Тема ниток в повести Куприна Поединок

 
I. «Нитки» Шурочки


В 1905 году была опубликована повесть Александра Ивановича Куприна "Поединок" [1]. Главным героем повести "Поединок" является молодой офицер Георгий (Юрий) Алексеевич Ромашов – подпоручик, он командует полуротой солдат в пехотном полку. На службе в полку он состоит полтора года. Ромашову всего двадцать один год.
После учёбы в кадетском корпусе и в военном училище Ромашов собирался посвятить жизнь службе. Но его надежды разбились, он разочарован в военной службе, армейские будни надоели и опротивели ему. Георгий нередко чувствует себя одиноким среди сослуживцев. Несмотря на частые выпивки, полугодовой пошлый роман с Раисой Петерсон, Георгий ищет истинной любви, идёт на разрыв отношений с Раисой и влюбляется в Александру Николаеву (Шурочку). Он идеализирует её, не замечая недостатков.
Александра старается постепенно «приручить» Ромашова, привязать к себе «ниткой», она «играет» с ним как кошка играет с мышкой, и как результат добивается обожания себя.
Почему она это делает?
1. Такое обожание со стороны Ромашова льстит самолюбию Александры.
2. Флирт с Ромашовым вносит свежую струю в однообразную и скучную гарнизонную жизнь Александры. Её флирт также связан с недостаточным вниманием и нежностью мужа.
3. Кокетничая с Ромашовым, Александра даёт понять мужу – обязательно поступи в академию (если не поступишь, у тебя есть конкурент, тебе может быть замена).
4. Эгоистичная Александра хочет в лице Ромашова иметь «раба», готового выполнять все её корыстные желания.

В доме Николаевых Ромашов любит смотреть как Шурочка вяжет кружево. Он привыкает держать нитку, которая идёт от клубка к руке Шурочки. Нитка производит на Георгия такое же действие как в раннем детстве, когда «мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила».

«Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без дела, и все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками.
Ромашов осторожно взял пальцами нитку, шедшую от клубка к её руке, и спросил:
— Как называется это вязанье?
— Гипюр. Вы в десятый раз спрашиваете.
Шурочка вдруг быстро, внимательно взглянула на подпоручика и так же быстро опустила глаза на вязанье. Но сейчас же опять подняла их и засмеялась.»

«И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, ещё до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила. И маленький Ромашов сидел покорно целыми часами. В другое время он ни на секунду не задумался бы над тем, чтобы убежать из дому на весь день, хотя бы для этого пришлось спускаться по водосточному желобу из окна второго этажа. …но нитка! — нитка оказывала на него странное, гипнотизирующее действие. Он даже боялся натягивать ее немного посильнее, чтобы она как-нибудь не лопнула. Здесь был не страх наказания, и, конечно, не добросовестность и не раскаяние, а именно гипноз, нечто вроде суеверного страха перед могущественными и непостижимыми действиями взрослых, нечто вроде почтительного ужаса дикаря перед магическим кругом шамана.»

Георгия тянет часто бывать в доме Николаевых, и основная причина этого – «сладостное обаяние женской красоты, ласки и кокетства».

«Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и весёлым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства.»

У Георгия возникает потребность чувствовать «ласкающее пожатие милой женской руки» Шурочки.

«У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя.»

Шурочка создаёт всё новые и новые «нитки», чтобы сильнее привязать к себе Ромашова. Она называет его «Ромочка», обращается к нему «милый», нежно и пристально смотрит ему в глаза, сжимая его руки.

«В то время когда Ромашов бормотал свои поздравления, она, не выпуская его руки из своей, нежным и фамильярным усилием заставила его войти вместе с ней в темную переднюю. И в это время она говорила быстро и вполголоса:
— Спасибо, Ромочка, что приехали. Ах, я так боялась, что вы откажетесь. Слушайте: будьте сегодня милы и веселы. Не обращайте ни на что внимания. Вы смешной: чуть вас тронешь, вы и завяли. Такая вы стыдливая мимоза.
— Александра Петровна… сегодня ваше письмо так смутило меня. Там есть одна фраза…
— Милый, милый, не надо!.. — Она взяла обе его руки и крепко сжимала их, глядя ему прямо в глаза. В этом взгляде было опять что-то совершенно незнакомое Ромашову — какая-то ласкающая нежность, и пристальность, и беспокойство, а ещё дальше, в загадочной глубине синих зрачков, таилось что-то странное, недоступное пониманию, говорящее на самом скрытом, темном языке души…»

Во время пикника на природе, вдали от компании Шурочка бесстыдно флиртует с Ромашовым, позволяя себя обнимать и целовать.

«Ромашов пошёл в глубь рощи по узкой тропинке… Он остановился. Сзади него послышался легкий треск веток, потом быстрые шаги и шелест шелковой нижней юбки. Шурочка поспешно шла к нему — лёгкая и стройная, мелькая, точно светлый лесной дух, своим белым платьем между темными стволами огромных деревьев. Ромашов пошёл ей навстречу и без слов обнял её. Шурочка тяжело дышала от поспешной ходьбы. Ее дыхание тепло и часто касалось щеки и губ Ромашова, и он ощущал, как под его рукой бьется её сердце.»

« — Милый Ромочка! Милый, добрый, трусливый, милый Ромочка. Я ведь вам сказала, что этот день наш. Не думайте ни о чём, Ромочка. Знаете, отчего я сегодня такая смелая? Нет? Но знаете? Я в вас влюблена сегодня. Нет, нет, вы не воображайте, это завтра же пройдёт…
Ромашов протянул к ней руки, ища её тела.
— Александра Петровна… Шурочка… Саша! — произнес он умоляюще.»

«Шурочка совсем опустилась на землю, оперлась о неё локтем и положила на ладонь голову…
В пол-аршина от лица Ромашова лежали её ноги, скрещенные одна на другую, две маленькие ножки в низких туфлях и в чёрных чулках с каким-то стрельчатым белым узором. С отуманенной головой, с шумом в ушах, Ромашов вдруг крепко прижался зубами к этому живому, упругому, холодному, сквозь чулок, телу.
— Ромочка… Не надо, — услышал он над собой ее слабый, протяжный и точно ленивый голос…
— Это сказка! — прошептал он тихо одним движением рта.
— Да, милый, сказка…
Он стал целовать её платье, отыскал её руку и приник лицом к узкой, теплой, душистой ладони, и в то же время он говорил, задыхаясь, обрывающимся голосом:
— Саша… я люблю вас… Я люблю…
Он жадными, пересохшими губами искал ее рта, но она уклонялась от него, тихо качала головой и повторяла медленным шёпотом:
— Нет, нет, нет… Мой милый, нет…
— Дорогая моя… Какое счастье!.. Я люблю тебя… — твердил Ромашов в каком-то блаженном бреду. — Я люблю тебя. Посмотри: эта ночь, и тишина, и никого, кроме нас. О счастье моё, как я тебя люблю!
Но она говорила шёпотом: «нет, нет», тяжело дыша, лежа всем телом на земле.»

«Когда она говорила, её голос поминутно вздрагивал, и вздрагивала её рука, гладившая его голову.
— Тебе холодно? — спросил Ромашов.
— Нет, милый, мне хорошо, — сказала она кротко.
И вдруг с неожиданной, неудержимой страстью она воскликнула:
— Ах, мне так хорошо с тобой, любовь моя!
Тогда он начал робко, неуверенным тоном, взяв её руку в свою и тихонько прикасаясь к её тонким пальцам:
— Скажи мне… Прошу тебя. Ты ведь сама говоришь, что не любишь его… Зачем же вы вместе?..
Но она резко приподнялась с земли, села и нервно провела руками по лбу и по щекам, точно просыпаясь.
— Однако поздно. Пойдёмте. Ещё начнут разыскивать, пожалуй, — сказала она другим, совершенно спокойным голосом.»

Флиртуя и выходя за рамки приличий, Шурочка манипулирует Ромашовым. Женщина даёт ему понять, что они могут быть вместе, если Георгий не будет слабым и достигнет большего карьерного положения.

«Наконец она заговорила еле слышным голосом, точно с трудом:
— Ромочка, зачем вы такой… слабый! Я не хочу скрывать, меня влечёт к вам, вы мне милы всем: своей неловкостью, своей чистотой, своей нежностью. Я не скажу вам, что я вас люблю, по я о вас всегда думаю, я вижу вас во сне, я… чувствую вас… Меня волнует ваша близость и ваши прикосновения. Но зачем вы такой жалкий! Ведь жалость — сестра презрения. Подумайте, я не могу уважать вас. О, если бы вы были сильный! — Она сняла с головы Ромашова фуражку и стала потихоньку гладить и перебирать его мягкие волосы. — Если бы вы могли завоевать себе большое имя, большое положение!..
— Я сделаю, я сделаю это! — тихо воскликнул Ромашов. — Будьте только моей. Идите ко мне. Я всю жизнь…
Она перебила его, с ласковой и грустной улыбкой, которую он услышал в ее тоне:
—  …О, если бы я хоть чуть-чуть надеялась на вас, я бросила бы всё и пошла за вами. Ах, Ромочка, славный мой… Дорогой мой, ведь мы с вами — эти две половинки; у нас все общее: и любимое, и нелюбимое, и мысли, и сны, и желания. Мы понимаем друг друга с полунамёка, с полуслова, даже без слов, одной душой. И вот я должна отказаться от тебя. Ах, это уже второй раз в моей жизни.»

« — Ну, а если я возьму себя в руки? — спросил Ромашов. — Если я достигну того же, чего хочет твой муж, или ещё большего? Тогда?
Она прижалась крепко к его плечу щекой и ответила порывисто:
— Тогда — да. Да, да, да…»

Георгий Ромашов очень страдает. Шурочка сказала ему не приходить к ней и её мужу домой из-за анонимных писем (Ромашов понимает, что это месть Раисы Петерсон). Но Георгий, совсем потеряв голову, всё-таки ходит возле дома Николаевых ночью и даже бросает цветы в окно Шурочки.

«Однажды Николаев был приглашён к командиру полка на винт. Ромашов знал это. Ночью, идя по улице, он услышал за чьим-то забором, из палисадника, пряный и страстный запах нарциссов. Он перепрыгнул через забор и в темноте нарвал с грядки, перепачкав руки в сырой земле, целую охапку этих белых, нежных, мокрых цветов.
Окно в Шурочкиной спальне было открыто; оно выходило во двор и было не освещено. Со смелостью, которой он сам от себя не ожидал, Ромашов проскользнул в скрипучую калитку, подошёл к стене и бросил цветы в окно.»

Ромашов бежит за каждой женщиной на улице, которая издалека напоминает ему Шурочку «фигурой, походкой, шляпкой».

«Днём Ромашов старался хоть издали увидать её на улице, но этого почему-то не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал за ней со стесненным сердцем, с прерывающимся дыханием, чувствуя, как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз, заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мёртвую пустоту.»


II. Желание Назанского помочь Ромашову


В повести есть человек, который очень хорошо понимает Ромашова и хочет помочь ему освободиться от «ниток» Шурочки, от губительной привязанности к ней. Это Василий Назанский. Разговор с Назанским раскрывает Георгию, что его старший товарищ тоже был раньше влюблён в Шурочку. Василий прошёл тот печальный путь, по которому сейчас идёт Георгий.

« — О, как это верно! Как хорошо все, что вы говорите! — воскликнул взволнованный Ромашов… — Какие мысли приходят вам в голову! Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну… женщину. Это было не здесь, не здесь… еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около неё и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова.
— Да, да, я понимаю, — кивал головой Назанский, весело и ласково улыбаясь. — Я понимаю вас. Это — точно проволока, точно электрический ток? Да? Какое-то тонкое, нежное общение?..»

Назанский даёт прочитать Ромашову письмо женщины, и Георгий узнаёт почерк Шурочки.

« — Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. …читайте, Ромашов…
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем.»

« … и горько и тяжело произнести его, — читал он из-под руки Назанского. — Но вы сами сделали всё, чтобы привести наше знакомство к такому печальному концу. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе? Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы  их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы  питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы! К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом. Вы не можете?
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…»

Понимая смысл письма, Георгий всё равно продолжает надеяться на счастливые будущие отношения с Шурочкой, продолжает держаться за «таинственную, незримую нить, идущую в будущее».

«Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он всё время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нём возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.»

Накануне дуэли с Николаевым Георгий Ромашов чувствует душевную тяжесть и  приходит к Назанскому. Для беседы они решают покататься на лодке. Алкоголик Василий Назанский хочет спасти молодого товарища, красноречиво убеждает Ромашова отказаться от дуэли, бросить военную службу, забыть обо всём. Он призывает его «порвать нитку», вступить в новую жизнь, в жизнь, которая прекрасна.

« — Ничего особенного, просто мне захотелось видеться с вами, — сказал небрежно Ромашов. — Завтра я дерусь на дуэли с Николаевым. Мне противно идти домой. Да это, впрочем, все равно. До свиданья. Мне, видите ли, просто не с кем было поговорить… Тяжело на душе.
Назанский закрыл глаза, и лицо его мучительно исказилось. Видно было, что он неестественным напряжением воли возвращает к себе сознание. Когда же он открыл глаза, то в них уже светились внимательные тёплые искры.
— …Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно, и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и поговорим. Хотите?
Он, морщась, с видом крайнего отвращения пил рюмку за рюмкой, и Ромашов видел, как понемногу загорались жизнью и блеском и вновь становились прекрасными его голубые глаза.
Выйдя из дому, они взяли извозчика и поехали на конец города, к реке…
Ромашов рассказал подробно историю своего столкновения с Николаевым. Назанский задумчиво слушал его, наклонив голову и глядя вниз на воду, которая ленивыми густыми струйками, переливавшимися, как жидкое стекло, раздавалась вдаль и вширь от носа лодки.
— Скажите правду, вы не боитесь, Ромашов? — спросил Назанский тихо.
— Дуэли? Нет, не боюсь, — быстро ответил Ромашов. Но тотчас же он примолк и в одну секунду живо представил себе, как он будет стоять совсем близко против Николаева и видеть в его протянутой руке опускающееся черное дуло револьвера. — Нет, нет, — прибавил Ромашов поспешно, — я не буду лгать, что не боюсь. Конечно, страшно. Но я знаю, что я не струшу, не убегу, не попрошу прощенья.
Назанский опустил концы пальцев в тёплую, вечернюю, чуть-чуть ропщущую воду и заговорил медленно, слабым голосом, поминутно откашливаясь:
— Ах, милый мой, милый Ромашов, зачем вы хотите это делать? Подумайте: если вы знаете твёрдо, что не струсите, — если совсем твёрдо знаете, — то ведь во сколько раз тогда будет смелее взять и отказаться.
— Он меня ударил… в лицо! — сказал упрямо Ромашов, и вновь жгучая злоба тяжело колыхнулась в нем.
— Ну, так, ну, ударил, — возразил ласково Назанский и грустными, нежными глазами поглядел на Ромашова. — Да разве в этом дело? Все на свете проходит, пройдет и ваша боль и ваша ненависть. И вы сами забудете об этом. Но о человеке, которого вы убили, вы никогда не забудете. Он будет с вами в постели, за столом, в одиночестве и в толпе. Пустозвоны, фильтрованные дураки, медные лбы, разноцветные попугаи уверяют, что убийство на дуэли — не убийство. Какая чепуха!.. Нет, убийство — всегда убийство. И важна здесь не боль, не смерть, не насилие, не брезгливое отвращение к крови и трупу, — нет, ужаснее всего то, что вы отнимаете у человека его радость жизни. Великую радость жизни! — повторил вдруг Назанский громко, со слезами в голосе… 
— А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. — О, радость, о, божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода — ведь дрожишь от восторга, когда на них смотришь, — вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега — розовая, розовая от заката. Ах, как все чудесно, как все нежно и счастливо!
Назанский вдруг закрыл глаза руками и расплакался, но тотчас же он овладел собой и заговорил, не стыдясь своих слёз, глядя на Ромашова мокрыми сияющими глазами:
— …Сколько радости дает нам одно только зрение! А есть еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть безмернейшее наслаждение — золотое солнце жизни, человеческая мысль! Родной мой Юрочка!.. Простите, что я вас так назвал. — Назанский, точно извиняясь, протянул к нему издали дрожащую руку…
— Да, жизнь прекрасна, — сказал Ромашов.
— Прекрасна! — пылко повторил Назанский. — И вот два человека из-за того, что один ударил другого, или поцеловал его жену, или просто, проходя мимо него и крутя усы, невежливо посмотрел на него, — эти два человека стреляют друг в друга, убивают друг друга… Да разве он себя убивает — жалкий движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, — всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость — человеческую мысль! Он убивает то, что уж никогда, никогда, никогда не возвратится. Ах, дураки, дураки!..
— Что же мне делать? — спросил Ромашов мрачно и грубовато. — Уходить в запас? Куда я денусь?
Назанский улыбнулся кротко и нежно.
— Подождите, Ромашов. Поглядите мне в глаза. Вот так. Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите прямо и отвечайте по чистой совести. Разве вы верите в то, что вы служите интересному, хорошему, полезному делу? Я вас знаю хорошо, лучше, чем всех других, и я чувствую вашу душу. Ведь вы совсем не верите в это…
Назанский умолк. Видимо, его утомил непривычный нервный подъём. Через несколько минут он продолжал вяло, упавшим голосом:
— Вот так-то, дорогой мой Георгий Алексеевич. Мимо нас плывет огромная, сложная, вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли, разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах, упершись кулаками в бока, и ржём… И этого жизнь нам никогда не простит…
Ромашов сказал внезапно, отвечая на свои мысли:
— Вы правы. Я уйду в запас. Не знаю сам, как это сделаю, но об этом я и раньше думал.
Назанский кутался в пальто и вздрагивал от холода.
— Идите, идите, — сказал он с ласковой грустью. — В вас что-то есть, какой-то внутренний свет… я не знаю, как это назвать. Но в нашей берлоге его погасят. Просто плюнут на него и потушат. Главное — не бойтесь вы, не бойтесь жизни: она весёлая, занятная, чудная штука — эта жизнь. Ну, ладно, не повезёт вам — падёте вы, опуститесь до босячества, до пропойства. Но ведь, ей-богу, родной мой, любой бродяжка живет в десять тысяч раз полнее и интереснее, чем … капитан Слива. Ходишь по земле туда-сюда, видишь города, деревни, знакомишься со множеством странных, беспечных, насмешливых людей, смотришь, нюхаешь, слышишь, спишь на росистой траве, мерзнешь на морозе, ни к чему не привязан, никого не боишься, обожаешь свободную жизнь всеми частицами души… Эх, как люди вообще мало понимают! Не всё ли равно: есть воблу или седло дикой козы с трюфелями, напиваться водкой или шампанским, умереть под балдахином или в полицейском участке. Все это детали, маленькие удобства, быстро проходящие привычки. Они только затеняют, обесценивают самый главный и громадный смысл жизни…
Назанский закашлялся и кашлял долго. Потом, плюнув за борт, он продолжал:
— Уходите, Ромашов. Говорю вам так, потому что я сам попробовал воли, и если вернулся назад, в загаженную клетку, то виною тому… ну, да ладно… все равно, вы понимаете. Смело ныряйте в жизнь, она вас не обманет. Она похожа на огромное здание с тысячами комнат, в которых свет, пение, чудные картины, умные, изящные люди, смех, танцы, любовь — все, что есть великого и грозного в искусстве. А вы в этом дворце до сих пор видели один только темный, тесный чуланчик, весь в сору и в паутине, — и вы боитесь выйти из него.»

Назанский сделал для Ромашова всё возможное, всё, чтобы спасти его. Георгий принял правильное решение уйти в запас. Но он слишком сильно «привязался ниткой» к Шурочке и будет не в силах сказать «нет» этой коварной женщине, для которой любой человек просто средство на пути к будущей светской жизни в столице.

«Ромашов просидел у него до одиннадцати часов. Понемногу Назанского перестало трясти. Он вдруг открыл большие, блестящие, лихорадочные глаза и сказал решительно, отрывисто:
— Теперь уходите. Прощайте.
— Прощайте, — сказал печально Ромашов.
Ему хотелось сказать: «Прощайте, учитель», но он застыдился фразы и только прибавил с натянутой шуткой:
— Почему — прощайте? Почему не до свидания?
Назанский засмеялся жутким, бессмысленным, неожиданным смехом.
— А почему не до свидания? — крикнул он диким голосом сумасшедшего.»


Источники

1. А. И. Куприн Собрание сочинений в шести томах. Том 3. М.: Гослитиздат, 1957.
 
 


Рецензии