Пушкин и мiр с царями. Часть2. Ссылка. Глава одинн

Пушкин и мiр с царями. Книга первая. Раскрытие.
Часть вторая. Ссылка. Глава одиннадцатая.


Вот так сидеть, и ждать без дела,
Когда всё кончится самО?

    Итак, Пушкин постепенно осмысливал идею трагедии в стихах, посвящённую событиям смутного времени на Руси. Как всегда бывает в таких случаях, глубинная идея сюжета приходит как бы ниоткуда, и в то же самое время она возникает в точке схождения нескольких импульсов. С одной стороны, Пушкин чувствовал глубинный нерв своего неспокойного времени, пусть не смутного, но и далеко не ровного, с другой стороны, он читал Библию, которая так или иначе поворачивала его мышление к глубинным аспектам бытия, с третьей стороны, он читал новые тома Карамзина, в которых как раз описывались нестойкие дни царя Бориса Годунова, с четвёртой стороны, он много думал о личности императора Александра, волею судеб управляющего огромной негармоничной страной, с пятой стороны, он понимал, что писание большой вещи на современную политическую тему невозможно. Всё это вместе взятое подталкивало поэта к поиску сюжета, который при наличии внутренней динамики был бы политически нейтрален и в то же время интересен современникам автора.
    В конечном итоге, мысль поэта остановилась на ключевой точке начала Смутного времени  – последней поре царствования Бориса Годунова и одновременном начале восхождения Лжедмитрия Первого к власти. От замысла веяло грандиозностью, тут было где развернуться, но для этого были нужны ясный ум, высокий  поэтический талант, развитые творческие способности и опыт создания крупных литературных работ – всё это у Пушкина к тому времени было, и работе над масштабным литературным проектом не мешало ничего. Пушкин плавно начал входить в свой могучую творческую струю, которая. однако, не могла быстро и легко обрести свою внешнюю форму. Нужно было время. Кстати, времени у поэта тоже хватало.
      11 января 1825 года в Михайловском Пушкина посетил его давний лицейский друг, декабрист Иван Пущин. Об этой встрече есть замечательные воспоминания самого      Пущина,    которые  всякий желающий может прочитать, и потому мы не
будем их тут полностью цитировать. Обратим лишь внимание на несколько моментов, о некоторых из которых Пущин сознательно по понятным соображениям умалчивает. В частности, Пушкин явно ожидал приезда друга, он
 несомненно кем-то был извещён о грядущей встрече,  и в то же самое время, ему, очевидно, не был известен точный срок приезда Пущина в Михайловское. Мизансцена объятий двух друзей на пороге барского дома чётко свидетельствует обо всём этом.
      Интересно, что крайне осторожный в своих высказываниях и действиях Пущин, видимо, учитывая политический характер ссылки поэта, признался другу о своём членстве в тайном обществе. Правда, при этом он всё равно не открыл Пушкину никаких других  обстоятельств своей закрытой деятельности. А дальше в воспоминаниях есть интересный живой эпизод, который мы тут приведём для того, чтобы он подкрепил наши предыдущие объяснения и избавил от последующих: «Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было: я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов. Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за нее. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других – хозяйскою наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание».
       Судя по рассказу Пущина, от его появления до послеобеденного времени прошло всего лишь несколько часов, а в барский дом неожиданно для всех приехал настоятель соседнего монастыря, который будто бы случайно заехал узнать, кто именно  пожаловал к поэту в гости – не П.С. ли Пущин, старый добрый знакомец монаха? Было очевидно, что монах выступает в роли банального соглядатая, не слишком талантливо выполняющего свою роль. Этот эпизод тоже по своему интересен – он говорит о том, что либо сразу по приезде Пущина в гости к поэту кем-то из ближайшего окружения Пушкина был послан в монастырь доносчик с правильным известием, либо о приезде Пущина полиции было известно раньше от тех же людей, которые знали о его намерении посетить сосланного друга – таких людей было несколько, но скорее всего оба эти факта существовали в реальности и дополняли друг друга.
      Пущин привёз другу рукописный текст пьесы Грибоедова «Горе от ума». Пушкин при друге сразу начал читать пьесу вслух, комментируя прочитанное, но пьеса была велика, а времени оставалось мало. Пьесу дочитывать до конца не стали. В три часа ночи Пущин простился с другом и уехал. Поэт снова остался один.
      Короткие зимние дни  и длинные зимние вечера он проводил в привычном, но не совсем радостном для себя ритме, время от времени появляясь в Тригорском, в которое на зимние святочные каникулы ещё до появления Пущина приезжал Алексей Вульф. Но святки и каникулы Вульфа пролетели быстро, и несмотря на то, что на тригорских девиц Пушкин стал смотреть гораздо благосклоннее чем раньше, сидеть без конца в доме у Осиповой ему тоже не хотелось.
     Он  пытался писать, иногда из этого получались замечательные стихотворения
вроде написанного приблизительно в ту пору «Буря мглою небо кроет», но ничего более крупного не получалось. При этом, как всегда, поэт вёл обширнейшую деловую и приятельскую переписку с Петербургом и Москвой. Кое-что из этих
посланий сохранилось и в одном из январских писем  Вяземскому мы читаем такие строки: «покамест я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут. Я, кажется, писал тебе, что мои «Цыгане» никуда не годятся: не верь — я соврал — ты будешь ими очень доволен».
       Через несколько дней он пишет брату: «Мне довольно скучно… Стихов новых нет – пишу записки – но и презренная проза мне надоела», но зато ему почти никогда не надоедало чтение. В те же самые дни он продолжал штудировать классиков драматургии во главе с Шекспиром, тщательно препарируя их с расчётом на дальнейшее использование добытых понятий в работе над собственной трагедией.
       Тогда же он досконально прочитал и разобрал для себя грибоедовское «Горе от ума», по поводу которого мы находим его интереснейшие замечания в письмах к друзьям и знакомым. Вот, например, что он пишет редактору литературного альманаха «Полярная звезда» А.А.Бестужеву: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его — характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана не ясно: не то <****ь>, не то московская кузина. Молчалин не довольно резко подл…»
       Дальше в письме следует блестящий критический разбор персонажей – согласимся в этом все вместе – далеко не идеальной пьесы, разбор очень фактурный и  блистательно точный, как точна вся пушкинская проза. Письмо Пушкин завершает элегантным дипломатическим пассажем: «Между мастерскими чертами этой прелестной комедии — недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину прелестна! — и как натурально! Вот на чем должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов, видно, не захотел — его воля. О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу. Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся».
       В личном письме Вяземскому того же времени мы находим совсем другую оценку: « Читал я Чацкого — много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умен».
       Суждения Пушкина о грибоедовской пьесе мы здесь приводим не для того, чтобы загрузить читателя лишними понятиями, а для того, чтобы он понял тогдашнюю глубину проникновения поэта в суть драматургического мастерства.
       Заметим попутно, что Пушкин читал «Горе от ума» в списке, пьеса не была издана и распространялась обыкновенным для того времени в русской литературной среде образом, никто из писателей, кроме самого Пушкина ещё не пытался всерьёз бороться за свои финансовые права – мы с Вами уже говорили о том, что писатели дворянского круга жили совсем на другие доходы.
      Пушкин в то же самое время видел перед собой совсем другие перспективы и именно поэтому он в цитируемых нами тут письмах неоднократно пеняет брату Льву лично и через знакомых на то, что тот распространял часть поэмы «Цыганы» в списках и тем подталкивал Пушкина ради заработка издавать «Цыган» преждевременно, чего поэт не хотел делать. Тогда же, примерно в середине февраля,    Пушкин с обидой пишет Вяземскому примерно о том же – что Муханов
напечатал    начало   его  поэмы в своём журнале и тем осложнил его дальнейший
 заработок. Вполне логичные финансовые подходы Пушкина к печатанию собственных         произведений      вызывали    в  то   ещё наивное время у многих
творческих людей непонимание и удивление. Да что говорить о каких-то людях, если собственный младший брат не понимал до конца здравых экономических решений брата старшего!
     Вообще, участие Льва Сергеевича Пушкина в издательских делах Александра Сергеевича – отдельная тема для разговора. Изначально Пушкин хотел по-семейному сделать брата кем-то вроде своего помощника, агента, финансового поверенного, но в конечном итоге всё свелось к тому, что совершенно не обязательный, расслабленный Лев Сергеевич не оправдал надежд поэта – он и дела вёл не твёрдой рукой, без соблюдения всех интересов и постоянно путал свой карман с карманом старшего брата. Да что там деньги! Байроновские «Беседы», о которых Пушкин просил Лёвушку ещё в ноябре, не попали к поэту до конца января, о чём он с горечью напоминал брату в цитируемых нами письмах. Несмотря на это, Пушкин  многое прощал Лёвушке, покрывал многие его долги, но несколько забегая вперёд скажем, что в итоге поэт всё-таки был вынужден отказаться от помощи Льва Сергеевича в ведении своих издательских дел.
       А в то время уже готовилась к выходу в свет первая глава «Евгения Онегина». Пушкин очень трепетно ожидал появления этой книги на свет, он весьма опасался цензуры, во главе которой находился один из основных поклонников старорусской литературной традиции – тот самый Шишков, по имени которого направление и называлось шишковистами, но «Онегин» успешно прошёл испытание цензурой и 15 февраля 1825 года первая глава романа появилась в продаже в столичных книжных магазинах. Пушкин был счастлив и с почтением отзывался о Шишкове.   Мы же с Вами в этом случае должны признать, что литературный спор карамзинистов и шишковистов оказался исключительно полезным для русской литературы, и что он с обоих сторон вёлся в высшей степени достойными людьми, не опустившимися в литературной борьбе до убогой мстительности, а сумевших в конечном итоге признать сильные стороны друг друга.
      Пушкину в то в время не особо писалось, он скучал, занимался поточными делами и устраивал почву для дальнейших отношений с Ольгой Калашниковой. Косвенное подтверждение этому мы находим в одном из его февральских писем брату: «У меня произошла перемена в министерстве: Розу Григорьевну я принужден был выгнать за непристойное поведение и слова, которых не должен был я вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от нее худеть. Я велел Розе подать мне щеты… Я нарядил комитет, составленный из Василья, Архипа и старосты, велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т.е. несколько утаенных четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покамест я принял бразды правления».
       Если мы тут вспомним о том, что поэт никогда не занимался никакими хозяйственными делами, то очевидно, что вся «перемена в министерстве» была устроена ради удаления ушлой управительницы подальше от барского дома, в котором Пушкин теперь мог делать всё, что ему заблагорассудится без опасений о том, что за ним кто-то подглядывает.
       Но он не забывал и Тригорского, и продолжал туда наезжать, снова будучи с некоторых пор там довольно частым гостем. Дело в том, что его особенное внимание вдруг привлекла Анна Ивановна Вульф, племянница Прасковьи Осиповой, которая тогда подолгу жила в её семействе. Примерно в середине марта поэт пишет брату такие строки: ««Я влюбился и миртильничаю. Знаешь кузину Анны Николаевны, Анну Ивановну Вульф? Ecce femina (Вот женщина)!»
       Анна Ивановна отвечала Пушкину взаимностью, мы не знаем, насколько горяча была тогда её любовь, но вообще она была очень чувствительной и эмоциональной,      сам   Пушкин позднее в письме к Вульфу называл её «нежной,
томной, истерической».
       Анна Ивановна была ровесницей Пушкина, то есть, в ту пору ей было уже двадцать пять лет, и она давно созрела до полноценных отношений между мужчиной и женщиной. Однако «разгуляться по полной» с Нетти, как называли Анну Ивановну в теперешнем понимании этих слов Пушкину в Тригорском не удалось по нескольким причинам – он и сам этого не хотел, у него для этого была Ольга Калашникова, а с Нетти он, видимо, использовал практики, о которых мы с Вами говорили немного раньше, то есть, возбуждая её чувственность, но не задевая её девственности – в дворянском кругу Пушкин соблюдал правила этого круга. Другой причиной, возможно, была сама Нетти, а третьей причиной была Прасковья Осипова, которая очень чётко следила за тем, чтобы посторонние мужчины никогда не оставались ночевать в доме. Если Пушкин задерживался в Тригорском на ночь, то ему стелили в бане, которая находилась на барском дворе, там же, в бане вместе с поэтом ради компании ночевал и Алексей Вульф в короткие периоды своего пребывания в отчем доме. Из этого правила, впрочем, бывали и исключения, о которых мы знаем из слов Анны Николаевны, дочери Осиповой, которая свидетельствует о том, что иногда Пушкину стелили постель вместе с Прасковьей Александровной.
       Пушкин продолжал вести активнейшую переписку со столицей по поводу литературных и издательских дел. В этой переписке мы находим много писем Льву Сергеевичу, в некоторые дни Пушкин писал ему даже по два письма. У Льва Сергеевича дела не ладились – у него пошли сложности на службе, сложности в отношениях с родителями, денежные затруднения, и  винить во всём этом кроме себя ему было бы некого, но Лев Сергеевич не был склонен к самоанализу. Пушкин продолжал свои деловые отношения с братом, но уже видел в них всё меньше перспективы – тот и деньги братовы проматывал, и запрошенного Байрона к середине марта так и не отправил в Михайловское.
       Вместе со Львом Сергеевичем в ту пору издательскими делами Пушкина начал заниматься Пётр Александрович Плетнёв, выходец из духовного сословия, мягкий, деликатный и услужливый человек. В его лице Пушкин получил ценнейшего помощника и сотрудника, который впоследствии никогда и ни в чём не подвёл и не обманул его. Со времени появления Плетнёва на пушкинском горизонте издательские заботы Пушкина всё больше стали переходить из рук Льва Сергеевича в руки нового помощника, хотя брата и впоследствии поэт никогда активно от своих дел не отрезал – просто по любви к нему. Кстати, именно через Льва Сергеевича Пушкин тогда наконец выкупил у Всеволожского за тысячу рублей свою заложенную ему ещё в 1819 году рукопись со стихами и теперь намеревался эти стихи издать. Интересно, что Всеволожский хотел отдать поэту его тетрадь за пятьсот рублей, но Пушкин настоял на тысяче.
      Посреди довольно мелких забот и деревенских развлечений, в том числе и таких, как заказ панихиды в церкви на день смерти Байрона, которого поэт помянул в записке, как раба Божия Георгия, Пушкина не оставляла мысль о том, чтобы каким-то образом удалиться из Михайловского навсегда. Он продолжал считать себя невиновным во всём, а значит – несправедливо наказанным. О его отношении к собственным бедам хорошо говорит его же «Воображаемый разговор с Александром Первым», черновик которого сохранился и дошёл до нас. В этом тексте, написанном в форме диалога царя с поэтом, есть такие строки: Когда б я был      царь,    то     позвал   бы   Александра    Пушкина и сказал ему: «Александр
Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: «Я читал вашу  оду «Свобода». Она вся писана немного сбивчиво, слегка обдумано, но тут есть три
строфы очень хорошие. Поступив очень неблагоразумно, вы, однако ж, не старались очернить меня в глазах народа распространением  нелепой клеветы. Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе». — «Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде? Лучше бы вы прочли хоть 3 и 6 песнь «Руслана и Людмилы», ежели не всю поэму, или I часть «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан»…<  >      Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне так, как всякие остроумные вымыслы князю  Цицианову. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться. Слабость непозволительная». — «Но вы же и афей? вот что уж никуда не годится». — «Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному  товарищу  можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?,, <  >   «Признайтесь, вы всегда надеялись на мое великодушие?» — «Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчетах...».
        Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кочум», разными размерами с рифмами».
       Читая этот текст, каждый из нас может в очередной раз убедиться в том, что Пушкин, оценивая своё положение, исходил из канонов абстрактного правосудия, некоего римского права, обращённого в его адрес, и тогда да – он был прав, поскольку никакой суд не рассматривал его дела, у него не было адвоката и по его поводу прокурор не произносил обвинительной речи, но поскольку разговор с царём написан для себя, немного странновато, что кроме упоминая  об оде «Вольность» в разговоре нет ничего о других довольно агрессивных творениях  пушкинского пера, а в строках об афеизме ничего не говорится о действительном мировоззрении поэта, и о его «Гавриилиаде». Собственно, вся речь Пушкина в этом придуманном разговоре – это речь лукавого судейского крючкотвора, пытающегося выгородить своего подопечного в расчёте на милость Фемиды. Всё что можно в очередной раз сказать по этому поводу – так это повторить уже написанный нами ранее тезис о том, что мы все были молоды, мы все совершали ошибки, не хотели их признавать, и желали избежать назначенного нам вполне заслуженного наказания.
    Ещё к середине января стало ясно, что побег за границу в облике слуги Вульфа не удастся, и к концу марта у поэта созрела очередная идея: он решил разыграть в общественном сознании тему некой тяжёлой болезни, по поводу которой ему непременно необходимо полечиться за пределами России. «К величайшему сожалению», поэт был здоров, если не как бык, то почти как бык. Всё, за что он смог зацепиться в поисках расстройства в своём теле – это был «аневризм» на ноге. Автор этой книги – врач по специальности и неплохо знаком с особенностями анатомии человеческого тела. Скорее всего, у Пушкина на одной из ног была расширена какая-то поверхностная вена, что он и называл аневризмом. На это своё якобы болезненное состояние он уже пробовал ссылаться в Одессе графу Воронцову, но тогда попытка воззвать к милосердию ничем не увенчалась. Теперь поэт решил подойти к делу более серьёзно. Он даже написал на эту тему письмо императору, которое выглядело так: «Я почел бы своим      долгом     переносить    мою опалу    в  почтительном  молчании, если бы
необходимость не побудила меня нарушить его. Мое здоровье было сильно расстроено в ранней юности, и до сего времени я не имел возможности лечиться. Аневризм, которым я страдаю около десяти лет, также требовал бы немедленной
 операции. Легко убедиться в истине моих слов. Меня укоряли, государь, в том, что я когда-то рассчитывал на великодушие вашего характера, признаюсь, что лишь к нему одному ныне прибегаю. Я умоляю ваше величество разрешить мне поехать куда-нибудь в Европу, где я не был бы лишен всякой помощи».
      Идея использовать ножной аневризм для удаления из Михайловского настолько овладела Пушкиным, что даже долгожданный приезд Дельвига не прекратил усилий Пушкина в этом направлении, хотя конечно, Пушкин очень много времени проводил с другом, причём большую часть этого времени они находились в гостеприимном Тригорском – там для ночного сна им была отведена уже известная читателю баня, а днём к услугам гостей был определён барский дом и его живописные весенние окрестности.
       В те дни Пушкин пишет брату Льву: «Вино, вино, ром (12 бут.), горчицы, fleur d’orange, чемодан дорожный; сыру лимбургского; книгу о верховой езде – хочу жеребцов выезжать: вольное подражание Alfieri и Байрону.
   Как я рад баронову приезду (барона А. А. Дельвига). Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились, а он равнодушен, как колода, любит лежать на постели, восхищаясь «Чигиринским Старостою» (Рылеева)».
    Для кого предназначались напитки и еда – понятно, и не трудно догадаться, кому был нужен дорожный чемодан – наверняка у Дельвига был собственный чемодан. К тому времени Пушкин понял, что не стоит спешить с отправкой письма об аневризме к царю, чтобы в итоге как-то не промахнуться. Ему надо было об этом деле с кем-то посоветоваться, и лучшего советчика в подобном вопросе, чем Жуковский, поэту было не найти. Жуковского Пушкин решил использовать, что называется «в тёмную», то есть не говоря ему об истинной выраженности болезни. Через кого-то из общих знакомых, скорее всего, через брата, Пушкин передал Жуковскому, что у него на ноге аневризм, который серьёзно угрожает его здоровью.
   Жуковский разволновался и тут же отправил в Михайловское письмо с тревожными вопросами: «Прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я слышал от твоего брата и твоей матери, что ты болен. Правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова? Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и лечение в Ригу… Напиши ко мне немедленно о своем аневризме».
    20 апреля Пушкин ответил на эти вопросы так: «Вот тебе мой человеческий ответ: мой аневризм носил я 10 лет и с божией помощию могу проносить еще года три. Следственно, дело не к спеху, но Михайловское душно для меня. Если бы царь меня до излечения отпустил за границу, то это было бы благодеяние, за которое я бы вечно был ему и друзьям моим благодарен».
    Дальше в пушкинском письме  следуют его очередные объяснения насчёт собственной невиновности во вменённых ему противозаконных делах, а потом поэт сообщает Жуковского, что он переправляет ему черновик письма об аневризме к царю, с тем, чтобы Жуковский помог правильно расставить все акценты в этом деле. Вторая половина письма посвящена делам литературным, а концовка письма замечательна, если не гениальна: «Ты спрашиваешь, какая цель
у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё невпопад». Вот они, слова истинного художника! Многие из нас имеют недостатки Пушкина, но многие ли из нас имеют его достоинства? И кто из нас вообще имеет право называться художником?
   В конце мая Дельвиг уехал в столицу. Пушкин и с ним не всегда бывал весел, но в одиночестве снова заскучал ещё больше. В те дни по этому поводу он философически написал Рылееву: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть».
   При всём при том приближалось лето – время активных движений, время, в которое всякие неприятности воспринимаются легче и быстрее забываются. Пушкин много ездил верхом по окрестностям и также много гулял пешком. О том, как он одевался в то время, есть иного самых разных противоположных друг другу свидетельств, а мы обратимся к одному из самых надёжных – свидетельству Алексея Вульфа: «Одевался Пушкин, хотя, по-видимому, и небрежно, подражая и в этом, как и во многом другом, прототипу своему Байрону, но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был очень щепетилен. Рассказывают, будто живя в деревне, он ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор. Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз, заметьте себе, раз, во все пребывание в деревне, а именно в девятую пятницу после Пасхи, Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнем, с палкою, в корневой шляпе, привезенною им еще из Одессы. Весь новоржевский бомонд, съезжавшийся на эту ярмарку закупать сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализирован».
   Вот это-то появление Пушкина на ярмарке и стало причиной многочисленных рассказов о его нередком брожении в окрестностях Святогорского монастыря в простонародных костюмах!
   Пушкин много разговаривал с окрестными крестьянами, слушал и тайком записывал их песни и поговорки и действительно нередко появлялся вблизи Святогорского монастыря. В ту пору он уже вовсю погрузился в работу над трагедией о Борисе Годунове и теперь всё, что его окружало, служило источником его мыслей о трагедии и вдохновения к работе. Работа, однако, была лёгкой далеко не всегда, и вдохновение тоже посещало его в те дни не слишком часто. Ему хотелось в столицу, хотелось погрузиться в кипучую литературную жизнь. Едва ли не в каждом его письме того времени мы находим блестящую литературную критику по поводу последних журнальных публикаций разных авторов, то тут, то там он высказывает яркие и глубокие мысли о выдающихся авторах прошедших лет. Когда читаешь эти письма, возникает ощущение, что Пушкин разговаривает со своим корреспондентами так, как разговаривает умудрённый жизнью учитель со школьными учениками, ещё не имеющими почти никакого опыта - учитель не говорит ученикам ничего обидного, ни словом не намекает на собственное превосходство, но в то же самое время это превосходство настолько ощутимо, что не заметить его просто невозможно.
      В этом плане очень интересно майское письмо поэта Бестужеву, где он в первом абзаце оценивает европейскую литературно-критическую традицию, а потом обращается к разбору дел в современной русской литературе с учётом уже намечающейся её традиции. Какая сила разбора! Пушкин никого не хулит – это разбор любящего отца, который помнит обо всех недостатках сына или дочери, но не хочет уничтожить их справедливой оценкой, а наоборот, хочет ободрить к дальнейшим успехам. В конце письма есть блестящая характеристика русских писателей   вообще,     прямиком    восходящая   к  личностной самооценке самого
Пушкина:   «Прочти    послание    к   Александру    (Жуковского 1815 года).  Вот как
русский поэт говорит русскому царю. Пересмотри наши журналы, все текущее в литературе..... Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе. Son silence est une calamit; publique. (Его молчание — общественное бедствие  -  франц.) Иностранцы нам изумляются — они отдают нам полную справедливость — не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»
      Кстати, эту же тему положения русского писателя в обществе, а соответственно – и тему своего личного положения в нём, Пушкин почти аналогичным образом развивает в письме Рылееву, написанном им немного позже: «Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством (NB. мое дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф  Хвостов  прожился на них. Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?»
       Мягкость Пушкина в выражениях насчёт русских литераторов, высказанная им в одном месте не означала, что поэт не мерит всю литературу, в том числе и свою собственную, высшими мерками. Вот его слова о Державине, взятые из письма Дельвигу того же периода: «По твоем отъезде перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он и ниже Ломоносова). Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы (исключая чего, знаешь). Что ж в нем: мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски — а русской грамоты не знал за недосугом. Державин, со временем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем об нем (не говоря уж о его министерстве). У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь».
       Вот Вам воистину пример выдающейся, незлобной и профессиональной оценки своего незаурядного предшественника.
       Пушкина волновали как всегда, волновали его издательские дела и доходы от этих дел. В том же самом письме он пишет: ««От Плетнева не получаю ни единой строчки; что мой «Онегин»? продается ли? кстати: скажи Плетневу, чтоб он Льву давал из моих денег на орехи, а не на комиссии мои, потому что это напрасно: такого бессовестного комиссионера нет и не будет».
       Привычки брата очевидным образом всё более надоедали ему и он всё чаще начинал полагаться на Плетнёва. В  то же самое время над все этим в сознании поэта довлела мысль о том, что просто так оказаться в столице только для того, чтобы самому наконец заняться собственными делами, при сложившемся положении      вещей       будет    невозможно,   и   от  того история с придуманным аневризмом      должна      была     получить   в  сознании поэта своё продолжение.
      Видимо,        Жуковский      отсоветовал     Пушкину  обращаться  с письмом об
аневризме непосредственно к императору. Идея лечения болезни на тот момент свелась к возможному выезду Пушкина в Дерпт, где в университетской клинике работал знаменитый доктор Мойер, женатый к тому же, на племяннице Жуковского. Пушкин решил, что ему выгодно будет уехать в Дерпт, который лежал на основном тогда пути из России в Европу, чтобы потом попробовать перебраться в Ригу – и дальше куда-нибудь за границу. При этом он, как всегда, оказался очень плохим конспиратором. Параллельно поэт налегал на Плетнёва, чтобы тот как можно скорее раздобыл ему единовременно пятнадцать тысяч рублей гонорарных денег. Плетнёв рассказал об этом друзьям Пушкина, и вот уже А.А. Воейкова пишет Жуковскому: «Плетнев поручил мне сказать тебе, что он думает, что Пушкин хочет иметь пятнадцать тысяч, чтобы иметь способы бежать с ними в Америку или Грецию. Следственно, не надо их доставать ему». Понятно, что Жуковский, отлично знавший Пушкина, не мог не заподоздрить неладное, но при этом он всё равно изо всех сил и по мере возможности стремился помочь своему беспокойному другу.
       А поэт тогда решился действовать и через свою мать, Надежду Осиповну. К тому времени Надежда Осиповна, по понятным причинам не посвящённая в глубины замысла сына, всё приняла слишком близко к сердцу, и стала бороться за его судьбу очень эмоционально и, может быть, даже слишком энергично. Кончилось тем, что её очень патетическое, по мнению многих, письмо, попало на стол императору.
       В то же самое время в Тригорском произошло одно очень интересное событие – в гости туда приехала Анна Петровна Керн, урождённая Полторацкая, родная племянница Прасковьи Осиповой. Керн была моложе Пушкина на год. Её, семнадцатилетнюю, родители выдали замуж за пятидесятидвухлетнего генерала, не слишком образованного и не слишком тактичного человека. Понятно, что семейная жизнь Анны Петровны не задалась с самого начала, она довольно много времени проводила в гостях у родственников и в Петербурге, где, кстати, несколько раз встречалась с Пушкиным ещё до ссылки. Керн не была великосветской женщиной, но, безусловно, была светской женщиной, весьма привлекательной, и довольно свободно смотревшей на отношения с мужчинами, и в то же время, она не была женщиной, которая запросто ложилась в постель с кем попало – её надо было как-то увлечь, как-то завоевать.
      Едва увидев её, Пушкин захотел добиться её благосклонности во всех смыслах этого слова. Может быть, в Петербурге он вообще не обратил бы на неё никакого внимания, но тут была совсем другая история – кроме Керн в округе на пятьдесят или семьдесят вёрст никого подобного ей не было. В Пушкине проснулся  гончий инстинкт, и он пустил в ход все знакомые ему способы матёрого ловеласа для того, чтобы обольстить Керн. Она не была наивной девочкой, и ей тоже было скучно, и она охотно включилась в игру, в которую тогда же вошёл ещё один очень сильный игрок – Алексей Вульф, вдруг пожелавший добиться благосклонности своей тётки. Не будем зацикливаться на деталях этой чисто адюльтерной истории, которая блестяще разобрана в книге Александра Лукьянова «Александр Пушкин в любви» – желающие смогут найти там полный разбор отношений Пушкина и Керн. Скажем лишь о том, что за всем этим действом наблюдал ещё один очень мощный и энергичный игрок – Прасковья Осипова, которая в самый пиковый момент взяла, и отправила племянницу к мужу в Ригу,    где    он   тогда  служил и тем сумела полностью разрядить предгрозовую
обстановку.
       Вообще, весь примерно месячный период пребывания Керн в Тригорском выдался    у   Пушкина   очень  наполненным по всем направлениям. В конце июня
 государь рассмотрел просьбу его матери о лечении и, по словам П. В. Анненкова позволил Пушкину «жить и лечиться в Пскове с тем, чтоб губернатор имел наблюдение за поведением и разговорами больного». При этом предполагалось, что Пушкин сможет пройти оперативное лечение у местных псковских докторов. Понятно, что Пушкина подобный оборот дела совершенно не устраивал. Он искал способ отказаться от царского предложения и выразил его в такой форме: «Неожиданная милость его величества тронула меня несказанно, тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство в Пскове; но я строго придерживался повеления высшего начальства. Я справлялся о псковских операторах: мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге об лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском; тем не менее чувствую отеческую снисходительность его величества. Боюсь, чтобы медленность мою пользоваться монаршей милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство. Но можно ли в человеческом сердце предполагать такую адскую неблагодарность? Я все жду от человеколюбивого сердца императора, авось-либо позволит он мне со временем искать стороны мне по сердцу и лекаря по доверчивости собственного рассудка, а не по приказанию высшего начальства».
       Добросердечный Жуковский в то же время продолжал беспокоиться о здоровье Пушкина и сумел договориться с Дерптским профессором Мойером о том, чтобы тот выехал в Михайловское для осмотра больной ноги тамошнего узника. Сам узник, прекрасно понимая, к чему приведёт осмотр Мойера, поспешил опередить события и отписался самому Мойеру в конце июля следующим образом: «Сейчас получено мною известие, что В. А. Жуковский писал вам о моем аневризме и просил вас приехать во Псков для совершения операции. Умоляю вас, ради бога, не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его».
        Жуковский, скорее всего, разгадал суть проделки с аневризмом и написал в начале  августа своему другу такие слова: «До сих пор ты тратил жизнь с недостойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою».
       Пушкин, понятно, взгрустнул, и по этому поводу через несколько дней  написал Туманскому: «Я совершенно один; царь позволил мне ехать во Псков для операции моего аневризма, и Мойер хотел ко мне приехать – но я просил его не беспокоиться и думаю, не тронусь из моей деревни. Друзья мои за меня хлопотали против воли моей, и кажется, только испортили мою участь». 
      Самому Жуковскому, почти не препираясь, он ответил так: «Мне, право, совестно, что жилы мои так всех вас беспокоят — операция аневризма ничего не значит, и ей-богу первый псковской коновал с ними бы мог управиться. Во Псков поеду не прежде как в глубокую осень, оттуда буду тебе писать, светлая душа. — На днях виделся я у Пещурова с каким-то доктором-аматёром: он пуще успокоил меня только здесь мне Кюхельбекерно; согласен, что жизнь моя сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией вроде Коншина».
      История с  аневризмом закончилась ничем, хотя, говоря о ней мы не можем незаметить того, что она, как и некоторые другие подобные затеи Пушкина провалилась во многом из-за того, что поэт был в большой степени чист душой и не    умел   замысливать  и воплощать в жизнь многоходовые подлые комбинации,
которые легко удаются людям с изрядно отягощённой совестью – Господь любил Пушкина, и тут же наказывал его за негодные проделки. Адюльтерная история тогда тоже закончилась вроде бы ничем, если этим ничем считать и выдающийся лирический шедевр «Я помню чудное мгновенье», известный всем нам со школьной скамьи.
     Но всё это время, о котором мы только что так много говорили, Пушкин постоянно работал над своей трагедией, продолжая осмысливать её сюжет, и глубоко вникая в смысл драматургического искусства вообще. Часть его потрясающих мыслей на этот счёт он высказал в июльском письме Н.Н. Раевскому, избранные части из которого мы просто не можем здесь не привести: «…у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к черту, может быть правдоподобие в зале, разделенной на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках; …<  >  Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д., и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия…  <  >    Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру. Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее легкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену — такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить.
      Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии. Шекспир понял страсти; Гете — нравы... Каждый человек любит, ненавидит, печалится, радуется — но каждый на свой лад — почитайте-ка Шекспира... Вспомните Озлобленного у Байрона (ha pagato) — это однообразие, этот подчеркнутый лаконизм... Отсюда эта принужденность и робость диалога. Читайте Шекспира — это мой постоянный припев».
      Это письмо Пушкина замечательно во всех отношениях, желающие могут легко найти его, прочитать в полном виде и ещё раз убедиться в выдающейся способности нашего гения к литературному анализу. В отрывке же, приведённом мной я хочу обратить особое внимание читателя на то, как Пушкин говорит о новациях    в   своём  литературном  методе, из его рассказа следует, что все своипредыдущие произведения он писал исключительно в состоянии вдохновения, а все его предыдущие произведения были исключительно стихотворными, трагедию же свою он писал стихотворным пятистопным ямбом, но не рифмованным. Скорее
всего, именно этот момент стал решающим в том, что поэт решился писать некоторые места своей новой вещи, не погружаясь в то особенное состояние, которое он называл вдохновением – это с одной стороны, а с другой стороны – мастерство его уже было настолько велико, что места трагедии, не имевшие кардинального значения в сюжетной линии он мог писать, находясь в обычном для себя состоянии и одновременно – без ущерба для качества литературной работы.
      Ну, и фраза «Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» многократно повторена огромным количеством знатоков и любителей пушкинского творчества и говорит сама за себя безо всяких лишних комментариев. В этой фразе нет ложной скромности и в ней нет убогого графоманского самолюбования, и от того она вызывает такие сильные и трепетные чувства у всех истинных почитателей пушкинского гения.
      За неделю до того, как было написано письмо Раевскому, 13 июля 1825 года, Пушкин написал письмо Вяземскому и в нём следующим образом сообщил другу о том, что взялся за писание трагедии в стихах: «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! — смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие.  <> 
    Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтоб не выписать ее заглавия: Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве писал раб божий Александр сын Сергеев Пушкин в лето 7333, на городище Ворониче. Каково?»
      Таким образом, к 12 или 13 июля у Пушкина полностью созрела основная сюжетная идея его трагедии, вне всякого сомнения, он сделал уже не один набросок некоторых сцен нового произведения, и почувствовал себя готовым к работе над пьесой в такой степени, что об этом уже можно было сообщить близкому другу.
      «Бывают странные сближения!» - скажет Пушкин всего лишь через несколько месяцев по поводу ситуации, о которой нам ещё немало предстоит поговорить. В те дни как раз произошло такое странное сближение. 12 июля в имении Аракчеева Грузино в Новгородской губернии самим графом был принят унтер-офицер Новомиргородского военного поселения Елисаветградского уезда Херсонской губернии Иван Васильевич Шервуд. Шервуд через лейб-медика Я.В. Виллие пытался передать письмо лично императору для тайной встречи с ним, но письмо сначала попало в руки Аракчеева, который захотел узнать, какова именно причина такого конфиденциального обращения унтер-офицера к государю. Шервуд вначале отказывался объясняться с Аракчеевым, несмотря на сильное давление со стороны графа, но потом вдруг передумал и рассказал царскому любимцу о том, что ещё в конце 1823 года он стал случайным свидетелем разговора двух офицеров об уже имеющемся антиправительственном заговоре, имевшем целью свержение царя с трона и убийство, при возможности, всех членов царской многочисленной фамилии, включая сюда и малолетних детей – для устранения возможности дальнейших претензий на трон.
       Шервуд по происхождению был англичанином, с двух лет жившим в семье родителей в России. Сведения о заговоре против царя поразили его, позднее он писал: «Я любил блаженной памяти покойного императора Александра I не по одной преданности, как  к царю, но как к императору, который сделал много добраотцу моему». Шервуд стал собирать дополнительные сведения о заговоре и довольно быстро собрал достаточное их количество. Опасаясь мести сослуживцев,   он   долго  искал безопасный для себя канал  передачи важнейшей
информации прямо в руки царю и нашёл этот канал в лице царского лейб-медика.
     Аракчеев с величайшей серьёзностью оценил услышанное, и уже на следующий день, 13 июля, Шервуд через генерала Клейнмихеля в Каменноостровском дворце был принят императором Александром. Александр, в отличие от нескольких его высокопоставленных сотрудников с абсолютным доверием отнёсся ко всем словам Шервуда. «Шервуд говорит правду. Я лучше вас знаю людей!» – сказал император генералам, усомнившимся в истинности слов Шервуда.
     Шервуд с соблюдением всех мер его личной безопасности под удобным вымышленным предлогом был направлен обратно к месту службы с заданием завязывать знакомства с различными офицерами с целью выявления задач и целей заговорщиков. Самому же императору стало предельно ясно, что революционная гроза приближается и время суровых испытаний российской государственности вот-вот настанет.


Рецензии