшили на Охоню.
– На какого Охоню, баб? На Афанасия, что ль, Иваныча? – называла я своего школьного учителя по труду.
– Да, на Ахванасия твояго! – бабке почему-то не нравилась эта тема разговора.
– Баб, не моего, а твоего! – смело заявляла я, глядя ей в глаза, ожидая реакции на выпад двенадцатилетней девчонки.
– Глянь-кя, матерь божья! А ты откыль знаешь?! – ожидаемая реакция не замедляла быть.
– А оттыль! С Манькой ихней ругалися, ну, она и давай меня обзывать. А потом и тебя приплела. Ты еще Маньку не знаешь! Она, когда ругается, то всех твоих теток и бабок вспомнит! Всех подымет до десятого колена! Вот она мне и сказала, что дед Петя вообще мне не родной дед! Я потом расспросила и на деревне мне рассказали…
– Какую жопу табе рассказали?! Неправда ето! Ты ж про пожары спрашивала! – бабке явно хотелось уйти от нежелательного разговора. Но в рассказе о первом пожаре было не миновать и той, далёкой уже истории. Тем более бабку Машу, похоже, не устраивали девичьи сплетни при ссорах, услышанные, собранные, конечно же, от своих мамок и бабок.
– Манькя твоя пускай не брешить! Пускай луччи сама расскажить про свою бабку Гапку. Как она на козе каталася! И помЕне на вулице слухай их, дураков. А шту гряшили на Охоню, дык ето потому шту, ён жа первый друг был твояго деда, Петьки мояго. А коли я вышла за Петькю, то у них дружба и пошла урозь. Ён, получаетца, мине любил. Етот самай Охоня. А я што, знала? Почём я знала… – бабка Маша чуть замедляла разговор, взгляд её затуманивался, становился отрешённым, далеким. Наверняка ей привиделось то юное время с молодыми ухажёрами Петром и Афанасием.
– Бабуш, – теребила я её за фартук, – а кого ты любила? Деда нашего, да?
– А огонь мине знаить, дурочку глумную! – неожиданно грубо «крестила» себя бабка. – Ныравились обои. Охонькя дажа уроде ба и больши. А Петькя, дед твой настырнай, на язык крепка боек был. Заговорил мине усе мозги… А тута и просватали.
– Баб, ну как же это? Сразу просватали!
– А чаго, унуча, тянуть? Тянуть уже было нельзя.
– А почему нельзя? – тогдашняя двенадцатилетняя, отличница в школе, старающаяся разговаривать грамотно, я, не в сравнение с нынешними современными девочками таких же лет, многого ещё не понимала.
– Тянуть кота за хвост! – шутила бабка и добавляла-поясняла: – Мамку твою я уже вот тута носила! – она тыкала узловатыми пальцами в свой живот под заскорузлым фартуком. – А стали жить с Петькяй – ён и давай мине колотить. Ревнувал усё к Охоне. А мине тогды разве до Охони?! Ну, а потом случилося… – бабка Маша снова примолкла, а потом, спохватившись, кинулась к вёдрам с приготовленным кормом для скота: – Заговорила ты мине, унуча. Там поросяты чичас с голодухи корыто сгрызуть! Пойду, вынесу.
Из окошка я наблюдала, как бабка с двумя вёдрами в руках торопливо направилась к сараю. Я дождалась её. Теперь бабка Маша наладилась прибираться в чулане. Ей никак не хотелось продолжать свой рассказ.
Тут уж я не усидела: надо помочь бабке! Мы переставляли с нею трёхлитровые банки с соленьями-вареньями, отбраковывая забродившие со вспученными крышками.
– Какого змея им нада? – недоумевала бабка. – Чаго не хватаить? Ладна, варенья. Я в няго сахарку пожалела, не доложила. А вот огурцы…
– Бабуш, а ты банки, наверное, плохо вымыла! – отважилась я подсказать причину.
– Ды не-ет, не в етом дело, – не обиделась бабка, – Я сдуру туда смородиновых листьев натолкала. Ето мне Симка наша подсказала. А листья еты можа игде и загрязнилися.
Отбракованные банки мы занесли в хату. Забродившие огурцы-помидоры бабка вывалила в лоханку, для скота: «пожруть, змеи!»
Варенье же, с пенной шапкой поверху, вылила в большую эмалированную кастрюлю, улыбнувшись: «пображничаем, унуча!»
Я как тонкий знаток-психолог, видя повеселевшую, подшучивающую бабку, тут же схватилась за прерванную нить разговора:
– Бабуш, бабуш! Ну а что потом случилось?
– А случилося вот што: – решилась бабка на дальнейшую беседу.
– Оны уместя выпивали у нашей хатя. Петькя с Охонькию. А потом и разругалися. Охоня-то уродя ба вышел, а домой не пошел, схоронился у сенцах. А етот дурак и давай шуметь. Дед твой, Петькя. А потом дратца. А я жа у положению. Хотела бечь к своим. Тока у сенцы выскочила, а Охоня мине – цап! Я так успужалася, ну, думую, теперя скину дитенка. Нет, обошлося.
Ну вот, Охоня мине у охапку и к сабе утащил. Ну и ночь я у них ночевала. Утром надо уходить, а мой неудачнай кавалер как давай мине уговаривать: не уходи, оставайся! А мине хуть и горькя, а тута пряма смех разбираить: я же с пузом! Зачем деревню смяшить и сибе позорить. И ушла. А Охоня и кричить мине услед: тоды запалю вас усех к такэй-та матери!
А ночью мы и успыхнули. Загорелися, значить. Ничаго не успели выкинуть, хуть и кидать особо было нечего. Такай-та бедность! Не было у хатя, как чичас, разных шихванеров и украшениев. Лавки по стенкам ды стол у вугле (углу). Вот и уся мебель. Нет, правда, еще сундук был. У ём одёжа лежала. Из одёжи кое-чаго и выкинули у визляках (узлах), вот и усё…
А на Охоню так и стали гряшить, шту ён поджег. Опричь яго – некому! Хуть я сама николи не верила в ету бряхню! Охонькя, конешно, горячай мужик, ну, усё ж таки, до етого, думую, не дошёл ба. И ты не верь во всякыи басни про него, – бабка Маша с видимым облегчением заканчивала любовные воспоминания, вновь переходя к пожарам.
– Ну, а другые два раза горели от молыньи. Ох, и страшная гроза была! Почамуй-та раньше такый-та грозы страшные были! Чичас такых и нету! Ить, свету белого не видна! Думуешь, шту конец яму пришел. А-а, нет, бряшу, унуча. Вот летось тожа тыкай-та гроза была. Помнишь, нябось? Я тоды уся затрусилася, успужалась до смерти, успомнила про все свои пожары ды и давай сбирать визляки.
Да, я помнила ту грозу. Случилось это в самом конце мая, когда все улицы села купались-утопали в пышно-цветущей ароматной белизне садов и палисадников. Как-то разом цвело все! И яблони, груши, вишни в садах; и рябины, черемухи, сирени в палисадниках. «Ни к пробытку!» – говорили старики, то есть, к чему-то недоброму, нехорошему; «ни хмала хмалой!» – восхищались мы, подростки, подразумевая под этим, мною нигде потом неслыханном выражением, неправдоподобное, обильное весеннее цветение.
Ничто не предвещало страшного. И вдруг, в один момент установилась какая-то тревожная, тоскливая тишина. «Затишье перед бурей». В настоянном на аромате цветущих деревьев и кустарников воздухе слышалось лишь резкое чирканье крыльев низко летающих ласточек да монотонное пожжуживание равнодушного шмеля.
С южной стороны ползла-наползала чёрная-пречёрная тучА. (У нас при произношении этого слова (туча) ударение делается на втором слоге). Небо резко разделилось на две половинки: одна – ещё весёлая, ярко-голубая, обнадёживающая; другая же – мрачная, внушающая страх и опасение, с быстротой поглощающая небесное пространство.
Скоро голубой весёлой полоски не осталось, и с чёрного неба сыпанул ядрёный серебряный град. Люди попрятались в хатах, пережидая чугунные раскаты грома со сверкающей по всему небу зигзагообразной молнией, но чей-то отчаянный, заполошный крик всколыхнул улицу: «Хохлы горят!»
Так звали у нас семейство Авдеенко. Кто с багром, кто с ведром, кто с вилами-лопатой – бежали теперь люди к хате погорельцев. Старая Маха Цуриха спотыкалась позади всех; в дрожащих от старости и страха руках её тряслась икона Николая Чудотворца:
– Ды подождитя вы, змеи! Икону нужно у самай перёд нясти! Икона должна быть первою!
Кто-то из баб помоложе выхватил у неё «лик божай», убежав вперёд.
Округу захватила тревога. Казалось, этот тоскливый, тревожный дух осязаем – плотными волнами под грозовым небом колыхался он над улицей. Мы, детвора, не совсем ещё понимали такое бедствие как пожар. Мы больше боялись грозы. И хоть в наших маленьких душах ощущение тревоги жило наравне со взрослыми, прежде всего, к "Хохлам" мы бежали посмотреть на зарево пожара. Подойти к горящей хате было невозможно. В озаряемое полыхающим огнём пространство на несколько метров с треском летели доски, балки, брёвна; стреляющими хлопками лопался, подскакивал шифер, плавилось стекло...
Чтобы пламя не перекинулось на другие дома, мужики смело подбирались к самому очагу пожара, стараясь баграми растащить брёвна, ослабить огонь. Хлынувший вслед за градом ливень помог в тушении. Запах влажной, горькой гари заполнил всю улицу. И еще долго-долго потом он не выветривался, держался в воздухе…
– А еще горели по своей уже вине, – удивительно, но бабка Маша о пожарах вспоминала более охотнее, чем о своей юношеской любви, - Толик мой запалил. Как ещё ён сам смог убечь?! Яму годков девять было ну, и начал ён смолить, курить, значить. И усё хоронился. То зайдеть за уборную, то забягить за вугол хаты, а тут, зараза такой, на потолок залез. Ну, на чердак, значить, игде у нас сено лежало. И тама прикурил. И так-та прикурил, шту усё сразу успыхнуло и занялося... Успели потушить, когды уже не тока крыша сгорела, а ещё полхаты. Господи! Ладна, хуть усе живые осталися. И етот куряка тожа. И снова строились. И опять жа на етом позьме, на старом местя. А потом, коли ещё раз погорели, то ряшили смянить: на пожарищах больше не строиться.
– Бабуш! А последний раз отчего загорелись?
– А ето, унуча, до етых пор неведомо. Пряма, страсть какая-та! Уродя бы ни с чего! Узяла хата и пыхнула! Мы потом молебен дажа служили. Звали попа из Клинского. У нас церква тоды уже сгорела.
– Бабуш! Да что ж это такое?! – возмущалась я. – Всё пожары да пожары. Всё горели да горели! И даже церковь божья!
– А што, унуча, церква?! Ие люди делали, а не бог. Люди и подпалили, – бабка удивляла меня своим спокойствием.
– Но ведь, если бог есть, то он бы не дал этому свершиться! Он бы наказал злодеев! – негодовала я.
– А хто ж яго знаить. Можа и наказал кого. Ды ты, детка, чаво так-та волнуешься? – пугалась вдруг бабка, – Што табе церква ета? Огонь с ею. Ох-ох, прости мине, господи, за такый-та речи... – бабка Маша поспешно осеняла себя крестом, – НиколИ не нада успоминать огонь етот! НиколИ не нада говорить так-та, ругатца: огонь ба жаркай тибе спалил!
– Во-от! А ты, бабуш, иногда так и ругаешься!
– Ох, унуча, буваить, буваить...
– Так вот за это и пожары у тебя, быть может!
– Што ты! Господь с тобою! Пожары давно были, у молодости. А тогды я не ругалася. Я даже на человека глянуть скосу не могла! Коли обидить хтой – та, то поплачу-поплачу ды и успокоюся. А ты говоришь – ругатца! А вот последняй раз горели с предупреждением, – продолжила тему пожаров бабка Маша.
– А это как? – обрадовалась я продолжению разговора.
– А так-та! Раз домовой предупредил, другой, а мы и не чешемся!
– Бабуш, ну, а как, как? – не терпелось узнать мне. Загадочно улыбнувшись, бабка Маша продолжила:
– Повесила я белье сохнуть на потолок (чердак). Дня через три глянула туды, а тама… Усё белье раскидано, валяетца по потолку, усё уродя ба потоптано. Ладно. Я собрала яго ды снова пришлось полоскать. Опять развесила тама. Глядь на другой день – опять валяютца мои тряпки. Тут я и, правда, успужалася. Суседке Мотьке рассказала. Залезли с нею туда – одна боюся до смерти.
Мотькя побрызгала увесь потолок святою водою. А ночью што было! Такой-та вой и свист на крыше!
– Да ты что, баб! Ой, страшно! – искренне пугалась я.
– Не бойся, унуча, тут наоборот нада смелость иметь! Мы с дедом твоим Петькяй кинули на чердак вилы со словами: наколись и испарись! Ён ускорости (вскоре) и исчез. И тут жа ускорости мы опять успыхнули, загорелись. Ето уже был пожар последняй. Пху-пху, штуб не сглазить! А у етой вот хатке, слава богу, живем пока и живем долго, пху ты, не дай чаго, господи! И ты тута, с нами… рядушком, – бабка Маша улыбалась, коричневое морщинистое лицо её еще больше морщинилось, а глаза были грустные-грустные…
Свидетельство о публикации №224060101257