Жёны Витьки Смоля
«Я русской женщине пою
Молитву, как самой богине!
Тебя я, мать, боготворю
И присно, и в веках, доныне…»
Хата тёти Глаши была такой маленькой, приземистой, что казалась вросшей в землю. Из низеньких сеней, заставленных всякой нужной и ненужной для старого человека утварью, я, небольно стукнувшись макушкой о притолоку дверного косяка, вошла в неё.
Тётю Глашу я узнавала и не узнавала. Она сидела за столом в переднем «красном углу» под иконами, увешанными жёлтыми, выцветшими от времени рушниками, вышитыми когда-то ещё в девках разноцветным «хрестиком» ею самой, и ела солёную хамсу, доставая из алюминиевой миски распухшими толстыми пальцами.
Рядышком с миской стояла небольшая чёрная сковорода с неровно-толстыми от многолетнего жирового нагара внешними сторонами, в которой аппетитно румянилась «крухавая картоха» с лопнувшей поверху зажаристой корочкой.
Увидев неожиданную незнакомую гостью, чуть засмущавщись, тётя Глаша отодвинула свою «трапезу», прикрыв её давнишней стирки полотенцем и, гася смущение улыбкой, словно оправдываясь, начала без всяких предисловий:
– Ох, дочичка, урачи мине ругають. Нельзя, мол, бабка, табе соленого. Видишь, как я распухла, отекла уся? Стала, как кадушка, разбрюзгла, как гриб старай. А я, доча, пряма не могу: так душа просить солёненького, шту пряма спасу нету никакого! И я тады ряшила, шту усё равно подыхать скора - ну-ка, уже восемьдесят пятай годок пошел, и буду-ка я есть усё, чаго мыя душа просить, чаго мой жалудок и живот пожелають и потребують. Оно жа, доча, раньши мы и так ничаго у жисти не видали. Такой та голод был посля войны, так та мы гулудовали, шту до етых пор не наядимся! Дажа крышечку хлеба жалко выкинуть, как усё успомнишь...
Тетя Глаша тяжеловато поднялась из-за стола, охая, опираясь руками о колени, подошла ко мне. Вглядывалась, старалась угадать: кто же, наконец, пожаловал к ней, что за «доча» такая?! Она стояла передо мною растерянная, маленькая, в заношенных штопаных неопределённого цвета гамашах, чулками сползших на задубелые грязные валенки; в вытершейся плюшевой жакетке, оставшейся ещё наверное с девичества. На голове тёти Глаши красовался густо-серый, бывший когда-то белым, может даже с рисунком, полушалок с длинными запачканными сажей концами.
Я обняла её, поцеловала в закопчённые постоянным печным чадом щёки, прикоснулась к влажному, солёному от рыбы рту с прилипшими в уголках губ крошками варёной картошки.
– Ах, кыкая ж ты молодец, доча! Шту не гребуешь нами, грязнюлями. Ето ж я усё дли печки, усё с чугунками – вот и грязная как чушка. Ды ты, доча, не думай, у мине тожа наряды есть, – всё ещё не узнавая меня, внимательно разглядывая, говорила тётя Глаша. И вдруг:
– А-ах! Дык ето ж Катькя! И вправду, Катюха! Дочичка ж ты мыя! И как жа ето ты зашла ко мне, успомнила про мине…
Из блеклых глаз тёти Глаши светлыми тонкими ручеёчками полились слёзы; она, удивляясь, качала головой, разводила руками и только повторяла: «Ды как жа ето? Ды как жа? Ето ж стока годов я тибе не видала!»
Удивительно, но тётя Глаша всё-таки узнала меня, хоть я очень и очень изменилась. Какое там «очень»! Тётя Глаша помнила меня голенастой, нескладной девочкой-подростком, гоняющей на велосипеде от своей до её хаты; помнила застенчивой, мечтательной девушкой, с замиранием сердца выпытывающей женские секреты у неё, тогда ещё совсем молодой, когда валялись они, отдыхая, в золотистой соломе в пору летней колхозной страды; помнила и посерьёзневшей, повзрослевшей, уходившей в большую жизнь…
Теперь перед нею стояла чужая, зрелая, полная женщина.
Тётя Глаша взяла меня за руку, провела к столу, усадив на неустойчивый кособокий табурет. Засмеялась: «Не брыкнешься с няго?» и, чуть отойдя в сторонку, как бы не веря глазам своим, опять рассматривала меня, охая, ахая, удивляясь.
– Кать, крепка ты справна! Ни чижало табе? – по-доброму, просто спросила меня.
– Да нет, тётя Глаш. Пока вроде ничего, пока проворная, – я не стала вдаваться в подробности своей природы и конституции тела, коими всегда отбивалась от надоевших вопросов знакомых, скрывая истинные причины полноты в хорошем аппетите и нелюбви к разного рода диетам.
Заметив мой взгляд, скользнувший по стене с фотографиями, тётя Глаша гордо пояснила: «Ета я молодая!»
Да, она узнала меня почти сразу, а я всё никак не могла разглядеть, найти ту, прежнюю, "нашу тёть Глашу". Когда-то красивое, чуть скуластое лицо её сейчас походило на мягкую, с сероватым оттенком подушку с едва заметными узенькими озерцами-щёлками выцветших, когда-то немыслимо ярко-синих глаз. Черты лица её стёрлись, разгладились, размылись солёными дождями частых слёз неудавшейся бабьей судьбы.
Я усадила её рядом, но она всё порывалась встать, чем-то угостить и каждое вставание доставалось ей с трудом из-за больных, отекших ног. В низкой, затенённой кустами сирени хатке, всем убранством которой были кровать, стол и две лавки вдоль давно клеенных обоями стен; пол, однако, был выстлан сравнительно чистыми половиками и кудреватыми кружками, связанных крючком из лоскутков цветной материи. Была и ещё одна кровать, деревянная, самодельная, стоявшая на "казёнке" – высоком дощатом настиле у печки. Казёнку от времени повело и скособочило и кровать за сатиновой шторкой как бы приподнималась над ней. Наблюдательная тётя Глаша тут же объяснила мне: – А ето, Катюха, дажа и луччи! У голова не нада ничаго подкладывать, а я, кык раз, крепка не любю низка спать.
Я глядела на простое, если не сказать, убогое убранство хаты и в моей душе рос комок какой-то тоски, безысходности, а потом даже и злости. Злости на свое бессилие, на равнодушие людей, на бессердечие властей…
Почему так плохо, по-нищенски живет эта русская женщина, всю свою жизнь отдавшая непомерному тяжкому труду?! Неужели в своей стране, на своей родине не заслужила она лучшей доли?! И сама я, чем и как могу помочь ей, если также бесправна и одинока, такой же изгой на собственной земле!
Умная, догадливая тётя Глаша, заметив изменившееся выражение моего лица, опять удивила меня, разгадав мои мысли и эмоции:
– Катичка! Ты не думай, я чичас пензию неплохую получаю, и деньжаты у мине имеютца. Толькя крепка плоха однэй стало жить! Вот нада успахать усадьбу, картохи посадить, ето ж усё людей нада просить!
– Тёть Глаша! Ну зачем тебе садить такой огромный огород? Ты ж
поросёнка теперь не держишь! Да тебе мешка картохи хватит! – воскликнула я.
– Ну как жа! Как жа, усё будить што ля зарастать? Усё возьметца бурьяном, а я буду сидеть и глядеть, как толкушка што ля?! Нет, доча, пока ещё живая, пока топчуся, то усё посажу: и картохи, и бурак, и моркву.
Тётя Глаша прямо взбодрилась от такого разговора, глаза её заблестели по-молодому, и в какой-то миг я увидела ту, прежнюю тётю Глашу.
– Знаешь, Кать, – продолжила она с воодушевлением, – а вот тута, под самым вокном у мине будуть цвяты. Крепка я, Кать, любю гяргины. Пряма, как гляну на ихнии бурдовыи шапки, аж душа молодеить!
Тётя Глаша резко поднялась, видать, вспомнив молодую былую прыть и тут же схватилась за колено: – Ох, заразы еты, мои ноги! Замучили гады, уже моченьки нетути. Чичас, Кать, я тибе угостю!
Она подошла к печке, оперлась рукою о загнетку и на мгновение застыла, замерла. Затем, обернувшись ко мне, решительно спросила-попросила: – Катя, дочичка, усё ж таки ты расскажи мине как жа ён погиб?
– Кто, тёть Глаш? – прикинулась я несведующей, хотя догадывалась, о ком спрашивает она.
Удивленная, восхищенная её чувством, сохранённым до глубокой старости, я глядела на заметно разволновавшуюся тётю Глашу, на её порозовевшие щеки и оживившиеся, заблестевшие глаза. Я искренне, до глубины души поражалась её памяти, её так и не ушедшей боли, её непогасшему до сих пор чувству.
Ведь ей уже восемьдесят пять, а разум чист и ясен; в большом одряхлевшем теле бьётся живое, трепещущее, ещё любящее женское сердце, а память – природный человеческий компьютер – хранит все годы, денёчки, часы и минутки её трудной, горькой, несчастливой любви.
– Как хто? – поразилась тётя Глаша моей будто бы недогадливости. – Я ж тибе о моём Вихтуре спрашиваю! Ты ж игдей та рядушком с им жила, я слыхала...
Ах, дорогая наша тёть Глаша! Первая, преданная жена старшего брата моего отца, всю жизнь носившая нашу фамилию, хотя…
Женой по-настоящему она была всего полгода, затем три года, если выразиться, женой-заочницей, а потом… Ни жена, ни вдова, ни разведёнка…
Кончилась война. Молодость, цветущая юность брали своё. Вечерами молодёжь собиралась за околицей села. Пели, танцевали. Девок было много: к оставшимся, не успевшим выйти замуж до войны, считающихся уже перестарками, добавилась целая когорта подросших за время войны, совсем недавних деревенских соплюшек. Теперь же они, юные и красивые, оттесняли своих старших подруг. Ребят было мало. Многие сгинули на войне, да и по возрасту парни-ухажёры были моложе своих сверстниц. Но куда там! Еще и воображали девки, не каждому малому давали вольности.
Их было три подружки: Маня, Сима, Глаша. Жили они «рядушком», на одном конце улицы, и с гулянья и на него всегда отправлялись «вместях». Все трое девчат вошли в тот самый возраст, когда все думки и помыслы только о любви, только о счастье, о будущей семье. Тем более, молодое поколение, как говорится, «наступало на пятки».
От смуглой красивой Мани ни на шаг не отходил Игнат, такой же видный, черноглазый и чернобровый. Но, Маня, видать, в солидарность с одинокими ещё подружками, всяко его «отшивала». Игнатка обижался, злился, но не отступал. Глаша с Симочкой укоряли подружку, указывая на горячую любовь малого, а Маня, как-то однажды, отвернула край резинового сапожка и брезгливо сказала: «Хочитя, наблюю чичас жа!» Игнат находился невдалеке, слышал он или нет неизвестно, но только после этого перестал подходить к Мане на игрищах. Игнат зачастил в хату другой подруги. Симочки. У Симы был трёхгодовалый братишка, «скидушек» - так назывался он в семье, потому как родился вроде как неожиданно: Симочкиной мамке исполнилось уже сорок три года.
Игнат часами просиживал в хате Симочки, игрался со «скидушком», принося какую-нибудь, редкую по тем временам сладость – аппетитную жамку или конфетку-подушечку. Сима, конечно же, не обращала никакого внимания на Игната. Ей нравился другой парень, Петька-балалаечник. Она чувствовала, что тоже нравится ему. Бедному же Петьке приходилось лишь красноречивым взглядом намекать девке на свои чувства и довольствоваться ответным блеском Симочкиных глаз. Без Петькиной балалайки не обходилось ни одно гулянье, ни одна складчина или жарёнка. Петька был незаменим, и даже не мог выйти в круг потанцевать с понравившейся девушкой. Целыми вечерами наяривал он на любимом народом инструменте, скользя взглядом по танцующим, выделяя из них только одну.
Свадьба Симы и Петра многим показалась неожиданной и странной. Но еще неожиданней был рассказ самой Симочки своим подружкам Мане и Глаше: «Ох, девки, што было, што было! Игнат узнал про запой, прибег к нам вечером и дывай реветь! ГолОсить по-настоящему, ну, пряма как девка. И сам взахлёб причитываить: я ж почти кажнай вечер ходил к табе, вашему Вовке конхветы носил. Дядь Ваня, просил ён мояго батю, я ж так любю вашу Симку, не отдавайтя ие за Петькю! А батя наш, девки, и говорить: Ну а чаго ж ты, милай друг, молчал? Чаго самэй Симке ничаго не скызал, не открылся? Мы ж думали, шту и вправду ты нашего маленького так любишь, играешься и им, а ты, оказываетца, ходил сюды совсем по другому делу. Эх, дурачок ты, дурачок! Как жа я теперь Петьке откажу? Да вить и она, Симка, любить яго! А я, девки, как раз, была у чулане и усё ето слыхала. Ну и Игнашка, ну и учудил, чудило!»
Так и отгуляла, отплясала свадьба Симы и Петра. Играли-заливались на ней гармошки, всего лишь один раз сыграл жених на балалайке, уважил надоевших танцоров с восклицанием: «Ды дайтя жа хоть на собственной свадьбе отдохнуть!»
Другая же свадьба, случившаяся почти следом, тоже всех удивила. Поженились Маня с Игнатом. Всё-таки! Может быть от отчаяния повернула стёжка Игната к прежней любви, а, может, прежняя любовь и не умирала у него – к Маниной тётке пожаловали сваты. В семье оставался еще целый выводок девок, двоюродных сестёр Манечки, и как не кричала она, как не упиралась и ругалась, тётка дала согласие. Сердцу не прикажешь – не любила Маня красивого Игната, да теперь к тому же душу жгло уязвленное самолюбие, не дававшее покоя из-за попытки жениться на подруге Симочке.
Вся их жизнь сложилась неладно. Расходиться не расходились - в деревне это было не принято, а жили – мучились. Ни в чём не уступала Маня Игнату, не давала ему «мужеского» слова и, в конце концов, место любви в его сердце заняла ненависть. Трезвый Игнат ещё молчал и сдерживался, «кавурился» только, серчал на свою жену, а, напившись, доказывал, что он, всё-таки, мужик, и гонял по улице благоверную, когда-то так горячо любимую Симочку.
Глаша выходила замуж последней. И не потому , что никто не брал. Сватались к ней дважды. Но отец не дал согласия, так как те женихи не нравились дочери, а Семён, вырастивший дочку в одиночку, просто обожал её, прислушивался к ней. Когда же на вечеринке она впервые увидела Виктора, девичье сердечко сразу дрогнуло. Смуглый, черночубый, весёлый парень по кличке «Смоль» задел не только её сердце. Все девки наперебой старались проявить перед ним свои наилучшие качества. Кто завлекал весёлым смехом, кто притворно демонстрировал неприступную красоту, кто выскакивал в круг в бесшабашном, разудалом танце или выкрикивал озорную частушку… Как говорится, старались кто во что горазд, показывая, что у кого есть. У Глаши не было ничего. Конечно, Глаша вовсе не выглядела дурнушкой, но блистать своей, только ей присущей красотой, не осмеливалась. Русые пушистые волосы она укладывала «корзиночкой»; чуть выдающиеся, широковатые скулы её часто заливал стыдливый румянец, а глаза, чуть прикрытые припухлыми веками, так и брызгали синеватыми, с золотинкой, искорками. Была она лёгкая, воздушная, и в танце «краковяк» ей не было равных. В танцах вообще она была лучшей, ведущей. Но все эти таланты раскрывались, когда на игрищах не было Виктора. Стоило ему показаться среди парней, как у Глаши все немело-цепенело. Ух, как она тогда себя ненавидела! Хотелось тут же убежать домой, и … не убегала. Продолжала глядеть, как другие девки кружились вокруг Витьки. Начинались парные танцы, и Глаша только и думала, чтоб не попасть со «Смолем» в пару. Она боялась выдать себя, зная, как изменится тут же, собьётся с шага, залившись краской, и стыд от всего этого вовсе парализует её. При Викторе Глаша становилась «сама не своя». Как же неожиданно и с какой стати завладел её сердцем Виктор?! Как будто смолою кипучей прикипел к ней! Вот ведь, воистину, «Смоль»! В танцевальную пару с ним она всё же попала – вечер-то, слава богу, длинный. А когда танец кончился, Виктор спросил: «Глаш, а чаго у тибе руки мокрые?» И тут она не растерялась, переборола свой стыд, ответив: «А ето от того, шту у тибе крепка горячии. Пряма огонь! Вот мои и вспотели». И рассмеялась. Неожиданно для себя. С того вечера её скованность и трепет перед Витькой «Смолем» исчезли-улетучились. Виктор стал приглашать её на танец чаще и чаще: «Давай согрею своими горячими!», но провожать ходил совсем других девок. Помоложе. С гулянки Глаша шла одна. И тут её волной окатывал страх. Страх одиночества. Подружки отошли от неё: свои семьи, свои заботы. Из парней же ей по нраву был только Витька.
«Нет, влюбитца бы у кого-нибудь другого, попроще, вокруг которого так не вьютца девки - так нет, мине угораздило именно яго выбрать! Утянуло мине в етот омут смоляной. А я, ить, совсем яму не нужна!» - так думала Глаша, печалилась, досиживая-коротая после танцев на крылечке длинный летний вечерок. На завтрашнюю вечеринку она решила не ходить, хоть от одной жуткой, горькой мысли, что Виктор полюбит всерьёз кого-то другого, просто обмирала.
А уже на следующий день, вернее вечер, в домик-теремок Семёна Кожемяки ввалились сватовья. Дивовались соседи: «Надо жа! Вот табе и Глаха-тихоня! Не ходил, не гулял с нею красавец Витька и сразу у дамки! Свататца!»
Выйдя замуж, она часто спрашивала мужа, почему он выбрал именно её. Муж, которому в этом «звании» оставаться приходилось совсем недолго, покровительственно объяснял: «А я тибе сразу выглядел! Ты выделялась среди усех. Тыкая тихоня и скромница. Ды ещё с потными ладошками». Глаша, дурачась, наскакивала на Виктора, легко колотила по литому, красивому, сильному телу, сердце её бешено колотилось: «Надо же! Мине выбрал! Мине! Значить, я дли няго самая лучшая!»
Жили молодые в хате мужа. У свёкра со свекровью было ещё трое детей. Младший сын Стёпка тоже поговаривал о женитьбе. Две сестрёнки, Валя и Варя, только начинали невеститься. Как не уговаривала Глаша Виктора уйти жить к отцу Семёну – тот ни в какую! «Не пойду в примаки!» А вот брат Степан, женившийся вскорости, не побоялся язвительных насмешек и разговоров, и ушёл в соседнюю деревню к тёще с тестем.
Семейство мужа приняло Глашу как свою. Вот только на золовок-двойняшек она обижалась. Да и то не очень! Глаша понимала, как тяжело жить большой семье, ладно, ещё Стёпка вовремя скумекал, что две молодицы в одной хате вовсе не уживутся и ушёл в примаки. Понимала Глаша, насколько бы ей было легче жить с отцом – они старались друг для друга, за стол один без другого не садились. А тут, только схватится Глаша поесть - только с поля, с работы вся уморившаяся пришла - достанет чугунок из печки – «сов туды, а там одна жижечка: шту погуще Валькя с Варькяй смолотили. Похлебаешь етой жижки со слезами пополам ды и ладна!»
А то и вовсе, явится Глаша, припозднившись из-за летней страды, а семейство Мишариных уже спать ложится. Свекровь Фёкла Александровна крикнет ей с печки: «Поешь, Глаха, там картохи на столе. Токо наверно уже холодныи». Откинет Глаша белую холщёвую тряпицу, а под ней пусто. «Ни горячей картохи табе, ни холодной! Опять опорожнили усё девки. Что ж поделать? Растуть невесты!» Вообще-то, они неплохие золовки были, но любили подшучивать над своею молодицей. Ладно, убегут в Чибиков проулок и съедят оставленную Глаше окрошку со скибкой хлеба, а как-то уж сильно перебрали-перешутили Валька с Варькой.
Перед этим порадовали, сшили своей невестке Глаше крепдешиновое платье к престольному Спасу. Счастливая Глаша вылетела в круг танцующих, а рукав платья у неё «пых – и полетел!» поверила счастливая Глаша девкам, не проверила качество шитья, сразу нарядилась, а девки специально рукавчик «тока-тока наживили». Интересно, смешно им было, как невестка на кругу останется без рукава. Не только без рукава осталась Глаша, но и без платья. Швырнула его милым золовушкам прямо под ноги, хотя замирало сердце от жалости к такой красоте. Ещё долго свежий, чистый запах невиданного богатства – новой крепдешиновой материи помнился Глаше. Она ничего не говорила мужу. Не жалилась. Не знал, скорее всего, ничего и свёкор, Алексей Стефанович. А вот Фёкла Александровна иногда загадочно посмеивалась, колдуя ухватом у печки, поглядывала из-под низко-повязанного платка на свою «третью дочу» - наверняка, её родные «дочи» рассказывали матери о невинных шуточках над Глашей.
К осени Виктор уехал на заработки. Заманил уполномоченный по вербовке сытой жизнью. Многие молодые мужики и парни рванули тогда «у столицу славную Маскву», да и не только мужики завербовались - и бабы бездетные тоже.
Чтоб ехать Глаше вместе с Виктором сразу! Но сразу не выходило. Представительный дядечка по вербовке объяснил, что семейным ехать пока не резон. Вот муж устроится, сделает вызов и, пожалуйста, «ляти, дорогая, ко мне в объятья!»
Сразу не получилось – не вышло и потом. Осталась Глаша в мужниной семье, да без мужа. Правда, Виктор наезжал поначалу, и даже довольно часто, ведь Москва не за горами. Уговаривал Глашу ехать вместе с ним, но что-то мешало ей сорваться с насиженного места. Она всё оттягивала и оттягивала, всё никак не могла решиться.
Чувствовала Глаша, как меняется её муж - простой деревенский парень - появляется в нём что-то новое, непонятное, даже чужое. Потом приезды стали реже, а уговоры ехать с ним были не так уж горячи и настойчивы. Да, собственно, уговоров почти и не было. Принарядившийся «в городского», Виктор менял и свои манеры, старался говорить «по-московски». И Глаша оробела. Оробела вновь, как тогда, в самый первый раз увидев Виктора. «Господи ты, боже мой! – досадовала на саму себя, - снова жа ды по тому месту!» А потом почувствовала раздражение. Со стороны мужа. То она не так говорит, то не так «ходить – жопой водить», то не так встретила-проводила. Глаша стала нервничать, переживать, ладони уже загрубевших натруженных рук опять влажнели, что было замечено как-то Виктором: «Глаха! Ты опять как в девках!» А ей хоть плачь: так на душе скверно и пакостно! «Ни баба ни девка – не понять кто..."
По уезду мужа в столицу, Глаша, стараясь заглушить боль, ругала, корила себя, ненавидела: «Дура я, дура, сама во всём виновата! Почаму не поехала? Почаму ляжу одна? Кого жду теперя?»
И однажды, побросав свои немногочисленные «манатки» в широко растеленную шаль, она решила вернуться к отцу. Интересная сложилась ситуация: муж жил в Москве, теперь совсем изредка наезжая в деревню; жена жила у отца, поджидая мужа и терпя от «добрых» соседок красноречиво-насмешливые взгляды. Семён жалел дочку: - Ничаго, Глаха, усё образуетца. Пройдеть и эта жизненная оказия!
Не знали, не ведали ни Семён, ни Глаша, ни вся мишаринская родня, что эта «жизненная оказия» коснётся не только их, а втянет в круговорот событий ещё несколько заинтересованных лиц. Можно догадаться, что это будут прекрасные женские лица.
Витька-Смоль завербовался на Дальний Восток. Но ни эта новость огорошила родную деревню, в первую голову Глашу и всех мишаринских. Оказалось, что в стольном граде Москве у Виктора была ещё одна жена. С русским старинным именем Евдокия и маленьким сыном, наречённым по-модному, по-городскому Владиславом. Владиком. Но та, вторая, «столичная» жена Евдокия была жена незаконная! В свидетельстве о браке, выданном сельсоветом и бережно хранимым Глашей, в качестве жены справедливо обозначалась она, деревенская девушка Глаша. Глафира Семёновна. Но как быть с оставшимся сынишкой?! Ему-то какая нужна справедливость?! Истинная справедливость он сам, появившийся на белый свет законным ли, незаконным ли путём, маленький человечек «мужеского полу» с редким для деревни, величественным именем Владислав. Вот эта-то «истинная справедливость» и подкосила Глашу полностью. То она жила хоть какой-то надеждой, несмотря на различные слухи о похождениях Виктора, а тут поняла, что это конец её надеждам и мечтаниям. Родившийся сын, продолжение самого Виктора, чего не смогла дать она, деревенская законная жена, усилил её виноватость, обнажил её женскую ущербность. Глаша во всем винила себя, и уже устав от всяких переживаний и думок, хотела поскорее освободиться от них, вздохнуть свободно. Она надеялась, что сын Виктора, сам того не понимая, теперь всё расставит по своим местам. Но даже маленький Владик не смог перекроить, перенаправить буйную жизнь ветреного папаши в разумное, спокойное, семейное русло. Ибо развесёлый нрав папочки рвался в ином направлении, коим наградила ли его судьба, покорежила ль…
На Дальнем Востоке Виктор обзавелся третьей женой. И надо же такому случиться – девушку тоже звали Глашей. Простодушный, весёлый Витька-Смоль удивлялся в кругу своих новых друзей – приморских рыбаков: «Нет, вы скажите, это ж надо, заехать на край света и встретить опять Глафиру! Так её мать! Теперь эта Глашка будет мне блазнить той, деревенской!»
С «этой» Глашей деток у Виктора тоже не получилось. Хотя однажды, ещё на рыбацком сейнере, где они с Глафирой познакомились-сошлись, Виктор было обрадовался. И обманулся. Вернее, обманула его бурятская девушка Глаша. Уж очень ей приглянулся весёлый чернобровый боцман. К тому времени Виктор овладел этой рыбацкой должностью. У него была даже отдельная каюта. А Глафира на сейнере отбывала «путину», разделывала рыбу. В больших, неудобных, плохо гнущихся резиновых рукавицах работать она не могла и всё делала голыми руками. Красные, распухшие от постоянной воды руки бедной разделочницы рыбы были в порезах и ссадинах, а потому нестерпимо «горели» от морской соли. Глядя на мучения статной, интересной девушки, Виктор подходил к ней чаще, чем к другим женщинам на судне. Жалел её. Раз-другой, пригласил в каюту. А потом Глафире стало вовсе худо. Её мутило и рвало, и она намекнула Виктору, что в её положении просто необходим родимый берег. Вот тут-то Витька-Смоль и возликовал, догадываясь, о чем ведётся речь, напрочь запамятовав об истинной причине недомогания в открытом море – обыкновенной, банальной качке. Он предупредил бригадира, чтобы тот уменьшил норму разделки для Глафиры. Она же, не долго думая, перебралась к нему в каюту, сама себя определив женой, сама себе поверив в будущее материнство. Уж очень ей хотелось иметь такого же как Виктор красивого, чернобрового малыша. Закончив путину, Виктор с Глафирой поселились в рыбацком семейном общежитии. Всё всматривался Виктор в свою новоиспечённую жену, всё стараялся найти, приметить в её облике характерные черты беременности, но облик и образ Глафиры Ивановны, как стал он её величать и что ей не особенно нравилось, совершенно не менялся. Высокая ростом, полноватая и полногрудая Глафира Ивановна родом была из бурятских земель. Род их был исконно русским, но долгое проживание в этой местности, всё-таки, наложили «бурятский» отпечаток. Из-за узеньких прищуренных глаз цвета дёгтя Глафиру можно было принять за бурятку, если б ни эта «русовитая» стать да напористый характер. Поняв, что со своей «ложной беременностью» зашла далеко и врать уже некуда, а боязнь потерять Виктора ещё сильнеее, Глафира решилась на признание...
Расстроенный обманом, Витька Смоль бросил всё - рванул в деревню. Но не так-то было бросить бурятскую девушку Глафиру Ивановну. Та - за ним!
А в деревне в хате Мишариных в тот период по словам отца Глаши, Семёна творилась "жизненная оказия". Из Москвы приехала нежданная, незванная Дуня, считающаяся второй женой Виктора. Приехала не одна. С двухлетним сыном Владиком. Привезла, так сказать, бабке с дедом показать! Дед с бабкой приняли городскую невестку как подобает. Деревенская жена Глаша познакомилась со своей соперницей из Москвы. Но какая теперь она соперница, если тоже получила «отставку». Столичная Евдокия оказалась очень простой и доброй девушкой. Родом из Елабуги. Глафира удивилась такому названию города:
– Надо же, как матюк какой-то!
Засмеялась Евдокия:
– Ну, что ты, хороший старинный русский городок. Только в нём живёт много татар. А я вот русская, и захотела жить в столице!
Дуня также как и Виктор, завербовалась на стройку в Москву, где они и встретились. Она совсем не походила на женщину, тем более уже рожавшую. Худенькая, невысокая, с короткой стрижкой «под мальчика» Дуня и напоминала проворного юркого подростка. Также как и Виктор, была она смуглой и черноволосой. В Москве сумела добиться собственного жилья – маленькой комнаты в общежитии. Во все глаза глядела Глаша на Дуню и удивлялась: «Надо же, какая боевая! Не то што я, колода неподъемная!» Но, всё же, она решилась спросить:
- А как жа ты, Дунь, такая шустрая, Вихтура к сабе не прицапила? Ить, у вас жа и дитенок народился!
Евдокия, нисколько не обижаясь, объяснила:
– Всё, Глашенька, не так-то просто. Я ведь поехала за ним. Но совсем мало прожила там, на Дальнем Востоке. Представляешь, с Владом из больницы не вылезали. Не климат ребёнку. Эта постоянная сырость, влажность, туманы от близкого моря. Вот и пришлось, как раку попятиться назад. Хорошо, что комнатку я сохранила. Как будто чуяла, что из Москвы ненадолго...
Глаша глядела на Владика, и сердце её сжималось от умиления и боли. Перехватив её взгляд, Дуня спросила, не сомневаясь в положительном ответе:
– Вылитый батька! Витюха-Смоль! Правда, Глашенька?
– А я, Дунь, даже не разбяру: похож или нет. Вы, ить, обои черныи, обои смоляныя с Витькяй, будто вас черти у смоле катали! – у Глаши опять заныло сердце, теперь от упоминания о муже, как о чужом, связанном сейчас с этой вот женщиной-подростком, сидящей напротив её. «И што ён нашел у ней, - думала она, - ить, зацапитца глазом не за што. Сама, нябось, окрутила дурука, вон, какая шустрая! Сама, нябось, татарка и есть!»
А когда московская жена приготовила невиданное здесь блюдо, да стала всех угощать, не только Глаша, но и соседи решили, «шту русского тут ни крышечки нетути!»
А приготовила Евдокия так называемый «чак-чак». Бабы пробовали, запечённые в мёде семечки, соглашались: «укусна, сладка», и тут же опротестовывали: «Не, ето тока мёд переводить! Луччи у тарелочку яго ды и - хлебушком!» Удивила деревенских баб Дуня и домашним жаркое под названием «азу».
– Што еще ето за аза-коза, - посмеивались бабы, - обыкновенное мясо кусочками. Ну, дык, татары есть татары – оны по-своему усё называють!
Так вот, не думая, не гадая, доброжелательная Дуня из Москвы сама себе определила новое имя – кличку: Татарка. Глафира пригласила её к себе с ночевкой. Евдокия запросто согласилась. А поздним вечером, когда утомлённый обрушившейся на него со всех сторон любовью, напичканный разными деревенскими вкусностями, маленький Владик сладко посапывал, две неудачливые, несостоявшиеся жены, опорожнив бутылку лихого первача, дружно, в голос, по-бабьи «зарюли». И плакали-ревели они так громко, что из сеней, из своего чулана прибежал встревоженный Семён.
- Ды што ж вы, девки, одурели?! Малого испужаете со сна!
Но малый, Владик спал счастливым непорочным сном, причмокивая губками. Бедняжки жёны же, выревевшись, выплакав до самого донышка души свою тоску-печаль, дёрнули еще по рюмке, чтобы уж совсем загасить любовный пепел обманувшего костра.
Потом Дуня с Глашей так сдружились, так прониклись пониманием друг к дружке, как будто знались уже очень давно, а не всего одну неделю. Прямо оставайся да живи вместе! Дуня и осталась с сынишкой на некоторое время, чтобы помочь Глаше, свекрови со свёкром в садово-огородных делах.
Приспевала пора копать картошку. Вот тут-то и прикатил главный виновник создавшейся семейной интриги. Да не один! Как именитый заморский султан с новой, теперь третьей женой – «наложницей». Столичная жена Дуня, милая и добродушная, в этот момент проявила характер: ни в какую не шла ночевать к Глаше, оставалась у деда с бабкой, хотя до этого две ночи спала у нее. Туда же было рванула и сама Глаша. На законном основании первой деревенской жены. Отец Семён не пускал её, укорял, «колол глаза» бесстыжестью:
– Неча табе тама делать! Теперя твое дело – сторона! У Дуньки-татарки сын от няго. Хотя, хто их чичас разбереть! А та, другая Глашка – яго жена. Тожа, наверна, по закону, эх! – плюнул Семён в сторону.
– Батя! По какому закону? Ён жа со мной не разводился! У мине жа и свидетельство имеетца!
– Дура ты, дура, Глахвира! – отец злился уже не на шутку. – Ды ён жа огонь и воду прошел, твой Вихтур! У яго етых бумажек на каждую из вас хватить! А еще можеть сказать: потерял. Тут жа новую выпишуть, токо жен новых подавай!
Стушевалась Глаша. Не знает, что делать. И поглядеть охота, и досада душит. На Виктора. Сказать ей хотелось ему: «Ну и што, ты мой крысавчик! Што на што ты променял?! Опять же Глашка и опять жа без детей! Насобирал для свояго хрена усех мастей, усю страну: и татарок, и буряток. Дурак ты, дурак! Знать с рожденья так!»
В те, прежние свои приезды Виктор всегда заскакивал, заходил к Глаше. Застанет её, не застанет; трезвый ли, пьяный, но непременно завернёт к её хате. Сейчас же, конечно, Глаша не ждала его, даже не думала и не надеялась. Какая надежда, если в мишаринской хате сидят ещё две жены, сидят пережидают, кто кого пересидит! Худенькая Дуня-татарка как будто бы забыла об отъезде в столицу. Глаша дивовалась её настырности, упорству.
Колхоз дал несколько дней своим работникам, чтобы управились с картошкой, и теперь до самого вечера целые семейства копошились на личных огородах, копали, убирали «картохи». Глаша таскала плетухи, хваталась со злостью за лопату, подменяя отца, казалось, её не брала никакая усталость. По бабьему беспроводному «телефону» до неё дошла весть: у Мишариных на огороде целая бригада. Работают всей сборной командой: Виктор с двумя бабами, Фёкла с Алёшею, и даже "малай Уладик подбираить картохи". А приморская Глафира Ивановна ходит по огороду царицею, даже плетухи с овощем носит величественно, высоко подняв подбородок. «А можеть ей мешають сиськи – оны у ней как гарбузы!»
После таких слухов Глаша ещё ожесточённей хваталась за работу. Отец ругался: «Ты што, девка? Угомонись! Дай хуть курнуть! Загнала батю как сивого мерина…» Он садился на перевёрнутое ведро, закуривал. Глаша, отчаянно бросив на бурт картофеля пустой мешок, тоже плюхалась, вытянув ноги. И тут к ней подкрадывалась усталость, ноги её начинали гудеть и этот гуд постепенно передавался голове. Она чувствовала, как кровь приливает к лицу, в висках постукивают молоточки. Семён, не выпуская цигарки изо рта, опять продолжал выворачивать черноземные «гнёзда» крупной картошки, но Глаша выбирала клубни уже медленно, с неохотой.
– Заморилася, Глаха? Ну и давай кончать! На севодня хватить! Завтря день будить!
Отец остался в огороде: вилами собирал картофельные «плетки», сбрасывал их в кучу. Постарался было сладить костерок, но сырая ботва не разгоралась. Семён плюнул на это дело и охапками перенес ботву для укрытия бурта.
Нежно-фиолетовые сумерки дарил тёплый осенний вечерок. От курящихся сжигаемых куч картофельной ботвы над огородами, садами, хатами стлались белёсые сладковатые дымки.
И куда девалась у Глаши усталость?! Как и не бывало! Она надела крепдешиновое «в звездочку» платье, которое так любил Виктор, с короткими рукавами-фонариками и шикарнейшей юбкой «солнце-клеш». Бывало крутанётся Глаша в этом платье – и прямо небесный звёздный шатер вспыхнет под ней, а она счастливой улыбкой, солнцем, сверху так и светится! Пока отец «колупался» в огороде, Глаша, всё-таки, собралась к Мишариным. На неё волнами накатывали то страх и волнение, то смелость и отчаянная решимость. Когда отступил приступ страха, она, не мешкая, рванула к приехавшему мужу по-за садами.Соседи в основном ещё копошились в огородах или во дворах, а эта сторона улицы была безлюдна. Не успев пробежать и половину, Глаша будто задохнулась: на неё снова накатила волна стеснения, страха и стыда. Она заволновалась: « Што я, дура, делаю! Зачем мине ето!» И рванула назад. Семён встретил её на крыльце, держа в руках кофту: «На, накрыйся хуть! А то оно уродя тяпло-тяпло, а и не заметишь, как застынешь!»
Глаша обняла отца, всхлипнула: «Спасибо, папка. И правда, я у тибе глумная». Она присела на порожек крыльца, Семён укрыл её плечи вигоневой кофточкой и чтобы дочка не заметила заслезившихся глаз, поспешно утопал в сенцы. Оттуда негромко донеслось: «Посиди, посиди, моя ты болезная. Охолонь, остуди свое сердчушко…»
Уже мягким темным пологом вечер укутал улицу, уже хозяйки закончили свои домашние хлопоты; лишь изредка слышались еще чьи-то окрики, голоса во дворах, припозднившиеся позвякивание вёдер-доёнок, а Глаша всё сидела на крылечке. Думалось: что же сейчас делается в хате Мишариных? Наверное, сели ужинать, уставшие в совместной дружной работе, и, конечно же, забыли про все обиды, про всё… "И совсем-совсем забыли про мине!" - заключительной мыслью мелькнуло у Глаши. И вновь сердце её охватила такая невыносимая тоска, что захотелось убежать куда-нибудь, спрятаться-скрыться. Она подхватилась с порожка и, вдруг, заметила, что к крыльцу кто-то подходит. Сердце бухнуло как в пропасть, ноги подкосились. Глашу качнуло словно пьяную.
Из почти беспросветной черноты сентябрьского вечера выступило кристально-белое пятно. То была рубаха Виктора. Самого же Виктора, смуглого, черноволосого, неразличимого в потёмках Глаша сначала не увидела – перед ней белела лишь его рубашка. Она боялась поднять глаза, вглядеться, боялась ошибиться, что это именно он, именно Виктор пришёл к ней. Всё таки, пришёл!
– Ну, здоровенько, Глаха! Глафира Семёновна! – Виктор крепко обнял её. Она ткнулась губами в его руки - рукава рубахи на них были закатаны до локтей - и втягивала ноздрями такой родной, незабытый, такой дурманящий голову мужской ядрёный запах с примесью здорового пота и ещё чего-то нового, непонятного.
То была примесь другого мира, другой жизни, Глаше неведомой. То был свежий, бодрящий запах морского бриза, запах багульниковых уссурийских сопок, запах приморских туманов с горьковато-солёной примесью рыбацкой путины. То был запах романтичной далекой дали…
И ещё от Виктора приятно пахло одеколоном. «Шипр». Глаша любила этот одеколон и Виктор знал это. На полице (полке) у Глаши всегда стоял флакончик «Шипра». Как напоминание о Викторе. Она вдыхала его аромат и, странное дело, ей не делалось грустно. Наоборот, весело! Иногда она даже «душилась» им, понимая, что это не для женщин, но уж так ей нравился этот запах.
– Ды отпусти ты, шальной! Задушил пряма! Отвернешь мне башку! –с напускной строгостью Глаша кое-как высвободилась из объятий Виктора, а счастливая душа ликовала: пришёл, всё-таки, пришёл!
– Ну, давай хоть поцелуемся! – Виктор не хотел отпускать Глашу от себя, а она увёртывалась, ускользала от него, хотя и укоряла себя мысленно: «Ну чего ты ломаешься как девка?! Ведь ты хочешь, очень хочешь, чтобы он целовал тебя…»
В тёмных сенцах Глаша обвила шею Виктора руками: «Не отпустю! Нынча ты будешь мой! Што хочешь делай!»
Отец, Семён, будто только вчера виделся с зятем-дальневосточником, без всякого удивления буркнул: «Приветствую, зятило!», но когда Глаша стукнула на стол поллитровку самогонки, обрадованно завосклицал:
– Во, ето по-нашенски! Как раз с устатку! Правда, Вихтор? Тожа, наверно, с непривычки заморился. Ну-ка, доча, няси-ка нам груздочков ды рыжечков! Тока-тока усолилися.
Выпив, повеселев, Семён объяснял Виктору:
– Она, Глаха-то моя, ить, зятило, лишняй разок мине не балуить етим самым. Не даеть выпить, ругаетца… Да-а, а нынча такое дело получаетца… - добавил, многозначительно посмотрев на зятя.
Глаша быстренько наметала на стол всякой закуски. На радостях и сама «хватанула» полстакана. Её охватила весёлая бесшабашность; она смеялась и подливала самогонку то удивляющемуся мужу, то обескураженному такой дочкиной переменой отцу. Щёки Глаши горели огнём, а сердце нет-нет да и пощипывало: «уйдеть, скоро встанить и уйдеть!»
Она решила, во что бы то ни стало не отпустить Виктора туда, домой, к тем двум оставшимся женам. Опорожнив поллитровку, мужики заметно захмелели, а Глаша, хряп, опять на стол бутылку. Другую. «Пускай напьетца и не уйдеть!»
Но Виктор пить больше не стал, отказался, упрекнув её:
– Ты что же будешь делать со мной, с пьяным? Какой тебе интерес?
«Табе мой антирес, видать, не понять!» - подумала Глаша и разухабистой молодкой скакнула на казёнку за занавеску. Виктор долго не раздумывал: прыгнул туда же – аж доски заскрипели!
Семён остался за столом один. Сидел осоловевший и счастливый. Потягивал самогонку, захрустывал солёным груздем.Затем он свёртывал газетную цигарку-самокрутку, набивал домашним самосадом-табаком и, покачивая головой, усмехался сам себе: «Ето ж нада! Усё ж таки, прибег! Вот дык Смоль! Вот дык жук!» Спать Семён решил в чулане на топчане, что находился в сенцах, чтобы не мешать своим молодым. За шторкой слышался счастливый смех дочки, опьянённой сегодняшней, такой неожиданной и такой желанной встречей. Этот счастливый смех перекрывал и не мог перекрыть грубоватый мужской шепоток. Семён только что хотел привстать с лавки, чтоб отправиться на покой-ночлег, как широко распахнулась дверь и в хату влетела сватья Фёкла. Без всякого «здравствуй и прощай», она подбежала к ещё неубранному столу, крепко хватив его ладонью:
–Игде оны?
Семён, сонно улыбаясь, глазами показал на казёнку, негромко ответил:
– Вон лежать. Отдыхають.
– И ты, сват, еще лыбишься? Я не знаю, куда глаза скрыть, а табе усё смешочки!
За шторкой, на высоком дощатом помосте близ печки, называемом казёнкой, стояла тишь да гладь – божья благодать. Виктор с Глашей затаились, притихли как нашкодившие дети. Фёкла всё-таки не решилась подойти, заглянуть за шторку. Она с отчаянием налила себе почти полный стакан самогонки, выпила, плюхнувшись на табуретку.
– Уморилися нынча усе, как черти! – уже спокойно произнесла она. – Ноги дажа не держуть. Ну-ка,сват, пол-усадьбы жахнули за один-то раз! А усадьба - почти с гектар! Правда, в этот раз нам с дедом повезло: бог помощничков прислал! – Фёкла, засмеявшись, еще плеснула себе в стакан: а-а, была не была!
– Вот, сватушка, так-та оно будить луччи! Давай-кя с устатку по крышечке выпьем! – оживился и Семён.
– Да ты уж, сват, хорош! С моим дураком уже выпил? – Фёкла говорила намеренно громко, чтобы там, на казёнке, слышали:
– Нет, Сёма, ты скажи, разве ён не дурак?! Если табе нужна наша Глашка, зачем жа ты ещё одну приволок?! Зачем ты ие припёр из такэй-та дали далёкой?! Нет, вум у яго есть? Нету! Усе у деревни так и думають, шту ён у нас с дуринкой! Мало того, чичас две яго бабы у мине сидять, рявуть у три ручья, а ён усвистал, соловей залетнай, к своей незабуваемой пташке-Глашке, – раскрасневшаяся Фёкла спрашивала Семёна, дёргая его за руки, и тут же сама себе отвечала.
– А што, Хвяклух, обои бабы рявуть? И московская тожа? – поднял заинтересованно голову Семён.
– Ды нет! Московская так, чуть-чуть глаза смочила, а ета, с моря-окияну Глашка, Глахвира Ивановна, крепка убиваетца!
– Ну и правильна! Чаго московской убиватца, она, нябось, рада, шту Вихтур с моей Глахой. Знаешь, как оны подружилися! Оны чичас уместя пойдуть против етой заморской Глахи. Надо ж такому быть, штуба издаля припереть опять жа Глашку! – Семён даже протрезвел от узумления.
– Ну, а мине што делать? Как у хату зайтить без яго? – всплёскивала Фёкла руками, во все глаза глазея на казёнку. – Головушка моя горькия! И у кого жа ён у нас такой-та?! Сроду никого не было с холминкой, а етот…
На казёнке по-прежнему царило затишье. Притаившиеся влюблённые, как мальчик с девочкой, наверняка замерли в ожидании бестактного вмешательства простоватой бойкой матери. Но Фёкла хоть и была простой деревенской бабой, хоть и метала искры из глаз на шторку-укрытие, хоть и орала громко, во всеуслышание – женским материнским чутьем понимала, что никак нельзя сейчас нарушить их встречу, их свидание, их любовь. Они были дороги ей – свои, родные и, может быть, случилось это у них в самый последний раз…
Свидетельство о публикации №224060100995