Этьен Марсель, или Эпоха катастроф. Ч. 2, гл. 28

Глава двадцать восьмая. Десятый псалом Давида

В 1357 году в политической жизни произошло много событий, но неизмеримо больше — в частной жизни обитателей королевства. Одно из них, сугубо личное, не имело ни малейшего отношения к политике, однако довольно любопытно. Общественный переписчик и нотариус Николя Фламель, двадцати семи лет, занятый исполнением документов на заказ и копированием книг, по совместительству букинист, проживавший с коллегами по корпорации писарей в квартале между Шатле и Гревской площадью, именно в том самом году приобрёл за два золотых старинную и очень красивую, но совершенно непонятную книгу с картинками и текстами на латыни и на древнееврейском. Это было пособие по алхимии, брошенное каким-то кабалистом в покинутом жилище во время очередного изгнания иудеев из Франции. Потребовались многие годы, наполненные трудами и приключениями, со знаменательными встречами и паломничеством за Пиренеи к мощам святого Иакова, прежде чем Николя сумел овладеть методикой. Но она позволила ему получать золото в неограниченных количествах из неблагородных металлов и к тому же стать физически бессмертным, так что он, конечно, жив и поныне, но под другим именем: непорядок, если один и тот же человек мозолит глаза окружающим семьсот лет подряд.

Но хотя в Париже существует достопримечательность «дом Николя Фламеля», самое старое целиком сохранившееся жилое здание — один из приютов, построенных на его деньги, добытые алхимически, тем не менее исследователи сомневаются, что Николя действительно был алхимиком, а приписываемые ему трактаты, как полагают, созданы двумя столетиями позднее автором, прикрывшимся именем известного благотворителя. Так или иначе, реальное или вымышленное, судьбоносное событие случилось в 1357 году.

В том же голу, в конце сентября, в личной жизни другого человека тоже произошло важное событие. Но вот его значение в развитии политической драмы трудно переоценить. У дофины Жанны, супруги дофина Шарля, родилась дочь, которую тоже назвали Жанной. Не мальчик, конечно, не будущий король, но всё же первенец. За продолжением, как говорится, дело не станет. Обе стороны конфликта — дофин, вконец обнищавший по королевским понятиям, и парижский эшевенаж во главе с Марселем, в противостоянии дофину выглядевший мятежной группировкой, восприняли радостное событие как повод к примирению и вступили в переговоры.

Последовательность встречных шагов была примерно такой: дофин запросил парижан, может ли он, вернувшись в столицу, рассчитывать на уважение и почести, которые ему причитаются. Иными словами, чтобы январские эксцессы не повторялись. Этьен немедленно и с готовностью это гарантировал. Сверх того, понимая недосказанное, пообещал «зело большую подпору», то есть деньги из городской казны. Тогда дофин выставил условия политические: чтобы не возникали вновь никакие «генеральные реформаторы», чтобы не тревожили больше чиновников, восстановленных на своих постах, и чтобы не звучали просьбы освободить короля Наварры, равно и не предпринимались действия в этом направлении. Марсель такие обязательства дал. Попросил только, чтобы дофин разослал приглашения двум-трём десяткам городов прислать делегатов в Париж для обсуждения насущных дел, в частности, финансовых, что немаловажно было и для дофина. Речь шла не о военной субсидии, на которой поставили крест, и не о собрании трёх сословий: только горожане, причём по своим узко сословным делам. Не побуждал ли Этьен дофина начать реализацию заветного проекта — федерации городов Лангедойля? Шарль ответил согласием, письма адресатам ушли, но не двадцати-тридцати, а семидесяти: количество откорректировали в рабочем порядке.

Могло сложиться впечатление, что дофин вышел из противостояния победителем: он ставил условия, парижане на всё соглашались. Хронисты, однако, усматривают подвох: Марсель дал обещания, которые не собирался выполнять, то есть обманул дофина. Но так ли это? Обман видят в том, что в Париж съехались представители втрое большего числа городов, чем запрашивал купеческий старшина. Но ведь дофин подписывал семьдесят приглашений собственноручно. А два поставленных им условия соблюдались неукоснительно: реформаторская комиссия осталась в прошлом, чиновников никто не пытался вновь сместить. Обещанную «подпору» Этьен выделил, сумма неизвестна, но, вероятно, она не покрывала расходов на жалованья служащим администрации и двора, так что в созыве буржуа как можно большего числа провинциальных городов у дофина, кажется, был свой интерес.

Оставался вопрос о Наваррце. Но и тут, независимо ни от каких тайных решений, о которых можно лишь догадываться, соглашение выполнялось. Хотя парижане, несомненно, желали освобождения узника, тему не поднимали, изготовить фальшивый приказ с печатью после возвращения дофина не было технической возможности и никаких насильственных действий с участием парижских ополченцев не предпринималось. Да и отпала после примирения нужда заполучить в лице Наваррского орудие против недругов парижан. В общем, Этьен купеческое слово сдержал, а если что и могло произойти, то без его прямого участия.

В начале октября дофин был уже в своей столице. Он вступил в неё первого числа, в воскресенье, встреченный купеческим старшиной, эшевенами и главами цехов — вероятно, все в парадных мантиях. Епископ Парижский Жан де Мёлан, бывший реформатор, присоединился к дофину ещё в августе и, скорее всего, ехал в его свите. На улицах, как всегда в таких случаях, толпился народ, обступая кортеж. Ликовал ли он? Наверняка. Появление на свет малютки Жанны не могло не умилять чувствительные сердца, а то была эпоха бурного проявления чувств. Кроме того, мир и согласие лучше, чем гражданская война. Но можно также предположить, учитывая нрав парижан, что острословы отпускали шуточки: птичке насыпали зёрнышек, она прилетела их поклевать — и очутилась в клеточке. По выражению Жозефа Ноде, «дофин возвратился в свою столицу, или, скорее, предался снова своим врагам». В знак примирения парижане установили в Нотр-Дам свечу, горевшую днём и ночью, и была эта свеча высотой с башню. Возможно, не преувеличение.

Между тем, откликнувшись на приглашение дофина, инициированное Марселем, делегаты добрых городов съезжались в Париж. И тут дофина ожидал сюрприз, спонтанный или запрограммированный: горожане отказались совещаться и принимать какие-либо решения без духовенства и дворянства, сославшись на то, что их сепаратные постановления не будут иметь законной силы. Иначе говоря, они потребовали созыва Штатов. Дофин, крайне нуждавшийся в деньгах, уступил, и 15 октября грамоты прелатам и баронам, а также и новые приглашения горожанам были разосланы. Давая три недели на то, чтобы повестки дошли, на избрание делегатов, на сборы и дорогу, открытие ассамблеи сословий Лангедойля назначили на 7 ноября. При этом в процедуре приглашения присутствовала деталь, беспрецедентная в истории, с исключительной резкостью очертившая ситуацию двоевластия в королевстве. В этот момент дофин, мнимый победитель, потерпел поражение. Дело было не в факте возобновления работы Штатов, а в том, что каждый адресат получил сразу две повестки: от дофина Вьеннского, герцога Нормандского Шарля, наместника короля, и от Этьена Марселя, купеческого старшины Парижа. Почему, зачем? Затем, что и герцог, и старшина хотели, чтобы ассамблея состоялась, но повесток только от дофина было недостаточно. Многие городские советы, получив письмо дофина, могли заподозрить, что их делегатов вынудят принять контрреформаторские решения под давлением дворян, которые, как всем уже было известно, отступились от дела реформ. И не прислали бы делегатов или отозвали тех, кто уже находился в Париже, прибыв на совещание семидесяти городов. Получение дублирующей повестки от Этьена Марселя убеждало их, что всё происходит с его одобрения. То же относилось и к части духовенства и дворян, кто не желал стать могильщиками вдохновившего их реформаторского проекта.

Два веера приглашений свидетельствовали о согласии между герцогом и прево. Но не только. Документально, юридически значимо фиксировался целый ряд фактов. За Этьеном тем самым признавалась власть, равная власти наместника пленённого короля, то есть временного монарха. Неопределённое положение самого решительного лидера реформаторского, народного по сути, одновременно революционного и консервативного движения легитимировалось. Январский мятеж автоматически переквалифицировался в правомерное сопротивление незаконным действиям представителей власти. Кроме того, делегаты провинций, нестойких в защите дела Штатов, которое вначале горячо поддерживали, съезжаясь по призыву купеческого старшины Парижа, как бы приносили публичное покаяние в своём отступничестве. Дофин при этом оказывался повязанным с теми, кому совсем недавно предлагал не лезть в политику, а следить за порядком на парижском рынке.
 
Октябрь. Месяц примирения, таковым лишь казался. Два Больших Совета продолжали действовать порознь, но теперь оба находились в Париже. Вокруг дофина оставались те, кто был с ним уже в конце лета: Жан де Кран, Гийом Флот, граф де Руси, Жан де Дорман, недавно назначенный канцлером Нормандии, несколько епископов, исключая отщепенца обоих лагерей епископа Ланского, остававшегося в своей епархии. Сохранился и другой Совет, не покидавший Парижа. Здесь заметной фигурой был Жан де Пикиньи в компании нескольких дворян и адвокатов — горячих приверженцев февральско-мартовских Штатов. Одним из новых лиц стал брат казнённого графа д’Аркура Луи. Можно сказать, что за этим Советом с самого начала стоял Этьен Марсель, хотя в его состав не входил, не желая занимать государственный пост и дорожа своим торговым делом, несовместимым, по мартовскому ордонансу, с госслужбой. Любопытно, что оба Совета намеревались править от имени, выражаясь языком официальных документов, «Шарля, старшего сына короля и его наместника, герцога Нормандского и дофина Вьеннского». К сожалению, как раз отсутствие документов той поры не позволяет историкам судить о степени напряжения между двумя высшими органами.

С середины октября, когда пошёл, так сказать, обратный отсчёт до открытия Штатов, при видимом затишье шла активная деятельность за кулисами двух группировок. Совещался, конечно, и «тайный совет» Этьена Марселя. Вероятно, одним из результатов подспудных консультаций в реформаторском лагере была просьба к дофину пригласить в Париж епископа Ланского. Реформаторы простили его шатания, имевшие, очевидно, благую цель: не выпускать юного герцога из-под своего влияния, что, однако, епископу не удалось. Лекок для виду поартачился, но, конечно, был счастлив снова окунуться в стихию интриг. Прибыв в Париж, он занял место в Совете — в том, где сосредоточились «люди марта». Марсель получил подле себя ценного соратника и консультанта, притом по-прежнему вхожего к дофину.

И вот, строго по намеченному, во вторник 7 ноября Штаты, то есть Генеральные Штаты Лангедойля, открылись. Менее многочисленные, по оценке официального хрониста д’Оржемона, чем в достопамятном феврале, — то ли из-за усталости от политической чехарды, то ли из-за неприятия явно неискреннего примирения, — делегаты заседали, как и раньше, у кордельеров, то есть в монастыре францисканцев на левом берегу, но какие-то собрания проходили в Большой палате Парламента, судебную сессию которого из-за этого пришлось отсрочить. О том, кто выступал на открытии и какие дебаты шли в первые дни, сведений у исследователей нет. Впрочем, важно ли это в свете того, что случилось уже через два дня?

Сир де Пикиньи, убеждённый наваррец, активный член парижских советов тайных и явных, с небольшим отрядом прибыл в Амьен, самый дружественный парижанам город Пикардии, и призвал жителей, в строгом соответствии со статьёй Великого ордонанса, оказать вооружённое сопротивление беззаконию, то есть незаконному содержанию в заключении короля Наварры. Мобилизованная таким образом группа буржуа, погрузив на телеги приставные лестницы для штурма крепостных стен и совершив большой, в полтора десятка льё, переход в северо-восточном направлении, пересекла границу имперского графства Эно, или Геннегау, и там, у самой границы, оказалась под стенами замка Арлё. Это произошло ночью с 8 на 9 ноября. Комендант французского, ибо замок принадлежал королю Франции, гарнизона крепко спал, пробудился слишком поздно и не успел дать надлежащих команд. Не углубила ли его сон толика золотых монет, история умалчивает. Штурм прошёл успешно, Шарль Наваррский был освобождён. Разумеется, объятия с сиром де Пикиньи, слёзы.

Весть о событии, доскакав до Парижа в сумках для донесений, притороченных к сёдлам гонцов, по словам историка Столетней войны Жана Фавье, «разом опрокинула шахматную доску». Сам Наваррец, однако, в Париж не спешил. Во-первых, надо было восстановиться после девятнадцати месяцев тюрьмы, неважно, проходили они в тяжёлых либо в привилегированных условиях, о чём есть разные мнения, притом что строгость режима могла меняться. Во-вторых, любой сколько-нибудь значительный воинский отряд, исполняя приказ дофина, его Совета или вельмож, преданных королю Жану, мог перехватить кортеж принца в пути и водворить беглого заключённого на место, а в случае жаркой стычки даже и случайно лишить жизни. Требовалась определённая легализация освобождения.
Пока что Шарль со своими освободителями добрался до Амьена, города, проявившего себя поддержкой Штатов и их начинаний. Неудивительно, что горожане встретили принца восторженно, муниципалитет присвоил ему звание почётного буржуа. Его приверженец каноник Ги Кьере, сын родственницы д’Аркуров и брат морского военачальника адмирала Ангеррана Кьере, назначенного Штатами, одного из членов Большого Совета, не примкнувших летом к дофину, предложил Наваррцу пожить у него на полном обеспечении, чем Шарль и пользовался недели две, пока не пришло время пуститься в дорогу.

С самого начала Шарль взял царственный тон: распорядился, словно обладая правами государя, выпустить из тюрем заключённых в ознаменование собственного освобождения. Теперь-то он хорошо понимал узников. Городские власти известили жителей Амьена, что король Наварры желает перед ними выступить, и он при большом стечении народа произнёс речь, или, как тогда говорили, «проповедь». Растрогав горожан описанием своих страданий и скорби по казнённым товарищам, Шарль донёс до слушателей то, что хотел утвердить в их головах: свои права на огромное и богатое графство Шампань, отнятое у его матери и обещанное ему тестем, королём Жаном. Но не только это. Важнее был намёк относительно прав на корону Франции: у него их больше, чем у короля Англии. Ловкий дуплет: заронить сомнения в законности династии Валуа, не заявляя открыто претензий на трон, — и одновременно подчеркнуть свою готовность возглавить оборону против англичан, изрядно досаждавших жителям французского Севера.

Не пренебрёг Шарль и информационной поддержкой своего освобождения: разослал письма, размноженные с несомненным усердием переписчиками, во многие добрые города, извещая о счастливом «отбытии из мрачной темницы», в которую был «гнусно заточён». Отписал и некоторым государям, но в более изящной манере. Графа Савойского, например, известил, что, благодаря Господу и добрым друзьям, «вышел оттуда, где пребывал, не испросив разрешения у своего хозяина, девятого дня ноября месяца, в добром здравии».

Долго оставаться в Амьене, под защитой добрых друзей, в планы Наваррца, понятно, не входило: целью был Париж. Доехать до него верхом, преодолев тридцать льё строго на юг, на полуденное солнце, без спешки можно было дня за четыре, но статус королевского заключённого, освобождённого без приказа короля, да ещё насильственно, создавал риски. Без юридического подкрепления своего положения Шарль не чувствовал себя победителем, не мог властно заявить претензии. Чтобы смело отправиться в путь, нужен был документ: охранная грамота.

В Париже о ней начали хлопотать, едва пришла радостная весть. Совет при дофине собрался незамедлительно, как, разумеется, и параллельный Совет. Следствием кардинального изменения ситуации стало их фактическое объединение. Осуществилось оно в лице епископа Ланского, который без стеснения, ему вообще несвойственного, вновь оказался подле монсеньора герцога Нормандского, наделяя его добрыми советами. В данном случае он настоятельно советовал отослать незаконно освобождённому узнику требуемое свидетельство, гарантировавшее ему безопасность и возможность приехать в Париж. Преследуя собственные цели, епископ при этом предлагал решение единственно разумное и с точки зрения обстановки в столице. Сенсация всегда порождает эйфорию. Даже если новость плохая — всё равно в первую секунду весело до головокружения: вот те на! Что же теперь будет? А тут случилось то, о чём долгие месяцы мечтали, спорили в тавернах, в лавках, на перекрёстках. Разочаровать народ, помешав лицезреть легендарного героя, было чревато взрывом. Но дофин, вследствие политической неопытности и юношеского упрямства или же оглядываясь на ортодоксов-законников в своём Совете, решительно воспротивился выдаче документа. Лекоку и присоединившемуся к его ходатайствам Марселю он с суровостью отвечал, что дружба его зятя Наваррского не менее опасна, чем его угрозы. Примирение между ними невозможно. Вероятно, дофин к этому времени полностью проникся чувствами отца.

Чтобы сломить его непреклонность, требовалось какое-то мощное средство, и оно тут же обнаружилось. Прослышав о чудесном избавлении дорогого брата и племянника, в Париж из Мелёна устремились вдовствующие королевы, Бланш и Жанна. Мог ли юноша противостоять натиску двух дам, одна из которых была воплощением красоты и ума, а другая, старшая, хранительницей великих традиций? И в Амьен отправились с почётной миссией поднести драгоценный документ высокому адресату эшевен Шарль Туссак, надёжный наваррец, и амьенский каноник Матьё де Пикиньи, родной брат доблестного освободителя, находившийся в Париже, вероятно, в качестве связного. Надо полагать, с вооружённой охраной: по дорогам повсеместно разгуливали банды безработных наёмников и англичан, пристрастившихся грабить французов. В грамоте дофин дозволял «дорогому кузену» приехать в Париж в сопровождении «стольких и таких людей, каких он пожелает, вооружённых или по-другому». Более того, Наваррцу гарантировалось сохранение свободы, что бы он и его друзья ни сделали и что бы они ни могли сделать ещё. Чувствовалась рука юриста, водившая рукой монсеньора.

В среду 29 ноября, с утра, гонцы известили парижан, что кортеж приближается. Навстречу, до самого монастыря Сен-Дени в двух льё к северу от одноимённых городских ворот, вышла толпа народа, впереди — епископ Парижский Жан де Мёлан, купеческий старшина Этьен Марсель с эшевенами и двумя сотнями бойцов его гвардии, все при оружии, за ними главы ремесленных цехов и торговых гильдий, светила университетской учёности. Всё как положено при встрече монарха или принцев королевской крови, по ритуалу, но тут радость была как никогда искренней и выплёскивалась через край. Отсутствовал лишь один важный человек — герцог Нормандский, дофин Вьеннский. Может быть, ждал дорогого зятя в Лувре или в Пале? Нет, не ждал. Фруассар ошибался, упоминая о его участии в церемонии. Не пожелал дофин видеть Наваррского ни в тот день, ни на следующий, взяв триумфатора под дистанционный контроль: поручил наблюдателям, возможно, подведомственным Роберу де Лорри, следить за перемещениями и действиями недавнего узника. Дофину, полагают историки, нестерпимо было стать очевидцем небывалого народного энтузиазма по отношению к тому, кто во всех своих проявлениях олицетворял угрозу. Так, именно так он себя настраивал уже давно.
 
Но был ли энтузиазм всеохватным? Жителям столицы высказывать скепсис к Наваррцу становилось небезопасным, но иногородние делегаты ноябрьских Штатов могли позволить себе открытое проявление чувств. Как только стало известно, что охранное свидетельство выдано, часть делегатов покинула Париж. Это были не дворяне, не люди церкви, а представители добрых, то есть принадлежавших королевскому домену, городов Шампани и Бургундии. Раймон Казель дал объяснение странному факту географической избирательности. Почему буржуа не только Парижа, но и городов к западу и к северу от него любили Шарля д’Эврё, а те, кто к востоку, — не шибко?

Многое определяли реки, речные торговые пути — маршруты тех самых старинных купцов-водников, которые подчинили некогда структурам своей ганзы ремёсла и торговлю Парижа. Маршруты эти пролегали по Сене и ей притокам, а двигаясь по Уазе на север и разгрузив суда в верхнем течении, легко было довезти уже сухопутным путём, а частью и по рекам, товары до городов Пикардии, Артуа и Фландрии. Шли грузы и в противоположном направлении. Важный северный отрезок водной магистрали представляла собой Сомма, совсем близко подходившая к верхней Уазе. Амьен, Аррас, Лан, Лилль, Ипр находились с парижскими коммерсантами в тесных деловых связях. Для них свобода судоходства тоже была жизненно важна. А через устье Сены, её эстуарий, то есть глубоко вдававшийся в сушу залив, размытый приливами, открывался простор торговле морской, прежде всего с северными княжествами Империи и вольными городами вплоть до Балтики. Потребность в свободе судоходства стала мощным фактором сближения: буржуа Парижа и Руана, в прежние времена соперничавшие, давно уже союзники. То же можно сказать и о других городах обширного северо-западного сектора.

Другое дело восток, Шампань, которая вошла в состав королевского домена сравнительно недавно, когда Филипп Красивый, тогда ещё наследник престола, женился на Жанне, наследнице сразу трёх владений, разделённых большими пространствами, и принял звучный титул «короля Наварры, графа Шампани и Бри». Кстати, по этой причине Шарль Наваррский считал Шампань, а также Бри, область в самом сердце Франции, чуть восточнее Парижа, несправедливо отнятыми у него династией Валуа. У жителей Шампани, дворян и буржуа. Сохранилась самоидентичность «мы шампанцы», то есть вовсе не французы, которые есть только в Иль-де-Франс, и всю первую половину века между шампанцами и парижанами не утихали распри. И хотя по землям Шампани протекали и Сена, и Марна, торговля не успела сгладить неприязнь. Нынешнего короля Наварры как прямого наследника Филиппа Красивого, навязанного им в государи чужака, они тоже не жаловали. Бургундия примыкала к Шампани с юга и не была речным краем, связи оставались по старинке локальными, сухопутными, заботы парижских торговцев не волновали, а чувства парижан не находили отклика: здесь тоже жили «мы бургундцы».

Но почему так трепетно относились к Наваррцу парижские и союзные им буржуа? Дело в том, что политические симпатии были неотделимы от коммерческих интересов. Шарль д’Эврё, располагая резиденцией в городе Мант, где он часто проводил время, в десяти льё от Парижа вниз по Сене, держал ключи от речной торговли, а по сути, от торговли Парижа и связанных с ним городов вообще. Дружить с ним имело смысл, вражда обернулась бы катастрофой: он мог просто запереть Сену. И хотя его брат Филипп в союзе с англичанами, отряды которых, несмотря на перемирие, продолжали войну в частном порядке, свирепствовал как раз на землях к западу от столицы, парижские буржуа понимали, что если не поддержать Шарля Наваррского, может быть гораздо хуже. Так что сентиментальные чувства к несчастному узнику смешивались и с надеждой на умиротворение наваррских банд, и с известным парадоксальным «синдромом заложников».

Насколько чувствительной была для всех проблема свободного судоходства, свидетельствует единство обоих лагерей, сторонников как Валуа, так и Наварры, в противодействии англичанам в их попытках запереть Сену с моря, в эстуарии. Проникая из Бретани, где не прекращались боевые действия, англичане вольготно чувствовали себя по всей Нижней Нормандии. Но пагубность для собственного благополучия отторжения герцогства от Франции понимали и мятежные нормандские бароны, неприязнь которых относилась к царствующей династии, но не к французскому королевству. Когда крупный английский отряд овладел городом Онфлёр на южном берегу эстуария, наваррец Луи д’Аркур, брат казнённого королём графа, объединил силы с верным дофину маршалом Нормандии Робером де Клермоном, который в прошлом году разгромил и ликвидировал дядю д’Аркура, старого Жоффруа. Их войско атаковало англичан с суши, а адмирал Ангерран Кьере, пользовавшийся доверием реформаторов, брат каноника, приютившего освобождённого Наваррца, блокировал неприятеля с моря. Объединились, на время отложив раздоры. Все чувствовали серьёзность угрозы. Военачальники в ту осень и в начале зимы, выполнив очередное боевое задание, ненадолго возвращались в Париж, участвуя в работе единого теперь Большого Совета.
 
Появление на политической и военной сцене короля Наварры могло в корне изменить ситуацию, но в какую сторону? Наверно, не было никого, кто не следил бы напряжённо за происходившим в те дни в Париже — с оптимизмом или с опасениями.

Шарль д’Эврё совершил триумфальный въезд в столицу через северные ворота Сен-Дени в предвечерний час предпоследнего дня осени. К его свите, ещё по дороге из Амьена пополнившейся именитыми дворянами, присоединились встречавшие, и блестящая кавалькада, прокладывая себе путь среди ликующих парижан, проследовала по Сен-Дени, главной улице правого берега, Города с большой буквы, разделявшей его пополам, миновала Сену через Большой мост, пересекла остров Сите и по Малому мосту достигла левого берега, пересекла и его по средней линии, большой мощёной улице Сен-Жак, и через одноимённые ворота выехала за городскую стену, в поля. Здесь, в аббатстве Сен-Жермен-де-Пре, что и означает «в полях» или «в лугах», мужском монастыре с восьмисотлетней к тому времени историей и древнейшей церковью романского стиля, королю Наварры устроили временную резиденцию. Можно допустить, выбор места, предполагавший проезд до него через весь город, представлял собой продуманную, говоря по-современному, пиар-акцию.

Явно было согласовано с городским руководством и то, что произойдёт на следующий день: принц изъявил желание выступить перед народом с речью, притом с самого утра, так что наверняка уже в день его вступления в Париж Этьен Марсель оповещал парижан через свою оперативную вертикаль — квартальных, пятидесятников, десятников — о времени и месте сбора. Место напрашивалось само собой: те самые «поля», луговина у стен аббатства, Пре-о-Клер — «луг просвещённых», именовавшийся, вероятно, как признание грамотности здешней братии. Издавна здесь проводились рыцарские ристалища, а к монастырской стене примыкал, возвышаясь над полем, помост, иначе говоря, трибуна, которую занимал король, когда хотел понаблюдать за поединками. Весьма удобное место для митингов и митинговых ораторов, но кто бы мог подумать, что такие времена настанут?

Народ начал собираться, едва забрезжило позднее ноябрьское утро, или даже затемно. Хронисты сходятся на том, что было не менее десяти тысяч людей всякого рода — состоятельных буржуа, священников, прочих клириков, в частности, университетских преподавателей и школяров, то есть студентов, делегатов городов, не покинувших Париж, но более всего ремесленников и мелких торговцев. Присутствовал, конечно, и «тёмный элемент», кого массовые мероприятия вдохновляют поупражняться в воровском ремесле. Как пишет хронист, «около первого часа», или «часа примы», на трибуну взошёл Шарль Наваррский, встреченный долго не смолкавшей овацией.
 
Выражение «час примы», «первый час» применительно к раннему утру кажется странным и требует пояснений. Четырнадцатый век был переходным от господствовавшего веками «времени Церкви» к «времени купцов», привычного для последующей эпохи вплоть до современности. Огромное большинство — крестьяне, мелкий люд городов, монахи — жили по старинке, по распорядку, установленному ежедневными церковными, в частности, монастырскими службами. О наступлении очередного часа население оповещал колокол приходской церкви. Древний двенадцатеричный счёт определил деление светлого, дневного времени на двенадцать примерно равных отрезков. Ночных было четыре, и они задавали смену дежурных в монастыре и ночных дозорных в городе. Появление утреннего света, встречаемое ударами колокола, называлось «примой» — первым каноническим часом, хотя мы бы нынче скорее назвали его «нулевым». По прошествии трёх часовых отрезков — весной и осенью это по-нашему в девять утра — колокол возвещал терцию, третий час, около полудня — сексту, шестой час, затем, через три условных часа, когда солнце начинало клониться к закату, — нону, девятый час, а закат был временем вечерни, последней дневной службы. Ночью монахов периодически будили для ночных служб, но мирян это не касалось, хотя колокол они слышали и могли ориентироваться в тёмном времени суток.
 
Париж расположен в относительно высоких широтах — для сравнения, на широте, где сблизились Волга и Дон, — и продолжительность светлого времени летом и зимой сильно различается. Различалась и длительность отрезков, называвшихся часами. Менялось, естественно, и время первого часа. 30 ноября, когда Шарль д’Эврё выступал перед народом, за три недели до зимнего солнцестояния по юлианскому календарю, а в пересчёте на позднейший григорианский — всего за две недели до реально самого короткого дня, светало поздно, так что упомянутый в летописях «первый час» соответствовал примерно восьми утра.

Интересный вопрос: а какие существовали устройства для измерения времени? Популярны в быту были песочные часы, в пособии по домоводству для парижских хозяек приводился рецепт изготовления соответствующего песка. Водяные часы, клепсидра, — время, капавшее из сосуда, — тоже исправно работали, применение же солнечных часов ограничивали вполне понятные факторы. Появились уже и механические, колёсные часы с гирьками, но столь сложный и дорогой механизм устанавливали у себя дома только люди богатые. Мог ли позволить себе такую роскошь Этьен Марсель? Вероятно. «Время купцов», делившее сутки на двадцать четыре строго равные части независимо от света и тьмы, заявило свои права. Ещё сорок лет назад механические часы установили на башне ратуши в нормандском городе Кан. В Париже общественных башенных часов пока не было.
 
Что же услышали парижане от вернувшегося едва ли не из потустороннего мира? Содержание речи излагают все без исключения хронисты, и все отмечают её продолжительность: начав в утренних сумерках, принц закончил, вероятно, к шестому каноническому часу или даже к девятому. Как пишет монах-летописец из Сен-Дени, «зело долго проповедовал, и так долго, что обедали по Парижу, когда он прекратил». Что значит — «проповедовал»? В то время культура политических выступлений перед народом только складывалась, не устоялись и термины. Зато церковная проповедь была знакома каждому. Впрочем, речь Шарля Наваррского действительно напоминала проповедь обилием библейских примеров и цитат, произнесённых на образцовой латыни, что обличало образованность оратора на фоне множества полуграмотных сеньоров и не могло не тронуть сердца университетской публики, то бишь интеллигенции. Длительность выступления была беспримерной: лишь столетия спустя деятели Конвента, а позднее революционные вожди двадцатого века введут в политический обиход подобные шоу.

Что касается общих характеристик сказанного Наваррцем, хроники сходятся на отсутствии прямых нападок на власть, никто из власть имущих персонально не упоминался. Между тем утверждают, что он сеял своё злословие, говоря о «вещах бесчестных и гадких обиняками». Тут чувствуется и собственное политическое чутьё, и влияние опытного юридического консультанта. Содержание речи позволяет ощутить дух эпохи, понять, что воспламеняло парижан.

Следуя обычаю церковных проповедников, Шарль выбрал в качестве темы фрагмент Священного Писания — десятый псалом Давида. Он полагал, что этот текст более всего соответствует его личным обстоятельствам и общественной ситуации. Десятый псалом — грозный. Он о возмездии неправедным, притесняющим праведных, но те должны быть готовы претерпеть испытания, уповая на Господа. «Господь испытует праведного, а нечестивого и любящего насилие ненавидит душа Его. Дождём прольёт Он на нечестивых горящие угли, огонь и серу; и палящий ветер — их доля из чаши. Ибо Господь праведен, любит правду; лице Его видит праведника». С этих заключительных слов псалма оратор и начал «проповедь»: «Юстус Доминус, эт юстициас дилексит, ректи видебунт вультум эйус».

Какого же праведника увидал Господь пред лицем Своим? Разумеется, Шарля д’Эврё, что понятно всем, но принц искусно увязал личные страдания с бедствиями, затронувшими все сословия. Длиннейшей фразой, на одном дыхании, эти бедствия перечислены. Повинны в них сильные мира, которые вопиющие злоупотребления возвели в право. С французами они привыкли обращаться как с крепостными, не обладающими ничем, не располагающими даже самими собой. Бездумно расточали жизни рыцарей и буржуа в постыдных сражениях, а народные богатства в удовольствиях и празднествах, вместо того чтобы разумными распоряжениями пресекать происки врага, которого гордыня и честолюбие некоторых привлекли на французскую землю. Стоны страждущих называли бунтом, а за сострадание им карали. И в те недавние времена позволительно было праведному усомниться в промысле Господнем, а нечестивому возгордиться безнаказанностью, не опасаясь мщения небес. Но оно разразилось. Те, кто мучил, бесчестил, ввергал в тюрьмы, узнали позор, изгнание, пленение. Те же, кто любит справедливость и желает только блага Франции, могут говорить свободно и предаться жару своего рвения, не боясь гонителей.

Надо полагать. в газетных отчётах грядущих времён в этом месте в скобках следовала бы ремарка: «Бурные, продолжительные аплодисменты». Слушатели поняли, на какую высочайшую персону, её приближённых и их злоключения намекал оратор.

Далее последовали объяснения в пылкой любви к парижанам, которые заперли свои сердца перед клеветой и сумели оценить то доброе, что говорящий если и не успел, то намеревался совершить для Франции и для парижан. Их уважение было для него утешением в печалях, лучшей наградой за труды, единственным наслаждением. И он перечислил благие дела, которые творил для людей: кого-то спас от долговой тюрьмы, грозившей как следствие всеобщей нищеты; чью-то честь и свободу защитил от наветов; кого-то поддержал на занимаемом посту, с которого пыталась согнать интрига. Обзор завершался испытанным ораторским приёмом: если в этом многолюдном собрании найдётся хоть один, кто скажет, что Шарль д’Эврё злоупотреблял преимуществами рождения и титулов или же не воспользовался ими, чтобы остановить зло или укрепить того, кому мог помочь, — пусть покажется и пусть обвинит!

Тут в речи предполагалась пауза, которая и наступила. Желающих обвинить не обнаружилось, зато здесь и там нашлись те, кто с горячностью стал делиться с соседями по толпе воспоминаниями: как мессир Шарль спас от преследований за долги ломбардцам; как заставил вернуть отнятое королевскими чиновниками у родственников в деревне по праву реквизиции; с какой отвагой порицал мутации монеты; как обуздывал свирепость сборщиков габели и прочих налоговиков; кто-то слышал от южан, как достойно принц проявил себя во время недолгого наместничества в Лангедоке. Нельзя исключить, что этот живой ковёр, сотканный из мемуаристов и доверчивых слушателей, создала технология расстановки в толпе людей, проинструктированных и даже оплаченных купеческим прево или, скорее, эшевеном Туссаком, верным наваррцем. Такая технология не была новинкой и позднее применялась неоднократно и неоспоримо.

В следующей части «проповеди» Шарль изобразил себя защитником не только простых людей, но и дворянства. Чтобы подчеркнуть своё бескорыстие и послушание, начал с ебя и предков, которых незаконно лишили прав на область Бри и на Шампань, несмотря на обещания и договоры. Эти обманы, увёртки, унижения затрагивали его честь и интересы сыновей, которые у него, Бог даст, родятся. Но он бы стерпел! Однако зло касалось не только его семьи. Мог ли он, принц королевской крови и король не только по званию, но и по чувствам, видеть без отвращения, как иноземцы привозят во Францию свой позор и свою низость, завладевают апанажами и доменами, ущемляя дворян французских и намереваясь господствовать над ними как завоеватели? Все подступы к трону загородила интрига, ответом на просьбы, жалобы, крики были грубый отказ и оскорбления. И тогда негодование не смогло больше сдерживаться. Не останавливаемый страхом перед властью, грозной ко всему ей неугодному, мститель за несправедливость и освободитель доброго народа, стальной клинок поразил тех, кто ставил себя выше закона.

Все, конечно, поняли, что это было самооправдание за расправу над Карлосом де ла Серда. Тут, коль скоро речь зашла о законе, Наваррец сформулировал своё кредо: нет власти, достойной уважения, кроме той, что приносит счастье народу. И если подданные должны служить королю, то и король обязан защищать подданных. Верность этим принципам — вот преступление, ему вменённое и ставшее причиной гибели на плахе его несчастных друзей. Понятно, что имелся в виду «руанский банкет». Храбрые рыцари скорбели о бедах Франции и поплатились за свою благородную любовь. Герои погибли — и каким образом, о Боже!

С королевской трибуны торжественно прозвучали над полем имена четверых, начиная с графа д’Аркура. Нет, не на них, оплаканных народом, пал позор казни. Они были вероломно схвачены на пиршестве примирения, находясь под защитой гостеприимства. Их повлекли на смерть без всякого расследования, без суда, без приговора, и в ответ на крик «Мы невиновны!» опустился топор палача. Но они и мёртвые требуют искупления. Их кровь пала на тех, кто клялся не принимать пищу, пока не совершится омерзительное жертвоприношение.

Кто в этом клялся, парижане прекрасно помнили: руанская история в подробностях передавалась из уст в уста.

Воздав должное жертвам и палачам, Шарль заговорил о страданиях, испытанных им самим, моральных, усугублённых физическими. Жозеф Ноде, пересказавший речь по самому полному источнику — «Мемуарам (так в старые времена называли научные труды), служащим историей Шарля Второго, короля Наварры и графа д’Эврё», делает примечание: подробности совпадают у разных хронистов, так что эти слова действительно были сказаны.
 
Талантливо нагнетая эмоции, освобождённый узник вначале описал своё бессилие перед убийцами друзей — только мольбы и слёзы, в ответ же оскорбления и угрозы. Железо, приставленное к груди. Зачем, ах, зачем задержали руку, собиравшуюся его пронзить? Быть может, крови родственника и зятя хватило бы утолить неправедный гнев?

Вряд ли хоть один в толпе не знал, кому принц приходится родственником и зятем. А он продолжал, завершая мысль: если уж невозможно было своей кровью выкупить жизни тех, кто были ему всегда верны и дороги, то хотя бы умереть вместе с ними! Но нет, враги сочли бы себя обделёнными наслаждением мучительства, если бы одним ударом освободили его от тоски пленника, от нетерпения растраченной в бессилии и безвестности молодости, от горечи разбитых надежд, от ужаса окровавленных тел, неотступно стоявших перед глазами.

Но, восклицает оратор, какова же дивная власть чистой совести! Как неисчерпаемы глубины мужества и покорности судьбе! Когда его влачили из темницы в темницу; когда погружали на дно карцеров, стонущего под тяжестью цепей; когда предавали зверству сокамерников, завидовавших даже его грубой пище; когда извлекали из ужасного жилища только для унизительных допросов; когда топор или кинжал не переставали угрожать его жизни — какая сила поддерживала против остервенения мучителей, укрепляла против мук и самой смерти, призывая в отчаявшееся от безнадёжности сердце терпение и спокойствие, — какая сила, если не сила чистой совести? Какое утешение в жестоких испытаниях — поднять к небу взор и вознести молитву!

И слова её зазвучали над толпой: о Боже, Вы видите, до какого состояния доведён людской несправедливостью сын королей, потомок Святого Луи, ославленный как подлый негодяй. Шарль обращался к Господу на «вы»: ведь Бог — сеньор, а для государей, Его вассалов, Он сюзерен. И узник в своей молитве вручал себя воле всевышнего: он не ропщет на Вашу бесконечную мудрость. Быть гонимым за преданность Вашим заповедям, покровительствуя несчастным, — не судьба ли, достойная зависти? Но добрый народ чахнет под игом, каждый день усугубляет его невзгоды. Боже, позвольте осушить его слёзы и спасти от гибели отечество! Обратите взор на этот народ и этого узника! Если же суждено ему кануть в местах скорби, пусть его смерть не будет народу бесполезна. Нет, узник не призывает к мщению, не призывает проклятия на головы проливших кровь невинных. Он всё ещё помнит узы, связующие его с ними, хотя они хотели бы их разорвать. Но отведите от них дух неблагоразумия и заблуждения, предавший Францию дрянным и алчным царедворцам. Примите в милосердии Вашем этого узника как искупительную жертву за их беззакония, как мученика общего дела и свободы!

Голос принца дрогнул, по щекам потекли слёзы. Плакали и слушатели. Плакали все. Кого-то сотрясали рыдания, кто-то посылал проклятия палачам. Не сам ли Спаситель явился в новом воплощении? Когда страсти поутихли, речь приняла неожиданный оборот, коснувшись темы государственной измены. Не только руанские очевидцы, но и падкие на сенсации парижане знали о пергаменте, с которого свешивались печати вроде бы нормандских баронов и самого Шарля д’Эврё и который король Жан огласил перед возбуждённой толпой после казни заговорщиков. То был якобы секретный договор с королём Англии. Откуда он взялся у короля Франции? Принц разъяснил: лжесвидетельства, недобросовестность продажных экспертов, мерзкое искусство фальсификаторов документов и печатей — всё было пущено в ход, чтобы очернить Наваррца и его друзей, уличив в самом гнусном из преступлений. Но ложь разоблачена. Кто же её разоблачил? В это трудно поверить: голос правды прозвучал из-за моря, от врага. Король Англии, несмотря на вражду, разделившую две страны, не отрёкся от человечности и законов рыцарства. Он дал слово короля, перед Богом и перед людьми, что ни Шарль д’Эврё, ни его друзья никогда не замышляли того, в чём их обвинили.

Притом, заверил Наваррский, он всегда вёл с англичанами добрую, на языке эпохи — настоящую войну, не «договорняк», и готов возобновить её в случае их вторжения. (Впрочем, войну с англичанами — не с англичанами ли вместе против короля Франции? Но ехидная мысль вряд ли посетила зачарованных слушателей). Однако, вещал оратор, он также всегда воздавал должное и врагам, хотя в данную минуту, по его словам, рисковал вызвать недовольство парижан, восхваляя великодушие Эдуарда. Король Англии взял на себя заботу разослать письма святейшему папе, христианским государям, всем дворянам и недворянам, взяв под защиту тех, кто со дна могил и из тюремных камер, столь же ужасных, как могилы, не мог ответить на клевету. Он указал на их невиновность и обличил злобу тех, кто именует себя честью этого века.

Шарль допустил тут ошибку, вызванную недостаточной информированностью: тела казнённых не находились в могилах. Обезглавленные, они продолжали висеть, прицепленные за подмышки, у позорного столба в Руане. Исключение, возможно, составлял граф д’Аркур, если приверженцам действительно удалось похитить его останки и тайно похоронить, о чём есть свидетельства. Что касается писем короля Эдуарда, копия оказалась под рукой, и Шарль прочитал её вслух. После чего развил тему, объясняя абсурдность обвинения его в измене. Говорил едва ли не со смехом: ему ли изменить родине, сговариваясь с Эдуардом, чтобы сделать Францию зависимой от Англии? Правдоподобно ли, чтобы короля Наварры, графа д’Эврё, потомка Святого Луи, принца геральдических лилий выгода могла соблазнить настолько, что он стал агентом и наймитом иноземцев? В это можно было бы поверить, только не зная его характера и его принципов, и притом если бы он делом не доказал, что всегда хотел жить и умереть, защищая королевство и корону Франции, и если бы он вдруг забыл, какая кровь течёт в его жилах и какие права передали ему отец и мать. Внук короля не должен уступать его племяннику, сыну сестры, для которого он сюзерен, а не вассал. А если бы, продолжал Наваррец, общественные нужды не занимали его целиком и позволили ему помышлять о собственном счастье — он поспорил бы с кем угодно о том, кому должна принадлежать честь править Францией.
 
Намёк — и с каким изяществом! Один летописец, автор хроники Фландрии, утверждает, что сказано было более определённо: Шарль мог бы помериться правами на корону даже с королём Жаном. Но, как искушённый политик, поспешил разочаровать тех, кто попытался бы уличить его в призыве к династическому перевороту и чьи уши, несомненно, присутствовали на «лугу грамотеев». Нет и нет: единственное его желание и забота — счастье Франции, и служить ей он готов в любом качестве — как король, принц или простой рыцарь. Уважение к постановлениям Штатов, представляющих все сословия, повиновение вождям, которых народ считает достойными повелевать, — вот его высшие принципы. Он жертвует своим злопамятством ради Франции и знает лишь один способ отомстить гонителям: заставить их раскаяться.

В патетическом крещендо Шарль обращался ко всем, до кого могли долететь его слова, — к дворянам, к жителям добрых городов: даже если бы отдал всё своё имущество государству, если бы пролил всю свою кровь для защиты ваших провинций — всё равно этого не хватило бы погасить неоплатный долг перед вами.

В завершение речи он перешёл к формулированию насущных задач, продолжая говорить как бы со всем населением королевства. В числе его слушателей были и остававшиеся в Париже делегаты Штатов из большинства провинций Лангедойля, они донесут сказанное до тех, кто их делегировал. Недостаточно, друзья мои, освободить короля и отвести от провинций бич войны. Надо подготовить будущее ваше счастье, счастье ваших детей и потомков. Ни богатства, ни сила оружия не смогут навсегда обеспечить мир и процветание. Только добрые законы, гарантии прав и незыблемость взаимных обязательств суверена, подданных и всех сословий могут быть непоколебимым фундаментом общественной свободы. Надо, чтобы и духовенство, и дворяне с безопасностью пользовались надлежащими привилегиями и почестями. Ибо если указывают на сеньоров чёрствых и спесивых, на людей Церкви, угодничающих перед властью, то есть ведь несравнимо больше баронов и рыцарей, прелатов и аббатов, характером и поведением достойных своего славного происхождения или своего почтенного пастырства. А народ не должен больше терять имущество и свободу по произволу заносчивого вельможи или чиновника.

Да, Франция в критическом положении. Но оно может стать и великой эпохой славы и подъёма. Если депутаты трёх сословий на Генеральных Штатах Лангедойля покажут себя достойными своих предков, начинания Святого Луи будут завершены, и страна объединится в политическую корпорацию через неизменный закон, не подверженный причудам самоуправной власти. Парижане, жители добрых городов! Вы должны оберегать и поддерживать тех должностных лиц, которые защищали, особенно в таких условиях, ваши права с таким мужеством. Сам же оратор изъявлял готовность помогать этим людям, присутствовать везде, где речь пойдёт о поддержке общего дела. И если он имеет какой-то вес при дворе, какой-то авторитет в Большом Совете и в ассамблеях, какое-то влияние в администрации, он докажет, что нет для него ничего более дорогого и более святого, чем Франция. Король найдёт в нём достойного подданного и доброго родственника, а народ — гражданина и верного друга.

Так закончил долгую речь король Наварры и граф д’Эврё, после чего под рукоплескания и одобрительные возгласы удалился в свою монастырскую резиденцию отдохнуть и перекусить.

А в каком настроении покидали «поле умников» парижане разных сословий, возрастов и занятий, вереницей втягиваясь через ворота Сен-Жак в городское пространство и разбредаясь от улицы того же имени кто куда? Можно предположить, в настроении подавленном. Преобладали, усугубляя его, два чувства. Одно возникает тогда, когда развенчивают кумира, показывают, что предмет обожания на самом деле человек гадкий, едва ли не преступник. Таким человеком был король Франции. Может быть, мания дворянской измены — наваждение, дурные советники при добром короле — отговорка и сам Валуа, окруживший себя именно такими друзьями, — источник всех бед? Семена сомнений в священной особе, зароненные прозрачными намёками наваррской проповеди, дадут всходы, и настанет день, когда парижане зададутся вопросом: а стоит ли его выкупать? Стоит ли он четырёх миллионов золотых монет или же не стоит и медного денье?

Другой тягостью, не покидавшей парижан по дороге домой, было чувство вины. Сколько месяцев они оставались равнодушными к страданиям этого замечательного человека, молодого, красивого, отважного, образованного, так проникновенно умеющего говорить, несущего королевскую священную кровь в жилах, единственного среди чванливых аристократов народного заступника, за что и пострадал! Нет нам прощения.

Действительно, по выражению историков, наступило «царство слов». Иногда пустых.


Рецензии