Франция при ярком свете дня

Когда страна начинается для тебя мушкетерами и графом Монте-Кристо, звоном клинков и возвышенно-изощренной местью, все последующее уже несется в твой мозг отчаянной рысью — Жанна д Арк, «Государство — это я», Вольтер, шустрое племя энциклопедистов, Великая французская революция, Наполеон, Собор Парижской богоматери, Эмма Бовари под ручку с Жорж Санд, Парижская коммуна, импрессионисты, завтракающие на траве с обнаженными дамами, богема, причесанная оперой, кубисты, фовисты, Андре Бретон, сонно выглядывающий из сюрреализма, Эдит Пиаф, сотрясающая голосом повседневность, Сартр и Камю верхом на экзистенциализме, 68-й год, последний флорентиец Миттеран, желчно-меланхоличный румын Чоран на велосипеде, ставший классиком французской литературы, и, наконец, Disneyland Paris!

Устроить эту пошлятину в центре французской культуры – это afterпостмодернистский выверт ниже плинтуса!

Очень надеюсь, что против назойливой вестернизации галльского петуха регулярно проходят мощные, хотя и незримые шествия, объединяющие уже ушедших в мир иной — во главе всегда идет Верцингеторикс, сражавшийся с Цезарем и удостоившийся удушения в Риме еще при жизни божественного Юлия, замыкает процессию генерал де Голль, а над ними летит, победно крякая, бессмертный утенок Дональд.

Я нормально отношусь к Штатам, и французский антиамериканизм здесь ни при чем — у меня свои счеты с утенком! Куда ни приедешь, везде эта физиономия и хвост, удивительно, что птичку еще не рисуют на стене помпеянского борделя, дабы доказать ее древнее происхождение.

Последний удар эта подлая птица нанесла мне летом 2020-го, в разгар пандемии Covid-19, когда несколько копий утенка Дональда появились на сухумском пляже, аккурат на бетонной стене рядом с новым кафе в минималистском стиле.

Надеюсь, я успею отдать концы до того, как его мумию найдут в очередной гробнице энного фараона, ибо эта пронырливая птица способна пролезть куда угодно и скоро, вероятно, заменит библейского Змея в знаменитой сцене с яблоком для Евы.

 Если положить на левую чашу весов утенка Дональда, а на правую — изумительную по мощи и разнообразию компанию философов, появившихся во Франции после Второй мировой, когда страна как бы мимоходом сохранила свой генофонд, то еще под вопросом, кто же оказывает на цивилизацию большее влияние.

Почти уверена в окончательном ответе, хотя и надеюсь, что утонченная французская культура, в которой незримо институционализировалось даже изящество молчания, в конце концов,  сделает из сей птицы очередной кулинарный шедевр.

* * *

Вольтер первым дал мне ощутить власть ума и иронии — вытащив в десятилетнем возрасте из дедушкиного шкафа книжку в ужасно нудном переплете и с маловыразительным названием «Философские повести», я вдруг столкнулась с двойным смыслом, который исподтишка преображался в главного героя.

С одной стороны, в роскоши субтропиков, окружавших меня обвальной волной солнечного света, красок и запахов, знаменитая фраза Кандида «Все к лучшему в этом лучшем из миров» совершенно теряла иронический подтекст, поскольку жизнь источала наслаждение с избыточностью отрочества; с другой, сам текст играл со мной по-взрослому, требуя и интригуя, насмехаясь и настаивая на своем праве быть самодостаточным и соперничающим с реальностью.

 Не все мне было понятно, но серьезное отношение к происходящему утеряло свою девственность — конечно, юмор в нашей семье технарей был в ходу, но тут масштаб насмешки над реальностью и историей оказался столь крут, что навсегда привил моей личной оптике раздвоенность: да, реальность неотразима своей свежестью и ускользающей глубиной, но многомерность ей придает мое осознание универсального закона «выигрывая в одном, проигрываешь в другом» и мужество стеба, позволяющего играть с этим законом на равных.

* * *

В октябре 2014-го мы компанией из четырех человек прилетели в Ниццу, чтобы с кайфом пошляться по Франции около месяца и улететь домой из Парижа.

Я была в инвалидной коляске после перелома пятки со смещением и согласилась ехать только после настойчивых уговоров брата: он взял на себя всю тяжесть моей транспортировки; оказалось, что моя коляска — дар божий, и благодаря ей вся компания во время путешествия жила как белый человек.

Очередей для нас не существовало в принципе — стоило нам появиться перед каким-нибудь музеем, тут же возникал служитель и на глазах многочисленной толпы страждущих проводил нас в здание. Сейчас не помню точно, кажется, в часовне Сент-Шапель не было подъемника для коляски, и нас с братом провели через роскошный особняк, в котором располагалось какое-то министерство.

В Ницце мы вечером, уже в сумерках, возвращались с высокого холма, где осматривали монастырь, основанный в IX веке, и кладбище, где похоронен Анри Матисс, обсуждая, как долго нужно тащиться в наш район, и вдруг показался автобус, явно ехавший вниз.

Остановок не было видно, мы чертыхнулись, и брат для прикола поднял руку — автобус открыл дверь прямо передо мной. На этом любезность дамы-водителя не кончилась — вырулив в центр города и высадив основную массу пассажиров, она вышла к нам, узнала адрес и, свернув не там, где надо, высадила нас на несколько кварталов ближе к нашему дому.

 Больше всего меня поражало, что никто ни разу не спросил хотя бы филькину грамоту в виде документа, подтверждавшего мою невозможность ходить! Плюс к этому меня везде пускали бесплатно, а на Эйфелеву башню, где было невообразимо много посетителей, аж в глазах рябило, бесплатно пропустили и моего брата, толкавшего коляску.

Правда, в самом конце путешествия, чтобы жизнь не казалась медом, при досмотре в аэропорту де Голля меня раздели почти до трусов в поисках наркотиков — но это только развеселило, есть о чем вспоминать; к тому же действо имело воспитательный эффект, сильно понизив градус моего самомнения, поскольку раньше мне казалось, что честность прямо светится на моем скромном личике.

* * *
Авиньонский железнодорожный вокзал, открытый в 2001 году, уютен, как квартира старых друзей, приятно вспомнить его чисто французский шарм — ни один вокзал не пробуждал во мне таких теплых человеческих чувств, хотя я люблю вокзалы, где пересечение лиц и судеб густо и насыщенно, но здесь преобладало другое — вокзал был дружелюбен ко мне, и я физически ощущала желание архитектора создать пространство, в котором можно расслабиться, как дома, мысленно надев халат и тапочки, и в то же время ждать поезда, который, как это часто случается на французских железных дорогах, опаздывает на полчаса.

Пожалуй, это единственный вокзал, где опоздание почти не раздражает — явная заслуга архитектора!

* * *

Зато комната в психиатрической больнице в коммуне Сен-Реми-де-Прованс, воссозданная в том виде, в каком она была при пациенте по имени Винсент Ван Гог, поражает таким отчуждением от человека, что становится страшно — узкая железная кровать, стол и стул, окно с решеткой, из которого открывается вид на пшеничное поле; крохотная комната с ванной из олова и креслом-коляской. Больного художника регулярно опускали в ледяную воду, считая эту зверскую процедуру полезной.

Запоздалое признание не отменяет ужаса — «тропа Ван Гога», где репродукции его картин установлены на специальных панелях в тех самых местах, где он писал их, не заслоняет его мучений, а лишь подчеркивает контраст между милостивой природой и тогдашним бездушным отношением к людям с нездоровой психикой.

Рядом с больничным корпусом высокая хурма, увешанная спелыми плодами — видно, что их не обрывают, быть может, память о гениальном сумасшедшем сдерживает обыденные порывы плоти.

* * *

Элегантная француженка ушла в миф и не вернулась — к такому выводу мы пришли уже через неделю; вокруг сновали обычные охламонистые тетки, при виде которых Коко Шанель упала бы в обморок, а среднестатистический парижский бабник начала ХХ века решил бы, что начинается давно обещанный конец света.
И вдруг нам повезло!

Стоим в очереди на автобус в Амбуаз, скучаю в своем кресле и вдруг вижу, прямо за нами пристроилась элегантная дама лет тридцати — просто красавица! Тонкие правильные черты лица, проработанная мимика, густые русые волосы.

Тут же говорю своим: «Посмотрите! Наконец-то нам попалась элегантная француженка, да еще красавица!» Француженка широко улыбается и на безукоризненном русском отвечает: «Добрый день».

Садимся в автобус вместе — родилась в Симбирске, училась в Москве, работала там же переводчиком с французского и английского, а потом повстречала симпатичного француза-гастарбайтера, приехавшего в российскую столицу собирать какие-то сложные деревянные конструкции.

Теперь они живут в Туре, снимают квартиру отдельно от его родителей; она два года искала работу и теперь каждый день час ездит в Амбуаз, где ее взяли продавщицей в магазин шоколада, ибо российских туристов здесь навалом.
С мягкой улыбкой она описывает частую пикировку со свекровью, которая утверждает, что главное в жизни либерте — я согласна, говорит элегантная продавщица шоколада, но не понимаю, честно говоря, почему либерте должна мешать желанию выглядеть стильно и ухоженно.

Я молчу, что я-то, скорее, на стороне свекрови, но поддакиваю, ибо смотреть на нашу спутницу очень приятно — видимо, скоро удовольствие от созерцания элегантной дамы будет считаться глубоко атавистическим рефлексом.

 Но, покинув женскую внешность, элегантность во Франции не исчезла — прогуляйтесь по главной транспортной артерии Тура, и вы в этом убедитесь, как только увидите трамвай! Это что-то немыслимое по своей элегантности — форма, линии, цвет, бесшумность… Он появляется, как призрак более совершенной жизни; мой брат-технарь долго пытался понять, где именно происходит питание током, ибо никаких проводов в наличии, а монорельс не может быть под напряжением, но таки не догадался.

А цветники перед городской мэрией и цветочное оформление ее балконов по фасаду — изысканность этого зрелища вызывает метафизическую печаль, возвышающую над человеческой обыденностью. Газоны и балконы всех стран, объединяйтесь, чтобы завидовать белой завистью, побуждающей стремиться к совершенству!

* * *

Когда гуляка и гедонист Франциск I пригласил ко двору Леонардо да Винчи, он наверняка не подозревал, что усиливает позиции рацио в родной культуре, ибо объемная пытливость художника была почти закрыта для современников.

Возможно, французы именно благодаря подспудному влиянию Леонардо больше переняли от рацио в хитоне, рассматривавшему Вселенную как систему, подчиненную вечному объективному порядку, и от рацио в тоге, поставившему прагматизм выше чистого знания, нежели итальянцы, казалось бы, прямые наследники древних римлян, а через Древний Рим — древних греков.

Хотя даже Декарт, живший позже Леонардо и считающийся «отцом европейского рационализма», предполагал, что люди обладают двойственной природой: материальным телом и нематериальной и неразрушимой душой, живущей вне тела. Римско-католическая церковь с восторгом кинулась на сей дуализм и унесла его в догматических когтях, ибо он постулировал разделение науки и религии, что надолго подпортило репутацию рацио в обществе.

Но спустя два с лишним столетия рациональный универсализм Леонардо вынырнул в деятельности энциклопедистов, а параллельно, как бы мимоходом, оплодотворил и английскую промышленную революцию.

 Кстати, в автопортрете современной Европы ощутим эффект леонардовского сфумато — смягчение нравов и законов породило атмосферу, в которой нет резких переходов и чрезмерно четких линий, а иллюзия еле заметной дымки между зрителем и изображением воплощается в иллюзии, что демократия создает уже необратимую гармонию между человеком и государством.

* * *

Загадочна история с испанской цыганкой Кармен, образ которой создали и воспели французы. Сначала ее прописал ироничный и хладнокровный Проспер Мериме, эстетствующий циник с налетом модного сентиментализма (для дам-с, разумеется) — где он, благополучный писатель-чиновник, и где эта неотразимая стерва, знающая голод, побои и умеющая лгать и воровать с естественностью сороки? Общего у них лишь цинизм, артистичность, переходящая в протеизм, и жажда жизни.

Потом Бизе отгрохал оперу, музыка которой и сейчас способна поднять мертвого из могилы — правда, современники сочли ее вульгарной, и от огорчения композитор через три месяца слег в ту самую могилу, не подозревая о посмертной мировой славе и победном шествии балета «Кармен-сюита» с участием Майи Плисецкой.

Музыка так совпала с героиней и сюжетом, словно это был национальный миф, берущий творцов за то самое место, за которое держался Василий Розанов в разгаре творческих порывов. Французы «украли» Кармен у соседей и сделали это так органично, что не вызвали ревности — отличный художественный реванш за неудачную попытку Наполеона прибрать к рукам и Пиренейский полуостров.

* * *

История Абеляра и Элоизы во всей ее глубине пришла ко мне довольно поздно и поразила не только трагизмом ситуации, но и интеллектуальным накалом отношений — конечно, был любовный диалог Перикла и Аспазии, самой интеллектуальной страсти всей античности, но это было так давно, на заре нашей общей цивилизации, когда еще с наивной убедительностью принимали преувеличения типа «в прекрасном теле Аспазии поселилась мудрая душа Пифагора».

А здесь, в первой половине двенадцатого века, еще до Ричарда Львиное Сердце, до принятия Швецией христианства, за семьсот лет до Татьяны Лариной, девушка, воспитанная закаленным в спорах рыцарем диалектики, выросла в зрелую личность, ум и душа которой оказались способны перенести трагедию без истерик.

Даже если, как подозревают некоторые, ее письма к нему сочинил сам Абеляр, незаурядность этой любви бросила такой вызов ханжеству и традициям, что пробила толщу времен и сейчас смотрится вполне современно, с одной лишь разницей: ныне разборки обходятся без кастрации — зато и накал страстей уже не тот.

* * *

Юношеская любовь к Стендалю давно живет независимо от меня, то околачиваясь тенью в глубине виноградной беседки, то меланхолично мелькая наискосок в миланских переулках; зрелая же любовь садится, как сокол, на пальцы, когда я вытягиваю руку в продуманном жесте, чтобы дотянуться сквозь столетия до плеча автора, отлившего свою невероятную чувствительность в прозрачную, чеканную прозу.

 Неприкаянный и пытавшийся обрести себя в активной деятельности, Стендаль остался на обочине, но превратил ее в лабораторию, где его мозг наслаждался претворением суеты в словесную бронзу — этот способ наслаждения оказался живучее, чем страсти, и эффективнее, чем надгробные памятники.

* * *

Склонность истории к провокациям и интригам иногда завораживает — последователи ислама, что переводится как «покорность» и «служение», предпочитают жить в стране, в культуре которой не последнее место занимает завоеванное поколениями бунтарей право на кощунство.

 Обоюдоострая ситуация.

Не исключено, что после страстного и долгого единоборства двух традиций, чреватого человеческими жертвами, Франция получит на выходе более жизнеспособную и изворотливую версию мультикультурализма, низводящую на клеточный уровень способность индивида и общества к адаптации — не зря же современные французские философы уже проели плешь бытию и сознанию, вынудив жизнь к самообороне.


Рецензии