Этьен Марсель, или Эпоха катастроф. Ч. 2, гл. 33

Глава тридцать третья. Точка невозврата

В четверг 22 февраля, на второй неделе Великого поста, произошло событие, самое загадочное в исторической драме, которую иногда не без основания называют «первой французской революцией». Если другим её событиям находят объяснение, либо сопоставив хроники, либо сделав открытие в архивах, либо просто понимая интересы действующих лиц, то это событие — из ряда вон выходящее, объяснения которому как не было, так и нет, одни гипотезы, разные у разных историков. Его не понимали даже современники, даже очевидцы, а некоторых оно заставило изменить отношение к происходящему.

Горячий сторонник Этьена Марселя до этого самого дня, ровесник старшины парижанин Жан де Венетт, родом из крестьян области Бовези, монах нищенствующего ордена, в своих записях восклицает: «О, почему совершились эти преступления! Я не в состоянии описать, какие бедствия отсюда проистекли, сколько людей из-за этого было убито и сколько селений опустошено».
 
Но так ли загадочно это событие? Нельзя ли в череде событий, ему предшествовавших, обнаружить подсказки, которые помогут всё уложить в понятную логику?

Посмотрим, с чем подошли к роковому дню игроки большой парижской игры. Последние четыре недели стали временем поражений дофина и той формы правления, с которой боролись реформаторы, но которую он упрямо реставрировал. Речь теперь не шла о возможности повторить митинговый успех середины января в битве за парижан. Колесо фортуны, которое так любили рисовать средневековые художники, опускало молодого правителя всё ниже. В эти недели уместилось дело Перрена Мара и церковная анафема маршалу Нормандии — хорошо, что не самому герцогу Нормандскому; Лондонский мирный трактат, встревоживший буржуа; мощная манифестация под эгидой университета с предъявлением ультимативных требований. Наконец, только что завершили работу Штаты Лангедойля, итоговым ордонансом возродив Великий мартовский и даже превзойдя его дерзостью. К нему, составленному депутатами духовенства и добрых городов, присоединились дворяне — и где: в Совете самого дофина, представленные там ревностными сторонниками реформ, — вынудив загнанного в угол Шарля скрепить возмутительный документ своей подписью и обнародовать.
 
У дофина не оставалось возможностей защитить незыблемость королевской власти в легальном поле, по крайней мере, до возвращения короля. Единомышленники не составляли большинства даже в его окружении. Интеллектуал своего века, с детства удивлявший разумностью суждений, приобщённый к рукописной книжной культуре, где усилиями поколений монахов-переписчиков становились доступны не только библейские тексты, но и античные образцы политической мысли и политических решений, Шарль искал выход. Он понимал, насколько уронил себя в глазах отца своим попустительством, трагически вынужденным: месяцами терпел то ползучий, то открытый мятеж, неслыханное попрание прерогатив государя. Он уже в полной мере доказал отцу свою несостоятельность как правителя. Если добавить давние грехи: два заговора, в которые его вовлекали, — бегство в Империю и руанский банкет, что ожидает его по возвращении короля? Опала, подобная той, которой некогда подверг отца дед, Филипп Валуа? Отрешение от престолонаследия? Бессудное заточение по образцу расправы с зятем?

Существовал ли ключ к спасению, ход в игре, позволяющий отыграть потерянное, некое деяние, которое поставило бы затравленного принца на один уровень не только с отцом, но и с могущественными государями прошлого? Удивительно, но идея напрашивалась сама собой, витала в воздухе, недавно прозвучала даже из уст верного сподвижника, маршала Нормандии Робера де Клермона. Тогда она взбудоражила заправил, предрекая участь Перрена Мара неким «самым важным и самонадеянным в Париже». Слова эти разнеслись, запали в умы. Размышлял о них, без сомнения, и дофин.

В своё время руанская расправа потрясла его, видения обезглавленных брызжущих кровью тел преследовали. Но постепенно до него дошло, что отец, по натуре не кровожадный, оказавшись в паутине заговора, куда втягивали даже сына, просто вынужден был прибегнуть к власти топора. А не в паутине ли был теперь сам дофин, висел в ней спелёнутой мухой, подёргиваясь на потеху пауку? Настоящий государь рвёт паутину, не подчиняется чужой воле, даже воле всех трёх сословий. Он не обязан проводить свои решения через суд, его воля и есть высший суд.

Гипотеза, что в ближнем круге дофина зародилась идея ликвидировать Этьена Марселя, не имеет документального подтверждения, но она всё ставит на свои места, просто и убедительно объясняя дальнейшее. Кем в тот момент был Марсель? Вернее, чем? Он был всем. Без его смелости. Целеустремлённости, поразительного политического чутья, авторитета у парижан и у добрых городов реформаторское движение увяло бы, едва распустившись, ещё осенью после Пуатье. Штаты бы не созывались, королевские советники на волновались за свои должности и за неправедно нажитую собственность, никакого Великого мартовского ордонанса не было бы и в помине. Возможно, Париж бы бурлил, но не более того. Робер Лекок, светоч реформаторской мысли, ничего не значил без Этьена Марселя. Марсель создал Штаты такими, какие они есть — законодательным собранием; он, во главе вооружённых парижан, — гарант новой власти, он творец нынешней политической реальности. Если выдернуть этот краеугольный камень, рухнет сооружение. Какая блестящая мысль: устранить вождя, в высшей степени харизматичного! Невероятно, если она не овладела умами единомышленников герцога Нормандского сейчас, когда они терпели поражение по всем фронтам.

Понимал ли это сам Этьен? Понимал. Угрозы де Клермона его насторожили, по их поводу он намеревался обратиться к дофину за разъяснениями, однако для выяснения отношений не оставляли времени напор событий и вовлечённость в них купеческого старшины. Сначала это была забота продемонстрировать мощь цехов грандиозной процессией за гробом казнённого менялы, потом — шок Лондонского договора, закрывавшего для свободной торговли половину земель за Луарой, и дискуссии с коллегами об ответных мерах, дальше — тройственный демарш университета, священства и ремёсел, а там — десять дней на заседаниях Штатов, необходимость направлять их в правильное русло. Время для аудиенции у дофина выдалось лишь по их завершении, на этот день и была договорённость.
 
Этьену предложили явиться в Лувр и изложить свои жалобы. К правителю подданным положено обращаться только с жалобами и прошениями, такова принятая форма, даже если жалобы и прошения дерзостны. Идти в Лувр, однако, Этьену не захотелось. По словам одного хрониста, Марселя предупредили, что в Лувре его не ждёт «ничего хорошего».

Действительно, Лувр был тогда не только резиденцией монарха, но и огромным каменным мешком, где легко было безвестно сгинуть. Как уже говорилось, Лувр представлял собой крепость вне кольцевой стены Филиппа Августа, хотя и внутри полукружия оборонительного вала правого берега, в укрепление которого после Пуатье Марсель вложил немало сил. В крепости размещался гарнизон, хранились вооружения, включая артиллерию как метательную, так и огнестрельную. Именно во дворе Лувра в первые месяцы царствования король Жан Добрый без суда, одной королевской волей обезглавил коннетабля Рауля де Бриенна якобы за государственную измену, ошеломив всё дворянство. Но никто не восстал. Восстанут ли парижане, если подобная участь постигнет их лидера? Но ведь лидер для того и нужен, чтобы восстание не ограничилось бунтом с обилием бесполезных жертв.

Поразмыслив, Этьен попросил перенести аудиенцию в место более публичное и, как следствие, более безопасное, — в Пале, на что и получил согласие. Дело касалось не его одного, предстоящий разговор следовало обсудить с эшевенами и даже более широким кругом лиц. Для этого в среду вечером, после заключительного заседания Штатов, Этьен собрал под мрачноватыми сводами старинного монастыря Ильи Пророка представительное совещание. Тут, недалеко от его дома на Старосуконной улице, заседали регулярно, но обычно в более узком составе. Настоятель Пьер Берсюир, любитель античности из числа первых французских гуманистов, в преклонных летах, но не безучастный к политическим страстям, предоставил палаты монастыря в распоряжение органа, ранее уже упомянутого как «тайный совет» Этьена Марселя, в существовании которого историки не сомневаются. Помещения использовались также как склад оружия и обмундирования городских ополченцев.

Что это было за совещание? Недавно с разрешения епископа Парижского Жана де Мёлана, одного из ведущих реформаторов, Этьен Марсель реорганизовал братство буржуа и священников Парижа, главой которого стал ещё до избрания купеческим прево. Подобные организации всегда вызывали подозрения властей как гнёзда заговоров и «коммунальных революций», время которых, впрочем, давно прошло. Парижские братства. Чисто ремесленные или межсословные, напоминали то ли благотворительные фонды, то ли профсоюзы. Они помогали утратившим трудоспособность, поддерживали семьи мастеров, потерявшие кормильца, устраивали совместные трапезы, молебствия, погребение усопших членов. Заодно решались и деловые вопросы, налаживались контакты. Сформировалась своего рода сетевая структура самоорганизации. Этьен, преобразовав братство, именовавшееся теперь «братством Нотр-Дам», придал ему характер политического клуба, некоей протопартии. Чутьё, которому стоит удивляться, подсказало ему необходимость параллельного рычага влияния на ситуацию в городе, наряду с административной вертикалью — начиная от квартальных через пятидесятников и десятников к рядовым горожанам для быстрой передачи им распоряжений купеческого старшины, о чём уже говорилось. Братство же служило инструментом воздействия на умы, площадкой для выработки согласованных политических решений.
 
На расширенное бюро своей партии Марсель и вынес в тот вечер вопрос о завтрашней аудиенции. На представительный характер сходки указывает слаженность действий, предпринятых на следующий день: не только главы торгово-ремесленных цехов, но и приходские священники — кюре синхронно осуществили каждый у себя намеченное. Представлен был и университет, но не как корпорация, формально сохранявшая нейтралитет, а в индивидуальном порядке. Теолог Робер де Корби вообще был завсегдатаем собраний, одновременно и как депутат доброго города Амьена, дружественного Парижу. Другой депутат, адвокат из Санса Жан де Сент-Од, тоже, вероятно, присутствовал.

Участвовал ли епископ Ланский, ухитрявшийся главенствовать в герцогском Совете и снабжать при этом инсайдерской информацией оттуда и «тайный совет» Марселя, и Шарля Наваррского через связных? Не будет слишком смелой фантазией предположить, что не только участвовал, но и сделал важное сообщение, доведя до общего сведения то, о чём уже успел известить лично купеческого старшину. Какое? Думается, его сообщение примечательным образом повторяло и подкрепляло сказанное им Этьену и его товарищам на первых после Пуатье Штатах, впервые заявивших претензии на верховную, королевскую по сути власть: какие бы гарантии помилования, друзья мои, вы ни получили, вам вскоре всё равно не избежать лютой смерти.

Возможно, несдержанный на язык и склонный к категоричности епископ, как всегда, сгустил краски, выдав подслушанный разговор членов Совета за принятое наверху секретное решение ликвидировать вождя парижан. Но, не исключено, решение действительно было принято, однако втайне от большинства советников, в частности, от Робера Лекока, поскольку знали, что он за птица. Наконец. Лекок мог преследовать и собственные, сугубо наваррские цели, желая своей информацией, истинной или ложной, спровоцировать обострение противостояния парижан и дофина. Как заметил Раймон Казель, интриги епископа всегда были сложны, в них трудно разобраться.

Так или иначе, угроза жизни Этьена находилась в центре обсуждения, кто бы ни информировал присутствующих, пусть даже сам Марсель. Безусловно, он поступил правильно, перенеся аудиенцию из мрачной твердыни Лувра на, прямо сказать, проходной двор, в Пале, где публика любовалась статуями королей и королев в Большом зале, а покои дофина, несколько лет назад обустроенные для него отцом, располагались над галереей, в которой вели бойкую торговлю галантерейщики. Но разве в Пале Этьен был застрахован от удара клинка? В городе, где он всегда ходил в сопровождении вооружённых гвардейцев из числа крепких телом и верных душой ремесленников, покушение вряд ли увенчалось бы успехом, но в апартаменты дофина запрещалось входить с оружием и вообще тем, кто не был персонально приглашён, это квалифицировалось как преступление. Этьена, безоружного, без обычной свиты, ничего не стоило убить либо захватить для скорого суда и казни.
 
Подобные соображения, конечно, всплывали в ходе дискуссии, и вопрос был: идти на завтрашнюю встречу или не идти? В возможность уладить конфликт изложением жалоб, увещеваниями и обещаниями верилось с трудом. Представление о коварстве, злокозненности и притом непоколебимости дофина в неприятии реформ пустило среди приверженцев Марселя глубокие корни. Почему принц с таким упорством сохранял подле себя тех, кого собрание сословий сочло преступниками, ставил их на прежние места, едва реформаторы ослабляли хватку? А сейчас его вдохновляла на новые козни определённость с возвращением отца. Они с отцом решали общую задачу по устранению всякой оппозиции самовластному произволу — и реформаторской, и наваррской. Король включил в список заложников, которые заменят его в Лондоне, самых именитых и активных дворян-наваррцев, изымая их из политики, дофин же готовился обезглавить непокорных парижских буржуа, опору реформаторов. 

В этих условиях перед Этьеном Марселем и его высокоучёными юридически подкованными коллегами по тайному совету вставала задача выработать не только план действий на завтра, но и стратегию. Решение подсказывали прецеденты годичной давности. Когда в январские дни купеческий старшина призвал трудовой народ к оружию, дофина удалось уломать, он согласился на все требования: не только прекратил чеканку новой монеты, но и санкционировал арест и опись имущества коррупционеров из королевского окружения, созвал Штаты, закрепившие успех Великим мартовским ордонансом. Не означает ли это, что добиться от него чего-либо можно только давлением улицы, только устрашением? Когда в апреле король. прикрываясь перемирием, попытался отнять у реформаторов и парижан победу, всеобщая мобилизация, проведённая Марселем, перевод города на военное положение вынудили дофина публично дезавуировать отца. Тактика устрашения доказала свою эффективность. И потому если завтра в Пале явится не безоружный Марсель, обречённый на заклание, а вооружённый народ, выяснение отношений и с дофином, и с его одиозным маршалом окажется плодотворным. Вопрос личной безопасности Этьена решится сам собой, но поход на Пале надо было сопроводить выдвижением требований, чтобы воспользоваться моментом в полной мере.

Что более всего беспокоило парижан? Засилье в окрестностях столицы бандитских компаний, состоявших из людей, кому средства существования приносили войны или грабежи, кто умел, был готов и привык убивать. Ополченцы Марселя были не таковы, и в этом состояла его главная проблема: мирные люди при оружии справиться с профессиональными убийцами, если называть вещи своими именами, не могли. Помимо опыта владения оружием, психология — важная штука, и биограф Марселя Раймон Казель тонко отметил опасную уязвимость начинаний купеческого прево, не подкреплённых настоящей военной силой, настоящими силовиками.
Парижские буржуа нуждались в воинах по призванию, и таковыми, по предначертанию Господа, были дворяне, дело которых — сражаться, в то время как дело буржуа — трудиться, а священства — молиться. Но в данный момент дворяне, в частности, рыцари, не исполняли свой долг — из трусости или злонамеренно, умножая тяготы народа и провоцируя ропот против реформаторов, от которых дворяне отвернулись. Не доставляло ли удовольствия рыцарям наблюдать, как буржуа терпят убытки от перекрытия рутьерами торговых путей, как останавливаются мастерские, теряют работу и голодают простолюдины, слишком много о себе возомнившие в последний год? В дворянском саботаже, без сомнения, проявлялась злая воля герцога Нормандского и его ненавидевшего парижан и ненавистного им маршала, которому как раз и надлежало бы возглавить борьбу за очистку от бандитов столичного региона и прилегающих важных для торговли областей и дорог. Но он, видно, предпочитал воевать с беззащитными вроде Перрена Мара и угрожать народным вождям. Вот в каком плане следовало вести завтрашний разговор.

Но за этой очевидной задачей стояла другая, не менее важная. Устрашение призвано было пресечь замыслы дофина, которые он, несомненно, вынашивал: саботировать также и решения февральских Штатов, не исполнять ордонанс, им самим только что утверждённый, тянуть время до возвращения короля. К оружию волокиты он уже прибегал. Но следовало принудить его, как прошлой весной, дезавуировать итоги переговоров с англичанами, отвергнуть Лондонский трактат. Этим достигалась цель, значимость которой понимали Марсель и все в реформаторской партии: если договор не вступал в силу, возвращение короля откладывалось на неопределённый срок, правителем оставался дофин, на которого реформаторы научились давить. Над Этьеном и его друзьями уже не нависал дамоклов меч государева гнева и «лютой смерти», которую предрекал им Робер Лекок.

Разумеется, всё понимал и дофин, иначе не секретил бы привезённый из Лондона документ. Возвращение отца стало гораздо ближе, чем в апреле, и Шарль мог противостоять устрашению твёрже, чем тогда. Марсель и его тайный совет не могли не брать это в расчёт, и градус устрашения предполагалось повысить. Если до сих пор демарши реформаторских сил оставались в рамках дозволенного, демонстрируя почтение к властвующему принцу, пусть и выраженное в дерзкой, издевательской по сути форме, то теперь черту решили переступить: вторгнуться без приглашения в личное пространство дофина, причём с оружием. Пусть почувствует, кто здесь хозяин. Ну а если не почувствует, тогда… Насилие, однако, предполагалось предельно ограниченным, точечным, в отношении всего одного лица, бросившего вызов и парижским ремёслам, и парижскому священству, — легко догадаться, какого.

Был и ещё вопрос, который могли обсуждать в тот вечер и который был неотделим от задачи номер один: спасения торговли, кровного дела парижских буржуа, от тотального разбоя вне городских стен. Этот вопрос — отношение к королю Наварры. Ультиматум, предъявленный в начале февраля двум принцам, следовало усилить в отношении дофина: заставить его принять все требования, которые выдвинет его зять, и прекратить ссылаться на прерогативу короля делать территориальные дарения. Следствием стало бы умиротворение наваррского дома: старший брат Шарль прекратил бы финансировать разноплемённый, по преимуществу английский, сброд, этих международных террористов на парижской равнине, а младший, Филипп, перестал бы их нацеливать и слаживать. Взамен Наваррец получил бы Нормандию, которую он, впрочем, и так уже захватил. Причём получил бы по официальному акту, пусть и не вполне правомерному без санкции короля.

Что это означало для буржуа? О сепаратизме нормандских баронов в Париже хорошо знали. Шарль д’Эврё, крупнейший барон Нормандии, его поощрял и использовал. Недавняя. Три недели назад, пышная траурная церемония в Руане разожгла страсти. Давние симпатии к несчастному, обделённому принцу, другу народа, сталкивались в сознании парижан со страхом потерять Нормандию, а вместе с ней огромную часть побережья и морской торговли, низовья Сены и свободный речной транзит товаров, город Руан, переплетённый с Парижем множеством деловых и родственных связей. У буржуа, особенно купечества, коллизия вызывала, говоря по-научному, когнитивный диссонанс. Угроза сепаратизма выглядела серьёзно. Дядя главного из казнённых королём Жаном нормандцев, графа Жана д’Аркура, легендарный Жоффруа д’Аркур не уставал повторять: «Мой король — это король Англии». К слову сказать, осенью пятьдесят шестого, вскоре после Пуатье, мятежную группировку Жоффруа разгромил, а его самого ликвидировал не кто иной, как маршал Нормандии Робер де Клермон, что добавило ему неприязни наваррской партии, ибо знамя павшего рыцаря подхватил Филипп Наваррский.

В парижском руководстве открытыми наваррцами были двое из четырёх эшевенов, Шарль Туссак и Жоссеран де Макон. Быть наваррцем означало видеть Шарля д’Эврё Наваррского на троне короля Франции. А что же главный парижанин, Этьен Марсель? Судя по всему, он оставался противником династического переворота. Подконтрольный, управляемый дофин вполне его устраивал. Как выразился Ив Лефевр, Этьен желал играть при нём роль канцлера. Но, уточним, не начальника канцелярии, а, по-сегодняшнему, премьер-министра. Притом опираясь на верховенство Штатов и силу парижского общества.

Шарль Наваррский мыслился Марселю вождём военным. Купеческий старшина не питал иллюзий, что «англичане», как часто оптом называли хозяйничавших вокруг Парижа, на западе и на севере Лангедойля рутьеров, уберутся с земель, где они хорошо прикормились, стоит перестать снабжать их деньгами, как до сих пор это делал Наваррец. Их необходимо «зачистить», и сил на это у французских рыцарей хватит, если перестанут отлынивать и если их возглавит энергичный, авторитетный своей кровной близостью к великим королям командующий. Альтернативного не просматривалось. Ну а если сегодня Шарль д’Эврё пресловутым англичанам платит, почему завтра не может обратить против них меч?

Проблема нормандского сепаратизма при этом всё равно оставалась, и король Англии, в случае срыва мирного договора, будет на ней играть. Наваррцы, если попытаться реконструировать их позицию, надеялись, что д’Эврё, став государем Франции, начнёт всячески противиться сепаратизму, вступив в жёсткий конфликт с Эдуардом, протянувшим к Нормандии свои щупальца.

О позиции Этьена Марселя можно предположить, что решение проблемы виделось ему в той федерации городов Лангедойля во главе с Парижем, создать и укрепить которую как костяк новой Франции он мечтал. Буржуа добрых городов, сплочённые многообразием общих интересов, сумеют блокировать сепаратистские поползновения нормандских баронов, действуя всеми средствами, включая военную силу. А король Наварры пусть получит желаемое и властвует над Нормандией так же номинально, как дофин Шарль в качестве её герцога. Только и всего.

Говоря о политических предпочтениях Этьена в той буре страстей и противоборстве интересов, нельзя забывать о сугубо личных обстоятельствах. Он был многодетным отцом, Маргарита за неполных двенадцать лет супружества родила ему семерых: Робера, Мари, Пьера, Жанну, Симона, Этьена и Маргариту. Все они были живы, вероятно, здоровы и пребывали, понятно, в нежном возрасте. В демографическом плане зажиточные буржуа отличались от прочего ремесленно-торгового населения. В годы непрерывных потрясений прокормить семью было тяжело, мастер, теряя заказы, погружался в нищету. Малосемейным жилось легче, неплохо чувствовали себя подмастерья, зачастую холостые. Болезни, недоедание, антисанитария давили на демографию высокой детской смертностью, большая семья переставала быть нормой.

Марсель не мог не думать о своих семерых, об их будущем, о судьбе своего торгового дела. Он не поступал безответственно, в коммерции был осторожен, даже излишне, из-за чего однажды крупно проиграл в деньгах, о чём уже рассказано. Он не рисковал понапрасну и в политике. Он не был фанатиком, он, вероятно, не готов был следовать даже своему девизу, запечатлённому на красно-синих эмалевых значках: «До конца». Он не желал заработать себе смертную казнь с конфискацией имущества, ввергнув Маргариту и малолеток в пучину бедствий. Анализируя его поступки и его политическую позицию, надо иметь это в виду. Только реальная угроза жизни могла подвести его к тем экстраординарным решениям, которые он согласовал с приверженцами тем вечером, и подвигнуть на те действия, которые совершит следующим днём.

Вечерняя встреча у Ильи Пророка, Сент-Элуа, наверняка затянулась далеко за время, когда глашатаи, бегая по улицам, подают сигнал к тушению огня. Наверняка также согласовали несколько вариантов действий, в зависимости от реакции дофина. Присутствовавшие, очевидно, ключевые фигуры парижской повседневности — присяжные крупных цехов и кюре приходов, которых в Париже насчитывалось тридцать пять, получили поручения за оставшиеся до утра часы оповестить подчинённых и подготовиться к акции.
 
Жизнь средневекового ремесленника, в согласии с цеховыми уставами, держал в рамках световой день. Зимой он начинался поздно. Когда затеплилась заря и церковным колоколам в каждом приходе следовало привычным для всех ударом напомнить трудовому люду о наступлении утра и его первого часа — примы, вдруг мощно, не переставая, забил колокол Нотр-Дам. В считанные минуты откликнулись колокольни по всему Парижу, воздух набатно, почти нестерпимо загудел. Непосвящённые, всполошившись сигналом тревоги, могли вообразить то ли большой пожар, то ли приступ объединённых банд рутьеров — и тогда столицу могла ждать судьба Пуасси, Этампа, других разграбленных в эти месяцы городов. Посвящённые же знали, что делать. Переходя с правого берега, в обиходе — Города, где обитало большинство ремесленников, по Большому мосту на остров Сите, они собирались на площади перед Сент-Элуа. Многие держали в руках оружие — не тот кинжальчик, который чуть не каждый парижанин носил за поясом или в кармане, страхуясь от оживившегося уличного разбоя, а кое-что посерьёзнее: алебарду, боевой топор, пику, а то и меч. У кого такого вооружения, хранимого дома с прошлых Марселевых мобилизаций, не было, те получали его тут же с монастырского склада.

Всего бойцов летописцы насчитали тысячи три, тут разногласий нет. Другое дело — социальный состав. У одного хрониста это толпа мелкого торгово-ремесленного люда, что дало основание некоторым историкам, подменив понятия, употребить слово «чернь». При поверхностном взгляде легко поверить: к массовкам любили присоединяться жители «дворов чудес», которых интересовала вовсе не политика. Однако так называемая «чернь» не проявила бы той поразительной сдержанности, которая отличала акцию 22 февраля. Чернь снесла бы всё на свете, а жертв было бы не счесть. Другой хронист, напротив, свидетельствует, что явились «по большей части самые могущественные как телом, так и достатком», иными словами, элита парижских буржуа, вероятно, её молодёжь. Трудно сомневаться, что ядро составила та «преторианская гвардия», которая оформилась вокруг купеческого старшины и привыкла подчиняться его командам.

Сам он вышел из своего дома на Старосуконной, в двух шагах от Ильи Пророка, и, выделив авангард, повёл людей к правительственному комплексу Пале — Дворцу, тоже совсем рядом. Угрюмый день конца зимы расцвечивали красно-синие шапероны на всех головах, на груди почти у всех, если большинство действительно состояло из зажиточных горожан, мастеров и их сыновей, поблёскивали эмалевые значки с клятвой «До конца». Этьен, возможно, в сопровождении эшевенов, шагал впереди, облачённый в парадную мантию купеческого прево, наполовину синюю, наполовину красную, и, разумеется, в таком же шапероне. Символизм был в крови человека той эпохи.

Не прошло и нескольких минут, как голова колонны достигла места, знакомого каждому парижанину, да и гостю столицы, который не мог не поддаться соблазну сюда заглянуть, благо сержанты и лучники, охранявшие главные ворота со стороны Бочарной улицы и подъёмный мост, никого не задерживали. Шествия парижан при оружии они за прошедший год видали, так что не слишком удивились, а если бы и удивились, вряд ли могли остановить такую махину.

Что открывалось посетителю за воротами Пале? Лучше всего было сразу повернуть направо и, пройдя широким проходом между великолепием Святой Капеллы с величайшими реликвиями Христовыми, шпилем касавшейся небес, и длинным приземистым корпусом государственной Казны, выйти на так называемый «двор почёта», квадратный, со стороной примерно двадцать пять туаз, по-нашему метров пятьдесят, окаймлённый зданиями различного назначения с красивыми портиками. Если, встав посреди этого двора, гость поворачивался лицом налево, по течению Сены, которая текла близко, но невидимо за домами, Казна оказывалась за спиной, а Святая Капелла, Сент-Шапель, — по левую руку. Низ её загораживали два выходивших на двор зданьица: королевский приёмный зал и «сокровищница хартий», государственный архив. Справа от экскурсанта двор замыкал знаменитый Большой зал, тот самый, со статуями королей с их супругами. В его глубине таился вход в Большую палату Парламента, но туда вряд ли пустили бы того, кто не вызван на судебное разбирательство. Наконец, прямо перед собой посетитель увидел бы двухэтажное, на всю ширину двора строение, нижний этаж которого арендовали под торговые места галантерейщики. Ассортимент товаров «галантерейной галереи», как её называли, поражал разнообразием, на любой вкус и любую толщину кошелька. Иногородние могли приобрести нужную вещицу, которая не продавалась в их местах, или просто сувенир о посещении столицы. На смежной стороне двора заседал Парламент — верховный суд, слушавший истцов и ответчиков со всего королевства, поток которых не иссякал, так что место галантерейщики облюбовали подходящее.
 
Богатейший выбор предметов роскоши и ширпотреба воспевала тогдашняя поэзия как бы от лица самого галантерейщика:

У меня есть изящные пояски,
У меня есть превосходные перчатки для девиц,
У меня есть перчатки, подбитые мехом, двухслойные и простые,
У меня есть хорошие пряжки к поясам,
У меня есть цепочки из красивого железа,
У меня есть струны к виолам,
У меня есть вышитые манишки,
У меня есть иголки с ушком,
У меня есть фехтовальные принадлежности, инкрустированные драгоценными камнями,
У меня есть кожаные кошельки с завязкой…

Есть у галантерейщиков и одежда, причём как новая, так и поношенная. Есть духи с различными ароматами и другие благовония. Есть насборённые воротнички и манжеты. Есть сеточки для удержания причёски. Есть расшитые золотом с жемчугами полоски ткани для окаймления платьев и шаперонов. Есть кружева, тонкие, как паутина. Есть экзотические ткани, не продающиеся у суконщиков: шелка из Леванта, плотная «чёртова кожа» и тончайшее льняное полотно. Есть золотые пуговки и множество изделий позолоченных и посеребрённых. Есть драгоценные камни и самоцветы. И прочее, и прочее почти до бесконечности. Для буржуа, доставлявших изрядную долю такого товара или сырья для него из других городов или совсем издалека — из Фландрии, Италии, с Востока, важны ли свободные торговые пути, где их не обдерут пошлинами на многочисленные рубежах, не ограбят разбойники? Вопрос риторический.

И вот примечательный факт того февральского дня: тысячи вооружённых людей, приведённых Этьеном Марселем во двор правительственного и к тому же торгового комплекса, не тронули ничего из невообразимого роскошества галантерейной галереи. Притом что никакая охрана, королевская или цеховая, противостоять бы им не смогла. И ещё притом, что торговлю осуществляли, по наблюдениям другого поэта, хорошенькие девицы, добропорядочно любезные и приветливые — немножко, может быть, чересчур, усмехается поэт. Так была ли толпа, сопровождавшая купеческого старшину на свидание с дофином, чернью?

Сам же дофин пребывал в этот момент как раз над вышеописанной галереей, в своих апартаментах, окружённый советниками — прелатами, рыцарями, юристами.
Готовился ли к разговору? Очевидно. Готовился ли к захвату или убийству старшины, если бы тот предстал перед ним один и без оружия? Или это был всего лишь провокационный «вброс» щедрого на интриги епископа Ланского, призванный взорвать застойную ситуацию, в которой Марсель, сохранявший лояльность дому Валуа, вполне уживался с дофином, успешно склоняя его к важным для реформаторов решениям, что продемонстрировали последние, февральские Штаты? Склонил бы, наверно, и к дезавуированию Лондонского договора с невозвращением, как следствие, короля — склонил бы, надо полагать, и без сегодняшней «чрезвычайщины». Статус-кво реформаторов устраивало, но отодвигало на обочину Наваррца, с которым Лекок связывал надежды на собственное будущее как всесильного администратора, канцлера в сане кардинала, при номинально царствующем доме Эврё. В этом смысле епископ был больше наваррцем, чем реформатором.

На второй этаж, в покои старшего сына короля, вела лестница с мраморными ступенями, рядом во дворе лежала мраморная плита, составленная из девяти плотно пригнанных кусков, с которой герольд зачитывал королевские ордонансы, что и считалось моментом их официальной публикации. Не далее как вчера здесь звучал оглашённый с соизволения герцога Нормандского и дофина Вьеннского ордонанс, ещё более сокрушительный для власти, чем Великий мартовский. Оставив заполнившее «двор почёта» воинство ждать результатов встречи, Этьен с небольшой группой гвардейцев — был ли с ним кто-нибудь из эшевенов? — поднялся на второй этаж.

Утверждение некоторых историков, что буйные ремесленники тут же растеклись по всем палатам Пале, порождено стереотипом заурядных бунтов, классикой народных восстаний. Как тут не вспомнить эпизод века девятнадцатого, когда автор «Человеческой комедии» Бальзак, участвуя в штурме королевского дворца, завладел трофеем — пологом королевского трона. Однако движение Этьена Марселя, направляемое железной рукой этой уникальной, изумляющей историков, не разгаданной до сих пор личности, не было заурядным бунтом. Оно не было даже в полном смысле восстанием, хотя заголовок «Парижское восстание» предшествует соответствующему параграфу во всех учебниках. Оно было уникальным явлением, как и его вождь, как и то сочетание почти невероятных событий, которые ему предшествовали и его породили и как те интеллектуалы, которые статьями Великого ордонанса столь же невероятно опередили время. Пусть даже иные из этих гениев были отъявленными интриганами.

О том, как развивались события с момента, когда купеческий прево с вооружённым отрядом вошёл в покои дофина, между хронистами имеются серьёзнейшие расхождения. Возможно, потому, что одни не были, да и не могли быть очевидцами и питались слухами, позднейшими версиями, а другие, очевидцы или писавшие со слов участников, могли кое-что опустить или исказить из политических соображений. Неоспоримо лишь присутствие подле дофина, в числе других советников, двух военачальников: маршала Нормандии Робера де Клермона, проштрафившегося перед парижанами и перед церковью, и маршала Шампани Жана де Конфлана, имевшего у реформаторов, у парижан и даже у наваррцев совсем другую репутацию. Хронист его характеризует как «человека честного, преданного и хорошего дворянина». Наверно, он был из тех «консервативных революционеров», которые поддерживали дело реформ из ностальгических чувств, под обаянием счастливых времён Святого Луи, которым почему бы не вернуться.

В отчёте Больших французских хроник о первых Штатах, собравшихся через месяц после Пуатье, Жан де Конфлан назван одним из тех, «которые главным образом руководили другими и советовали предъявить означенные требования», то есть требования переустройства государства. Имя маршала Шампанского упомянуто рядом с Жаном де Пикиньи, Этьеном Марселем, Шарлем Туссаком и Робером Лекоком. Штаты, принявшие Великий мартовский ордонанс, назначили де Конфлана одним из девяти «генеральных реформаторов», проводивших люстрацию чиновников. Ещё в сороковые годы королева Наварры Жанна, дочь Луи Сварливого и мать Шарля Наваррского, после гибели мужа, Филиппа д’Эврё, назначила Жана де Конфлана управляющим королевством Наварры. А совсем недавно, в начале января, он направился к Шарлю Наваррскому в Мант, чтобы побеседовать с ним о «некоторых важных делах, касающихся ведения войны», как передаёт летописец. Иными словами, широкие круги оппозиции могли считать его своим человеком в окружении дофина, в заседаниях Совета которого он последние месяцы регулярно участвовал.

Кроме маршалов Нормандии и Шампани, при дворе находились ещё два региональных военачальника, маршал Бургундии и коннетабль Фландрии, но командующие общенационального уровня давно уже отсутствовали. Главнокомандующий — коннетабль Готье де Бриенн (не путать с казнённым дальним родственником Раулем де Бриенном, тоже коннетаблем), он же герцог Афинский, пал при Пуатье, как и маршал Франции Жан де Клермон, а другой маршал Франции Арнуль д’Одрегем находился с королём в английском плену. Так что дефицит военных вождей королевства как целого был налицо, и Шарль д’Эврё действительно мог бы его восполнить. Претензии же к маршалам провинций, что они не берут на себя такую роль и не противодействуют беспределу «частных» и «вольных» компаний, имели основания.

Что же увидели в личном кабинете дофина сопровождавшие Марселя ремесленники, никогда здесь не бывавшие? Позолоченную лепнину, роскошные гобелены по стенам, вышитыми картинами предвосхищавшие полотна живописцев, дубовый паркетный пол, пурпурные пологи. Герцог восседал или полулежал в королевском кресле, которое именовалось парадным ложем. В палате, если верить хронисту, было «великое обилие рыцарей и дворян и прелатов». Шло совещание. Установленный факт: все участники, как и положено, находились в покоях дофина без оружия, даже маршалы.

Существуют две версии состоявшегося свидания. По одной, оно началось с разговора на повышенных тонах. По другой, принадлежащей Пьеру д’Оржемону, писавшему официальную хронику со слов свидетеля — самого дофина, но, возможно, тоже присутствовавшему, обошлось без перепалки, Марсель был скуп на слова. Не исключено, умолчание хрониста намеренно: сказанное с обеих сторон обличало дофина как никчёмного правителя, равнодушного к бедствиям королевства.

Вот что пишет Фруассар, впрочем, не очевидец:

«Старшина пришёл во дворец, окружённый своими приверженцами, и вошёл в комнату герцога; он потребовал очень резко, чтобы герцог взял на себя заботу о королевстве и принял меры к тому, чтобы королевство, которое впоследствии достанется ему, достаточно хорошо охранялось, чтобы компании, которые теперь имеют в нём такую большую силу, не могли бы дольше существовать и грабить и разорять страну. Герцог ответил, что он охотно бы это сделал, если бы он имел в своём распоряжении необходимые для этого средства; пусть тот, кто собирает доходы и налоги, принадлежащие королю, сделает это, если хочет».

Другие хронисты подчёркивают горькую язвительность в словах Марселя, когда он указывает дофину на англичан посреди парижской равнины, народ, подавленный и несчастный, советников, бездеятельных или неспособных реагировать на события. Выслушав, дофин не воспользовался случаем вступить в конструктивный диалог. Боль за страну не пересилила обиду за нарушение королевской прерогативы собирать налоги. Вдобавок он решил поупражняться в остроумной риторике, намекнув на распускавшиеся по его же почину слухи, что народные деньги, собираемые уполномоченными Штатов, идут не на оборону, а в чьи-то сундуки. Короче говоря, дофин умыл руки: у кого деньги, тот пусть и заботится о Франции, если хочет. Вооружённые простолюдины, с неслыханной дерзостью вторгшиеся в его кабинет, не только его не устрашили, но, в меру его холодного темперамента, распалили гнев. По одной из версий, он добавил к своим словам уже без дипломатичной иронии: пусть то, чего от него требуют, сделают те, кто изгнал из королевства царившие в нём благополучие и порядок, раз уж так напакостили.

Устрашились, однако, советники и слуги, спешно покинув угрожаемое помещение и попрятавшись где-то в закоулках дворца. В мгновение ока герцог остался один, если не считать двух маршалов, Нормандии и Шампани, которых удержала от бегства рыцарская честь, хотя они не имели при себе оружия и не могли действенно защитить своего государя. С этот момента описания хронистов совпадают.

— Сир, — сказал Марсель, — не изумляйтесь тому, что увидите, ибо мы так решили, и должно быть исполнено.

Старшина понял, что «план А» — вразумить дофина без применения насилия — провалился, и тут же, с присущей ему решительностью, ввёл в действие «план Б», бросив своим подчинённым: «Делайте побыстрей то, зачем сюда пришли». И те ринулись к маршалу Нормандии. Однако конфигурация присутствовавших, вероятно, была такова, что Жан де Конфлан, маршал Шампани, мог воспринять этот рывок как атаку на дофина. Дофин был для него сеньором в той же мере, как для маршала Нормандии: графство Шампань не имело своего графа, оно принадлежало непосредственно королю Франции, а в данный момент тому, кто его замещал. И отважный рыцарь, безоружный, грудью встал на пути смертоносной стали. Тем самым он прикрыл не столько принца, который не был целью гвардейцев Марселя, сколько маршала Нормандии. Тот, чудом спасённый, пустился наутёк, позабыв рыцарскую честь и долг оборонять своего герцога. Де Конфлан чуть задержал нападавших, но ценой стала его жизнь: скорее по инерции, чем намеренно, шампанцу нанесли сразу несколько глубоких колотых ран, так что его кровь, как пишут хронисты, брызнула на дофина, обагрив его мантию и парадное ложе.

Дело своё гвардейцы всё-таки довершили: ворвались следом за де Клермоном в соседнюю комнату, которая оказалась непроходной, и прикончили одиозного маршала.

Можно вообразить состояние дофина. Шарль не сомневался, что окажется следующим. А как же иначе, раз преступным образом попрана неприкосновенность его жилища и у него на глазах убиты ближайшие сподвижники? И молодому рыцарю, месяц назад отметившему двадцатилетие, изменило мужество. Вот что пишет официоз: «Монсеньор герцог, чрезвычайно испуганный всем, что он видел, просил купеческого старшину спасти его, так как все его слуги, находившиеся с ним в комнате, бежали и оставили его одного». Вместо слова «спасти» уместнее «пощадить», но Шарль, когда впоследствии будет корректировать текст своего хрониста д’Оржемона, посчитает, что для рыцаря и тем более государя просить пощады у простолюдина — как минимум дурной тон.

Воображение, позволяя вжиться в эпоху и сопереживать её героям, может, однако, сослужить и дурную службу. Например, Иву Лефевру, с его яркими и глубокими по осмыслению описаниями многих других событий, представилось в этот раз, как «рыцари и прелаты поспешно спасались бегством через окольные коридоры, но позади них убийцы завывали, как свора, которая только что почуяла кровь». Почему же, однако, никого не догнали? Долгополые прелаты оказались проворнее? Где многочисленные жертвы среди дурных, коррумпированных, злонамеренных, ненавистных народу царедворцев? Или они ухитрились так надёжно спрятаться, что чернь, якобы заполонившая все помещения дворца, их не нашла? Факты, которые не опровергает ни одно свидетельство, говорят, вопреки разгорячённому воображению, что революция началась, вернее, продолжалась на удивление почти бескровно. Жертв этого кульминационного дня насчитывалось только две. Нет, всё-таки три.

Адвокат Парламента Рено д’Аси происходил из богатой семьи парижских буржуа, как и Этьен Марсель. В тревожные дни после Пуатье, когда буржуа озаботились обороной столицы, Этьен возложил на Рено и его брата Николя укрепление стены Филиппа Августа и расчистку рва на левом берегу. Рено д’Аси, как и Марсель в начале карьеры, предпочитал быть поближе к королевской власти, но, в отличие от Этьена, судьба не оттолкнула его от этой щедрой кормушки. Присягнув университету в качестве адвоката, он не счёл для себя зазорным отстаивать интересы короля, выступив на стороне королевского прево Парижа в деле о присуждённых к повешению студентах. Штаты проскрибировали д’Аси в числе «дурных советников», но дофин восстановил в должности, а король Жан пригрел возле себя в Лондоне, где д’Аси соучаствовал в подготовке нетерпимого для буржуа договора, который ополовинивал Францию и который адвокат с другими сановниками в конце января тайком доставил в Париж. И вот пришёл роковой день 22 февраля.
Согласно авторитетному д’Оржемону, «около первого часа (девяти часов утра) адвокат Парламента по имени Рено д’Аси шёл из дворца к себе домой, а дом его находился близ церкви Сен-Ландри; когда он поравнялся с церковью Марии Магдалины, он был убит в лавке пирожника, куда он бросился, когда увидел, что его хотят убить; ему было нанесено множество ран, от которых он и умер, не успев произнести ни слова». Трудно, однако, поверить, что адвокат работал в Пале в ночную смену и утром возвращался со смены домой. Мартовский ордонанс, да и обычный регламент предписывали служащим Парламента начинать работу с восходом солнца, то есть в первый канонический час, примерно в упомянутые девять утра. Возможно, товарищ д’Аси по придворной службе д’Оржемон не желал бросить тень на несчастного коллегу и слегка поправил обстоятельства.

Более же реалистичная версия состоит в том, что Рено д’Аси был из тех советников, которые поспешили покинуть дофина, когда к нему зашли вооружённые люди. Укрывшись в одной из многочисленных комнат дворца, адвокат некоторое время ждал исхода событий, но потом решил, что безопаснее, пожалуй, перебраться домой, а жил он на острове Сите, недалеко от Этьена Марселя, но ближе к Нотр-Дам, там, где указывает хронист. Лучше бы он отсиделся в Пале. Толпа на прилегающих улицах в эти утренние часы сгущалась, привлечённая сенсационными слухами, и были это уже не те дисциплинированные ополченцы и гвардейцы, которых вёл Марсель, а всякая прочая публика. В том числе, конечно, и вездесущие студенты, а также и университетское магистры, знавшие адвоката в лицо и не забывшие его скверной роли в не столь давнем процессе. Не оставалась секретом для горожан и причастность д’Аси к позорному Лондонскому трактату. Уже распространилась весть о расправе над дурными советниками, возможно, обогащённая преувеличениями, и немалое число парижан возрадовалось свершившемуся праведному суду. Раймон Казель замечает, что хотя судебные процедуры давно и повсеместно вошли в практику, у населения они вызывали скепсис медлительностью, снисходительностью, послушанием сигналам «сверху» и обратимостью приговоров. Самосудное убийство, по мнению многих, компенсировало эти недостатки.

Новости из Пале, вероятно, от дворцовых слуг, толком ничего ещё не знавших, напуганных вооружённым нашествием и домысливавших худшее, передавали из уст в уста, наращивая число жертв. Сколько дурных советников убито? Двадцать? Больше? Жив ли дофин? И вдруг посреди улицы увидели одного такого советника, самого дурного, живого и здорового. К нему бросились, он побежал и попытался укрыться в лавке кондитера, но был настигнут и линчёван, вероятно, к большому огорчению лавочника, у которого при этом попортили немало товара.

А что в действительности происходило после жертвоприношения в покоях герцога Нормандского? У его ног агонизировал, пустив по дубовому паркету ручеёк крови, маршал Шампани. Из смежной комнаты уже не доносились хрипы маршала Нормандии. Вокруг стояли вооружённые люди с неясными намерениями. Отчаяние и смертная тоска заставили онемевшие губы выговорить просьбу о снисхождении. Снисхождение было оказано. Слово Большим французским хроникам, творению компетентного д’Оржемона: «Купеческий старшина сказал ему: “Монсеньор, вам нечего бояться”. И старшина надел на него свой шаперон с цветами города Парижа, красным и синим, синий с правой стороны, а сам взял шаперон герцога из тонкой изысканной материи, с золотой бахромой, и носил его весь этот день, а герцог носил шаперон старшины. Вслед за тем некоторые из сподвижников старшины взяли трупы двух упомянутых рыцарей и поволокли их чрезвычайно грубо на глазах у герцога на дворцовый двор, к мраморной плите; там они оставались распростёртыми и обнажёнными, у всех на виду, до позднего вечера, и никто не осмеливался к ним прикоснуться».

Эта картина сделалась достоянием национальной памяти, и пять столетий спустя Виктор Гюго, мифический Великий магистр «Приората Сиона» наравне с королевой Бланш д’Эврё, сестрой Шарля Наваррского, освежил её в своём «Соборе», в самой первой главе. Сокрушаясь, что «немногое уцелело ныне от этой первой обители королей Франции, от этого Пале, более древнего, чем Лувр», перечисляя исчезнувшее, он вопрошает, слегка исказив реальность: «Где та плита, на которой Марсель в присутствии дофина зарезал Робера Клермонского и маршала Шампанского?»

Плита — немаловажный элемент свершившегося действа. С неё герольд оглашал запечатлённую в ордонансах волю государя. А теперь на ней или рядом лежали два мёртвых тела, запечатлевших волю народа. Тут был символизм, который не могли не считывать чуткие к символам современники.

Вероятно, надевая на себя как символ победы шаперон дофина, не простой капюшон, а затейливый длиннохвостый головной убор благородного тёмно-коричневого цвета, с золотым шитьём, жемчугами и бахромой, Этьен Марсель испытывал не торжество, а смятение. Он сразу же или очень скоро понял трагическую необратимость произошедшего. Дофин никогда — никогда! — не простит ни ему, ни парижанам своего страха и унижения. Почему, почему всё не ограничилось серьёзным разговором и пролилась кровь? Стремился ли к этому Марсель? Нет и нет, только как последний довод. Кроме того, произошло непредвиденное: маршала Шампани не следовало трогать ни в коем случае, он пал случайной жертвой. Но убийство, даже невольное, нельзя «взять обратно». Кто или что виной? Неловкость гвардейцев? Но можно ли их винить? И у Этьена не оставалось иного выхода, как причислить к «злым советникам» обоих маршалов, в равной степени заслуживших народную казнь. Так эта версия и запечатлелась в анналах, заставив историков недоумевать: зачем же убили шампанца?


Рецензии