Этьен Марсель, или Эпоха катастроф. Ч. 2, гл. 30

Глава тридцатая. Революция маков и васильков

Цвета говорят не меньше слов. Так было и в Средние века, и в последующие, вплоть до нашего времени: цвета государственных флагов, спортивных клубов, ленточек общественных движений. Цвета способны возбуждать страсти, вызывать воодушевление или ненависть. Сочетания цветов символизируют верность, но могут считаться и преступлением.

Во Франции, современной Этьену Марселю, цветовое поле королевского герба, на котором красовались золотые лилии, было голубым, светло-синим, лазоревым — можно называть цвет по-разному. Многие дворяне в знак верности королю принимали светлую синеву как фон геральдических щитов своих фамильных гербов. Но наследники древних родов на гербах и в одеяниях своих приверженцев сохраняли исконные цвета. Потомки Святого Луи имели право на лилии и при этом пользовались собственными цветами. Например, форменную одежду приближённым короля Наварры шили из сукна зелёного и цвета «верблюжьей шерсти», иначе говоря, бежевого.

Цвета дамы сердца носил рыцарь, её поклонник. Мастера цехов в торжественных случаях облачались в мантии традиционных цветов своего ремесла. У авторитетов, возглавлявших старинную гильдию купцов-водников, мантии были, насколько позволяют судить источники, наполовину синими, наполовину красными, и этот обычай унаследовали те, кто стал фактически муниципальной властью Парижа, хотя официально на гербе города эти цвета появятся только через полвека. И Этьену Марселю не пришлось ничего выдумывать, когда в тревожные дни января он ввёл знак различия для тех, кто верен делу купеческого прево, шире — делу Штатов, делу переустройства королевства. Это был головной убор — шаперон, сшитый из двух частей, красной и синей, как мантия самого старшины.

Что такое шаперон? Для простоты его иногда называют шапкой, шляпой, но это неточно. Шаперон эволюционировал из одежды монахов, от которой применительно к светскому гардеробу остался лишь капюшон с пришитой к нему пелериной, наплечьем. Потом он освободился от пелерины, остался один колпак, длинный острый конец которого свободно свешивался. Капюшон надевался, особенно в холодную погоду, на более плотную шапочку или шляпу, которая могла быть крепко с ним сшита. Своеобразие шаперонов, учреждённых Марселем, состояло в том, что для них выкраивали два куска сукна, синего и красного, а потом сшивали: изделие простое и допускающее массовое производство, которое, очевидно, и было налажено. Понятно, что если бы речь шла о шапках или шляпах, изготовить их в короткий срок тысячи или даже десятки тысяч было бы затруднительно, да и дорого. Но это были всего лишь капюшоны, колпаки.
 
Глашатаям из корпорации городских герольдов поручили кричать по всем улицам: каждый добрый парижанин должен отныне носить такой колпак. «Кто любит город, пусть наденет сине-красный шаперон», — записал хронист. Вероятно, изделия уже имелись в большом количестве, потому что поветрие охватило Париж с необычайной быстротой. И скоро, как увиделось историку Жаку Кастельно, «головы колыхались, словно необъятные поля васильков и маков». Откуда быстрота? Причин усматривается несколько. Сработала Марселева вертикаль городского управления — квартальные, пятидесятники, десятники, которые, вероятно, и стали распространителями шаперонов. Плюс психологический эффект подражания: не отстать от соседей. У многих — искреннее желание поддержать лидера, «нашего Этьена», как бы проголосовать за него. И, наконец, не напялить на себя поскорее двухцветный колпак, когда все вокруг в колпаках, — опасное инакомыслие.

Впрочем, красно-синий капюшон не только навязывали городские власти, он стремительно входил в моду, причём как у буржуа и мелкого люда, так и среди клириков. Ректор университета, стараясь сохранить видимость нейтральной позиции, хотя университет сочувствовал делу Марселя, запретил своей корпорации носить популярные головные уборы.

Кто оплатил изделия? Как проводились межцеховые расчёты? Суконщики ли заработали, продав в большом количестве штуки сукна — рулоны синего и красного закройщикам и швейникам, а те взимали с жителей за шаперон деньги? Или цехам заплатила городская казна? Важен, однако, результат: впечатляющие поля маков и васильков посреди порошащего снегом января. Надевать шаперон, чтобы не получилось задом наперёд, следовало синей половиной справа, красной слева.

Относительно оттенков этих цветов есть разночтения. О красном уточняют: ярко-красный, алый. Сложнее с синим, и тут дело упирается в понимание слова «пер» у хронистов. В современном французском оно означает сине-зелёный, цвет морской волны, можно также сказать — бирюзовый. Но историки сомневались, так ли это для старофранцузского, и мнения колебались от голубого, лазоревого до густо-синего и даже фиолетового. Ответ подсказало другое изделие, также служившее знаком различия, — эмалевая брошь, застёжка или пряжка, о чём тоже нет единого мнения. Проще всего, независимо от способа закрепления на одежде, называть эти эмблемы значками. О них хроники говорят, что состояли они из двух равных частей, и цвета покрывавшей их эмали совпадали с цветами сукна шаперонов. Причём выражения, в которых описываются значки, не оставляют сомнений в цветах: алый и голубой, лазурный, светло-синий.

Значков было на парижанах гораздо меньше, чем капюшонов, что и понятно: трудоёмкость изготовления и высокая цена. И носили их, как свидетельствуют летописцы, лишь самые усердные приверженцы купеческого старшины, своего рода «внутренняя партия». В нижней части значков, без сомнения, имевших вид маленького гербового щита, была выгравирована, вытравлена то ли просто нанесена поверх эмали — трудно судить о технологии — надпись: «А бон фэн» — «До доброго конца». О её смысле спорили ещё современники, на русский язык этот геральдический девиз переводят по-разному: «До благого конца», «До благополучного конца», «К успешному завершению» и даже «Во благо». Чувствуется неудовлетворённость и стремление передать смысл поточнее и притом так же коротко, как по-французски. Но верно ли понимание исходника?

В понимании эпохи слово «бон» — «добрый» значило больше, чем просто «хороший». К доброте оно также могло не иметь отношения. Король Жан Добрый получил прозвище не за доброту, а как добрый, то есть настоящий, рыцарь, король-рыцарь. «Добрыми» назывались города королевского домена, весьма многочисленные и разные по предыстории, нравам и отношению к правящей династии. Король Наварры, выступая перед парижанами, обещал вести «добрую войну» с Англией. Много ли доброты в войне и всегда ли она хороша?

Вот и лозунг на значках надо понимать как верность до конца при любом развитии событий, до конца настоящего, чем бы дело ни кончилось. Верность не только до победы, но, возможно, и до плахи включительно, а не исключительно, если слегка переиначить шутку Рабле. И по этой причине, раз уж так желательно, чтобы девиз по-русски звучал коротко, как в оригинале, достаточно сказать просто «до конца» — а там как Бог решит. В хрониках смысл девиза разъясняется в духе риторики времени: «В знак союза на жизнь и смерть вместе с прево против всех». Выражения «жить и умереть вместе» и «вместе против всех» — это сакраментальные формулы, которые в те месяцы звучали в речах ораторов и которые скандировала воспламенённая речами толпа. «Против всех» — не что иное, как тесный оммаж.
 
Замысел Этьена Марселя с шаперонами и значками масштабен: он не требовал от парижан присягать лично себе, а отождествлял своё дело с миссией города как связующего центра федерации городов Лангедойля, своей мечты. Это видно из того, что символы, вроде бы чисто парижские, были приняты и другими городами, в частности, такими значимыми, как Амьен и Лан. Хронист Жан де Венетт, монах нищенствующего ордена, выходец из крестьян деревни Венетт в области Бовези, очевидец событий, страстно сочувствовавший Марселю, воспринимал расцветившие хмурые зимние улицы алое и голубое как символику реформаторской партии, дословно — как «знак конфедерации, учреждённой ради защиты общественного блага». Несомненно, так мыслил и Этьен.

В лагере дофина тоже всё понимали правильно, видя в шаперонах и значках, в использовании цветов как символа верности акт мятежа. Подобная оценка не звучала публично, но, придёт время, отразится в документах. Пале и Лувр стали центрами, из которых против лидеров парижан велась пропагандистская война. Распространяли слухи, что Марсель прикарманивает значительную часть денег, собираемых с населения на оборону, дофину же, действительно пекущемуся о защите города, не достаётся ничего. Пошла в ход и конспирология. Якобы купеческий старшина самочинно учредил братство под эгидой Пресвятой Девы, вступая в которое, адепты приносили ужасные клятвы и совершали отвратительные обряды. Явно воскрешались обвинения тамплиерам полувековой давности.

В Париже действительно существовали религиозные братства — общества взаимопомощи, нечто вроде профсоюзов, сплачивавшие людей ремёсел и торговли, а самое крупное братство, объединившее буржуа и священников, Этьен Марсель действительно возглавлял задолго до того, как был избран на свой нынешний пост. Теперь же ему вменяли в вину создание настоящей секты, стремление придать антигосударственному заговору религиозный характер, чтобы крепче привязать к себе приверженцев.

В какой мере клевета и полуправда достигали цели? Трудно судить. Красно-синие господствовали в городе, но что творилось в душах? Конечно, Этьен мог теперь пересчитать в буквальном смысле по головам своих сторонников, число которых устрашало недругов, для чего всё и затевалось. Но, увы, едко замечает биограф Марселя Жак Кастельно, «это была только иллюзия, ибо деталь одежды никогда не меняла сердце людей, которое вероломно и неблагодарно. Он (Марсель) скоро в этом удостоверится».

Удостоверится он в четверг 11 января. На этот день дофин наметил мероприятие, подсказанное друзьями в Совете, неплохими стратегами, да он и сам к двадцати годам, исполнявшимся в следующее воскресенье, двадцать первого числа, набрался уже опыта настоящего игрока.

К этому моменту, несмотря на перемирие с Англией, война шла на всех фронтах, видимых и невидимых. Наёмники Шарля Наваррского — англичане и интернациональные корпуса профессионалов войны, которым не могли противостоять буржуа-ополченцы, обложили Париж, перекрыли торговые пути, препятствовали доставке продовольствия. Внутри городских стен беженцы не только сами жили в ужасных бытовых условиях, но и нарушали привычную жизнь парижан, и без того нелёгкую в зимнее время. Постоянно, особенно ночью, мучил страх, мешая уснуть: вот-вот раздастся сигнал тревоги — рутьеры прорвались в город, чтобы грабить, насильничать, захватывать пленников для выкупа. Пуатье ощущалось не так: поле битвы отстояло на семьдесят льё, гибли там дворяне, на долю парижан выпали только чувства: унижение, уныние, страдание моральное. Теперь война подступила к городским стенам, вереницами потерявших кров вползала в ворота, к моральным страданиям добавились нехватка еды, урон ремеслу и торговле, всплеск преступности после безумной амнистии. Пришла удручающая ясность: реформаторы бессильны, дофин безвластен, король Наварры не оправдал надежд, жить всё труднее.

Этьен Марсель и его соратники не могли не замечать падения морального духа с наступлением зимы. Это побуждало искать способы противодействия. В числе таких способов и были консолидирующие, придающие бодрости — «нас много, мы сила» — цветные шапероны и значки. Этьен, по словам известной исследовательницы французского Средневековья Сусанны Цатуровой, «придумал гениальный ход», введя эти символы. Причём уникальный: «с точки зрения эмблематики это считается редчайшим случаем — придумать цветовую гамму специально для восстания». Впрочем, восстания как такового пока что не было, «цветная революция» только витала в воздухе. Париж жил испуганно, возбуждённо, но размеренно, о чём заботилась городская власть. Вероятно, из последних сил.
 
Городская казна, находившаяся в ведении эшевенажа, или превотства — как ни назови, испытывала в последние месяцы чрезмерную нагрузку. Возник дефицит, расходы превышали доходы. Деньги уходили на жалованье привлечённых к охране города воинов, на выплаты каменщикам, укреплявшим стены и возводившим башни у ворот внешнего пояса укреплений, тысячам сапёров и подёнщиков, очищавшим и углублявшим рвы и занятым сносом мешающих обороне строений. Обустройство массы беженцев, хотя бы минимальное, также требовало расходов. Большие суммы выделили королю Наварры, когда он ещё не показал зубы. Да и срочный заказ на шапероны, вероятно, стоил немало. Не говоря о том, что служащие купеческого превотства были городскими бюджетниками. И хотя Марсель распределил секторы ответственности по периметру обороны между богатейшими буржуа, большей частью своими родственниками или свойственниками, возложив на них часть расходов, и обложил налогом напитки, дефицит монеты нарастал, и пришлось прибегнуть к заимствованию. Настоятель монастыря Сен-Жан — Святого Иоанна Иерусалимского в январе кредитовал город значительной суммой в тысячу золотых монет, тех, что с изображением агнца. Судя по всему, Этьен к этому моменту созрел, чтобы одобрить меру, для буржуа самую презренную, самую ненавистную: монетную мутацию, что и будет вотировано Штатами на очередной, январской сессии. Из опыта все знали, что мутация — и девальвация, и ревальвация расчётной монеты — вредит в конечном счёте и богатым, и бедным, живущим и на ренту, и на зарплату, и на доход с ремесла и торговли, и означает завуалированный отъём денег, позволяя лишь на короткое время решить проблемы казны.

Ситуацию понимал, конечно, и дофин со своими верными. О надломе в общественных настроениях докладывали, несомненно, существовавшие и многочисленные осведомители, которых вполне мог координировать неформальный глава контрразведки камергер Робер де Лорри, свояк и недруг Этьена Марселя. В лагере оппонентов наступил момент растерянности. С отъездом короля Наварры, покинувшего партию Штатов и общественных реформ, предпочтя отстаивать сугубо личные интересы, Марсель лишился орудия давления на дофина. Более того, спонсор массового бандитизма и хаоса сделался олицетворённым обвинением тем, кто заявлял себя его союзниками. Игра убеждённого наваррца Лекока в Совете дофина стала затруднительной, оставляя ему лишь роль агента, передававшего противнику конфиденциальную информацию.

Для дофина, таким образом, выдался во всех отношениях благоприятный момент перейти в контрнаступление. Это и случилось 11 января. Шарль Валуа не располагал материальными средствами нанести удар: Штаты отняли у него управление финансами, две тысячи его солдат из Дофине ничего не решали, да и скверно оплачивались. Но у него было нечто другое — то же, что у Шарля Наваррского: он владел словом. Книжные увлечения юности и образование на уровне факультета искусств не пропали даром. Учтя мощный эффект, произведённый шесть недель назад речью Наваррца на Пре-о-Клер, дофин решил повторить деяние зятя. Он велел оповестить парижан, что в четверг, в третьем часу, намерен говорить с ними на территории Рынка. Точнее, Рынков, поскольку это название употреблялось во множественном числе: розничный рынок в западной части правобережья занимал обширный квартал, даже несколько разделённых улочками кварталов, там была большая торговая площадь, где мог собраться народ.

Оповещение само по себе составляло проблему. Оно требовало санкции реального хозяина Парижа — Этьена Марселя, который мог оповещения не допустить. Ни одно крупное событие в городе не совершалось против его воли — такова в те дни была его власть. Отлично понимая замысел дофина — переломить ситуацию в свою пользу с помощью красноречия, старшина, однако, не стал ему мешать, не остановил глашатаев, созывавших народ на площадь. Как, при его решительности. Объяснить такое потворство? Тут стоит напомнить, что Марсель — в первую очередь коммерсант, деловой человек, не покидавший профессию, и лишь во вторую очередь, по необходимости, — политик, хотя и талантливый, с чутьём. Коммерсант, купец не рубит с плеча, даже если что-то ему не нравится, просчитывает варианты. Вот-вот будет заключён договор с Англией, вернётся король, чему нет способов помешать, — вернётся даже без выкупа, под честное королевское, отправив на остров заложниками дюжину знатнейших французов. Займётся сбором денег на своё освобождение сам. Разумно ли при такой перспективе оскорблять насилием его старшего сына, наследника и наместника? Фактически сажать под арест, препятствуя общению с подданными? Пусть общается, пусть народ покажет ему, как относится к нему и к его коррумпированной компании, с которой он не желает расстаться вопреки воле трёх сословий и собственному ордонансу.
 
Видимо Этьен полагал, что дофин в попытке подражать Шарлю Наваррскому будет освистан, если не хуже того. И потому нельзя исключить искренней заботы в его предостережениях. Согласно официальным Большим хроникам, Марсель и Лекок, узнав, что монсеньор герцог собирается на Рынок и там обратится «к заурядным людям Парижа», усиленно его отговаривали, якобы опасаясь за его персону среди возбуждённой толпы «такого народа». Эпитет «такого» многозначителен и указывает на восприятие в верхах народа как дикого, непредсказуемого существа, зверя, способного растерзать. Уговоры не подействовали, и в четверг с утра дофин верхом отправился на рыночную площадь в сопровождении шести или семи человек — гораздо меньше, чем обычная его свита при выездах. Этим он демонстрировал доверие к парижанам. Происходившее не имело прецедента во французской истории.
 
Третий час, терция, когда была назначена встреча, — это позднее утро, совсем уже светлое время, часов десять. Надо напомнить, церковное, каноническое время, которому следовали и монахи, и ремесленники, и все горожане, отсчитывалось не по механическим часам, которых не было пока даже на городских башнях, а по солнцу, по освещённости, и зимой колокол возвещал очередной час вдвое чаще, чем летом.

И к моменту этого третьего часа, второго после восхода солнца звона колокола, рыночная площадь была заполнена до краёв, народ толпился в прилегающих проулках, высовывался из окон верхних этажей, второго и третьего, где он был. Именно так надо понимать «великое обилие народа», отмеченное хронистом. И сквозь это обилие протиснулся, как простой парижанин, правда, на лошади, герцог Нормандский, дофин Вьеннский, старший сын и наместник короля. Никто людское скопление не раздвигал, не выставлял оцепление, ибо нигде не упомянуто, чтобы это приказал своим людям купеческий старшина. Хотя его глаз и ушей в толпе было, конечно, предостаточно.

Однажды, почти год назад, в такие же январские дни, у Шарля уже был прямой контакт с народом, но тогда это происходило в Пале, в Большой палате Парламента. И тогда, устрашённый десятками тысяч, призванных к оружию грозным купеческим старшиной, он сдал все позиции, предал своих друзей, верных и мудрых советников. Сегодня, похоже, он готовился взять реванш за тот позорный январь.

Вот как передают его речь Большие хроники Франции: «Герцог говорил великому обилию народа, который тут был, что имел намерение жить и умереть вместе с ними и чтобы они не верили никому, кто бы что ни говорил; и объявлял ко всеобщему сведению, что он вызвал вооружённых людей, чтобы помочь защитить и охранить народ Франции, который зело имел страданий, ибо враги зело разлились по королевству Франции, а те, которые захватили управление, не применили никакого лекарства от этого. Таково было его намерение, говорил он, править с того времени и впредь и вправить вывих от врагов Франции; и не пришлось бы столько этого ждать, говорил герцог, если бы имел он управление и финансы. И далее тогда говорил, что из всех финансов, которые собраны были в королевстве Франции с тех пор, как три сословия взяли управление, он не имел из них ни денье, ни майи, но очень надеялся, что те, которые их получили, хорошо по ним отчитаются». (Необходимое примечание: май, или майя в более звучной транскрипции, — половина денье, полушка, по-французски тоже женского рода). В заключение Большие хроники констатируют, что «речи герцога были народу приятны».

Однако вместе со скупым изложением фактов хотелось бы знать, что, кроме подсказок советников и желания сделать эффектный ответный ход в игре, подтолкнуло Шарля подвергнуться такому риску посреди «такого народа», гнев которого ему уже доводилось наблюдать? Можно ли вскрыть психологию беспримерно смелого поступка? Раймон Казель утверждает, что дофин «устал жить в Париже без денег и без власти». Вероятно, тут надо сказать сильнее: его подтолкнуло отчаяние. С ранней жизни привыкший жить свободно и беззаботно, среди удовольствий и развлечений, тратить деньги не задумываясь, о чём свидетельствуют его биографы, Шарль вдруг почувствовал себя нищим и безвластным, к тому же униженным простолюдинами, едва ли не растоптанным. Вряд ли горечь от всего этого была слабее, чем проснувшаяся в нём ответственность за королевство, за судьбу династии и чем озноб от сухой калькуляции: нечем платить слугам, охране, чиновникам, воинам. Может быть, ему показалось, что уже нечего терять и время поставить на кон самого себя?

Ещё интересный вопрос: насколько успели к тому дню расцвести маки-васильки — распространиться двухцветные шапероны? Раскинулось ли перед дофином на площади море цветов? Ответа на начало месяца, к сожалению, нет, но к концу января раскинулось бы несомненно.

Краткий отчёт официальных Больших хроник о речи принца на рыночной площади не позволяет оценить уровень его ораторского таланта и сравнить с таковым у оппонента, Шарля Наваррского. Жозеф Ноде в своём «Заговоре Этьена Марселя», пользуясь материалами, добытыми в государственном архиве историками предшествующего века, ещё до Великой революции, попытался восполнить пробел, придав своему изложению форму прямой речи дофина. Учитывая, что это не стенограмма, можно всё-таки допустить, что парижане, густой толпой обступившие небольшую группу всадников — дофин, вероятно, не покидал седла, — услышали примерно следующее.

Начал оратор с разъяснения мотивов столь оригинальной встречи с народом реально царствующей особы. Выразил уверенность, что огорчения, которые его удручают с давних пор, не могли происходить по воле парижан (намёк понятно на кого!), и потому пожелал с ними увидеться, чтобы открыть им сердце и поговорить о бедах, истомивших королевство. Привлёк, конечно, внимание к смелости своего поступка: оказавшись в гуще народа, вверил ему свою жизнь, а вместе с ней и судьбу своего отца, судьбу государства.

Тут к месту был переход к морализаторству, чтобы выделить главное, к чему собирался воззвать дофин: рассудок, разумность парижан, которой они всегда отличались. Ибо в великих опасностях, если добрый рассудок не царствует среди народа и над правителями, силы государства идут ему не на пользу, а на погибель. Напротив, если каждый, слагая с себя ненависть, предубеждение, пристрастность корысти или спеси, захочет содействовать общему благу, нет таких бедствий, которые великий народ не смог бы одолеть. Уроком служат неудачи и успехи предков.

И Шарль напомнил о великой победе, одержанной сто сорок лет назад, ярчайшем событии трёхсотлетнего правления Капетингов, ветвью которых стали Валуа, — победе, сделавшей Францию первой державой Европы. Это была битва близ фламандского селения Бувин.

Владея риторикой в объёме университетского курса, преподанного ему одним из придворных наставников, дофин сумел облечь напоминание в форму вопроса-вызова: разве на полях Бувина, когда Германия, Фландрия и та самая Англия, сегодня снова вражеская, вместе набросились на Францию и, казалось, готовы были раздавить её массой своих армий, — разве сумели бы предки, располагая ресурсами всего одной страны, притом менее крупной и менее богатой, чем ныне, разбить и прогнать чужеземцев, если бы тогда бароны, рыцари, города, весь народ не сговорились бы ради общего спасения, проявив одинаковую самоотверженность?

Действительно, то, что происходило в начале прошлого века, при Филиппе Августе, воспринималось как чудо. До этого крупнейшие герцогства и графства на континенте, едва ли не половина французских земель, находились в вассальной зависимости от английских королей в силу их французского происхождения, исторически. Эта зависимость тяготила и сеньоров, и горожан, и, порвав с Англией, они присягнули Филиппу. В исключительно короткий срок королевский домен, клочок земли между Парижем на Сене и Орлеаном на Луаре, расширился по меньшей мере вчетверо, вобрав герцогство Нормандию и графство Мен на западе, графство Вермандуа на севере, графства Анжу, Турень, Овернь, герцогство Берри на Луаре и за Луарой. Такой рост, говоря по-современному, геополитического соперника не устраивал соседей на суше и за проливом. Оттон, император Священной Римской империи, или, как её тогда коротко называли, Германии, вообще мыслил Францию как одно из имперских княжеств. На официальном языке Империи и французское, и английское королевства именовались «провинциями», а их государи — «царьками».

Образовалась коалиция, куда вошли два крупнейших европейских государства — Империя и Англия, а вместе с ними графство Фландрия, самое развитое и сильное своими городами. Особое усердие проявляли имперские княжества — герцогство Брабант и графство Геннегау, опасавшиеся усиления соседней Франции. Фламандские города выставили многочисленное ополчение, в рядах союзников сражалось множество разноплемённых наёмников. Тем не менее объединённая армия коалиции была под Бувином разбита мощными ударами французской тяжеловооружённой рыцарской конницы, действиями конных и пеших отрядов, где немалую роль играли ополченцы городов Лангедойля.
 
Последствия победы историки, не боясь преувеличить, называют огромными. Власть французского короля закрепилась на только что присоединённых обширнейших территориях. Франция утвердила себя как морская держава, бесповоротно владея Нормандией. Вассальной территорией стала Фландрия, несмотря на ненависть к Франции её городов. А пленённый граф Фландрский был продемонстрирован ликующим парижанам во время триумфального возвращения Филиппа Августа в свою столицу. Император Оттон Брауншвейгский закончил на Бувине свою политическую деятельность. Английские бароны и рыцари менее чем через год, восстав против своего опозоренного поражением короля, вырвали у него исторический документ — «Великую хартию вольностей». А в конце следующей весны принц Луи, сын и наследник Филиппа и отец будущего Святого Луи, высадившись на британском острове и захватив восток страны, вступил в Лондон. Таковы были деяния предков, достигнутые единением сословий, государя и подданных, о чём напомнил слушателям на площади Шарль Валуа.

И сделал вывод: нет, не мужества не хватает французам. Но пока преувеличенные притязания (понятно, чьи!) раскалывают три сословия, пока провинции и города думают только о собственной обороне, англичанин радуется, наблюдая, как французы пожирают сами себя, готовя ему лёгкую победу. Раздор — это яд, который убивает страну. И какая рука принесёт лекарство, если взаимное доверие не объединит народ и власть? Дофин в этой части речи, как и в начале, не мог не подчеркнуть, что далёк от намерения упрекать подданных. Наоборот, он хочет восстановить узы, связующие его с народом, и ради этого собирается открыть народу истину.

Какую же? Пришёл черёд обвинений прямых, не обиняками. Есть люди, основывающие свою власть на общественных бедствиях. Они могут существовать только посреди потрясений государства, и для этого сеют тревогу и страх с помощью лжи, взращивая подозрения между государем и подданными. Эти враги народа и короля используют в своих целях даже лучшие качества французов. Чистосердечие породило доверчивость к пагубным советам. Щедрость души побудила к усердию в ответ на заверения, что эти люди якобы готовы на всё для народа. Гордый разум, не приемлющий рабства, помог им ниспровергнуть власть, которую они назвали тиранией. Но разве это не они унижают и бесчестят народ, пользуясь им как орудием, как игрушкой?

После обвинений, по законам пропагандистского жанра, который на ходу осваивал Шарль, последовали самооправдания в виде вопросов, призванных разбить доводы противников. Оратор призвал парижан дать беспристрастный ответ: разве за годы правления его отца, а также с тех пор, как злая судьба и безудержная отвага предали короля в руки врага, подданными управляли с помощью насилия, тиранически? Разве всякий раз, когда народ требовал, в Париже не созывали делегатов трёх сословий? Разве, когда добросовестные чиновники, вынужденные из-за несчастных времён прибегать к строгостям, необходимым Франции, но досадным для парижан, этих чиновников, когда их осуждало собрание сословий, не лишали по воле государя, исполнявшего волю Штатов, высоких должностей и состояний, смиряясь с тем, что их подвергали преследованиям и заставляли покинуть родину?

Парижане жаловались на медлительность Парламента и Счётной Палаты — и туда пришли те, кого указали Штаты. Народ тяготили выгоды, которые извлекала власть, распоряжаясь курсом монеты, — и чеканка была прекращена, а новые монеты изъяты из обращения. Когда парижане пожелали забрать заведование финансами у королевских чиновников — его передали выборным Штатов. А когда Штаты создали совет для управления королевством и проведения реформ, что было величайшим посягательством на прерогативы монарха и его достоинство, — разве не получили они согласия на это верховной власти в лице королевского наместника, лишь бы ободрить народ на добрую защиту королевства?

А между тем к нему, наместнику, относятся с недоверием и страхом, словно к жестокому деспоту. Хлопочут только о том, чтобы ослабить его власть. Наместник просит субсидию, но денег найти для него не могут, хотя его дорогой брат король Наварры уезжает, щедро осыпанный дарами. Когда наместник вызывает из своей вотчины Дофине войска, чтобы прикрыть хотя бы столицу, перед ними закрывают ворота, бьют в набат. Но кто больше, чем дофин, озабочен безопасностью города и парижан? Кто более, чем он, испытывает отвращение к грабежам и насилиям, которыми парижан стращают? Если он парижанам враг, кто же им друг? Неужели тот, кто принимает англичан за своим столом и заключает с ними секретные пакты? Неужели тот, кто принуждает правосудие светское и церковное распахнуть двери тюрем, наводнив город преступной нечистью? Неужели друзья парижан те, кто опустошает поля и разоряет сёла? Или же те, кто нагнетает смуту и подстрекает к гражданской войне?

Риторическое перечисление естественно было завершить вопросом: неужели парижане позволят оболванить себя напыщенными и пустыми речами? У честолюбцев и смутьянов на языке всегда великие слова про общественное благо, добрый порядок и борьбу с коррупцией, а когда они собираются узурпировать неограниченную власть, вначале с пафосом провозглашают свободу.

И далее вполне логично о плодах, по которым Спаситель мира рекомендовал узнавать цену вождям и пророкам: какие плоды сняли парижане с ветвей пресловутых реформ? Раздоры и разрыв деловых связей между провинциями и городами, дрязги между горожанами и даже в лоне семей, остановку работы ремёсел, торговли, всех полезных занятий, тревогу за собственность и обнищание домов, ужас перед грядущим.

Показав пустоту всего, за что долгие месяцы боролись с таким рвением, дофин, судя по тому, что известно о его речи, обозначил угрозу ещё более страшную, чем те, с которыми уже шла борьба. Знают ли парижане, какая гроза собирается над их головами? Клич свободы, он же сигнал к бунту, уже получил отклик в деревне. Ненависть к дворянам станет только предлогом. Многие парижане имеют владения в сельской местности. Неужели они надеются их сохранить, когда эти дикие души — таковы крестьяне в изображении принца — ринутся на эту собственность, не встречая того отпора, какой ждёт их в замках дворян? Неужели парижские торговцы надеются, что смогут свободно перевозить товары по дорогам? Что эти бешеные однажды не ворвутся в города, не щадя никого и ничего? А тут и чужеземец, который согласился на перемирие только чтобы позволить французам перегрызть друг друга, обрушится на страну посреди этой бури всей своей силой — и что после этого останется от самого имени французов?

Обрисовав ужас ситуации и приближаясь к завершению, необходимо было внушить хоть какой-то оптимизм: время ещё есть! Парижане должны подать провинциям пример исполнения долга подданных, должны оберечь наследие отцов, встать стеной вокруг трона. Можно ли в этот час носить другие цвета, кроме королевского? Есть ли другой клич единения, кроме «Монжуа Сен-Дени»? (Вот вам маки с васильками и ваше «До конца»!). Пусть же парижане свяжут себя с дофином так же, как он привязан к ним. Жить и умереть с ними и для них — вот воля его сердца и завет его отца. Сражаясь за свой народ, отец потерял свободу, но не честь. Король достоин французов. Они не должны покинуть его в оковах, покинуть отечество в беде. Способные испытывать сыновние чувства поймут скорбь сына об отце, изнемогающем в плену.

Тут настало время сказать о себе, о пережитом и о будущем. Принц заверил парижан, что если отец когда-нибудь позволит ему занять его место (несколько странная мысль при живом короле, но, возможно, это намёк на возможность быть отстранённым от престолонаследования за совершённые по чужой злой воле «художества») — если, стало быть. сын окажется на троне отца, он не потребует от народа ничего сверх того, что имеет сейчас. Иными словами, завоевания эпохи реформ останутся в неприкосновенности. Но также и отречься от короны дофин готов без сожаления. С ранних лет, сознаётся он парижанам, ему приходилось видеть лишь несчастья его семьи, сам же он служил мишенью заговоров злых людей, так что королевский трон, предмет стольких вожделений, никогда не казался ему привлекательным. Но что бы ни довелось ему претерпеть, он готов сохранить свой нынешний пост, если общественный интерес потребует на нём оставаться. И готов военной силой сокрушить врагов, но не для того, как злонамеренно утверждают некоторые, чтобы беспрепятственно угнетать народ, но чтобы его защитить. И это случилось бы уже давно, парижане и все французы были бы свободны от войны и нашествия, если бы он не был лишён средств действовать. Из субсидии, предоставленной сословиями, в частности, жителями добрых городов, ему не выделили денег на содержание хотя бы одного вооружённого человека. Но отныне он намерен взять управление королевством в свои руки, как подобает наместнику и наследнику короля. А подданные, сравнив его правление с нынешним, пусть решат, кто любит их искренне, а кто им только льстит, принося один лишь вред.
 
В конце речи, или «проповеди», как называют её хронисты, именно в конце, чтобы добиться наибольшего эффекта, дофин сделал акцент на финансовом вопросе, зная, насколько это животрепещущая для парижан тема. В ранние годы Шарль был от неё далёк, не привык считать деньги, окружённый роскошью, когда исполнялись его прихоти вроде пристрастия к драгоценным камням, дорогим вещам и украшениям. Но опыт последнего времени, особенно монетный кризис в прошлом январе, вылившийся в настоящее восстание, убедил его в особой болезненности проблемы. И он нажал на эту болевую точку, заявив, что из собранных средств не получил «ни денье, ни майи», однако надеется, что те, в чьих руках оказались деньги, сумеют дать добрый отчёт по их расходованию. Иными словами, куда они подевались, если так плохи дела с обороной от англо-наваррских бандитов.

Шарль, склонный к интеллектуальным занятиям, несомненно, обладавший отличным домашним образованием на университетском уровне, то есть владевший латынью и багажом знаний в риторике и юриспруденции, в финале своей речи прибег к явно знакомому ему приёму реторсии — обращения довода оппонента против него самого. В юридическом значении этим словом обогатил латынь ещё Апулей, создатель многих неологизмов и мастер цветистой риторики, тогдашним латинистам давно и хорошо известный автор, правда, третируемый за вульгарность. Современник событий Бокаччо позаимствовал у него некоторые сюжеты. К слову сказать, дофин наверняка Апулея читал и имел в своей библиотеке, благо усердные монахи-переписчики изготовили множество экземпляров его сочинений. Если по-простому, Шарль «отзеркалил» обвинения, предъявленные вожаками Штатов ближнему кругу короля и дофина, прозрачно намекнув, что общественные деньги разворованы Марселем и реформаторской компанией и «хорошо по ним отчитаться» те не смогут.

Семена подозрений упали на почву, удобренную слухами о коррумпированности реформаторов, распускавшимися среди парижан не без ведома некоторых членов Совета через обширную сеть их агентуры. Угадывается рука мастера тайных дел Робера де Лорри. Складывалась ситуация, чреватая разворотом общественного мнения и опасная для купеческого старшины и его товарищей. Надо было отвечать на вызов, брошенный дофином. Этьен ответил, и очень скоро.

Однако насколько демарш дофина действительно повлиял на парижан? Можно ли верить официальной хронике, что «речи герцога были зело приятны народу, коего наибольшая часть склоняется на его сторону»? Мнения историков, по-разному высказанные, сходятся в главном: выступление поразило умы. Причины успеха каждый объясняет по-своему. Хотя, быть может, объяснения взаимодополняющи. Делают акцент на искусном построении речи, на лукавстве и коварстве противника, с которыми столкнулся Этьен Марсель и которые до сего момента недооценивал. Кроме того, отмечают, что народ был польщён, привлечённый в качестве арбитра к ораторскому состязанию двух принцев, причём эмоциональный эффект речи дофина не уступал произведённому «проповедью» короля Наварры, породив среди парижан, по отзыву летописца из обители Сен-Дени, сильнейшее волнение. Воздействовал даже сам факт явления принца народу. Шарль поломал сложившееся о нём представление большинства, до этого видевшего его лишь издали и питавшегося слухами. Ожидали увидеть надменного и избалованного юношу, услышать сетования обиженного ребёнка. А к людям, в самую их гущу, вышел человек зрелого ума, мужественный и кроткий, терпеливо разъясняющий свою позицию, размышляющий о прошлом и будущем. Нельзя не согласиться с Жозефом Ноде: именно так торжествует правда. Двести лет спустя эту оценку повторит современная исследовательница: «Сила произнесённой Карлом речи заключалась в её искренности и правде».

И когда крутой поворот в умах многих и многих парижан относят на счёт свойственной народу, особенно собранному в толпу, эмоциональной неустойчивости: от восторга к ненависти и обратно — так ли это в данном случае? Дофин апеллировал скорее к разуму, чем к эмоциям. Он говорил с людьми не как толповожатый, он просто говорил правду. И в этот день он победил.


Рецензии