Этьен Марсель, или Эпоха катастроф. Ч. 1, гл. 13
Все ждали большой войны. Пять лет назад она уже приходила на землю сердцевинной Франции рейдом короля Эдуарда с трагической концовкой Креси и Кале. Пандемия была плохой передышкой. После неё ни о каком французском вторжении на «остров» — лейтмотив последних Генеральных Штатов при короле Филиппе — не могло быть и речи. Ждали вторжения английского, но и к нему, к его отражению страна была совершенно не готова. Король Жан и его советники понимали это лучше других и всеми силами старались войну оттянуть. Даже ценой серьёзных уступок.
Провал армейской реформы стал понятен очень скоро. Инициативы первого года нового царствования — орден Звезды и ордонанс по реорганизации войска — натолкнулись на препятствие в виде анахроничной рыцарской психологии и скудости ресурсов. Катастрофическая убыль населения резко сократила возможности призыва. Но если бы призванным была возможность достойно платить! Капитаны не могли обеспечить требуемой численности отрядов: двадцать пять бойцов под одним знаменем. Систематическая задержка жалованья заставляла увольнять и тех, что были. В таких условиях теряли смысл и предписанные ордонансом смотры — внезапные проверки раз в два месяца. Их надлежало проводить клеркам из аппарата маршалов, но не хватало и клерков.
Дела могло поправить пополнение государственной казны, хронически пустой. По провинциям собирали местные Штаты — представителей трёх сословий, но вместо требуемых военных субсидий получали от них лишь жалобы на трудную жизнь и обнищание. Кроме материальной, имелась и моральная подоплёка: отсутствие чувства единой страны, существовавшее, возможно, лишь в Париже. Провинциалы готовы были защищать родную провинцию, но не соседнюю и не Францию, образ которой казался весьма смутным. Это объединяло и заземлённых крестьян, и более модернизированных горожан, и склонных к местничеству баронов, и сросшееся с местной элитой духовенство.
Откуда же было королю взять деньги? Способ отрабатывался полвека, со времён Филиппа Красивого: мутация монеты. То перечеканка, то провозглашение нереального курса. За первые годы легислатуры Жана Доброго расчётные, то есть условные, денежные единицы — ливр, су и денье, в которых государство расплачивалось за услуги, обесценились в разы. Чтобы предотвратить полный крах, казну приходилось постоянно пополнять займами у людей, в порядочном обществе неуважаемых: парижских финансовых воротил. Ортодоксы из дворян считали их презренными буржуазными выскочками, коллеги-буржуа — ворами и губителями страны, место которым в тюрьме, если не на плахе.
Но это была лишь часть беды. Растущие ожидания войны, сокрушительных вторжений индуцировали внутреннее брожение. Паутина финансовая, в которой запуталась королевская власть, сплеталась с паутиной заговоров, и трудно было все их списать на природную подозрительность короля.
Тут возникает вопрос: был ли король Жан человеком на своём месте? Соответствовал ли королевскому статусу?
Автор классического труда о Столетней войне Эдуард Перруа, писавший в не менее горестные для его страны годы оккупации, решительно отвечает: нет. Беда, по его мнению, «была в том, что в трагический момент истории Франции её корону носил не то что бездарный — это слишком сильное слово, — но посредственный человек. Сознавая, конечно, какие опасности над ним нависают, но не обладая силой духа, которая дала бы возможность встретить их лицом к лицу, Жан прожил жизнь в постоянной панике, в атмосфере предательства, которую тоже надо принимать в расчёт, объясняя зверские проявления его мстительности».
Хронист Фруассар, младший современник героев той драмы, лаконичен: «ОН был тугодумом и грубым человеком». Впрочем, надо заметить, симпатии валансьенца целиком на стороне Плантагенета, а не Валуа. Дрюон, чья художественная фантазия не отрывалась от надёжной почвы исторических фактов, которыми его снабжали консультанты-историки, ко второму в династии Валуа беспощаден. Он облёк инвективы королю в популярнейшую в том столетии форму гороскопа, конечно же, сбывшегося: «Под такими неблагоприятными светилами человек рождается неуравновешенным, с виду, правда, мужественным и даже довольно тяжеловесным, но у такого человека всё мужское как бы выхолощено, включая мыслительные способности. В то же самое время такой человек груб, необуздан, подвержен мечтаниям и тайным страхам, что вызывает в нём внезапные приступы ярости, тягу к убийству. Такой неспособен прислушиваться к чужому мнению или властвовать собой, и прячет он свои слабости под личиной чехвальства, по сути дела, просто глупец и полная противоположность победителю или тому, кто наделён душою властелина». Исчерпывающий анализ характера!
Правда, есть и более сбалансированные суждения об этом короле. Другой современный классик Жан Фавье, глубокий знаток эпохи, в масштабном исследовании, которое его российские переводчики и издатели представят как «самую лучшую книгу о Столетней войне», не считает Жана Доброго «фанатиком размахивания мечом и безутешным адептом некоего анахроничного рыцарства, каким его с удовольствием будут изображать». Он не был таким. «Обладая не более чем средним интеллектом, он всё-таки был образованным и даже просвещённым». Да, современники отмечали в нём «негибкость ума и авторитаризм». Но, с другой стороны, «этот человек много читал, умел вести дискуссию, умел услышать аргументы другого и подумать, прежде чем сделать вывод». Очень важно, что это был король, «мало склонный к насилию». Но гнев мог подтолкнуть его «к резким реакциям и к решениям, принимаемым сгоряча». «То нерешительный, то импульсивный, Жан Второй был прежде всего непостоянен». «Добрым» же, по мнению Фавье, его прозвали за щедрость к друзьям, на которых он без счёта тратил деньги, когда лучше было приберечь их для дела.
Нисколько не «король-воин» и тем более не «армейский дуб», это был «кабинетный человек со слабым здоровьем, депрессивный и всегда испытывавший тревогу». Но его царствование пришлось на ужасное время, и вспышками ярости он «иногда выражал нежелание быть марионеткой какой бы то ни было клики». Его разрывало силовое поле «между знатью, с которой его связывало всё воспитание», но «от которой отделяли все политические интересы», — и другим полюсом: «советниками, в той же мере карьеристами, сколь и разумными людьми, нередко выходцами из парижского делового бюргерства, которое знать неустанно обличала».
Вероятно, по причине хрупкости здоровья Жан, в отличие от королей-предшественников, не тяготел к охоте, избегал физических нагрузок, включая, надо полагать, и рыцарские упражнения. Зато, как отмечали современники, литература доставляла ему наслаждение. И потому, наверно, историки культуры добрее к Доброму, чем историки политические.
Одновременно с мерами по военной и экономической реформам, Жан заказал одному священнослужителю, человеку с университетским образованием, перевод с латинского на старофранцузский истории Рима Тита Ливия. Король надеялся, что этот труд окажется полезен тем, «кто захочет познать рыцарское искусство и проявить старинные доблести», но также приохотит к чтению не блиставшее, вообще-то, грамотностью рыцарство.
Духовное лицо, исполнившее перевод, звали Пьер Берсюир. Как раз с того года, когда Жан стал королём, он служил настоятелем монастыря Ильи Пророка, или Сент-Элуа, на острове Сите, между достроенным перед самой чумой собором Нотр-Дам и Пале, близ Старосуконной улицы, где до сих пор в доме, доставшемся от отца, жил суконщик Этьен Марсель. Берсюир переводил латинский текст Ливия, опубликованный Петраркой. Он был знаком со знаменитым гуманистом, как, впрочем, и королевские особы: в сороковые годы коронованный в Риме «король поэтов» побывал при французском дворе в составе папского посольства. Берсюир и сам был гуманистом в том значении слова, которое закрепилось за интеллектуалами итальянского Возрождения: возрождал культуру Античности, порывая со схоластической зашоренностью. Мало того, что создал «библейский словарь», расположив в алфавитном порядке имена и понятия Священного Писания со своими моральными комментариями, — словарь, два века переиздававшийся по всей Европе уже в эпоху книгопечатания. Наряду с этим, Берсюир, что особенно важно, написал переложение Овидия в христианском морализаторском духе, тем самым «легализовав» явно языческого автора и его мифологический труд.
О высоком моральном стандарте, по которому жил французский гуманист, говорит то, что в юности он решил испытать себя монашеством вместо того, чтобы отправиться в университет. Парижским студентом он станет уже за пятьдесят, нисколько этим, по-видимому, не смущаясь. К этому моменту, к началу сороковых, он уже подружился с Петраркой, общаясь с ним, своим младшим товарищем, при папском дворе в Авиньоне, и завершил к тому же собственную интерпретацию Овидия. Человеком далеко не молодым он получил пост аббата монастыря Святого Элигия — Ильи Пророка, которым останется до конца своих дней. В грядущей исторической драме Пьеру Берсюиру суждено сыграть не последнюю роль: в палатах его обители будет заседать некий тайный совет при его участии, а другие помещения монастыря послужат для складирования оружия.
Да, искусствоведы и историки литературы благосклоннее к Жану Доброму, чем политики. О нём пишут как о большом друге искусства и библиофиле, собравшем вокруг себя поэтов, музыкантов, учёных, как о меценате, оказывавшем им поддержку. От него пристрастие к книгам перешло к сыновьям — наследнику Шарлю и Жану, будущему герцогу Беррийскому. Последнего называют одним из крупнейших и известнейших меценатов в истории.
С творчеством французских художников-миниатюристов, иллюстраторов тогда ещё рукописных книг, знакомы многие даже неспециалисты, встречая эти слегка наивные, яркие, тщательно прорисованные картинки в школьных учебниках и на обложках исторических монографий. Но о другом жанре, уже появившемся в то время, — живописи на досках историкам французского искусства известно крайне мало: почти ничего не сохранилось. Нет и имён мастеров, хотя мастерство их, указывающее на развитость жанра, несомненно. Это не иконы, это искусство вполне светское. В частности, портреты. От иконы разве что золотистый фон. И самый первый портрет, засвидетельствованный учёными за пределами Италии, родины жанра, — это портрет не кого иного, как короля Жана Доброго. Вверху шестидесятисантиметровой доски так и написано готическими буквами: «Жан король Франции». Специалисты полагают, что художник, явно высокоодарённый, мог быть автором и масштабных композиций, до нас, увы, не дошедших.
Что же можно прочесть на этом лице, повёрнутом в профиль — вероятно, по причине особой выразительности профиля? Именно по этой причине, потому что художники той эпохи умели без проблем изображать лица и анфас. Профиль действительно выразителен благодаря выступающему носу с лёгкой горбинкой, тонкому, судя по рельефности. Портрет нисколько не парадный и не приукрашенный — лицо нормального среднего человека. Высокий лоб, уходящий под волну рыжеватых волос. Волнистые волосы, ниспадая до воротника, закрывают повёрнутое к нам ухо. На выбритой, умеренно полной, нескуластой щеке — блики от какого-то источника света. Подбородок, не выдающийся, но и не стёсанный, снизу охвачен бородкой или, скорее, отпущенной щетиной. Губы, в меру полные, окаймлены растительностью. Глаза голубые, видимый нами глаз смотрит спокойно, дружелюбно. Дружелюбие в едва заметной улыбке в уголках губ. В общем, умное, открытое лицо, наблюдающее что-то впереди себя с добрым любопытством. Поражает совершенство деталей, натурализм до мелочей: тени и полутени, выделяющие выпуклость лба, тонкую спинку и крылья носа, чуть заметные желвачки на щеке, складки слегка прищуренных век. Явственны волоски изогнутой с намёком на радостное удивление брови, щёточка подстриженных усов, волосистая гуща, затенённая подбородком. Даже на чёрном сюрко — куске ткани с прорезью для головы и белым вшитым воротничком — художник ухитрился изобразить осветлённые складки, весьма реалистичные. Чёрный цвет в моде, наряду с яркими двухцветиями, по-шутовски располовинившими одежду знати середины века, но сюрко — одеяние не парадное, не королевское.
Портретист сумел передать главное: индивидуальность, сложную, наполненную чувствами. Удивительное достижение в жанре, только рождающемся на французской почве. Портрет не короля. а человека. Искусствовед, опубликовавший картину в альбоме старофранцузской живописи, замечает, что если бы не надпись над головой, «едва ли можно было бы подумать о короле». Такой портрет может польстить, очень тонко польстить, но лишь тому, кто способен понять такую лесть. И глядя на шедевр, так и хочется перефразировать философа: вещь посильнее «Джоконды» Леонардо. Притом созданная на полтора века раньше.
Как уже сказано, одна из причин, по которой короля называли «добрым», то есть хорошим, настоящим рыцарем, была его неумеренная щедрость к друзьям. И однажды эта щедрость, как ни парадоксально звучит, больно ударила героя, за судьбой которого мы следим: Этьена Марселя.
Этьен продолжал поставки двору, теперь уже при новом короле, дорогого сукна из вассального Франции графства Фландрии и конкурировавшего с ней имперского герцогства Брабант. С этими центрами сукноделия у Этьена были давние связи, после пандемии они восстановились. Суконное ремесло развивалось и на севере Франции, но только во Фландрии и Брабанте ремесленники. Собранные крупными хозяевами в производственные коллективы, которые можно уже назвать мануфактурами, изготовляли ткани, достойные парижского королевского двора. Историки, изучая сохранившиеся расходные книги казны, смогли установить, какие именно товары и для каких целей приобретены в начале пятидесятых годов у суконщика Этьена Марселя, выступавшего совместно со своим менее известным давнишним компаньоном Жаном из Сен-Бенуа — вероятно, это городок где-то за Луарой, откуда тот родом, хотя во Франции было множество городков-тёзок.
Вот какой набор тканей получил от компаньонов королевский закройщик для пошива одежд знатным персонам на втором году нового царствования. Это коричневое сукно в полоску из Гента — полоски то голубая, то подряд две жёлтые. А также другое гентское полосатое, но полоски цвета персика. А ещё фиолетовое с белыми полосами и брабантское из Брюсселя — под мрамор. Если его насборить, складки заиграют, переливаясь то красноватым, то голубоватым.
На что же пойдут чудесные ткани, которые на тяжело гружёных телегах, а местами, возможно, и по рекам, Этьен со своим товарищем привозят за многие десятки льё из зарубежья, когда попадут в придворный пошивочный цех? Есть информация и об этом. Этьен считается официальным поставщиком короля Жана, дофина Шарля и всего двора. Слово «дофин» начиная с послечумных лет используется как титул наследника престола, о его происхождении —чуть позже. Конкретно сукна Марселевой фирмы предназначались в году пятьдесят втором для мантий дофина и сеньоров его свиты, для их праздничных одеяний на Пасху и Троицын день. Кроме того, из них сошьют охотничьи костюмы дофина Шарля, Филиппа герцога Орлеанского — младшего брата короля, Луи графа Анжуйского — второго по возрасту сына короля, а также их свиты. В ткани Этьена облачатся и более скромные персоны, например, дети из королевского хора и их музыкальные руководители. Хотя нынешний король и не любитель охоты, но всё же полагается прилично одеть ловчих, егерей, загонщиков, а также конюших и наездников, лучников короля, его охранников и часовых. Для часовых — целая штука гентского сукна с красными полосами. Важно одеть камергеров и камердинеров герцога Орлеанского, слуг графа Анжу. Всё документально фиксируется, и ткани для всего этого — от Этьена Марселя. Дело его процветает, репутация высока, связи и прямые контакты — выше не бывает. Стоит ли стремиться к чему-то большему? Пожалуй, нет, помня злоключения тестя, покойного Пьера Дезессара. Свояк, Робер де Лорри, ближе к новому королю, но этому камергеру трудно подражать, у него особая стезя. Говоря коротко, контрразведка.
В первой половине пятидесятых годовой доход Этьена достиг четырёхсот ливров (точнее, ливр, помня о феминности слова), и это, вероятно, не всё: в сокрытии части дохода ни в какие времена не было ничего необычного. Четыреста ливров в год — много или не очень? С чем сравнить? Мастера тяжёлого, сложного и опасного ремесла — каменщики и кровельщики за трудовой день в эти же годы, после чумного роста тарифов, зарабатывали от шестидесяти до девяноста денье, то есть в среднем шесть су. Ливр, стало быть, получается за три-четыре дня, в год сотня, но это при каждодневной, без отдыха и праздников работе — и при наличии заказов. Привилегированному сукноторговцу, таким образом, живётся как минимум в четыре раза лучше, но на самом деле — раз в десять. Разрыв, конечно, большой, однако всё же не вопиющий: олигархом Этьена не назовёшь. Цеховое торгово-ремесленное сообщество хотя и не цитадель равенства, но не допускать обнищания и сверхобогащения — его задача.
И вот в одночасье уникальному успеху, добытому двадцатью годами труда, мудрых решений и везения, пришёл конец. Этьен перестал быть поставщиком двора и не будет им уже никогда. Что же произошло? Все живы, все здоровы, никто не разорился — просто король Жан решил подвести черту под делом Пьера Дезессара, до чего не дошли руки или не было желания у короля Филиппа.
7 февраля 1352 года по нашему, не тогдашнему пасхальному стилю в ответ на очередное ходатайство Робера де Лорри, с которыми тот не уставал обращаться, состоялось решение короля. Но пройдёт двадцать месяцев, прежде чем вопрос окажется решённым бесповоротно, и в эти без малого два года Этьен мог ещё на что-то надеяться. Надеяться на то, что он понимал как справедливость.
Вероятно, решение короля было наградой камергеру, мастеру сложных комбинаций, за устройство брака Шарля Наваррского с малолетней королевской дочерью, что обезвредило, по мысли короля, опасного конкурента Валуа — потенциального претендента на трон. Торжественное бракосочетание произошло через пять дней после королевского решения по Дезессару. Вот ключевая выдержка из этого решения:
«Мы хорошо знали названного Пьера, когда он был жив. Это был человек очень большой мудрости, доброй славы, примерного поведения и приятный в обращении. Он нам оказал большие услуги — мне и моему отцу. Он нам часто ссужал значительные суммы из своего состояния и из состояний своих супруг. Между тем, чтобы уплатить штрафы, которые на него были наложены, он вынужден был продать большинство своих имуществ и взять столько долгов, что после его кончины некоторые из его детей отказались рассматривать себя как его наследников… Мы объявляем, что он является невиновным во всём том, что ему было вменено в вину…»
Полная реабилитация Пьера Дезессара, конечно же, оклеветанного врагами, влечёт за собой возврат из казны пятидесяти тысяч золотых монет, которые он полностью уплатил. Возврат — кому? Если следовать закону, то тем двоим наследникам, кто от наследства не отказался. Иными словами, сыну покойного Жану Дезессару, канонику капитула Нотр-Дам, и дочери Пернелль, от имени которой наследство принял её муж, Робер де Лорри. Однако закон законом, но есть ещё закон высший — воля короля, правомочного отменить любое судебное решение и вообще любой юридический акт. Государственная казна не торопится с возвращением означенных монет — она и не должна торопиться, выдерживая срок, в течение которого кто-либо теоретически может оспорить решение. Оспорить решение короля? Закон и высочайшая воля причудливо переплетаются, что характерно для всякого авторитаризма. И Этьена все эти месяцы, до конца октября следующего года, не покидает надежда, что Жан Добрый не посчитается с боязливо благоразумными отказами наследников и порадует каждого частью гигантской суммы. Напрасная надежда. Добрый король щедр, но только к своим друзьям. И 28 октября 1353 года пятьдесят тысяч монет были отсчитаны из казны по расходному документу камергеру короля Роберу де Лорри. Каноник как-то стушевался, деньги, согласно реестру, получил только Робер. Вероятно, канонику убедительно намекнули, что эти деньги не для него.
Де Лорри, человек и без того не бедный, вмиг сделался сказочным богачом. Такие суммы уравнивают с высшими аристократами. Роберу эти десятки тысяч золотых монет не вскружили голову, его умную, золотую голову. Он распорядился ими мудро. Сын трактирщика, лишь со вчерашнего дня дворянин и рыцарь, Робер поженил своих сыновей, видимо, от первого брака, на девицах из стариннейших и прославленных семейств де Шатийон, свойственников Валуа, и де Монморанси. Для себя же приобрёл у другой старинной и нуждавшейся в деньгах семьи принадлежавшие ей владения, особенно великолепный замок Эрменонвиль, который обставил дорогой мебелью и где будет часто отдыхать с Пернелль и младшими детьми. До печального, но пока далёкого момента, когда там за ним, образно говоря, придут.
В тот день конца октября Этьен Марсель расстался с иллюзиями. После этой даты он уже ни разу не упомянут в королевских счетах среди поставщиков двора. Это разрыв. Разрыв с придворными кругами, где блистает свояк Робер, отныне ненавидимый. Разрыв, надо заметить. обоюдный. Изучение отчётов личного секретаря короля, оформлявшего поставки двору различных товаров, привело историков к выводу, что именно с этого момента не только Этьен Марсель, но и другие парижские купцы отстранены от посредничества в поставках тканей севера — Фландрии и Брабанта. Сделки отныне совершаются напрямую с коммерсантами Гента, Брюсселя и других тамошних городов. Исключение посредников сокращает расходы, и королевский Совет, трудно сомневаться, рекомендовал государю такое решение. Тем более что несколько ранее от посредничества парижан отказались в поставках двору тканей с золотой нитью и шёлка с юга, из городов Италии.
Подобная экономия, продиктованная, понятно, нуждами обороны, лишившая эксклюзивных доходов не одного Этьена, не могла понравиться верхушке тесно переплетённых друг с другом буржуазных семейств. И не могла не вызвать определённых последствий, которые пока незаметны, но будут нарастать. Последствия — охлаждение парижских буржуа к королю, к этому новому властителю, на которого возлагали столько надежд.
Люди позднего европейского Средневековья, как утверждают историки ментальностей, отличались повышенной эмоциональностью. Наш современник на месте Этьена, волею короля, да и по закону обойдённого наследством, мог проглотить обиду, сказав себе «сам виноват» или утешившись сакраментальным «такова жизнь», или вспомнив циничную максиму «своим — всё, чужим — закон». Но Марсель счёл себя ограбленным, о чём свидетельствует изменение отношения к свояку и ко всей тёплой компании одворянившихся буржуа вокруг короля. Похоже, теперь ему ближе злые на свою отстранённость от казённой кормушки аристократы и «безукоризненно честные» прелаты, все эти «консервативные революционеры» из партии реформаторов, обличающие буржуазных выскочек и мечтающие о возвращении «золотого века» Святого Луи, когда, по убеждению приверженцев реформ, не было казнокрадства, коррупции, придворного кумовства, монета держалась твёрдо, а земельная рента, на которую живут эти честнейшие люди, не снижалась и тем более не грозила рухнуть, чего опасались незадолго до пандемии. Вскоре у Этьена будет случай доказать свой переход в их лагерь.
Однако почему Этьен счёл себя ограбленным, а случившееся — мошенничеством? Ведь с ним поступили по закону: отказался так отказался. А кто не отказался, тот и получил. Разве не так? Нет. Ничего подобного. Тут надо вернуться к ранее сказанному для большей ясности.
Ни один вопрос в ту эпоху крепнущего абсолютизма нельзя было считать решённым окончательно. Никакое судебное решение, даже верховного суда — Парламента не было бесповоротным, не подлежащим обжалованию. Выше любого суда стоял король, особа сакральная. Вернее, он и был высшей судебной инстанцией, причём не обязанной считаться ни с какими законами, писаными и неписаными. Он мог кого угодно без всякого разбирательства и без всякой доказанной вины казнить сразу, прямо сейчас, как только палач доберётся из своего, так сказать, офиса до места исполнения. Мог бессрочно заточить в каменном мешке вельможу сколь угодно высокого ранга, даже принца, даже своего родственника. Общественность может глухо роптать — пожалуйста, сколько угодно! Но мог тот же король и помиловать, не числить вину за совершившим явное и тяжкое преступление. Но через какое-то время мог и изменить любое своё решение на противоположное. На каком основании, почему? «Потому что такова моя воля».
Однако это не означает, что судебная система лишалась смысла. Нет, суды всех инстанций, от прево и бальи на местах до королевского Парламента в Париже, работали, выносили приговоры, и приговоры исправно исполнялись, а обжалования принимались и дела пересматривались. Но до громадного большинства из всего этого королю не было никакого дела, его королевская воля бездействовала, и действовали нормы обычного — кутюмного или римского права. Можно было пожаловаться и в королевскую администрацию, в Палату Прошений, или Ходатайств, и если жалоба была убедительной, то есть сопровождалась монетным звоном, она удовлетворялась. Либо служащий Палаты — «податель прошений», была такая должность, мог доложить королю, и тот вмешивался, притом не насилуя закон, а лишь устраняя беззаконие.
У де Лорри, помимо устройства чрезвычайно важного брака королевской дочери, было много других заслуг. Он, в понятиях позднейших времён, возглавлял королевскую контрразведку, а в особо важных операциях, где речь шла об измене на уровне принцев королевской крови, участвовал лично. Король позволял ему вступать в комплоты, изображая изменника, чтобы контролировать ситуацию, вести мониторинг прямо в змеином гнезде. А какие заслуги у Марселя? Красивые заграничные тряпки, притом с немалым для него наваром, — и только-то?
Этьен о службе свояка не знал или не принимал её в расчёт. И не культивировал в себе смирение. Смирение — привычка униженных. А он даже перед королевским двором не чувствовал себя маленьким человеком. Он был большим человеком — гордым парижским буржуа. Придёт время, и он напишет об этом друзьям в других городах: «Мы не рабы!»
Свидетельство о публикации №224060101577