Антология еврейской прозы литвы продолжение
(1855 — 1937)
Поэт, переводчик, драматург, религиозный мыслитель. Родился в местечке Глубокое, Дисненского уезда, Виленской губернии, в бедной еврейской семье (настоящая фамилия Виленкин). По окончании с золотой медалью Минской мужской гимназии поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета, защитив степень кандидата права. В 1879-1880-х годах написал ряд эссе под псевдонимом Норд-Вест, где утверждал, что еврейскую проблему в России можно решить только путем созданием класса еврейских земледельцев, который сможет очистить иудаизм от наслоений. В 1882 г. перед заключением брака с писательницей Юлией Яковлевой принял православие. Первая книга «Стихотворения (1877—1882)» была запрещена цензурой. В 1889 году выпустил книгу «При свете совести» с изложением своей теории, провозглашающей, что самое главное для человека — «небытие», «вне жизненная правда», «вне существующее и непостижимое». Известность поэту принесли поэмы «Белые ночи» и «Осада Тульчина», стихотворение «Серенада» было положено на музыку композитором А.Г.Рубинштейном. В 1890-х годах Минский возглавил Религиозно-философское общество и стал одним из признанных лидеров русского символизма.
ПРИ СВЕТЕ СОВЕСТИ: МЫСЛИ И МЕЧТЫ О ЦЕЛИ ЖИЗНИ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
О, старики так часто смерти просят
Еврипид, Алкеста.
Три великих противоречия, развиваясь одно из другого, наполняют собою нашу жизнь и служат причиной всех наших страданий.
Первое противоречие может быть выражено следующим образом:
«Я создан так, что любить должен только себя, но эту любовь к себе я могу проявлять не иначе, как первенствуя над ближним своим, - таким-же, как я, самолюбцем, жаждущим первенства; поэтому цель моей жизни и цель жизни моего ближнего одна другую взаимно отрицают и уничтожают».
Безгранична, как небесные пространства, неизмерима, как вечность, сильна, как тяготение звезд, любовь каждого к себе самому. Слово «самолюбие» - плеоназм, ибо только себя и можно любить. Если я люблю хлеб, который ем, воду, которую пью, воздух, которым дышу, людей и природу, среди которых живу, то лишь потому, что они — топливо, поддерживающее огонь моего самолюбия, единственный огонь который меня радует, греет и живит. Но хлеб, воду и воздух мне не нужно уверять, что я их люблю не ради себя, а ради них самих; перед людьми же я из самолюбия должен притворятся, будто люблю их ради их самих, как себя самого, и даже больше. Если-бы кусок хлеба обладал волей и мог придти, по желанию на мой стол или на стол соседа, мы обращались бы к хлебу с более нежными и льстивыми словами, чем теперь влюбленный к своей возлюбленной.
Каждый любит только себя, не потому что единственно себя считает достойным любви. Наоборот: кроме нескольких глупцов, ослепленных самообожанием, почти каждый сознает что найдутся многие и красивее, и умнее, и благороднее его; но это сознание не только не умервщляет сомолюбия, а поддерживает его едкость, делает его отраву смертельной.
Каждый любит только себя, потому что любить можно лишь одно: бытие, или вернее, чувство бытия, сознание жизни, благодатной, мистически-отрадной жизни, равно как ненавидеть можно лишь небытие. Все, что есть в мире веселого и чарующего: сияние солнца, материнские ласки, детский смех, аромат цветов, - всё это веселит и чарует лишь потому, что претворяется во мне в сознание моего собственного бытия. И все, что есть в мире грустного и отвратительного, - плача ветра, холод осенней ночи, бессердечие убийцы, зловоние труппа, - всё то грустно и отвращает лишь потому, что претворяется во мне в символ моей собственной смерти.
Но чувствовать и сознавать жизнь каждый может лишь своею душою, своими нервами, непременно своими собственными, а не душою и нервами ближнего!
Пусть рядом со мной корчится в предсмертной муке брат или другой мой, но, прежде чем я не увижу и не услышу его муку, непосредственно ощущать я не могу. А когда увижу и услышу, то мыслию поставлю на его место себя, на себе примерю его страдания, и тогда себя-же пожалею и это сожаление к себе самому назову состраданием к чужому горю.
О, зачем нет общей души или общей нервной системы между людьми! Тогда мы любили-бы ближнего без всяких напоминаний со стороны моралистов. Но — увы - «одной душой, а не двумя я должен жить», - как сказал Эврипид, и этим неумолимо-грозным и правдивым словам можно лишь прибавить: «и умереть».
Когда настанет час, и я начну умирать, задыхаясь влагой собственного тела, - никому во всем мире ни будет дела до меня, как мне нет дела до сотни людей, задыхающихся где-то теперь в большом числе, нежели рука моя успевает написать слов. Люди нужны мне только живые, и я нужен людям только живой, хотя-бы для того, чтобы умереть за них. Потому жалок тот, кто вслух выражает страх перед смертью. «Все там будем», - ответят ему, смеясь, хотя каждый из насмешников, стоит призраку смерти явиться перед ним или близкими ему — и он обезумеет от страха и горя.
Над моим прахом, как и над другим прахом других, другие произнесут бездушно-откровенное глумление: «пусть мёртвые хоронят мёртвы»! И если кто-нибудь заплачет над моей могилой, то лишь потому, что я ему был нужен и полезен и служил условием его счастья. Он будет жалеть меня, как ремесленник жалеет сломавшиеся орудие, к которому успел привыкнуть.
Люди постоянно приходят между собою в столкновения, делятся радостью и горем, но при всем этом душа каждого остается геометрически замкнутой сама в себе.
Представьте себе несколько зеркал, обращенных одно к другому своими гладкими поверхностями. Одно зеркало будет отражаться во всех остальных, но для каждого все остальные, будут лишь отражениями от его собственной поверхности. Совершенно также чужая скорбь и радость лишь отражаются в моей душе, не делаясь ее составной частью. Нужно прибавить: лишь отражаются до тех пор, пока душа сама хранит спокойную поверхность. Но первый порыв страсти — дурной или благородной — и душа знает только себя. Или другой пример: представьте себе много натянутых струн. Когда она зазвучит, другие начнут звучать в том-же тоне. Но каждая струна будет колебать сама собой, своими собственными частицами. Точно так чужие мысли и чувства приводят в движение мою душу, а затем уже моя душа живет и, так сказать, звучит бытием сама собой, своими собственными силами.
Что мне в том, что есть люди умнее, добрее, даровитее меня? Любить их я не могу, потому что не могу сознавать и чувствовать бытие их душою, а я люблю только чувство и сознание бытия. Одни помогают мне проявлять моё самолюбие, другие — мешают в этом. К первым буду питать корыстную признательность, ко вторым — корыстную злобу. Но в обоих случаях основанием признательности и злобы останется моё самолюбие и бескорыстно любить за одно то, что они существуют, я могу лишь своё тело и свою душу.
В известном смысле можно, конечно, и эту признательность называть любовью; не следует лишь забывать её корыстный и подчинённый характер. В известном смысле и гастроном любит устриц, которых поедает, хотя нет сомнений, что он любит не устриц, а себя, их поедающего. А между тем, сколько есть людей, которые вино и устриц предпочтут и общению с ближними, и дружбе, и любви!
Чувствую что эта очевидная истина встречает в моей душе непреодолимое сопротивление. Но не могу-же я принять очевидную ложь, будто возможно любить ближнего бескорыстною любовью. Моралисты, проповедуя такую любовь, даром тратят слова и слезы. Никакой ураган слов и океан слёз не свеют и не смоют основ нашей природы, не нами созданной. Человеку, даже благороднейшему, также невозможно отречься от своего самолюбия, как оленю, и быстрейшему, нельзя обогнать самого себя. Самолюбие было, есть и будет не пороком, не болезнью души, но её верховным, сокровеннейшим началом, неизменным законом, управляющим всеми её движениями от рождения до кончины, хотя-бы и крестной.
Литература:
М. Н. Минскаго
ПРИ СВЪТЪ СОВЪСТИ
Мысли и мечты о цъли жизни.
Изданie второе
С.-Петербургъ. Типографiя Ю.Н.Эрлихъ, Садовая, № 9. 1897 г.
Российская государственная библиотека (РГБ)
Оцифровка с диапозитива
Владимир Кольцов-Навроцкий
Яков Жижмор
(1856 — 1922)
Поэт, публицист. Получил традиционное еврейское религиозное воспитание, рано начал писать стихи и сочинять к ним музыку. Первый сборник песен и стихов вышел в Вильне в 1883 году, второй там же в 1918. В 1922 в сборнике «Пинкос из истории Вильно» (Пинкэс фар дэр гэшихтэ фун Вилнэ) были опубликованы «Мои воспоминания о бадхенах».
Умер и похоронен в Вильне.
ЯКОВ ЖИЖМОР
Родился в 1856 году в Гродно в состоятельной семье. Получил традиционное еврейское образование и уже в детстве преуспел в учебе, но его темперамент подлинной артистической натуры быстро помог ему стать народным певцом и еврейским бадхеном - традиционным шутом, скоморохом, тамадой развлекающим гостей во время семейных торжеств и непременным участником свадебных торжеств.
В качестве бадхена, Жижмор был очень востребован в литвакско-еврейских регионах, в основном после путешествия к Эльякум Цунзер в Америку.
Из-за тяжелых материальных условий во время Первой мировой войны выступал с концертами в гордах Вильно и Гродно, но, несмотря на старомодность своих программ и озвученных тем, успеха не пользовался. Скончался после тяжелой болезни сердца в нищете 11 мая 1922 года в виленской богадельне для бедных "Mshmrs hkhulim".
Из песен Жижмора были опубликованы "Ди сфирх" и три песни, которые были представлены для нас в файле grosartige hoykhtsaytn в обществе "..." 1) "Дос папирл"; 2) "Ди комоде"; 3) "Дер лах" (издатель И. Л. Мтз, Вильно, 1883 г., 32 стр.), и "Дос юдише херц" (Вильно, 1917 г., 48 стр.), где он попробовал шойн дихтн Национальный - Сионистские песни.
Жижмор в книге "Пинкус далеко от гешикте в Вильно в поисках забавы в мелхоме и удовольствиях" (Вильно, 1922) опубликовал свои интересные воспоминания о бадханим.
Оригинальный текст:
З. Рейзен - "Словарь литературы на идише", том. I, стр. 1062-4.
Copyright © Museum of Family History. All rights reserved.
Илья Гинцбург
(1859 — 1939)
Скульптор, видный мастер монументальной и миниатюрной скульптуры позднего академизма, близкий к передвижникам. Академик скульптуры Императорской Академии художеств в Санкт-Петербурге (с 1911), профессор ВХУТЕМАС в Петрограде (1918), член Ассоциации художников революционной России (с 1923). Творчество Гинцбурга представлено во многих музейных собраниях, в том числе в Государственной Третьяковской галерее, Государственном Русском музее, Историческом музее, Музее Российской академии художеств и других.
Родился 15 мая 1859 года (Гродно) в семье известного талмудиста-писателя. Детство провел в Вильно, где стал заниматься гравированием на твердых камнях. Рано потеряв отца воспитывался матерью, братьями и дедом, известным благотворителем Гиршем Лапидусом, который представил мальчика Антокольскому. С 1870 обучался в мастерской М. Антокольского в Санкт-Петербурге, сопровождал его в поездке по Италии. По возвращении поступил в реальное училище, затем (1878) — на скульптурное отделение Императорской Академии художеств.
Создал памятники Н. В. Гоголю (в местечке Сорочинцы), И. К. Айвазовскому (в г. Феодосия), А. С. Пушкину в Екатеринославе. Автор надгробия В. В. Стасова (Музей городской скульптуры, Санкт-Петербург), памятник Г. В. Плеханову (перед зданием Технологического института в соавторстве с М. Я. Харламовым) и памятник Д. И. Менделееву. Гинцбург известен и как мастер малой пластики (статуэтки И. И. Шишкина, В. В. Верещагина, И. Е. Репина, В. И. Сурикова, Л. Н. Толстого, Д. И. Менделеева - единственный памятник, на котором выдающийся деятель изображен курящим, и других).
Скончался Илья Гинцбург 31 января 1939 года в Ленинграде. Похоронен на Некрополе мастеров искусств Александро-Невской лавры.
ИЗ ПРОШЛОГО
Мне было десять лет, когда я начал вырезывать пз камня разные вещицы. Камень, служивший мне для работы, был довольно твердый: у нас дома его употребляли для точения ножей. Орудием для вырезывания служил мне перочинный ножик и заостренные гвозди от подков. Гвозди эти а находил на улице и оттачивая их у нас на пороге. Помню, первой моей вещью был старинный открытый шкаф. В нем книги и другие вещи лежали в беспорядке на разных полках. Затем я сделал многоэтажный дом с черепичной крышей, трубами, окнами, балконами, воротами и всеми прочими деталями. Ничего не было упущено. Наконец, я вырезал человеческую Фигуру — старого еврея, собирающего милостыню.
Не помню, что дало мне толчок к этому занятию. В родной Вильне я никогда не видал никакого художественного произведения: у евреев скульптурные изображения запрещены религией, и не только в синагоге, по и в доме набожного еврея не должно находиться изображений человека или животного. Рожки нашей люстры были всегда залеплены воском, потому что на них были изображены человеческие лица. И в городе тогда не было ни одного памятника или статуи. — Единственным скульптурным произведением были известные «болваны графа Тьшкевича» — так назывались кариатиды на его доме. Из камня многие молодые евреи делали печати, которым иногда придавали вид греческой колонки иди тумбочки, украшенной каким-нибудь орнаментом. Но Фигуры человеческой я не видал, а орнаментов я не любил. К тому же, я не заботился о том, чтобы моя работа имела какое-либо практическое применение.
Моя мать (отца уже не было в живых: он умер, когда мне было три гола; очень неприязненно относилась к моей работе, в которой видела лишь отвлечение от изучения талмуда. Я тогда еще учился в хедере (еврейской школе) и оказывал такие успехи, что, несмотря на мою молодость, мне хотели разрешить заниматься самостоятельно, наравне со взрослыми, в синагоге. Как и других братьев, меня прочили в раввины и находили, что у меня недюжинные способности к талмуду.
Мое «баловство» (так называла мать мои занятия скульптурой) часто преследовали, и нередко мои работы мать выбрасывала вместе с инструментами в окно, на улицу. Это заставило меня укрываться в какое-нибудь безопасное место для занятия любимым делом. Готовую работу я охотно показывал сестрам, которые сочувственно ко мне относились и даже одобряли меня. Они втихомолку почитывали немецких классиков и другие романы и знали, что мое занятие не баловство, а искусство. Часто также похваливал мою работу и старик, резчик печатей, Гриллихес. Его сын учился медальерному искусству в академии, и потому его замечания и разговоры об искусстве имели для меня особенное значение. От него же я впервые услыхал имя Антокольского.
Случилось так, что моя мать по делам уехала в Петербург. В то время в Вильну приехал Антокольский. Это было в июне 1870 года. Старик Гриллихес прибежал сказать, что знаменитый Антокольский хочет видеть мои работы. И вот на следующий же день, причесанный и умытый, я отправился с сильнейшим биением сердца, неся в самодельной коробке свои «грехи», которые могли оказаться трофеями.
Помню, как теперь, светлый, красивый магазин резчика Гриллихеса. На обширном столе разбросано бесчисленное множество инструментов, — не то что мои жалкие гвозди, а удобные, красивые инструменты, о которых я всегда мечтал. На подоконнике красовались блестящие печатки разных цветов, предметы моего постоянного любопытства. Сам Гриллихес, белый, как патриарх, с бесконечной, длинной бородой, о которой говорили, что она была спрятана под его платьем, ибо ее конец, будто бы, достигал до пола, — сидел, углубившись в свою работу, а рядом в ним, в кресле, сидел он, мой знаменитый судья.
В моем воображении великий скульптор всегда представлялся мне почему-то человеком небольшого роста, просто одетым и добродушным. Но я увидел щегольски одетую небольшую фигуру, на плечи которой был небрежно наброшен коричневый плед, а одна рука была в перчатке. Обратил на себя мое внимание красивый, выпуклый, белый, лоб над которым подымалась шапка курчавых черных волос. Глубоко сидящие черные глаза пронзительно на меня посмотрели.
Я оробел. Лицо показалось мне суровым и строгим. Особенную суровость придавали Антокольскому крепкие, прямые волосы на бороде и на усах. Все лицо его дышало энергией. и, в то же время, некоторые черты его лица выражали какое-то недовольство.
Внимательно осмотрев мои работы, Антокольскай привлек меня к себе и, стараясь поднять мою упорно опущенную голову, спросил:
— А хочешь со мной поехать в Петербург? Там будешь у меня заниматься. Хочешь?
Но, вероятно, по выражению моего лица трудно было ожидать ответа, и потому он прибавил:
— Приходи завтра с твоим старшим братом, я с ним поговорю. И стати, принеси инструменты, которыми работаешь.
В страшном волнении, не помня себя от радости, я выбежал на улицу и влетел в дом весь сияющей и торжествующий. Долго не могли сестры добиться от меня толкового рассказа о случившемся. Рассказывая, я все всхлипывал, путал слова, а когда дошел до предложения Антокольского поехать с ним в Петербург, то разразился громкими рыданиями. Я стал всех упрекать в том, что мною, как младшим в семье, только пользуются для домашних услуг, но судьбой моей никто не поинтересуется.
Сестры не ожидали такого успеха. Не думали они, что знаменитый Антокольский одобрит мою работу. Им уже представялось, что я в Петербурге и делаюсь знаменитым художником. Они вспоминали рассказы о художниках, которые происходили из бедных семей. Они припомнили и свою собственную жизнь: как они еще с детства мечтали об образовании; как по бедности им приходилось без посторонней помощи учиться читать и писать по-русски и по-немецки; как набросились они потом на чтение и как была недовольна мать тем, что они читают светские книги, а не религиозные. «Теперь», —думали они,—«хоть бы ему удалось достичь того, к чему он стремится».
С нетерпением дождались мы прихода брата, и тут повторилась та же сцена, только вместо одного моего бестолкового рассказа получилось три. Мы все перебивали друг друга, нападали на брата за его равнодушие к судьбе будущего художника. И на брата произвело глубокое впечатление то, что чужой человек хочет меня взять к себе и учить. Воспитанный в духе глубоко религиозном, как почти все другие мои братья (нас было пять братьев и три сестры), он готовился стать раввином: он окончил раввинское училище и слыл за хорошего талмудиста. Но в последнее время он увлекался математикой и уже мечтал о высшем образовании.
Стали совещаться и порешили немедленно написать обо всем матери и просить ее отпустить меня в Петербург.
На следующий день я пошел с братом в магазин Гриллихеса. Антокольский там нас уже ждал. Он тщательно осмотрел мои инструменты, расспрашивал, как я их делаю, и еще настойчивее стал упрашивать брата отпустить меня с ним в Петербург.
Брат ответил, что все зависит от матери, которой уже послано письмо.
Ответ от матери получился неблагоприятный: она в самых строгих выражениях запретила мне ехать в Петербург под страхом немедленной отправки домой. Мотивировала она свой отказ тем, что не может позволить сыну своего благочестивого мужа (отец мой был раввин и духовный писатель) жить в Петербурге, где порядочный еврей не в состоянии вести жизнь в духе благочестия и набожности.
Я был в отчаянии; сестры также. Брат должен был этот ответ передать Антокольскому. Слух о предложении Автокольского взять меня в Петербург и отказ матери в разрешении на это распространился среди всех наших родственников и знакомых. Все обсуждали этот вопрос; мне сочувствовали и меня жалели. Наконец, когда Антокольский объявил брату, что через три дня он уезжает и потому просит решительного ответа, мы все переполошились: боялись упустить случай. Антокольский сказал:
— Советую вам хорошенько подумать, ибо, если вы теперь не отпустите его, то потом мне не представится другого случая и возможности взять его с собой.
И вот, под давлением знакомых, а главное — сестер, брат придумал следующее: он передаст решение этого дела дедушке и совещанию его с другими набожными евреями. Это совещание, или суд, должно было иметь решающее значение для матери, ибо она обожала дедушку, который был известен во всем городе, как набожнейший и честнейший человек. К нему часто обращались за советами по разным делам, и он нередко бывал третейским судьей. Его почитали как богатые, так и бедные, как религиозные, так и свободомыслящие евреи. С другой стороны, брат слагал с себя ответственность в случае, если бы решение дедушки противоречило решению матери.
Таким образом, я снова предстал перед судом, но на этот раз еще более страшным и неумолимым. Сердце мое билось еще сильнее, ибо я был убежден, что работа моя, одобренная великим авторитетом, зависела теперь, как и моя судьба, ог приговора старых людей, никогда не видавших никаких произведений искусства и по религиозным взглядам своим осуждавших скульптуру. Брат предварительно рассказал дедушке об Антокольском и о моих работах. Дедушка удивился, что мать раньше ничего ему не говорила о моих безделушках (мать боялась этим огорчить его). И вот я с трепетом показал ему свои камешки, Бабушка, вечно живая и суетливая, полюбопытствовала первая п, увидав их, всплеснула руками и воскликнула:
— Да ведь это идолы! Даже грешно смотреть! Это погано для еврейского глаза!
«Пропало мое дело», — подумал я, — «провалился я, несчастный».
Но смотрю: дедушка держит моих идолов крепко в руках. Он тщательно их рассматривает, улыбается, качает головою, гладит меня по голове, приговаривая:
— Какой ты искусник, как у тебя все точно и верно. Ничего не пропустил.
И это говорил семидесятипятилетний старец, никогда в жизни не видавший ни одного скульптурного изображения. Недаром
я всегда обожал его больше чем всех людей на свете, и неоднократно мечтал бросить всё, все шалости и работы, н сделаться таким, как он, бедным и святым.
Решение дедушки было таково: слишком важно то обстоятельство, что чужой человек хочет принять близкое участие в судьбе мальчика; вероятно, очень уж важно значение, которое он придает его работе. С другой стороны, слишком велико имя отца мальчика, слишком велики заслуги его в еврействе, чтобы на том свете он не отстаивал сына перед всякими соблазнами, чтобы везде, где бы сын его ни был, не охранял его от врага. Все с этим согласись и решили отпустить меня в Петербург.
Заручившись согласием дедушки, брат передал меня Антокольскому, а матери о обо всем происшедшем, прося поскорее вторичного ответа. Для того же, чтобы отрицательный ответ матери не мог помешать моему отъезду, он послал письмо в самый день моего отъезда, с таким расчетом, чтобы я прибыл в Петербург одновременно с письмом.
Мечта учиться скульптуре была для меня так привлекательна, что я сгорал от нетерпения поскорее уехать и последние дни плохо ел и мало спал. Мне никого и ничего не было жаль. и, никогда прежде не отлучавшийся из родного дома, я с легким сердцем расставался с родными и знакомыми, точно уезжал на кратковременную прогулку. Только когда бабушка одевала меня в дорогу, я расплакался, но то были скорее слезы радости, что сбудутся мои мечты, чем страх перед неизвестным будущим. На вокзал меня провожали все наши, и я весело простился с братьями и сестрами. Я чувствовал, что они мне завидуют, что и им хотелось бы вырваться из дому, где после смерти отца нас осталось восемь человек и где мы все терпели нужду. Мне посчастливилось, хоть я и не первый ушел из дому. Еще за много лет до того, один из моих братьев уехал без ведома матери заграницу и там устроился: он сделался лейщиком-позолотчником. Но это был простой работник, а от меня ждали чего-то большего.
2.
По железной дороге я ехал в первый раз. Я, конечно, тотчас же устремился к окну и все время почти не отходил...
Академик Илья Гинцбург
Из прошлого
(воспоминания)
с портретом автора и 9 снимками
Государственное издательство
Ленинград
1924 |
Исаак Левитан. Весна. Большая вода. 1897
Исаак Левитан
(1860 — 1900)
Живописец и рисовальщик, один из крупнейших мастеров реалистического пейзажа второй половины XIX века. Академик Императорской Академии художеств.
Родился в местечке Кибартай, Ковенской губернии и раннее детство прошло в Литве. Отец был мелким служащим, семья была большой и жила небогато. В начале 70-х годов Семья Левитана переезжает в Москву. В тринадцатилетнем возрасте Левитан поступил в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, обучается в пейзажной мастерской А. К. Саврасова и В. Д. Поленова.
В 1898 году удостаивается звания академика пейзажной живописи. Художник преподает в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, где сам учился.
ПИСЬМА
1891
М. П. ЧЕХОВОЙ
[Затишье], 15 августа [18]91 г.
Марья Павловна! Очень рад был получить от Вас письмо и из него узнать, что Вы работаете и считаете себя моей, ученицей. Очень хочется видеть Вас, видеть Ваши работы, словом,— побыть у Вас,— и до сих пор не знаю, когда мне это удастся. Почти до того времени, как я пишу теперь к Вам, у нас были гости: отец Софь[и] Петр[овны], Дмитрий Павлович, Нечаева, Краснова,— ну, словом, уехать было невозможно, теперь же у меня начата очень важная работа, и я буквально боюсь пропустить час для приближения к концу своей картины. Пишу я в серый день6, и если [зачеркнуто: „на днях“] простоят три-четыре серых дня, то я кончу и освобожусь и тогда с удовольствием поеду к Вам. Пропуститъ эти дни теперь боюсь, так как осенью будет совершенно другое. Напишите, до какого числа Вы пробудете в деревне? ‘ Я думаю долго пробыть. Когда едет Антон и куда? Почему ему, да и вместе с Вами, не хочется заглянуть к нам в Затишье? Помешать вы не могли бы! Я думаю, что вы такие же желанные гости у нас, как мы у вас. Соловьи замолчали, а Лика запела у нас! Каково?
Как Вы проводите дни, влюблены ли в кого? Колосовский симпатичен?
Мой привет наисердечне[йший] вашим всем. Надеюсь,— до свиданья скорого.
Ваш И. Левитан.
P.S. Сложных мотивов не берите для работы.
1893
П. А. БРЮЛЛОВУ
[Москва], 22 мая [18]93 [г.]
Я просто не знаю, как Вам выразить свою благодарность, уважаемый Павел Александрович. Такое участие и готовность помочь просто трогательно и, конечно, выше всякой благодарности, и потому лучше о ней ни слова.
Бумаги мои на днях пришлю, теперь они в канцелярии обер-полицмейстера, где я прошу о выдаче мне какого-либо временного паспорта
на жительство вне Москвы (в Москве меня не беспокоят).
Вся эта канцелярщина, стеснения, хлопоты доводят меня минутами до бешенства. Мне кажется мое дело бесконечным.
Жму крепко Вам руку, преданный Вам
И. Левит[ан]
1895
Т. И. БЕРЧАНСКОЙ
[Москва], 10 октября [18]95 [г.]
Вчера возвратился из деревни и получил твое письмо. Очень тебе сочувствую, понимаю отлично весь ужас вашего положения, возмущаюсь вместе с вами людьми, обещавшим[и] золотые горы и не сделавшим[и] ничего. Но что я могу сделать, вот в чем вопрос!
Дела мои в этом году из рук вон плохи. Я ничего на выставке не продам, а изменить строй жизни, то есть уменьшить расходы, я не могу, ибо главное, Тереза, это мастерская,— без которой я никоим образом не обойдусь.
Таким образом, жизнь идет, траты и на грош не уменьшаются. Достать также [1 нрзб] я не могу, ни через Турчанинова, ни через кого-либо другого. Есть вещи, которые кажутся легко исполнимы]ми], но это только на расстоянии.
Если я что-нибудь продам теперь, я, сколько смогу, вышлю. В настоящую минуту я решительно не могу ничего.
Поклон Петру. Поцелуй от меня детей.
Исаак
М. П. ЧЕХОВОЙ
Успенское *, 29 июля 1897 [г.]
Хорошая моя Мария Павл[овна!]
Я писал как-то А. П., но ответа не получил, из чего заключаю, что его нет в деревне. Где он, а главное, как его здоровье? На днях один мой знакомый прочел, что А. П. был в Одессе. Правда это? Проездом куда-нибудь? Разве ему посоветовали теперь ехать на юг? Голубушка Мари, напишите обо всем этом. Какую дивную вещь написа[л] А. П.— „Мужики“ . Это потрясающая вещь. Он достиг в этой вещи поразительно[й] художественной компактности. Я от нее в восторге. Что Вы поделываете, дорогая моя славная девушка? Ужасно хочется Вас видеть, да так плох, что просто боюсь переезда к Вам, да по такой жаре вдобавок. Я немного поправился за границей, а все-таки слаб ужасно, и провести два часа в вагоне, да потом еще десять верст по плохой дороге— не под силу. Может быть, похолоднейбудет, решусь приехать к вам. Мало работаю — невероятно скоро устаю. Да, израсходовался я вконец, и нечем жить дальше! Должно быть, допел свою песню.
Что ваши, здоровы ли? Мой привет им.
Искрен[не] преданный] Вам
Левит[ан].
Сообщите также, как идет Ваше /7 нрзб].
По Смоленской ж. д. Юдинская платформа, мне.
Т. И. БЕРЧАНСКОЙ
Москва, 3 апреля [18]98 [г.]
Только что оправился от страшной болезни — тифа, едва не унесшей меня. Я был совсем плох. Теперь немного оправляюсь и по приказанию доктора еду за границу, куда смертельно не хочется ехать. Просмотрел работы твоего сына — по-моему, дарование, вероятно, есть. Принадлежности для живописи пошлю с Петром, о котором, кстати, не имею ни слуху ни духу вот уже около месяца. Он поехал в Питер и пропал. Может быть, уже в Одессе? Пишу на адрес Леона, ибо твой утерял. С Морозовым не говорил по делу Петра. Не могу не удивляться легковерности твоей, придающей большую цену словам Петра!
По его словам, мне стоит только сказать несколько слов Морозову, и он выгонит в шею прежних покупщиков и возьмет его. Дико! Во всяком случае, попытаюсь. Можешь меня поздравить: Академия художеств присудила мне звание академика; по теперешнему кодексу — звание это высший чин по художеству.
Привет всем твоим.
Твой Исаак.
В Москве [буду] еще две, три недели.
КОММЕНТАРИИ К ПИСЬМАМ
1 Чехова Мария Павловна (1863—1957) —
сестра А. П. Чехова, сыгравшая огромную роль в сохранении литературного
наследия своего брата, с 1927 г. и по день смерти бессменно заведовавшая
Домом-музеем А. П. Чехова в Ялте.
М. П. Чехова окончила в Москве высшие женские курсы Герь; и преподавала в московской частной гимназии Л. Ф. Ржевской историю и географию.
1 Брюллов Павел Александрович (1840—1914) — художник, член Товарищества передвижных художественных выставок. Писал жанровые картины, портреты и пейзажи. Из последних наряду с видами средней полосы России интересны изображения Крыма, Кавказа и особенно Алжира и Сахары.
В связи с выселением евреев из Москвы Левитан вынужден был в сентябре 1892 г. уехать временно в Болдино Владимирской губернии.
Тереза Ильинична Берчанская — сестра Левитана.
Письмо датируется на основе указания, что оно писано в Островне, где в это время жил Левитан.
Левитан и в это время, когда он был уже известным художником, часто нуждался в деньгах. Между тем ему приходилось помогать сестре и ее семье. О трудности посылать деньги мы читаем в ряде последующих писем. Из них видно, что Берчанские стремились использовать Левитана и для устройства своих детей.
Пётр Марек
(1862 — 1920)
Публицист, историк и этнограф, один из авторов «Еврейской энциклопедии Брокгауза и Ефрона», родился в городе Шадове (совр. Шедува) Ковенской губернии, в еврейской семье. Получил традиционное еврейское религиозное образование и по окончании гимназии в Шавлях (совр. Шяуляй), поступил на юридический факультет Московского университета, который окончил в 1889 году. В печати дебютировал в 1888 году очерком «Из истории еврейского печатного дела в России». Марек принимал участие в сборнике «Пережитое» и разместил ряд статей в «Еврейской энциклопедии Брокгауза и Ефрона». В 1908 году издал историческую повесть «Zwei Geseiros». Последние годы жизни провел в Саратове, где завершил работу над книгами «История религиозной борьбы» (о возникновении хасидизма) и «История еврейской интеллигенции в России», частично опубликованных в сборниках «Еврейская мысль», «Еврейский вестник» и «Еврейская старина» (1922—1928).
ОЧЕРКИ ПО ИСТОРИИ ПРОСВЕЩЕНИЯ ЕВРЕЕВ В РОССИИ:
(Два воспитания)
Накануне просвещения
(вместо введения)
Около 35 лет тому назад издатель «Еврейской Библиотеки», поместив статью г. М. Моргулиса: «К истории образования русских евреев», счёл нужным выразить своё сожаление по поводу того, что автор не обратил должного внимания на внутреннее брожение среди евреев, предшествовавшее эпохе внешнего просветительного воздействия со стороны правительства.
Прошло несколько десятков лет. За это время накопилось немало материала по истории интересующего нас вопроса. Но, к сожалению, и теперь, как и раньше, повествование об образовании русских евреев стремится подчеркнуть просветительную роль правительства, оставляя в тени борьбу разных культурных течений в самом еврействе. Получается впечатление, будто новая эра еврейской жизни зародилась в каком-то департаменте сделавшем зависящее от него распоряжение: «да будет свет!». А между тем уже давно в некоторой части русского еврейства происходил процесс накопления новых идей, шедших в разрез с неподвижным миросозерцанием толпы и возникавших помимо правительственной инициативы и задолго до неё. Уже давно представители старины следили с беспокойством за постепенным ростом в еврейском обществе вольнодумства, под которым в то время разумелось всякая попытка к расширению умственного горизонта. В черте еврейской оседлости нарождался новый тип, характерные признаки которого, неясные в начале, стали со временем определятся всё более и более рельефно. Происхождению и эволюции этого типа мы и посвящаем настоящую главу.
В начале 40-х годов истекшего столетия, когда в Министерстве Нар. Просв. в заинтересованных еврейских кругах был поднят вопрос о вывозе из Германии изрядного количества «докторов» для проведения в жизнь намеченных просветительных мер, один их передовых еврейских деятелей высказался по этому поводу следующим образом: «Наша земля не оскудела знанием. Правда, в сравнении с массой интеллигентные силы единичны и разрозненны, но государству нечего искать ученных людей где-то далеко на стороне; пусть оно кликнет клич у себя же дома, и они явятся.» (М.А. Гинцбург: «Hamoria», Варшава, 1878 г.)
Подобное мнение в связи с фактом, что без иностранных «докторов» действительно обошлись, невольно наталкивает нас на мысль, что интеллигент черты оседлости старше, чем он обыкновенно значится в большинстве исторических хроник.
Тот, которого мы в дальнейшем изложении условимся называть «интеллигентом», был уже давно известен народу, хотя и под другими, более выразительными именами: по происхождению он слыл за «берлинца», по религиозно-этическому миросозерцанию его почему-то называли «эпикурейцем», а по внешним влияниям, которым он подчинялся, - «немчиком».
Эпитетом «берлинец» народ, конечно, имел ввиду подчеркнуть духовное родство русско-еврейского интеллигента с кружками еврейских прогрессистов, возникшими впервые в Берлине во второй половине XVIII столетия. Это родство, как мы увидим ниже, действительно существовало, и его признавал вместе с народом и сам интеллигент. Но, к сожалению, легенда о предке из Берлина разрослась до непропорциональных размеров и оттеснила на задний план всех прочих предков еврейского прогрессиста западно-русских окраин.
Как ни старалось насильно загнанное в гетто еврейство сделать непроницаемой свою теократическую скорлупу, оно все таки не сумело укрыть свою Ахиллесову пяту. Религия, оградившая себя со всех сторон от вторжения критической мысли, всё же оставило известную нейтральную, или, по крайней мере, не столь запретную область знания. Это была область, так сказать, чистого знания, не воинствующего, не пропитанного ядом сомнений, не вносящего духа противоречий. Такой столп правоверия, как известный Илья Виленский (Элияху бен Шломо Залман (1720 — 1797) прим. сост.), занимался еврейской грамматикой и некоторыми отделами математики. Теми же науками занималась и другая крупная личность конца 18 века, р. Залман (из Воложина), для иллюстрации правоверия которого его биограф рассказывает, что еще на материнской груди он произносил соответствующую молитву. «И это уже известно, - говорит еврейский писатель того же времени — что среди еврейских выходцев из Польши имеются люди, которые, при глубокой религиозной эрудиции, самоучкой постигли и некоторые математические науки». Переходя к началу 19 века, мы опять встречаемся с типом людей, соединявших религиозную убежденность с некоторыми порывами в область невинных знаний. «Он любовно относился к сочинениям по еврейской грамматике — рассказывается о раввине Илье Раголере — и изучил «Руководство древне-еврейского языка» Бен-Зева хотя автор был в сильном подозрении у современников. Ко времени нашествия Наполеона мы встречаем ортодокса-мецената Я. Цейтлина окруженного в своём имении (Устье, Могилевской губернии) плеядой не менее ортодоксальных лиц, посвящающих немало времени разным научным исследованиям.
Итак, первые польско-литовские пионеры светского знания принадлежали по своему миросозерцанию к приверженцам строгого правоверия. Науку они ценили по столько, по сколько она является гармоническим дополнением к религии, по сколько она не вторгается в область божественного. Ортодоксальные предки еврейского интеллигента наивно полагали, что избранная ими область знания столь безобидна и наивна, что она всегда будет мириться со своим подчиненным положением. Однако они ошиблись. Незаметно для себя они внесли в область религиозного мышления новое, более рационалистическое направление. Невинная грамматика нанесла удар прежнему исключительно схоластическому методу религиозного изучения. Холодная математика внесла в это изучение некоторую последовательность и, пожалуй, трезвость. И не просто случайностью объясняется факт, что, именно, упомянутый Илья Виленский и явился инициатором более трезвого и менее схоластического религиозного направления, а все перечисленные выше, равно и подобные им лица называли себя его ярыми приверженцами: несколько раздвинутый светским знанием религиозный кругозор незаметно должен был открыть новый путь. Однако и на этом новом пути предок еврейского интеллигента с успехом подчинял науку, так сказать, гегемонии церкви. Гетто с её неподвижною, строго регламентированною во всех мелочах жизнью не давало поводов ни к свободному мышлению, ни к соблазнительному подражанию внешним веяниям. Если сюда врывалась какая-нибудь новая струя, то она быстро окрашивалась в религиозный цвет. Прикованная к вере, всякая новая мысль должна была оставаться в её же распоряжении. Поиски новых путей, охватившие во второй половине 18 век польско-литовских евреев, шли не дальше освященных свыше основ: хассидизм звал своих адептов на путь религиозной морали и самоусовершенствования, а направление, обыкновенно связываемое с именем Ильи Виленского, обратило внимание на религию главным образом с точки зрения внешних приемов изучения. В польско-литовских гетто всякая мысль вертелась в священно, со всех сторон закрытом, колесе. Дать этой мысли иное направление мог какой-нибудь сильный внешний толчёк. К этим внешним влияниям мы и переходим.
В продолжение почти двух столетий (XVII – XVIII) западные евреи жили под сильным религиозно-культурным воздействием своих польско-литовских единоверцев. Свет приходил с востока. Запад получал отсюда раввинов, посылал сюда молодых людей для усовершенствования в богословских науках в известных польско-литовских академиях (иешиботах). Восток же снабжал запад учителями. Ещё в 80-тых годах 18 века немецко-еврейский поэт Н. Веселли жалуется: «Есть среди германских евреев — говорит он — выдающиеся писатели и поэты, а мы вместо того, учиться у них, привыкли воспитывать своих детей под руководством учителей, выходцев из Польши».
Однако в то время, когда писались эти строки, были уже некоторые симптомы, что восток и запад скоро поменяются ролями. Более молодые выходцы из Польши и Литвы, вместо того, что бы влиять, сами подпали под властное влияние идей, охвативших в последние десятилетия 18 века некоторые слои еврейского общества Германии.
Литература:
П. Марекъ
Очерки по исторiи просвъщенiя евреевъ въ России: (Два воспитанiя).
Москва. Изданie О-вa Pаспространенiя Правильныхъ Свъдънiй о Евреяхъ и Еврействъ. 1909 г.
Российская государственная библиотека (РГБ)
Текст оцифрован Валентиной Кольцовой
Шлойме-Зайнвл Раппопорт
(А;н-ский )
(1863 — 1920)
Поэт, прозаик, драматург, этнограф, полемист, культорогический и политический активист, более известный как Ан-ский.
Первые статьи и рассказы из еврейской жизни печатал в народническом журнале «Русское богатство». До 1904 года писатель писал по-русски, затем на идиш. Написал гимн «Бунда» «Ди швуэ» («Клятва»), который стал «марсельезой еврейских рабочих». В 1917 году был избран от эсеров в Учредительное собрание, после разгона которого переехал в Вильну, а затем в Варшаву.
Собранный им фольклорный материал лег в основу знаменитой пьесы «Диббук», которая на идиш впервые была поставлена в Виленском театре в 1920 году. На иврит пьеса была переведена Х. Н. Бяликом и поставлена в «Габиме» Е. Б. Вахтанговым (1922). Шла на многих сценах Европы и Америки, была дважды экранизирована в Польше (1938) и в Израиле (1968). Итальянский композитор Л.Рокка написал оперу «Диббук». Посмертно вышло 15-томное собрание сочинений Ан-ского.
МЕЖ ДВУХ МИРОВ
(ДИББУК)
Еврейская драматическая легенда в четырех действиях с прологом и эпилогом.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
В прологе и эпилоге:
Старик
Дочь
В драме:
Раби Шлоймеле Тартаковер - цадик, старик. Михоэль - его главный служка (га6ай). Раби Шамшов - раввин в Тартакове. 1-й духовный судья (даян). 2-й духовный судья (даян). Раввин в Бринице. Сендер Гевирцман - купец, хасид в Бринице. Лия - его дочь. Фрада - ее старая няня, Гитель, Бася - племянницы Лии, пожилая еврейка, маршалок - свадебный поэт, Алтер — сервировщик, бабка Хана — повитуха, приезжие, хасиды, ешибoтники, прихожане, лавочники, свадебные гости, слуги, нищие, уличные прохожие, женщины, дети, водонос и др. действующие лица.
Первое и второе действия происходят в Бринице
Пролог
Большая, хорошо убранная комната. Посреди комнаты стол, заваленный старыми фолианта-ми. У стены - мягкий диван. У входных дверей - пожилой человек в темном пальто и котелке, собираясь уйти, крепко пожимает руку провожающего его с лампой в руке.
Старика и печально, с поникшей головой медленно уходит. Старик, подавшись вперед, точно желая его задержать, остается на месте. Потом проводит рукою по лбу, возвращается медленно к столу, ставит лампу, садится в кресло, раскрывает фолиант и углубляется в чтение. Пауза. Из внутренних комнат неслышно выходит в белом ночном одеянии дочь, бледная и хрупкая. Останавливается у дверей.
Дочь (нерешительно). Папа...
Старик (оборачивается к ней, тревожно). Что ты, дочь моя?
Дочь. Не могу уснуть... Жутко... Тяжело дышать... Побуду немного с тобою.
Старик (тревожно). Доктор сказал, что тебе следует лежать.
Дочь. Ничего... Посижу здесь на диване. (Взбирается на диван, садится в углу.)
Старик. Я принесу одеяло или платок закутать тебя.
Дочь. Не надо, папа, так мне легче... Ты читай себе, как раньше. Я буду сидеть молча, не буду тебе мешать. (Пауза.) В детстве я очень любила глядеть, как ты изучаешь твои фолианты. Я иногда целыми часами просиживала неподвижно на этом месте и следила за тобою, как ты, чуть-чуть раскачиваясь, тихо произносишь странным грустным напевом непонятные слова. Мне тогда казалось, что фолиант тоже живой и мудрый, что вы шепчетесь о чем-то очень важном и сообщаете друг другу тайны, которых никто не должен подслушивать... (Тише, подавленным голосом.) Как давно это было...
Старик (поникнув головой). Давно…
Пауза.
Дочь. Тогда мне казалось, что никто не в состоянии понять и не должен знать то, о чем ты шепотом беседуешь с фолиантом... А теперь мне хотелось бы знать, что там написано. О чем ты сейчас читал?
Старик (растерянно). Тебе трудно будет понять... (Заглядывает в фолиант.) Впрочем, как раз это место, где я остановился, тебе будет понятно. (Глядя в книгу.) "И сказал раби Иосаи: "Однажды, будучи в пути, я зашел в один из разрушенных домов Иерусалима, чтобы там помолиться. Когда вышел, я нашел у дверей Илью-пророка, и он спросил меня: - Сын мой, какой глас слышал ты в сем пустынном доме? - И я ответил ему: - Я слышал глас голубиный, рыдающий и говорящий: Горе мне! Я разрушил свой дом, сжег свой Храм и обрек своих детей на скитание между чужими народами. - И сказал мне Илья: Клянусь жизнью и головой твоей, что не только в сей час, но три раза в день раздастся этот плачущий глас Господа""...
Дочь (поражена). Неужели все это так и сказано?.. Бог кается! Бог плачет! Как это неожиданно! Я всегда представляла себе еврейского Бога грозным и не-преклонным. И вдруг оказывается, Ему присущи человеческие чувства, раскаяние, слезы...
Старик. Господь любит кающихся.
Дочь. И прощает их?
Старик. В Талмуде сказано: "Величайшим праведникам недоступны чертоги, уготованные для раскаявшихся грешников".
Дочь (вдруг совершенно иным тоном. Громко и сухо). Господь прощает. А ты? Ты не прощаешь!
Старик (растерявшись). Что ты говоришь?..
Дочь. Я говорю, что ты не прощаешь! (С отчаянием.) Почему ты все время молчишь?
Старик. Что ты, дочь моя, что ты! Успокойся, не волнуйся. Кто молчит?
Дочь. Вот уже месяц, как я вернулась к тебе, больная и надломленная. И ты мне еще ни одного слова не сказал.
Старик. Что же я должен был тебе сказать? Что я мог сказать?
Дочь. Как? Дочь, единственная дочь, опозорила твои седины, бежала из-под венца с человеком, которого ты к себе на порог не пускал, пропадала без вести целых пять лет. И вдруг неожиданно вернулась домой... И ты не нашел, что сказать ей?
Старик (сухо). Не нашел...
Дочь. Ты не выгнал, не проклял меня, не упрекнул. Ты окружил меня нежным уходом. Но ты поставил между собой и мною немую стену, которую ничем нельзя пробить. Ты отнял у меня всякую надежду на прощение...
Старик (подавленным голосом). Я тебя простил...
Дочь. Так не прощают... Так не прощают живых людей... Ты думаешь, я не понимаю, почему ты так осторожно относишься ко мне...
Старик (вскакивает, кричит). Молчи! Ты ничего не понимаешь! Ни ты не понимаешь, ни я не понимаю, ни доктор не понимает. Понимает лишь Один, Тот, Кто все знает!
Дочь (притихнув). Да... Мы не понимаем. Поэтому, может быть, мы не умеем прощать... (С горечью.) Но почему ты не сделал попытки понять меня?
Старик (с мольбой). Дочь моя, не будем говорить об этом. Я не могу тебя понять.
Дочь. Ты можешь, ты должен меня понять! Ты должен понять, что я полюбила этого человека беззаветно, безумно...
Старик. Беззаветно... Безумно... Знала ты его всего несколько недель, может быть, несколько дней... И был еще человек, которого ты целых восемнадцать лет любила и, казалось, тоже беззаветно, человек, у которого, кроме тебя, никого в мире не было. Почему же вторая любовь перевесила первую?
Дочь. Не перевесила... Я продолжала тебя любить, как раньше. Но та любовь была совершенно иная...
Старик (тиxo). Иная... иная... Не понимаю...
Дочь. Отец! Ведь ты сам был когда-то молод. Неужели ты никогда не любил? Старик (печально). Как не любил? Любил! Твою покойную мать, и сильно любил. Любил всякого, кто был достоин любви...
Дочь (в отчаянии). Ах, не то... Не то... (Иным тоном.) Отец, ты мне рассказывал, что в молодости учился в ешиботе. Там были сотни юношей. Неужели ни с кем из них не случилось ничего подобного? Чтобы кто-нибудь влюбился в женщину. Понимаешь, влюбился!
Старик. Влюбился в женщину... Нет. Случались развратники. Но о них не стоит говорить... А о любви мы не слыхали. У нас мысль была занята совершенно иным...
Дочь (в сильном волнении). Отец! Этого быть не может. Молодость всегда и везде одна. Подумай! Припомни!..
Старик. Ради Бога, не волнуйся! (Торопливо.) Ну, я припомнил, припомнил... Был такой случай... Но это было нечто совершенно другое.
Дочь (радостно). Был случай! Был!
Старик. Когда я был юношей, у нас в синагоге рассказывали историю про ешиботника. Но это совершенно не то, что ты думаешь!
Дочь (жадно). Расскажи! Расскажи!
Старик. История эта длинная и очень печальная! Там вмешались сверхъестественные силы. По вашим теперешним понятиям ты, пожалуй, не поверишь, что все это могло случиться. Но я слышал историю от людей, которые собственными глазами все видели.
Дочь. Расскажи! Я поверю! Я всему поверю!
Старик (закрывает фолиант, садится против дочери и начинает повествовательным тоном). У Талненского цадика, раби Довидл, блаженной памяти, был золотой трон, и на этом троне было начертано: "Давид, царь Иудейский, жив и вечен".
С первых его слов занавес начинает медленно опускаться.
Источники текста:
«Еврейская жизнь», № 1, 1916 г.
«Мнемозина». Документы и факты из истории отечественного театра XX века. [ Вып. 3] / Ред.-сост. В. В. Иванов. М., 2004. С. 9 — 63.
Цемах Шабад
(1864 — 1935)
Медик, (прототип доктора Айболита из сказки К.Чуковского), общественный деятель, публицист и редактор. Родился и практически всю жизнь прожил в Вильно, С 1894 года возглавлял одну из местных больниц, получил известность как врач-терапевт. Создал в Вильно отделение «Общества охранения здоровья еврейского населения», возглавлял отделение «Еврейского колонизационного общества». Являлся членом городского муниципалитета и избирался в Польский сейм (1928—1930) от Блока национальностей.
Цемах (Тимофей Осипович) Шабад был редактор издания «Фолксгезунт» (народное здоровье) на идише. Жил на ул. Большая Погулянка (с 1939 года — улица Йонаса Басанавичюса), д. 16, где был создан Еврейский научный институт.
Один из создателей светских еврейских общеобразовательных школ «Цемах».
Публиковался в печати на русском, польском и немецком языках. Автор книг по медицине и вопросам миграции человечества. Почётный член и вице-президент Медицинского общества Еврейского научного института.
КАК? И АЙБОЛИТ — АИД?
В 1997 г. хорошая знакомая подарила мне книгу «Рахель Павловна Марголина и ее переписка с Корнеем Ивановичем Чуковским».
* * *
Рахель помогала Феликсу Шапиро в его работе по подготовке первого Иврит-русского словаря. Общее дело вносило дополнительную окраску в их отношения. По мнению Феликса Шапиро, каждая буква иврита наделена духовностью. Это вместе с любовью к еврейскому народу, его истории, его культурному наследию и пытались создатели словаря передать его будущим читателям. И им это удалось. Неоспоримый факт, что по словарю изучали иврит многие отказники, ныне живущие в Израиле. Самый известный из них Натан Щаранский. Он сам об этом написал в книге «Возрожденное сокровище. Словарь запрещенного языка» (Автор-составитель Л.Ф.Престина-Шапиро).
Для Рахели был дополнительный личностный мотив в ее интересе к ивриту. Последняя строчка в последнем письме с фронта ее сына Шмуэля (от 14.09.43 г.) содержит просьбу: «Вышли мне еврейский алфавит».
Работа над словарем произвела переворот и в душе самой Рахели. Она решила уехать в Израиль. Именно там получила Рахель от Корнея Ивановича Чуковского первое письмо, положившее начало их многолетней переписке. В письме писателя была просьба — сфотографировать для него его портрет, сделанный Репиным и оказавшийся в частной коллекции одного израильтянина. Рахель эту просьбу выполнила.
Среди писем Корнея Ивановича было и то, которое вызвало у меня особый интерес. Я знала, что прообразом доктора Айболита является доктор Дулитл из книги Хью Лофтинга. Правда, автор дал ему новое имя, кое-что изменил в сюжете, это не был просто перевод.
А теперь письмо самого писателя о том, что помогло ему создать такой обаятельный образ:
«КАК Я НАПИСАЛ СКАЗКУ «ДОКТОР АЙБОЛИТ»
Написал я ее очень, очень давно. А задумал ее написать еще до Октябрьской революции, потому что я познакомился с доктором Айболитом, который жил в Вильно. Звали его доктор Шабад. Это был самый добрый человек, какого я только знал в жизни. Он лечил детей бедняков бесплатно.
Придет, бывало, к нему худенькая девочка, он ей говорит:
— Ты хочешь, чтобы я тебе выписал рецепт? Нет, тебе поможет молоко, приходи ко мне каждое утро и ты получишь два стакана молока.
И по утрам, я замечал, выстраивалась к нему целая очередь. Дети не только сами приходили к нему, но и приносили больных животных. Вот я и подумал, как было бы чудесно написать сказку про такого доброго доктора».
* * *
Известно, что К.Чуковский был незаконнорожденным ребенком. Вот как он (запись из дневника) описывал свои переживания по этому поводу: «Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я еврей, русский, украинец?) был самым нецелым, непростым человеком на земле. Мне казалось, что все у меня за спиной перешептываются».
Этого гордого человека один вид анкеты повергал в состояние шока: что писать в графе «Национальность», что писать в графе «Отец». Это мучило его целую жизнь. А между тем, его сестра носила отчество их отца, портрет которого неизменно висел в комнате матери.
Сегодня известно, что отцом писателя являлся потомственный почетный гражданин Одессы Эммануил Соломонович Левинсон (из статьи В.Островского «О еврейских корнях Чуковских»). Горячо любя мать, сын так и не простил отцу, что тот не женился, не решился пойти против воли своей богатой еврейской семьи, в которой мать Чуковского, красивая дивчина, работала служанкой. Уже сам будучи отцом двоих детей, он однажды (воспоминания дочери Лидии Чуковской) пригласил дедушку, чтобы познакомить с внуками. Речь шла о нескольких днях, но в тот же день Чуковский выгнал отца и запретил о нем напоминать. Тем удивительнее отношение К.Чуковского к евреям, которые были в его окружении. Об интеллектуале Владимире Жаботинском, который помог ему войти в круг литераторов и уговорил редакцию «Одесских новостей» послать корреспондентом в Лондон, отзывался с неизменным восхищением. М.Горький, узнав об уходе Жаботинского из русской журналистики, был очень огорчен. Реакция К.Чуковского несколько иная: «Его перерождение (после Кишиневского погрома) я считаю вполне естественным. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самым образованным, самым талантливым из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее… теперь он посвятил себя родной литературе». А вот его отзыв на биографию Юрия Тынянова: «В книге нигде не говорится, что Юрий Николаевич был еврей. Между тем, та тончайшая интеллигентность, которая царит в его «Вазир -Мухтаре», чаще всего свойственна еврейскому уму».
Еще щедрее говорил он о своих секретарях К.Лозовской и В.Глоцере, об их свойственном евреям бескорыстии. Приходится сделать вывод, что внутри себя К.Чуковский благодарно оценивал свою причастность ко всему еврейскому.
Однажды К.Чуковский получил перевод своей сказки на иврит, вот как он на это отозвался (опубликовано в газете на идише «Фолксштиме», издававшейся в Польше. Март, 1960 г.):
К.ЧУКОВСКИЙ — ДЕТЯМ ИЗРАИЛЯ
«К детям в Израиле!
15 лет назад мой друг, известный советский еврейский поэт Лейб Квитко передал мне подарок — нечто вроде легенды из «Айболита», опубликованной в Израиле. Легенда была переведена на иврит в стихах. Я думал с гордостью, что пра-пра-правнуки патриархов Авраама, Исаака и Иакова будут читать ее на языке их предков.
Понятно, что, не зная иврита, я не мог оценить перевода, но иллюстрации мне очень понравились. В этих иллюстрациях доктор Айболит предстает как типичный еврей — добродушное лицо еврейского цадика. Он очень похож на покойного виленского доктора Цемаха Шабада, который лечил даром бедных людей в городе.
Я надеюсь, что вам полюбится этот образ доктора Айболита именно потому, что он такой добрый и любящий человек. Нет ничего более возвышенного, чем человеческая любовь, и да исчезнет проклятый фашизм, под какой бы маской он ни рядился в наши дни!
Любящий вас Корней Чуковский».
* * *
Ну вот мы и подошли к концу моей истории. Светлой истории. Можно я не буду напоминать вам про «убийц в белых халатах»? Про дело врачей? К счастью, доктор Шабад, у которого К.Чуковский останавливался два раза во время посещений Вильнюса (ранее — Вильно), умер своей смертью в 1935 г. За его гробом шли более тридцати тысяч горожан. Он был врачом, ученым, редактором медицинского журнала. Цемах Шабад стоял у истоков Еврейского научного института, был руководителем десятков еврейских организаций. Родился доктор в 1864 г., учился на медицинском факультете Московского университета, по окончании которого поехал на ликвидацию эпидемии холеры в Астрахани. В Вильно основал оздоровительные лагеря для детей и приюты для сирот. Просто вильнюсский Януш Корчак, только без трагического и героического ореола великого польского писателя, учителя и доктора. И слава Богу!
А то, что Цемах Шабад и в самом деле доктор Айболит подтверждает еще и история спасения кошки. Как-то утром пришли к доктору Цемаху плачущие дети, принесли кошку, язычок которой был проткнут рыболовецким крючком. Кошка ревела, доктор щипцами вытащил крючок. А далее слова К.Чуковского, наблюдавшего эту сцену: «После этого у меня и написалось «Приходи к нему лечиться и корова, и волчица…»
Стоит на улице Вильнюса памятник замечательному доктору Цемаху Шабаду: доктор остановился, чтобы услышать просьбу девочки, рука его на ее плече. А девочка держит больного котенка, она верит, что доктор непременно поможет.
Лариса Великовская,
обозреватель еженедельника «Секрет» специально для «Еврейского обозревателя», №:08/236 август 2012
Григорий Блох
(1871 — 1938)
Доктор медицинских наук, оториноларинголог и фтизиатр, профессор. Родился в Ковно (совр. Каунас) в семье купца Эльяша Моисеевича Блоха и его жены Двейры Ароновны Дембо, уроженцев местечка Бобты Ковенской губернии (совр. Бабтай). В 1897 году окончил медицинский факультет Киевского императорского университета Св. Владимира. Работал земским врачом.
Автор ряда научных трудов по методам лечения туберкулёзного поражения гортани и др. Опубликовал ряд работ научно-популярного и санитарно-гигиенического характера. В 1933 году вышла отдельной книгой его поэма в 10 главах «Нос: шутка-лекция о том, что дышать не надо ртом; разбирается вопрос, для чего нам нужен нос»
Похоронен на Ливадийском кладбище в Ялте.
ЗАБЫТЫЕ ИМЕНА
ГРИГОРИЙ ИЛЬИЧ БЛОХ
1871 — 1938
Григорий Ильич Блох родился в 1871 г. в г. Ковно (официальное название г. Каунас до 1917г.), в 1897 г. окончил медицинский факультет Киевского университета. В течение 5 лет после университета работал в сельском здравоохранении врачом общей практики. В 1900 году он переезжает в г. Ялту. Здесь его увлекает проблема лечения туберкулеза гортани. В то время лечение таких больных представляло сложную задачу. Понимая, какое серьезное значение в этой работе имеют соответствующая подготовка и техническое оснащение, Г.И.Блох специализируется по оториноларингологии в г. Санкт – Петербурге. В 1907 году он отправляется за границу, где проходит подготовку в Берлине - у Янсена, в Вене - у Политцера и Хиари; знакомится с организацией помощи больным туберкулезом; а также в Лозанне у Мермо осваивает методику гальванокаустики при туберкулезе гортани. Этот метод лечения туберкулеза глотки и гортани впервые в России был применен Г.И.Блохом.
1 января 1922 г. в Ялте на базе 4 санаториев был открыт институт климатологии туберкулеза на 225 коек (ныне НИИ физических методов лечения и медицинской климатологии им. И.М.Сеченова), в составе которого была открыта и горловая клиника. Первым заведующим её был д.м.н. В.Г.Кувичинский, в 1924 г. на эту должность избран по конкурсу Г.И.Блох, а с 1936 г. – М.С.Биншток.
В 1908 г. на первом Всероссийском съезде ларингологов Г.И.Блох сделал доклад на тему «Туберкулез гортани в Ялте» (опубликован в Ежемесячнике Горловых, носовых и ушных болезней, - 1909. - №10). В этой работе приводится анализ 300 историй болезни пациентов с туберкулезным поражением гортани. Автором установлено, что 30% поражений гортани возникает почти одновременно с началом легочного туберкулеза, 36% - осложняет острое течение легочного процесса в течение первого года заболевания (у этих больных, в подавляющем большинстве случаев, первым симптомом было изменение голоса при полном отсутствии болей). В 34% случаев поражение гортани возникло на фоне хронического легочного процесса (в этой группе ведущим симптомом были жалобы на дисфагию при чистом голосе).
В работах Г.И.Блоха было установлено, что туберкулез гортани не является самостоятельным заболеванием, а всегда протекает на фоне поражения легких. Им установлены пути поражения гортани при туберкулезе легких: спутогенный путь при активном процессе в легких с бациллярной мокротой и эндогенный, гуморальный (кровь или лимфа) путь «у лег. хроников, или в условиях отсутствия внешних признаков легочного заболевания». Провоцирующими факторами в первой группе у большинства пациентов являлось злоупотребление голосом, а во второй - острые горловые заболевания (ангина, перитонзиллярный абсцесс, острый ларингит и т.п.). (Г.И.Блох, 1930).
Гальванокаустика при туберкулезе гортани была применена Больтолини в 1881 году, затем Герингом в 1887 году. Особенно способствовали популяризации этого метода Мермо (1903), и Гринвальд (1907). Г.И.Блох познакомился с этим методом у проф. Мермо в Лозанне в 1906 г. Многолетнее использование гальванокаустики для лечения больных с гортанным туберкулезом позволило четко определить показания и противопоказания к её использованию, добиться (как это ни странно звучит сейчас) у многих сотен больных стойкого излечения. Гальванокаустика широко использовалась при язвенных процессах; инфильтратах надгортанника, сопровождающихся дисфагией; отеках, инфильтратах, язвах, грануляционных изменениях различных мест глотки и гортани; стенозах гортани туберкулезного происхождения; как «антидисфагическое мероприятие при всяких условиях, если ни чем другим дисфагии устранить нельзя». Статистические исследования по эффективности этого метода позволили сделать вывод, что «пока не существует прямой дороги в Рим, специфического лечения, - из всех окольных дорог, нам известных, г.-к. является дорогой кратчайшей». (Г.И.Блох, 1930).
Им была создана школа врачей - фтизиатров-ларингологов: Ф.И. Добромыльский, М.С.Биншток, И.С.Гондельман-Биншток, И.М.Гершкович, П.А.Бонгард. Он и его ученики активно внедряли климатотерапию гортанного туберкулеза, изучали вопросы патогенеза туберкулеза верхних дыхательных путей, разрабатывали методику общей и локальной гелиотерапии при туберкулезном поражении уха, горла и носа (в 1927 г. в Журнале ушных, носовых и горловых болезней, Т-4, №7-8, С.574 была опубликована статья Г.И.Блох «Лечение туберкулеза гортани солнцем по методу отраженных лучей»), методы борьбы с дисфагией. Особое внимание уделялось методике гальванокаустики при туберкулезе гортани. Были разработаны показания, противопоказания, техника выполнения гальванокаустики при различных видах и локализациях туберкулезного процесса. Они впервые выдвинули и обосновали тезис об излечимости туберкулеза гортани, а также доказали его на основе клинических наблюдений.
В 1929 г. Г.И.Блох проводит в Ялте I Всесоюзное совещание по вопросам гортано-легочной проблемы, где выступает с несколькими докладами. В 1935 г. ему была присуждена степень доктора медицинских наук. Благодаря усилиям Г.И.Блоха и его учеников фтизиоларингология развилась в крупную ветвь оториноларингологии.
Г.И.Блох принимал активное участие в организации и становлении Крымского отделения общества оториноларингологов: оно было образовано 12 апреля 1935 г. на Всекрымской конференции отоларингологов, а Г.И.Блох был избран членом Правления Общества. Г.И.Блох до последних дней являлся председателем отоларингологической секции Южного берега Крыма.
Умер Г.И.Блох 29 мая 1938 года в Ялте.
Кроме научных статей Григорий Ильич писал научно-популярные труды в стихах. Мы предлагаем ознакомиться с шуткой-лекцией «НОС», которая вышла тиражом в 3000 экземпляров в Симферополе в 1933 г. Экземпляр этого издания был подарен автором с дарственной надписью отоларингологу Виктору Петровичу Богданову, работавшему в 30-е годы в Крыму. Позже В.П.Богданов переехал в г. Одессу. Книга была обнаружено в архиве его внуком – доцентом Кириллом Григорьевичем Богдановым. Благодаря усилиям профессора С.М. Пухлика ксерокопия этого издания вернулась в Крым. Книга сопровождается оригинальными рисунками и может быть использована в пропаганде знаний о функциях и значении носа для всего организма.
Доцент А.Г.Балабанцев
К.м.н. В.В.Богданов
Д-р Блох
НОС шутка - лекция о том, что дышать не надо ртом; разбирается вопрос, для чего нам нужен нос.
Ну, на что это похоже?
Каждый день одно и то же,
Тот же у больных вопрос:
„Почему так важен нос?"
Сколько лекций ни читал,
И брошюр я ни писал,
Все, чему тебя учил,
Ты на завтра позабыл.
Может, было непонятно,
Может, скучно, незанятно?
Я попробую иначе
Подойти к своей задаче:
В форме шутки, я всерьез
Лекцию прочту про нос.
Да, всерьез, прошу покорно,
Не смотри, что стихотворно,
Разве в форме дело только?
Форма не вредит нисколько
В пользе дело, лишь она
Форму диктовать должна.
Та ли форма, или эта,
Лишь бы больше санпросвета.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Чтобы все Вам ясно стало,
Дам сравненье для начала.
Комната была б тепла,
И уютна и светла, —
Но при ней передней нет
Мил тебе не будет свет.
Все, что деется снаружи,
Дождь ли, снег ли, ветер, стужа,
Все ворвется вмиг, поверь,
Только кто откроет дверь.
Точно в том же отношеньи
Легких с носом положенье.
Между ними в переплет
Твой попал открытый рот.
С первых же минут рожденья
Нос имеет назначенье.
При квартире легких жить
И передней им служить.
Точка в точку все дано,
Что в передней быть должно.
Нос к тому ж нагрузку взял,
Сам и сторожем он стал.
Он и воздух согревает,
Увлажняет, очищает,
Он же гонит от дверей
Всех непрошеных гостей.
Чем же нос не молодец?
Первой тут главы конец.
В остальных всё передам,
Что про нос узнал я сам.
Ты ж читай, запоминай
И кругом распространяй
ГЛАВА ВТОРАЯ
КАК УСТРОЕН НОС
Слушай, как устроен нос.
Есть при входе куст волос,
Контролер он и швейцар,
Лучший в мире санитар.
Он, играя фильтра роль,
Нечисти ведет контроль.
Ведь не раз с тобою было
Лампа, вот как, накоптила.
Копоть, что ж? Прошла чрез нос?
Черным стал лишь куст волос.
Помни, что нельзя их рвать.
Нос распухнет, будешь знать.
Пальцами не лезь ты в нос,
Тут бессилен лес волос.
Пальцев для того ли пять,
Чтобы ими грязь втирать?
Руки мыть не забывай,
А в носу не ковыряй,
Нос имеет два прохода.
Дело тут такого рода,
Коль один забит подчас,
Есть дорога про запас.
Там перегородка есть,
Вот кому большая честь,
Чтоб лица не обижать,
На себе весь нос держать.
Ну, а где большая честь—
Там и прихотей не счесть,
И налево она гнется,
И направо повернется.
Так испортит весь проход,
Что ни взад и ни вперед.
Пальцем лишь ее задень,
Кровь польет на целый день,
Ну, хоть ей большая честь,
Все ж с ней можно счеты весть.
Если дело в искривленьи,
В руке доктора—леченье.
А коль балуется кровью.
Относись ты к ней с любовью,
Пальчиком ты к ней не лезь,
Обольешься кровью весь.
Нашалил — так не забудь,
Чистой ваткой нос заткнуть,
Тем же пальчиком прижать
И минутки две держать.
А на утро будешь мыться,
Помни, меньше горячиться.
Нос свой меньше растирать,
Чтобы кровь не шла опять.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
РАССКАЗ О ПАУТИНЕ
Что нужно знать об остановке кровотечения
Выслушай теперь с терпеньем
Про борьбу с кровотеченьем.
От науки отдохнем,
Речь о быте поведем.
Город есть такой Калуга.
Жил на даче там у друга.
Эта дачка под селом,
Где часок я вел прием.
И вот случай был такой:
Предо мной лежит больной
Не помочь леченьем тут,
Ясно, краше в гроб кладут...
Отчего беда стряслась?
Кровь из носа полилась,
Так для милого внучка
Бабка вызвала врача,
Пригласила с потолка
Друга дома—паука.
Не изжита тьма в народе.
Был паук по селам в моде.
И считался он от века
Верным другом человека.
Ну, работник, спора нет,
Ткач паук на целый свет.
Посмотреть на паутинку,
Нет причудливей картинки.
Тонкость ткани — первый сорт!
Где учился вредный черт?
И ведь жаден до чего,
Не пропустит ничего:
Копоть, пыль, малютки-мошки,
Мухи, моль, сороконожки,
А уж сколько грязи там,
Микроскоп сказал бы нам.
Бедной бабке где все знать?
Как ее учила мать,
Так и бабка поступила,
Паутиной нос забила.
Что наделал бабкин ткач,
Не исправит лучший врач.
Помни раз и навсегда —
Грязь — твой враг, твоя беда.
Помни, где кровотеченье,
Только в чистоте спасенье.
Мой совет тебе такой:
Первым делом руки мой,
Чистой ваткой кровь прижать
И минутки две держать.
Йодом смазать, а потом
Чистым завязать бинтом.
А от грязных паутин,
Знать пора, конец один.
Бабка бедная! Паук
Враг твой злейший, а не друг…
под редакцией д-ра Я. Пимштейна
Симферополь: Крымское государственное издательство, 1933; (перепечатана в журнале «Ринология», 2002, № 4, стр. 72—77).
Йосеф Клаузнер
(1874 — 1958)
Выдающийся филолог, литературный критик, историк, публицист и сионистский деятель. Родился в Олькениках, Тракайского уезда Виленской губернии. (Валькининкай (лит. Valkininkai; польск. Olkieniki) — местечко в Варенском районе Алитусского уезда Литвы.) Учился в Гейдельбергском университете, где получил докторскую степень. Вслед за Ахад ха-Амом в 1903 г. возглавил журнал Ха-Шилоах. В 1917 г. эмигрировал в Палестину. С 1925 г. занимал место профессора ивритской литературы в Еврейском университете.
ДРЕВНИЙ ИВРИТ И СОВРЕМЕННЫЙ ИВРИТ
Позволю себе начать свою лекцию с печального события в моей жизни. В прошлом году у меня умерла мать. Я соблюдал семидневный траур и приступил к чтению книги Иова, как положено по обычаю. Но уже после первых двух глав я столкнулся с трудностью: вместо того, чтобы читать книгу Иова, я вынужден был изучать ее — ведь большинство стихов в ней написаны древним языком и нуждаются в комментарии. А там, где есть комментарий, не ощутишь вкуса того, что читаешь. Исчез вкус слов утешения, и не было мне удовольствия от возвышенных споров. Мне стыдно рассказывать об этом, но я взял французский перевод Иова, выполненный Луи Сегоном, и начал читать главу за главой. Конечно, многое из возвышенного чудесного древнееврейского стиля, из уникальных оборотов речи божественной книги было утеряно в переводе, но в качестве компенсации за эти потери я не нуждался в комментариях. С точки зрения языка все было понятно и просто, так что я смог устремить свои мысли к идее, восхищаться возвышенными фразами и найти утешение в скорби.
А ведь я погружен в литературу на иврите всю свою жизнь. Вот уже почти полвека я не только пишу, но и говорю на иврите.
Да, я пишу и говорю на иврите. Но иврит книги Иова — не мой иврит, не тот новый иврит, на котором я разговариваю.
Это событие углубило и укрепило во мне идею, появившуюся у меня еще десятки лет назад: есть древний иврит и есть новый иврит. Конечно, они весьма близки друг к другу и органично связаны между собой, но в конечном счете — это не одно и то же.
Ведь мы не разговариваем и не пишем не только на языке Исайи и Иова, но и на языке Мишны и мидраша.
Вот пример важного изменения. В Писании сказано: «…тогда Иаков не будет в стыде, и лицо его более не побледнеет» (Ис. 29, 22); а Талмуд говорит: «Тот, кто заставляет человека побелеть в присутствии многих» (Авот, 83, 51). Мы же в наши дни полагаем, что лицо смущенного и пристыженного не «бледнеет» и не «белеет», а краснеет от стыда. Неужели и сейчас мы будем употреблять язык Писания или язык Талмуда вопреки тому, что сами ощущаем?
Необходимо раскрыть глаза и увидеть правду: тот, кто не «учен» в религиозном смысле и не посвятил, по меньшей мере, десять из лучших лет своей жизни изучению нашей литературы во все ее эпохи, не понимает теперь Менделе Мойхер-Сфорима, Бялика и Черниховского. Еще немного, и они тоже будут нуждаться в языковом комментарии, как нуждаются в нем Иов, Мишна и мидраш и средневековые книги комментаторов. Среди нас есть уже внушительное число людей, умеющих разговаривать на иврите, но не умеющих читать на нем. Т. е. они могут прочитать газету, умеют прочитать то, что пишется на языке, близком к разговорному ивриту, но не умеют читать того, что написано на библейском языке или содержит намеки на талмудические выражения или идиомы Тиббонидов. Можно назвать это «безграмотностью», можно волноваться по поводу этого печального явления и возмущаться им. С ним трудно смириться всем воспитанникам хедера, иешивы и бейт-мидраша, но факт от этого не изменится.
Новая школа не виновата в этом: виновата новая жизнь. В хедере учились по семнадцать часов в день двенадцать месяцев в году (с короткими перерывами) — только одному предмету: Пятикнижию, комментариям Раши и Гемаре. Несмотря на это, «ученых» выходило из хедера лишь двадцать из сотни. Восемьдесят процентов оставались невеждами, с трудом знающими стих из «Пятикнижия с Раши». В новой школе учатся только девять месяцев в году, а родители требуют, чтобы в ней преподавали историю, географию, арифметику, английский и арабский языки (а в диаспоре два других иностранных языка). Как же возможно, чтобы даже лучшие ученики знали нашу древнюю литературу так, как знали воспитанники хедера? Но с другой стороны, нет никого, кто окончил бы новую школу на иврите в Эрец Исраэль и не говорил бы на иврите свободно или не мог бы написать письма на иврите или прочитать книгу на иврите. Только надо, чтобы эта книга была написана на новом иврите, а не на смеси древнего, средневекового и современного иврита.
А что делают наши современные писатели? На первый взгляд они пишут на современном иврите; но на самом деле это не что иное, как «языковая смесь». Они перемешивают библейский иврит с мишнаитским и с ивритом Тиббонидов и думают, что получили современный иврит с большой буквы, поскольку это «синтетический иврит» — в наше время очень любят «синтез», ведь он заменяет «компромисс», которого начали немного стыдиться… А теперь приходят грамматики (Визен, Шнайдер, Канторович, Бурштин и др.) и предлагают грамматику языка иврит «для всех стилей», полагая, что этим они обогатили язык иврит и довели его до совершенства. Однако эти специалисты по синтезу не понимают, что их деяния похожи на попытку запрячь в одно ярмо слона и мамонта.
Ведь если существует в мире развитие, то оно суть не что иное, как эволюция. На древний слой ложится более новый, представляющий собой древний слой с известным расширением, в котором есть нечто новое. Конечно, новое скрыто в старом, но, поскольку новое вышло на свет, старое требуется нам только для познания цепочки развития нового, а в повседневном обиходе новое оттесняет старое и заменяет его. Так происходит развитие, и такова природа вещей во всем мире. Слон произошел от мамонта, и исследователи древности рады узнать и доказать, что мамонт предшествовал слону и, не будь мамонта, не было бы на свете и слона, однако, по различным естественным причинам, поскольку слон оказался в чем-то лучше приспособлен к новой жизни, чем мамонт, — он мамонта победил. И кто теперь захочет оживить мамонта и использовать его вместо слона? Или кто захочет использовать мамонта наряду со слоном — только нелепый романтик, неисправимый Дон Кихот.
И слова, и формы языка изменяются и развиваются, как животные. Ведь и у них идет борьба за существование. Форма, более приспособленная для ясного выражения мысли, более легкое и ясное слово всегда побеждают форму и слово, менее подходящие для выражения мысли, менее ясные и простые. Были дни, когда Мартин Лютер перевел слово alma из Исайи, в котором набожные христиане усматривают намек на Святую Деву: «…се, Дева во чреве приимет» (Ис. 7, 14), немецким словом Dirne, от которого все еще осталась память в простонародном словечке Dirnchen. Однако сегодня слово Dirne используется в качестве грубого наименования проститутки, и никакой немецкий писатель не будет называть им не только Святую Деву, но и даже просто скромную девицу.
Не так обстоят дела в новой литературе на иврите. Она представляет собой некий пантеон слов, форм и оборотов всех времен, мирно уживающихся рядом друг с другом. Потому что действительно наш сегодняшний язык вообще не является языком, а библейской заплатой на мишнаитской заплате, да еще сверху — тиббонидская заплата. И тот, кто владеет всеми этими «языками» и умеет жонглировать ими, чтобы объединить все три рода странными соединениями, считается «художником языка». Это и есть вышеупомянутый «языковой синтез», которым гордятся наши писатели, полагая, что таким образом они обогащают возрожденный иврит. Но на самом деле это не что иное, как языковой синкретизм: подобно тому, как наши предки во времена Ахава и Иезавели служили Ваалу и Богу Израиля вместе, без различия, так и мы объединяем разные языковые эпохи — это и есть наш новый иврит. Это своего рода языковые рагу и винегреты, но не настоящий язык. В настоящем языке есть раннее и позднее — и раннее всегда оттесняется поздним: таков путь естественного развития. А современный язык — превыше всего, потому что он новый, он последний из четырех слоев нашего иврита. И подобно тому как в геологических слоях животные и растения более древних слоев были оттеснены животными и растениями нового слоя, так и в языке — самый новый и самый последний слой важнее всех, если только он не происходит от безграмотности и непонимания.
Мне скажут: язык иврит не был разговорным до недавнего времени, а потому естественное развитие в нем невозможно. Он был исключительно литературным языком, и ему не на что опереться, кроме литературных примеров. Он был живым только во времена Библии и во времена Мишны, а потом, существуя только на письме, а не в устной речи, он сильно исказился, и у нас нет критериев, согласно которым мы могли бы судить, что в нем правильно, а что неправильно, кроме древних примеров времен Храма. В противном случае наш язык станет варварским и будет расти, как бурьян.
Много правды есть в этом утверждении. Но не только правды. И живой письменный язык эволюционирует. Согласившись с этим утверждением в отношении иврита, мы обязаны будем поблагодарить идишистов за то, что сегодня мы пришли оживить покойника, — а этого нельзя делать ни в коем случае. Язык иврит, который жил в письменном виде, также и развивался в письменном виде, хотя и не вполне нормальным образом. И жизненная сила «мертвого языка» была так сильна, что даже повлияла на «живые языки», на которых разговаривали евреи. Литературный иврит не прекращал своей живой (или полуживой) преемственности ни на одно поколение на протяжении всех полутора тысяч лет своего существования. Однако мы берем в расчет только язык Библии и, в небольшой степени, также язык Мишны и мидраша; и лишь в самое последнее время начали обращать внимание на стиль Тиббонидов. А на новый язык, на осознанные и неосознанные изменения в нем, которые произошли на протяжении ста пятидесяти лет его ускоренного и непрерывного развития, совсем не обращали внимания. Ведь, по правде говоря, настоящим ивритом в глазах не только специалистов по грамматике, но и учителей иврита и большинства писателей, пишущих на иврите, является только архаичный язык. Все остальное — не более чем отклонение, «смешанный язык», считающийся искаженным и варварским.
Этому надо положить конец. Доколе мы будем упускать, что если у нас есть живой и разговорный язык — то это сегодняшний язык с его естественными (не случайными!) изменениями, которые наши консерваторы именуют «варваризмами»; если же иврит есть не что иное, как копирование языка Иова и рабби Иегуды га-Наси, то нет на нем ни письма, ни разговора, а только жонглирование, талантливые попытки копировать древних, но не естественное письмо и не настоящая речь. Здесь вовсе нет «синтеза», но это и есть «смешанный язык», а вовсе не тот, в котором присутствуют варваризмы: этот якобы «синтетический» язык перемешивает Писание с Мишной и Тиббонидами и не содержит даже намека на единство языка и на его развитие.
Необходимо отметить: мы не единственные в колебаниях между древним и новым языком. Есть еще один древний народ, гордящийся величием своих далеких предков, которые, как и евреи, обогатили культуру всего мира, а сыны их утратили сейчас это величие, поскольку и они несколько сот лет были лишены государственности, воскресшей лишь сто тридцать лет назад. Я говорю о современных греках.
Вся сила языка иврит в противопоставлении языку ашкеназского и сефардского фольклора заключена в непрерывном развитии на протяжении тысяч лет. А ведь нашей письменности две с половиной тысячи лет (примерно со времен Ездры). И если мы прервем эту нить, то ослабим сами себя. Менделе Мойхер-Сфорим сказал в речи на праздновании своего восьмидесятилетия в Одессе: «Сорок тысяч лошадиных сил не одолеют силы четырех тысячелетий непрерывного существования языка иврит». Поэтому нам ни в коем случае нельзя допустить ни малейшего разрыва в непрерывности этой древней силы. А современный иврит — это окончательный итог непрерывного многотысячелетнего развития: он впитывает и поглощает, абсорбирует и включает в себя лучшее из всех эпох развития языка, а также добавляет все новейшее, более развитое, а посему требование писать и разговаривать именно на современном иврите не является разрывом нити исторической преемственности, а как раз преемственностью без топтания на месте и отступления назад. Это новый отрезок нити непрерывного исторического развития, и мы не можем возвращаться к ушедшей эпохе.
Мне скажут: пока еще не существует достаточно важных изменений в иврите по сравнению с предыдущей эпохой, а потому рано разделять древний и новый иврит.
По моему мнению, это не верно. Христианский теолог, который прекрасно знает всю Библию, не понимает языка Мишны и мидраша; это означает, что между ними есть большая разница. А ученый еврей из Западной Европы, знаток мидраша и средневековой литературы, с трудом читает новую литературу на иврите и всегда предпочтет прочитать научную книгу на иностранном языке ничуть не менее важной книге на современном иврите. Это значит, что между языком Мишны и мидраша и языком Тиббонидов, с одной стороны, и новым ивритом, с другой — разница не так мала.
Конечно, язык Мишны должен лежать в основе нового иврита, потому что это более поздний слой из двух слоев языка того времени, когда он еще был разговорным. Несмотря на это, нельзя останавливаться на языке Мишны. Многие причины привели к изменениям в иврите последних ста пятидесяти лет — и эти изменения надо учитывать.
Приходилось ли вам видеть лес в начале весны? Уже появились первые слабые весенние ростки, но груды опавших, гниющих листьев еще покрывают землю и не дают слабым росткам подняться и выйти к свету. То же самое происходит с современным ивритом. Есть слабые новые ростки — не важно, что их мало, — они указывают путь нового развития; однако наш придирчивый, скрупулезный консерватизм не дает им расти, и они засыхают, не пробившись к свету. Ведь нашелся почтенный знаток грамматики, обнаруживший ошибки даже в стихотворениях Бялика и в рассказах Фришмана! Нам необходимо утвердить такие литературные формы и перестать считать их «ошибками»: они ошибочны, когда пишут на древнем иврите, но отнюдь не являются таковыми, когда пишут на новом иврите. Надо перестать постоянно стращать нас тем, что мы пишем неправильно, поскольку такой-то стих из Писания, такой-то из Мишны или такой-то мидраша записан не так, а иначе. Ведь если мы будем последовательны в этом, то еще придем, чего доброго, к выводу, что новый иврит вообще не имеет права на существование, как всегда утверждал исследователь Нёльдеке: современный язык извлекает библейские слова из контекста и лишает их точного значения. На это мы отвечаем: значение древних слов неизбежно развивается и изменяется.
Перевод с иврита Велвла Чернина
Герман Штрук
(1876 — 1944)
Художник, гравер, мастер офорта и литографии и сионистский деятель. Искусству гравировки у него учились Марк Шагал, Нахум Гутман, Лессер Ури и многие другие.
В годы Первой мировой войны служит в германской армии, при Верховном командовании “Ост” (Oberkommando Ost), на Восточном фронте, референтом по делам евреев на занятых германскими войсками территориях – Восточной Польше, Литве, Латвии и Белоруссии. Познакомившись в Литве с писателем Арнольдом Цвейгом, Штрук вместе с ним создаёт книгу-альбом “Лики восточноевропейских евреев (Das ostj;dische Antlitz) (1915)”.
Еврейской Вильне посвятил свою поэму “Вильна” поэт Залман Шнеур (1887-1959), издав её с иллюстрациями Германа Штрука.
Выдающийся немецкий художник XX века Герман Штрук
Герман (Хаим Аарон) Штрук родился в 1876 году в Берлине в ультра ортодоксальной семье и всю жизнь был глубоко религиозным евреем. Тем не менее, он выбрал не совсем принятый для его круга род занятий: стал художником.
С юных лет Герман увлекался рисованием, посещал художественную студию, а в 19 лет стал студентом Берлинской Академии искусств.
Закончив после пяти лет учебы в 1900 году Академию искусств в Берлине, Штрук поехал в Голландию, где стал учеником Йозефа Израэлса.
Рано примкнул к сионистам, был одним из учредителей сионистской религиозной организации в Германии и готовил религиозную молодежь к сионистской деятельности в Палестине.
Наиболее всего Штрука привлекала графика - в Голландии он изучал офорт и литографию. Там же, в Голландии, Штрук познакомился с известным немецким импрессионистом Максом Либерманом, вовлекшим позднее Штрука в основанное им творческое объединение "Берлинский Сецессион".
Завершив обучение в Академии, Штрук сам начинает преподавать. Среди его учеников были будущие звезды немецкого импрессионизма: Ури Лессер, Ловис Коринт и Макс Слефогт.
В 1909 г. берлинский издатель Поль Кассирер, издал ставшее настольной книгой художников руководство Германа Штрука «Искусство гравирования».
В 1923 г. вышло уже пятое издание этого учебника тиражом 14 тысяч экземпляров, которое готовилось особенно тщательно.
Штрук был широко известен как график-портретист. Среди его работ в этом жанре – портреты Герцля, Фрейда, Эйнштейна, художников Йозефа Исраэлса и Леонида Пастернака, Гейне, Стефана Цвейга, Генрика Ибсена, Фридриха Ницше и Оскара Уальда.
Эйнштейну так понравился его портрет, что он отпечатал несколько копий и посылал на память своим друзьям. На обороте этих портретов он не забывал указать - "Художник Герман Штрук".
Герман Штрук был гравером, обучившим в Берлине технике гравирования Марка Шагала. Марк Шагал пробыл в Берлине с мая 1922 по август 1923 гг. Этот период можно назвать переломным в творчестве художника. Шагал давно мечтал освоить различные графические техники, чтобы дать возможность как можно большему числу людей увидеть свои работы.
Знаменитый издатель Поль Кассирер оказал М. Шагалу содействие в знакомстве с Германом Штруком. Благодаря Герману Штруку Шагал быстро овладел техникой офорта и всего через неделю с быстрым и ошеломляющим результатом стал создавать работы.
Среди учеников Штрука был и Леонид Пастернак, отец поэта Бориса Пастернака. Художник Пастернак признавал, что его друг Герман Штрук не только обучал его гравюре, но и помог ему обратить внимание на еврейскую тематику в картинах Рембрандта.
В годы первой мировой войны Штрук служил офицером штаба немецкого командования на оккупированных территориях Литвы и Белоруссии и отвечал за контакты с еврейским населением.
В начале Первой мировой войны, перед тем, как стать солдатом, Штрук в качестве члена «Еврейского комитета помощи для Литвы и Польши» объездил территории Польши, Литвы, Латвии и Беларуси, занятые немецкими войсками. При этом у него всегда был с собой блокнот, и он делал зарисовки всех тех мест, что встречались на его пути.
На основе этих зарисовок была создана целая серия литографий, изданная в 1915 г. в Берлине. Содействовал доставке гуманитарной помощи евреев США евреям Литвы; по особому разрешению немецкого командования ездил в Швейцарию с целью возобновить прекратившиеся после вступления США в войну поставки продовольствия и медикаментов евреям, что и было им достигнуто.
По окончании войны входил в состав группы немецких специалистов, участвовавших в Парижской мирной конференции.
До и после войны много путешествовал по миру, в 1903 и 1921 посетил Палестину, куда переселился окончательно в 1922 г. Жил в Хайфе, участвовал в культурной деятельности, был одним из инициаторов создания городского художественного музея в Тель-Авиве (открыт в 1931), широко занимался благотворительностью.
Рисовал израильские пейзажи, Иерусалим и его окрестности. Штрук гравировал обычно с натуры прямо на доску без предварительных набросков. Выработанная им собственная техника отличалась разнообразием приемов гравирования, что расширяло его возможности.
Во время Второй мировой войны Штрук всячески способствовал спасению евреев из захваченных нацистами стран Европы.
Настенная доска в его доме напоминает, что в 1939 году Штрук спас 50 детей из Германии, Чехии и Австрии и привез их на Ближний Восток в сельскохозяйственную религиозную школу. Они стали третьим выпуском этой школы.
Он умер в 1944 году в Хайфе и через 63 года после смерти удостоился ретроспективной выставки в Берлине и в Галилее. В связи с открытием выставки в Тефене (Музей немецкоязычного еврейства) канцлер Германии Ангела Меркель направила организаторам письмо, где отозвалась о Штруке, как о выдающемся немецком художнике.
Издана 600-страничная книга о Штруке на иврите и немецком с иллюстрациями.
Имя выдающегося представителя еврейской культуры XX века Германа Штрука почитаемо и поныне. Оно по праву занесено в энциклопедии.
Валерий Койфман
Проза.ру
Лейб Яффе
(1876 — 1948)
Поэт, редактор и переводчик. Изучал философию в университетах Гейдельберга, Фрайбурга и Берлина. Был делегатом первых трех Сионистских конгрессов, выступал с отчетами в печати и с лекциями о конгрессах перед евреями Вильны, Гродно и Киева, был членом Исполнительного комитета Сионистской организации. В 1919 году в Вильне, был избран председателем Сионистской организации Литвы, редактировал три еврейские газеты на иврите и идиш, был арестован польскими властями и освобожден после вмешательства дипломатических кругов Великобритании и США. В 1920 году поселился в Эрец-Исраэль.
Автор многих статей по вопросам сионизма, которые были опубликованы в российских периодических изданиях на иврите. Трагически погиб при взрыве бомбы в 1948 году, подложенной арабскими террористами в здание Еврейского агентства в Иерусалиме.
ПИСЬМА
27 сентября 1918 г., Л. Яффе — М. Гершензону
27. IX.1918.
Дорогой Михаил Осипович.
Шлю Вам сердечный привет из моего родного города. Добрались сюда после восьми суток езды. До Двинска ехали эшелоном, а от Двинска скорым поездом. По приезде все простудились и до сих пор не можем оправиться как следует. Присматриваемся к окружающей жизни, такой необычной и непохожей на ту жизнь, которую мы недавно видели вокруг себя. На днях едем в Вильну и тогда решится вопрос, где будем жить, в Гродне или Вильне. Буду Вам очень благодарен, если черкнете нам несколько слов о себе, о Вашей жизни. Сердечный привет Марье Борисовне и детям.
Фрида Вениаминовна и детки кланяются.
15 января 1919 г., Л. Яффе — М. Гершензону
15. I.1919.
Дорогой Михаил Осипович.
Около четырех месяцев не имею известий из Москвы. Писал туда много раз, но не знаю, получились ли мои письма. Тревожимся за всех вас. В известиях, которые иногда прорывались к нам, мало было радостного.
Мы уже около трех месяцев в Вильне. Мечтал об отдыхе после Москвы, но больше одной, двух недель он не продолжался. Пришлось войти в общественную жизнь. Здесь она тяжелее, чем в Москве. За время оккупации все обеднело, притупилось. Не было интеллигентских сил. Сказался гнет трех мучительных лет. Еврейство Литвы придавлено и измучено. Пришлось мне взять на себя редактирование ежедневной газеты на разговорно-еврейском языке.
В одном отношении было несравнимо легче, чем в Москве. Не голодали и не мерзли. Теперь, кажется, будем уравнимы с Вами и в этом отношении.
Фрида Вениаминовна занималась хозяйством, детьми и каждую свободную минуту Фаустом, Тургеневым и др. работами, которые она взяла на себя.
Теперь наступили новые времена. Как это преломится на литовском еврействе, скоро увидим.
Напишите нам, дорогой Михаил Осипович. Как Вы живете, работаете? Сыты ли, тепло ли Вам, хотя бы относительно. Это теперь главный вопрос. Как поживает Марья Борисовна, дети.
Ждем с нетерпением и будем рады каждому слову.
Вильна
1-ая Песчаная д. 7, кв. 6.
17 марта 1919 г. Л. Яффе — В. Брюсову
17. III.1919.
Вильна. 1-ая Песчаная, д. 7, кв. 6.
Многоуважаемый Валерий Яковлевич.
Позволю себе обратиться к Вам с нижеследующей просьбой. Издательством «Сафрут», редактором которого я являюсь, предпринято издание избранных статей еврейского писателя Ахад-Гаама. Книга печатается в Петрограде. Цена книги была утверждена Вами как членом коллегии Книжной Палаты в 18 руб. Теперь мы получили сообщение из Петрограда, что типографские расходы повышены, согласно постановлению комиссариата труда в Петрограде, на 20 %. Нам приходится увеличить цену книги на 2 руб. Это повышение составит чистое повышение типографских расходов. Книга издана не с коммерческими целями.
Обращаюсь лично к Вам, потому что крайне необходимо ускорить утверждение новой цены книги. Каждое замедление в издании книги наносит нам большой ущерб.
Заранее искренно благодарен Вам за исполнение моей просьбы.
Я с семьей живем уже около полугода в Вильне. Попали сюда еще в полосу немецкой оккупации. Мечтали отдохнуть от московской жизни, но здесь теперь стало значительно тяжелее, чем было в Москве ко времени нашего отъезда.
Распорядился, чтобы Вам послали сборник «Сафрут», в котором помещено Ваше стихотворение «Библия».
Был бы Вам очень благодарен, если бы Вы откликнулись на мое письмо. Буду в Москве, позволю себе посетить Вас.
Низкий поклон Иоганне Матвеевне.
СТИХИ
Предтечи
Несмелые робкие речи,
Созвучья нестройных стихов…
Мы — слабые только предтечи
Иных, вдохновенных певцов.
Придут они!.. Гимн наш заветный
Споют они лучше, чем мы,
Запевшие в час предрассветный,
В тисках непогоды и тьмы…
Мы пели во дни бездорожья,
Была наша песня слаба,
Но искра горела в ней Божья
И ненависть к доле раба.
И каждым мы чуяли нервом
Рождение новых времен,
Лучом их забрезжившим первым
Был каждый наш стих озарен…
Но тучи, как прежде, нависли,
И слабо всходил наш посев,
И глохли порывы и мысли,
И робко звучал наш напев.
Свободной мы жаждали жизни,
Но пели в неволе, в цепях,
По древней томились отчизне
И плакали в чуждых краях.
Язык мы любили, взращённый
Свободой и славой былой,
Но новые песни Сиона
В язык облекали чужой…
И душу печаль раздвоила,
И крылья подрезали нам,
Но песнь наша путь проложила
Великим и новым певцам.
Не зная скорбей и бессилья
Нам душу окутавшей мглы,
Свободные, лёгкие крылья
Они развернут, как орлы.
В них новые силы, что в нас только тлели,
Прорвутся, как горный поток;
Рассвет, нам забрезживший еле,
Победно зальет им Восток.
Их гимн, красотой вдохновленный
И чуждый слезам и тоске,
В стране зазвучит возрождённой
На нашем родном языке.
Взращённый свободой, прекрасный,
Вольётся, как праздничный звон,
Он в благовест светлый, согласный,
Счастливых и братских племён.
«Старый дед мне с Востока подарок привёз…»
Старый дед мне с Востока подарок привёз —
Обожжённый запыленный камень,
Обмывали его реки крови и слёз,
Без конца обжигал его пламень.
Но навек устоял под ударом меча,
Под напорами бешеных схваток
Этот тёмный, сожжённый кусок кирпича,
Осквернённого Храма остаток.
Вновь в душе, как привет из родимой страны,
Воскресил он былое преданье:
Кто на память от Западной древней стены
Унесёт с собой камень в изгнанье, —
Уж не сможет навек успокоиться тот,
Бесконечной тоской поражённый,
До поры, пока камень он сам отнесёт
В край родимый, к стене опалённой…
Оттого наболевшее сердце полно
Всюду болью гнетущей, безумной,
Оттого так к отчизне стремится оно
Из чужбины далёкой и шумной.
Оттого неспокойное сердце всегда
Пожирает томления пламень
До поры, пока сам отнесу я туда,
К незабвенным руинам, мой камень…
У берегов Корфу
(Из путевых заметок)
Мы на судно вернулись поздно,
Гремели гулко якоря,
И море рокотало грозно,
И зажигалася заря.
Вдруг к нам навстречу волны звуков,
Колебля воздух, донеслись —
Средь грязных ящиков и тюков
Толпой евреи собрались.
На них субботние наряды,
Их Храм на палубе в огнях,
И луч покоя и отрады
Играет в выцветших чертах.
Вспугнув страданье и заботу,
Под грозный гул морских валов
Скитальцы радостно субботу
Встречали пением псалмов.
В простор задумчивый и ясный
Над морем песня их плыла,
Гремел в пространство хор согласный:
Лехо дойди ликрас кала!
Мы плыли дальше. Было поздно,
Ревел тревожный моря вал,
И зажигался полог звёздный,
И звёзды в бездну он ронял.
Отвесно падал берег в море,
Бледнел далёкий огонёк,
Зажёгся Млечный путь в просторе,
Мы плыли дальше на Восток…
Сгорали свечи беспокойно,
Дрожала вспугнутая мгла…
В душе напев тянулся стройно:
Лехо дойди ликрас кала!
У родных берегов
Мы плыли к Востоку… Прекрасный и юный
Рассвет выплывал из пучины морской,
И с первым лучом загоревшимся дюны
Блеснули янтарной своей желтизной.
И с первым лучом из завесы тумана,
Из бездны, открывшей пучины свои,
Таинственно вынырнул город нежданно,
Нежданно прорвалось сиянье струи…
На палубе все мы стояли в молчанье,
Над нами лучистые реяли сны,
Как будто вплывали мы в царство сиянья,
И вечных лучей, и нетленной весны…
И день перед нами вставал величавый,
Весь в блеске невиданно-ярких одежд…
Привет тебе, край нашей жизни и славы,
Минувшего счастья и новых надежд!..
Erez-Israel
Мой край, отрезанный морями
Кипящей крови и огня,
В моей душе горишь лучами
Неугасающего дня.
Моя душа благоуханьем
Твоим всегда напоена,
С тех пор, как Библии дыханьем
Была обвеяна она.
И гордый кедр твой на Ливане,
Твой каждый холм и каждый дол
Мне были ближе и желанней
Страны, где юность я провёл.
Тебе, страна моя родная,
Порывы юношеских сил,
В восторге творческом рыдая,
Я безраздельно приносил.
Тоской и радостью томимый,
К мечте далёкой взор воздев,
Тебе, не женщине любимой,
Сложил я первый свой напев.
Ты в скорби вдовьей и священной,
Всегда печальна и светла,
В моей душе устало-пленной,
Как мать-кормилица жила.
Ты вновь цвела благоуханней,
Ты вновь сияла мне светлей
В зеленой и расцветшей ткани
Твоих воскреснувших полей.
И в дни, когда война сурово
Испепеляющим перстом
Коснулась нашей нивы новой,
Прошла над нашим очагом,
Ты стала мне еще дороже,
За каждый стебель твой дрожу.
В благоговейной страстной дрожи
Я имя светлое твержу.
Из сборника «Огни на высотах»
Рига, 1938 год
Фрида Яффе
(1892 — 1982)
Автор исторических мемуаров «Поколение пустыни», основанных на дневниках которые вела всю жизнь. После того как в 1948 году овдовела, переработала записки в литературное жизнеописание, которому дала название «Поколение пустыни», что на языке еврейской традиции эквивалентно «поколению Исхода».
Фрида Яффе (в девичестве Каплан) родилась в Москве в доме деда, купца первой гильдии. Получив домашнее образование свободно владела французским и немецким языками. Была вольнослушательницей историко-философского факультета в университете в Лозанне, где проучилась год. В С.- Петербурге сдала экстерном экзамены на аттестат в министерской гимназии имени Великой Княгини Евгении Максимилиановны, затем с супругом переехала в Вильну, где прожили пол года, а оттуда — в Германию.
2 января 1920 года вместе с мужем Лейбом Яффе прибыла в Палестину.
ПОКОЛЕНИЕ ПУСТЫНИ
Москва — Вильно —
Тель-Авив — Иерусалим
Мое детство связано с домом дедушки, который мне казался незыблемой крепостью, вечным приветом, от начала и до конца жизни.
Дедушка был купец первой гильдии и как таковой имел право жительства. Во время изгнания евреев из Москвы при царе Александре Третьем его не трогали, он остался в своем доме, при своих делах и предприятиях.
На современном языке его назвали бы «self made man». Он приехал в Москву 14-летним мальчиком с богатыми пушниками, торговцами мехом, и благодаря своей смышлености, необычайной энергии и честности он выбился в люди. Будучи двадцатилетним юношей, он уже завел собственное дело, купил себе дом и занял большое положение как в еврейском, так и в московском торговом мире.
Сам дедушка никогда не рассказывал о своей юности, но от матери я знаю, что на дорогах в кибитках и на постоялых дворах, куда хозяева его брали с собой в поездки за товарами, он бывало хранил у себя хозяйскую мошну — у мальчика, мол, воры не будут искать денег — и, таким образом, с раннего детства привык к большим суммам денег.
В работе он имел неустанную инициативу, которая ему не давала ни одной минуты покоя (кроме субботы и больших праздников), он не знал уюта и тишины, и его энергия держала в напряжении всю семью.
Женился он тоже быстро и решительно. Сватовство шло заочно через дальних родственников и сватов, почти до самой свадьбы жених и невеста не видели друг друга.
Отец моей бабушки был сын раввина и сам «ламдан», ученый, делами и заработками заведовала моя прабабушка, как это было принято тогда в маленьких еврейских городках черты оседлости. Муж мог беспрепятственно заниматься Торой и служить Богу.
Все дочери были красавицы, и слава о них шла за пределами городка. Бабушка была самая младшая из трех сестер, и, как и сестры, — бесприданница. Когда ее сосватали в Москву и снарядили в дорогу, она выехала в кибитке «балаголе», с круглым брезентовым кузовом. С ней ехали другие женщины, жены московских служащих: мужья от времени до времени выписывали их на побывку. Были также купчихи, которые ездили за товарами в столицу и другие города. Дорога продолжалась несколько недель. Останавливались на ночевку на станциях, на постоялых дворах, иногда у знакомых или родственников, если таковые имелись в том или ином местечке.
Для девушки, которая никогда не выезжала за околицу своего городка, дорога была очень интересна и полна впечатлений. Она запомнила ее на всю свою жизнь и часто рассказывала о разных случаях, встречах и приключениях на пути.
Москва ее подавила и поразила, хотя это и была старая Москва, которую называли «большой деревней». Величина города, шум, чужой язык, нравы, а особенно — сам жених смутили ее. Это был чужой еврей, некрасивый, с рыжеватой бородкой, неразговорчивый, суетливый и очень решительный. Он торопился со свадьбой.
Бабушка заехала к своим богатым родным, которые высмотрели для нее жениха, и у них, на Покровке, в большом неуютном доме она прожила все недели до свадьбы. Она спала в одной из многочисленных проходных комнат на клеенчатом диване. Каждый день приближал ее к решению: вернуться в местечко всем на смех не солоно хлебавши или остаться в Москве и дать свое согласие на свадьбу. Она поплакала в подушку, дала себя уговорить и вышла замуж.
* * *
Русские праздники чувствовались в доме не меньше еврейских. Воскресный обед в 12 часов, грибной суп, кулебяка, кисель с молоком, блины русские на масленицу с икрой, сметаной и растопленным русским маслом, которое привозили в бочонках из Сибири. Пасха и куличи на Пасхе, крашеные яйца были почти так же необходимы, как маца на нашей Пасхе и хоменташи на Пурим. Эти угощения приготавливались для русских посетителей, для рабочих, прислуги, нянек и тех христиан, которые приходили с поздравлениями. В зале ставилась большая раскрашенная елка, которая нам, детям, доставляла не меньшее удовольствие, чем тем, для кого она предназначалась. Под елкой на столе были разложены подарки для слуг. Мы были только зрителями.
На Рождество и на Новый год у ворот останавливалась карета «батюшки» — попа из ближайшей церкви — с диаконами и служками. Поздравляли «с праздничком», получали порядочную мзду и уезжали. Когда я потом у старших добивалась смысла этих посещений, мне объяснили в такой форме: «как же, ведь если бы этот дом был не в еврейских руках, хозяева были бы прихожанами этой церкви, и церковь имела бы доход. Таким образом мы, евреи, благодарим за право владеть домом в Москве».
За тяжелой церковной каретой появлялись легковые дрожки, или лихач на дутых резиновых шинах, или сани с приставом, околоточным и другими представителями власти. Тут уж ясно, что их нужно угостить фаршированной рыбой, до которой все они были большие охотники, водочкой, икоркой, а на прощание всовывалась в руку бумажка: кому трешница, кому пятерка, а кому и «красненькая» (десять рублей).
Поэтому в околотке дедушка пользовался не только уважением, но и большими привилегиями. Пристав смотрел сквозь пальцы на неприписанных, давал разрешение на венчание (а за особую взятку и с музыкой), а в экстренных случаях посылал квартального: «Вы передайте барину, того… что может быть ночью нагрянут…» И за это квартальный получал отдельно на водку.
Вот на таком-то основании жила и я, маленькая девочка, первая внучка, 12 лет в Москве.
Может быть, из страха, что как раз во время родов или в послеродовой период, который в те времена продолжался не шесть дней, как теперь, а шесть недель неподвижного лежания в постели на строжайшей диете и при уходе, как если бы роды были самой тяжелой операцией, из страха, что придется бежать от полиции, моя мать родила меня в доме дедушки. Несмотря на то что с самого рождения я была вечным жидом, ребенком, родившимся вне черты оседлости без права проживания в столице, при бесконечных преследованиях полиции, перемене места, квартир, городов, жизнь для меня была нечто иное, как путешествие с приключениями. Авантюры — одна интереснее другой.
* * *
На Рождественские каникулы меня послали в Вильну вместе с моим сводным братом: у него там тоже были родственники со стороны его покойной матери. Мы приехали на рассвете. Папа встретил меня на вокзале. Из московской богатой столичной атмосферы я попала в еврейскую «черту», в голус, в провинцию. Я была просто потрясена: вместо нарядных носильщиков с медными бляхами нас обступила толпа оборванцев, которые говорили на плохо понятном мне еврейском языке, вырывали из рук у папы, а потом друг у друга мой небольшой чемодан — я была уверена, что они вообще хотят украсть мой багаж. Но папа к этому отнесся очень спокойно, всунул последнему из них в руку какую-то монету, и мы сели на извозчика.
— Что они хотели от нас, папочка?
— Они просто хотели заработать десять копеек.
Это не было щегольское ландо, или лихач, или карета, и даже не дедушкины санки, это был обтрепанный извозчик с рваной сбруей и в клеенчатом фартуке. Мне хотелось плакать.
Мы ехали по узким кривым улицам. Бедные люди ранним утром открывали свои лавчонки или шли на работу, на рынок. В некоторых лавочках при скудном свете уже работали и торговали на лотках. Женщины грели руки над какими-то глиняными горшками с угольями, и такие же горшки с пылающим углем стояли у них между ногами, почти под юбкой. Наш дом стоял на горе с прекрасным видом на Вилею, на леса и горы, на которых возвышались костелы времен Наполеона — готический Бернардинский и церкви с золотыми луковицами куполов. Но в полутьме я всего этого не рассмотрела.
Я очнулась только в квартире папы. Мачеха уже спала. Она заботливо оставила на столе в столовой чашку молока и кусок «штруделя» со сливами и изюмом для меня.
Квартира папы была заново отремонтирована и очень богато обставлена, гораздо моднее и «стильнее», чем наша московская старая квартира. Здесь не было строгого дедушкиного ампира и не было «интеллигентских» уголков с пианино и книгами, нотами, с живыми цветами в вазах, с разными парижскими «секретерами» и рукодельными столиками, где все было поставлено как бы небрежно. Здесь царил богатый мещанский дух. Мебель была в стиле барокко, каждая комната в другом цвете, потолки были лепные и печи выкрашены под цвет. В гостиной было много безделушек, разные севрские и саксонские фигурки, китайский фарфор, бронза, хрустальные подвески, искусственные цветы и даже восковые ангелочки. Все это было куплено тетей за границей или, может быть, сразу — из какого-нибудь разоренного графского имения. Столовая была отделана резным дубом, на стенах висели барельефы — дичь, рыбы, фрукты, старинные высокие часы с кукушкой. В тот момент меня, ребенка, все эти мелочи отвлекли от уродства улицы и нищеты жизни, которую я только что увидела в первый раз, но потом я возненавидела всю эту мещанскую безвкусицу. Впрочем, до того еще пройдет немало лет.
Тетя вышла к завтраку одетая в строго застегнутое до воротника платье. Причесана она была как от парикмахера. Она была седая дама, очень высокая, красивая, что называлось, представительная. Она меня милостиво поцеловала, и, по-видимому, мы с первой же встречи понравились друг другу, потому что между нами не было никакой натянутости и неловкости.
Все рождественские каникулы она меня баловала, водила к своим родным, накупила мне подарки, мой папа был в восторге. Когда я уезжала, она даже прослезилась: «Бездомное, мол, дитя». Когда я потом рассказывала моей маме, как хорошо меня приняли в доме отца, и какая у них «шикарная» квартира, и как хорошо они живут, она была очень довольна. Впоследствии она мне говорила, что была рада, что он женился раньше, чем она вышла замуж, потому что у нее были угрызения совести, так как она его оставила, и почти без уважительной причины. Тогда это называлось «не сошлись характерами».
За десять лет, в которые я приезжала и живала у моего отца, я, конечно, лучше узнала мачеху. Это была сильная еврейская женщина, «эйшес хайл», которая умела свои материальные и общественные интересы ставить на первый план, она умела подавлять свои чувства и страсти, если таковые у нее имелись.
Я потом узнала о ее жизни до замужества с моим отцом. Она очень любила своего первого мужа, имела с ним несколько детей, была богата и жила очень широко: разъезжала много, проводила лето с детьми за границей, давала детям хорошее воспитание и образование. Когда она заметила, что ее муж ей изменяет с гувернанткой, ее самолюбие было задето. Она потребовала развода, взяла себе детей и сильно переменила весь строй своей жизни: стала религиозной, благотворительной, молилась три раза в день, все праздники и субботы проводила в синагоге, давала пожертвования. Второй раз замуж она вышла только потому, что считала для себя непристойным жить как «разводка», без лица и имени («он поним унд он номен») — и вышла за моего отца тоже по сватовству, потому что он был хорошей партией, состоятельный, с образовательным цензом и занимал положение в городе.
Это был расчет с обеих сторон, и не только денежный: ему нужен был дом, хозяйка, возможность взять к себе ребенка, чего он не мог бы сделать, оставаясь бобылем.
* * *
Так как наше имение было продано, наша семья и часто некоторые из бывших дачников имения — все вместе начали жить на наемных дачах вокруг Вильно. Одно лето это были Верки, другое — Нововилейск и третье — Ландварово. Каждое лето в другом месте, и каждая дачная местность была живописнее и красивее предыдущей. Река Вилия, Вилейка, озеро в Верках и озера в Ландварове — холмы и леса, поля и сады, парки и луга — я не знала места более красивого, если не считать Швейцарии. В Ландварове было графское имение графов Тышкевичей, были лодки на прудах, был огромный парк, кавалькада наездников и изящных наездниц в амазонках, псарня и конский завод — все это вещи, которые мне были внове и очень интересны: книги Мицкевича, Сенкевича и Тургенева оживали.
В Нововилейске я имела свою наемную лодку, в которой я уезжала на рассвете, завтракала в железнодорожной будке свежим черным хлебом, парным молоком и яблоками с дерева. Речка Вилейка имела изгибы и «разливы», ветлы и березы низко росли в бухтах, как на пейзажах Левитана. Я брала всегда с собой книги и возвращалась только к обеду. Но красивее всего были Верки, на берегу широкой Вилии, вблизи Зеленого озера. В глубоком сосновом лесу это озеро было необычайно зеленого цвета от растений (альги), которые росли на дне его, или от какого-то особенного химического состава воды, я не знаю. Это озеро было окружено лесом, и можно было целые дни проводить среди сосен и воды. В Верки ездили на небольшом моторном катере мимо красивых дач, вилл в стиле барокко, мимо станции Волокумпия и церкви готической — Калаврия в Тринополе, башни этой церкви были как на средневековых замках. Издали были видны горы — Замковая, Крестовая и холмы Поспешек.
Как могли люди эту неповторимую красоту, которая вызывала религиозное чувство и восторг перед творением Божьей природы и творчеством рук человеческих, — как могли люди впоследствии залить все это морем невинной крови стариков, женщин, детей и всех тех «малых сих», о которых говорит Достоевский…
Я не могу думать о Виленских окрестностях — Зверинце, Погулянке, Антоколе, этих лесах и дачных местностях, где мы, молодые, росли и веселились, не причиняли никому зла, чтобы не вспоминать снова, как и в Ошмянах, — Понару, братские могилы, полуживых людей, залитых негашеной известью, заживо сожженных и похороненных, — моих братьев не в переносном, а в самом настоящем смысле этого слова: от всей огромной семьи моего отца в Вильне, Вилейке, Лодзи, Белостоке и во всей Польше и Литве не осталось ни одного человека: немцы и их помощники — поляки и литовцы — уничтожили всех, всех, всех. Так создалось шесть с половиной мильонов жертв. Потому так тяжело вспоминать те красивые годы и лета моей молодости в «литовской Швейцарии».
А. Вайтер
( Айзик-Меер Девенишский)
(1878 — 1919)
Писатель, драматург. Активный член «Бунда» (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России), редактировал ряд изданий этой организации. Неоднократно арестовывался и отбывал заключение.
Был активный участник революционных выступлениях в Вильно в октябре 1905 года. После поражения революции 1905 года, «товарищ Арон» — как звали его в партии изменил социалистические убеждения на националистические и занялся литературным творчеством. Убит пилсудчиками в Вильно во время погрома.
БИОГРАФИЯ
Родился в Литве. Получил традиционное еврейское религиозное воспитание в хедерах и ешиботах. Только в 18 лет приобщился к светской культуре, начал писать стихи на русском, польском, идише, иврите. Развившееся к тому времени еврейское рабочее движение захватило его: он стал активным членом «Бунда», редактировал ряд изданий последнего. В 1899 г. был арестован за перевозку нелегальной литературы. В 1901 Вайтер отбывал заключение в Бутырской тюрьме, в 1902—1904 и 1912—1915 был в ссылке. Вайтер (партийная кличка «товарищ Арон») сыграл большую роль в революционных событиях в Вильно в октябре 1905 г.
После поражения революции 1905 г. Вайтер пережил разочарование в социалистических идеях и посвятил себя преимущественно драматургии. В пьесах «На заре» (идиш «Фартог»), «В огне» (идиш «Ин фаер») и в особенности «Немой» (идиш «Дер штумер») Вайтер приветствовал возвращение к синагоге еврейской интеллигенции, разочарованной в революции, и утверждал национально-религиозный быт. Драмы Вайтера, организованный им сообща с Шмуэлем Нигером и Шмарье Гореликом журнал «Литерарише монатшрифтн» («Literarische Monatschriften», Вильно), его программная статья «Тоска по гениальности», где он пытался доказать, что еврейский гений преимущественно — гений религиозной мысли, — все это являлось оформлением сознания националистически настроенной еврейской интеллигенции в годы реакции.
Вайтер, в произведениях которого публицистика превалировала над художественным творчеством, сыграл значительную роль в утверждении модернизма в еврейской литературе. В годы своей последней ссылки он начал роман «У шамана» (не закончен, опубликован в 1920), и перевёл «Детство» Максима Горького на идиш.
После Февральской революции Вайтер много ездил по России, жил в Петрограде, Нижнем Новгороде, Минске, Бобруйске. После взятия Красной Армией Вильнюса возглавил новосозданное еврейское издательство. Вскоре после того, как Вильнюс был занят польскими войсками в апреле 1919 года, был убит во время погрома.
Был похоронен на еврейском кладбище на Заречьи, по левую сторону нынешней улицы Оланду. При ликвидации этого кладбища в начале 1960-х годов останки Вайтера, вместе с прахом писателя и учёного Самуила Иосифа Финна (Шмуэль Иосеф Финн), был перенесён в 1963 году на новое еврейское кладбище в Шяшкине. В 1991 году на средства городского самоуправления был установлен памятный камень с их именами.
Исаак Нусинов
Саша Чёрный
(1880 — 1932)
Поэт, прозаик, переводчик, журналист, получил широкую известность какавтор популярных лирико-сатирических стихотворных фельетонов. Известный под псевдонимом Саша Черный, Александр Гликберг родился в Одессе. Рос в еврейской семье, где было пятеро детей, двоих из которых звали Сашами. Светловолосого звали белым, а темненького – чёрным. В 15 лет сбежал из дома, в Петербурге учился в гимназии.
В 1905-1906 годах активно сотрудничал с сатирическими журналами: «Альманах», «Журнал», «Молот», «Маски», «Леший». Первый сборник стихов Черного «Разные мотивы» был арестован, в 1910 году вышел сборник «Сатиры», вторая книга стихов – «Сатиры и лирика». Опубликовал стихи в изданиях «Новый день», «Киевская мысль», «Русская молва», «Одесские новости», «Современный мир», «Аргус», «Солнце России» и в альманахе «Шиповник».
В 1917 году покидает Россию в числе первых эмигрантов. Жил в Вильно, где им были написаны стихи о Литве, цикл «Русская Помпея» и книга детских стихов «Детский остров». В 1930 году с женой поселился на юге Франции, через два года умер от перенапряжения сердца, помогая соседям тушить пожар. На могильной плите высечено из стихотворения Пушкина: «Жил на свете рыцарь бедный»
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
Умирающий от тоски в Вильно русский эмигрант среднего ума и образования (так называемый обыватель), изверясь в газетно-партийных правдах, желал бы на страницах «Бумеранга» вступить в переписку с каким-нибудь разбирающимся в современных явлениях парижским эмигрантом.
Пол — безразличен. Цель — прояснение собственного сознания и попутная польза, которую может принести эта переписка прочим обывателям.
Вопросы первой очереди: что, собственно говоря, значит быть «левым» или «правым» (штемпеля эти начинают уже ставить даже на метеорологических явлениях)?.. Надо ли всю жизнь оставаться эмигрантом (мне всего 28 лет) или можно по временам чувствовать себя европейцем и просто человеком?
Стыдно ли быть «обывателем» или не очень стыдно? Что такое, наконец, обыватель? И бывают ли «обыватели» у других европейских народов?
С совершенным уважением извиняюсь и прочее.
Павел Иванович Рундуков.
Г-НУ РУНДУКОВУ В ВИЛЬНЕ
Глубокоуважаемый Павел Иванович!
Ввиду того что я живу в одной комнате с корректором «Бумеранга», мне удалось ознакомиться с вашим письмом еще до появления его в печати. Поэтому имею возможность ответить вам без промедления.
Вопросы, заданные вами, сложны и, извините, сбивчивы, как застарелый белорусский колтун.
Попробую ответить пока на второй: «Можно ли всю жизнь оставаться эмигрантом или по временам можно чувствовать себя европейцем и вообще человеком?»
Если, например, эмигрант получает в Нью-Йорке приличное наследство, женится на американке, покупает роскошную яхту и плавает по всем морям и заливам, — он уже не в такой степени эмигрант, как живущий в Латинском квартале безработный русский евразиец. Тем более что получать ежедневно на яхте эмигрантские газеты — невозможно.
Эмигрант, говорящий по-французски с легкостью консьержки (до 200 слов в минуту) и чудом получивший постоянное место в Париже по своей специальности, сразу на 50 процентов перестает быть эмигрантом. Нанимает квартиру, заказывает в рассрочку смокинг, ходит к французам в гости, уезжает на сентябрь в «Pornichet» и при виде человека с русской газетой в руках независимо насвистывает негритянский похоронный марш. Словом, приобретает к своей эмигрантской грыже как бы постоянный французский бандаж, значительно облегчающий его самочувствие.
Партийный эмигрант также в лучшем положении, чем беспартийный. Ибо на партийных съездах, банкетах и совещаниях создается такая атмосфера, точно у вас 300 одинаково мыслящих родственников, живущих с вами в одном уездном городе.
В Праге, Ужгороде и вообще в славянских городах эмигранту также легче полураствориться в местном населении, чем, например, на острове Ямайке. Сочетайте-ка ямайский быт с самарской психологией!..
Профессия в свою очередь немало влияет на эмигрантское самоощущение. Эмигрант-журналист даже и во сне полемизирует с Милюковым, либо со Струве. А садовод или куровод, окруженный благоухающими молчаливыми цветами или мирно крякающими утками, — испытывает, в сущности, те же психические кроткие эмоции, которые он переживал когда-то в своем именьице под Конотопом.
Я лично, с тех пор как перестал слоняться по русско-боярским ресторанам и пятый месяц уже, как не вижу рязанской лезгинки, не ем монмартрского шашлыка и не слышу лимитрофно-цыганских песен, чувствую себя больше европейцем, чем раньше. Ресторанное обслуживание тоски по родине вообще вызывает душевную изжогу. К тому же «гусь по-лезгински» тяжелее и дороже обыкновенной французской курицы.
В свою очередь, не откажите удовлетворить мою законную любознательность: чувствуете ли вы себя иногда европейцем (и вообще человеком) в Вильне и какие у вас для этого основания? Что вы в Вильне делаете и почему там застряли?
Нет ли у вас, кстати, комплекта старых виленских марок: с литовской лошадкой и польским орлом — серии «мезальянс»? Я вам в обмен пришлю азербайджанских — у меня есть двойной комплект.
С эмигрантско-европейским приветом Степан Федорович ХРУЩ (настройщик, филолог по образованию).
Париж.
Сентябрь. 1925.
Примечание:
Поскольку данное произведение имеет эпистолярную форму, то под каждым из двух писем стоит подпись персонажа, от имени которого ведется речь. Это: Павел Иванович Рундуков и Степан Федорович Хрущ. Эти же фамилии фигурируют в солдатской сказке Саши Черного «Правдивая колбаса» (1930). Хрущ упоминается также в «шутке в одном бездействии» Саши Черного «Третейский суд» (1928).
Струве П. Б. (1870–1944) — видный общественный деятель, экономист, историк, философ. В эмиграции занимал резко антибольшевистскую позицию. Редактировал в разное время газеты «Возрождение», «Россия», «Россия и славянство», журнал «Русская мысль».
Источник: ПТИЧКА
В быту нашем веселых историй и с воробьиный клюв не наберешь. Вот когда соберетесь как-нибудь в приятельской компании, попробуйте такой опыт сделать: пусть каждый попытается вспомнить и рассказать о чем-нибудь забавном и веселом, что он за все годы эмигрантских перелетов сам пережил или краем уха слышал. Один вспомнит, как ему добрый дядя из Риги свой старый английский костюм для перелицовки прислал. И как парижский портной из Кишинева, вздев на нос окуляры, честно осмотрел тройку во всех интимных подробностях, без всякой иронии краткий диагноз поставил: «уже перелицовано». Другой расскажет, как он, родившись в Одессе, должен был в Вильне, при помощи двух бескорыстных лжесвидетелей, заново родиться в Ковно, иначе вместо нужной ему визы он получил бы некоторый символический предмет с маслом. Третий… третий позовет своего семилетнего Грегуара и для увеселения гостей спросит:
— А какую ты русскую песню знаешь?
И Грегуар, став в лезгинскую позу, с чистейшим медонско-боярским акцентом пропищит:
А мы просто сеяли-сеяли, А мы просто вытопчем-вытопчем… Как видите, чрезвычайно веселые истории.
Если же в кои веки действительно с человеком какая-то забавная штука случится, то ближайшие родственники уж непременно ее в сюжет для театра Гиньоль обернут. И старая, не такая уж плохая пропорция — «бочка меду и ложка дегтю» — неизбежно в «бочку дегтя и ложку меда» превратится.
*;;*;;*
Записываю стенографически точно. Глеб Ильич Немешаев жил с женой на окраине Парижа в одном из самых скромных и порядочных районов. По причине сердечных перебоев и дешевизны жил внизу, в ре-де-шоссе. В центре квартиры торчал крохотный внутренний дворик, — каменная шахта во все этажи, в которую верхняя прислуга по утрам выколачивала пыль из постельных ковриков.
Теперь о нравственных качествах Глеба Ильича: Скромность его и застенчивость были известны не только в доме, но и всем окрестным привратницам и лавочницам. На рынок ходил он, кротко помахивая мешком, на распаренных прачек в витринах не засматривался, а в дурную погоду, когда легкомысленный ветер укорачивал и без того куцые платьица вылетающих из подъездов жилиц, он всегда смотрел сосредоточенно себе под ноги, подбирая в уме нерешенное слово утренней крестословицы.
Во втором этаже жила краснощекая бретонка-горничная. Тоже очень достойная и скромная девушка, — и в доме все это знали, и все соседние привратницы и привратники могли подтвердить. Только один Глеб Ильич о ней ничего не знал. Жил он в большом парижском доме, как в таинственном ковчеге: кто над головой живет — детоубийца или бухгалтер с серафимской душой, — его это не касалось. Но благодаря дворику горизонты Немешаева несколько шире стали.
Как-то сидел он у окна и покрывал лаком свои продажные табакерки с павлином в кокошнике. Задумался, засмотрелся на обои, — обои тоже скромные были: мотыльки верхом на улитках к потолку подымались. В квартире затишье: моль на гитару в спальне сядет — и то слышно. Жена в американские отели ушла парчовые сумочки продавать, жильцы в бюро, на службе. Сверху, из дворика донеслась было бретонская песенка: «Вставайте в небе звезды, раскройте глаза, золотые, укажите путь кораблям…»
И вдруг все оборвалось. Восклицание, пауза и через минуту робкий звонок.
Либо благотворительная монахиня, либо агент-декламатор с пылесосом (за газ и электричество уже было заплачено). Глеб Ильич перевел глаза на соседнюю полосу обоев. Однако второй звонок был настойчивее…
Открыл. В дверях стояла взволнованная служанка-бретонка и что-то такое в неопределенном наклонении лопотала. Еще подивился Глеб Ильич: с одной стороны француженка, а с другой — форменная Матрешка… Коренастая, фигура — кувалдой, на ногах толстые шерстяные чулки — вот только в передник не высморкалась. Пролопотала — господин стоит, ежится и только халат к груди прижимает. Всплеснула девушка нетерпеливо руками, нырнула у него под мышкой в коридор, а оттуда прямо во дворик. Бросилась в угол, руки растопырила и трепыхающийся комочек в пыльной нише ловить стала. Глеб Ильич облегченно вздохнул — понял: чистила она, должно быть, у окна клетку, дверцу распахнула, а комнатная пичужка воспользовалась, выпорхнула и вниз слетела. Оживился он, подобрал полы халата, раскрыл ладони лодочками и тоже помогать стал. «Пик-пик-пик! Да не бойся ты, дурында!..» А птичка в смертельном испуге (страус и тот испугается) промеж них в коридор. Он за ней. Она дальше. Глеб Ильич выключателем щелкнул, на халат уже внимания не обращает. Заметалась птичка и дальше — в спальню, прямо под кровать — от двух бортов в угол, как на бильярдном языке выражаются…
Всякое дело, большое или маленькое, нельзя на полдороге бросать. Бретонка втиснулась под кровать, только черные шерстяные чулки в лакированных копытцах наружу торчат, дергаются. Как кроличьи лапки из пасти удава. Обои скромные. На камине часы тикают. Записываю стенографически точно. Глеб Ильич, святая душа, распростерся на полу рядом — помочь ведь ближнему, хоть он и иностранный подданный, надо. Втянул плечи под край борта и карманным электрическим фонариком окрестности стал освещать. «Не там, не там. Гоните же на меня, силь ву пле! Тьфу, черт, в правый угол, мадемуазель!.. В правый».
Охотничье чувство в нем проснулось — в Волхове он у себя когда-то не последним охотником считался. Ловят, стукаются лбами, чихают, под кроватью пыли еще с довоенного времени набралось. У несчастной пичужки от страха такое сердцебиение сделалось, что она клюв настежь, крылышки по паркету, того и гляди в птичий обморок упадет. Электрический прожектор глаза слепит и двадцать растопыренных пальцев во все стороны шевелятся, смыкаются, — вот-вот в горсть зажмут…
И вот, в самый разгар охоты, когда они так уютно на птичку облаву вели, — над головой шаги. Пауза — и резкая фиоритура с ударением на каждом слове:
— Это что значит?!
Жена, оказывается, вернулась, американским ключом дверь открыла. В коридоре свет, из спальни охотничьи возгласы доносятся, из-под кровати четыре ноги, как клешни, торчат: две знакомые, две незнакомые… Надо ведь в ее положение войти тоже.
А за женой сзади жилица, застарелый уксус в розовой шляпке — бюро у них по случаю порчи электричества раньше закрылось. Стоит, тонкие губы облизывает и на паркетный пейзаж в лорнет смотрит.
Служанка-бретонка в это мгновенье изловчилась, добралась до своей птички, в кулак ее зажала. Вылезла из-под кровати, сказала, как полагается, «мерси месье дам» и, пророкотав по коридору каблучками, хлопнула входной дверью.
А Глеб Ильич, смахивая с себя пыль и довоенную паутину, только было собрался весело и простосердечно рассказать о своей неожиданной охоте, — но жена, не сводя каменного взгляда с переносицы Глеба Ильича, острым шепотом повторила:
Что же это значит?
— Птичка… — начал было жизнерадостно Глеб Ильич.
— Птичка? — отозвалась захлебнувшимся эхом жена. Сколько иногда можно накачать удушливого газа в одно маленькое, невинное слово, — ни один военный химик представить себе не может.
И вот ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, бедный Глеб Ильич стал багроветь… Как закатное перистое облако над заливом, как шиповник облитый первыми лучами рассвета, как раздуваемая ветром бенгальская спичка, как хамелеон, свалившийся с ветки на красный ковер…
И жилица с наслаждением впивая недобросовестными глазами эти розово-кораллово-ало-багровые переливы, покачиваясь на ехидных бедрах, у дверей, вдруг свою начитанность обнаружила и прошелестела, ни к кому не обращаясь, как в пьесах пишут — «в сторону»:
— Да. Птичка. У Достоевского рассказ такой, между прочим, есть: «Чужая служанка и муж под кроватью».
Достоевского даже, ехидна, подтасовала. Рассказ ведь все-таки не совсем так называется.
*;;*;;*
Расскажите про такой случай мужчине, он, конечно, Глебу Ильичу сразу полное доверие окажет. Мужчины народ прямой, доверчивый. Посмотрят главному действующему лицу в глаза, увидят — выражение ясное, детское — зачем же из птички слона делать. Но женщины… Вот об заклад побиться можно: девяносто пять процентов прочтут и ухмыльнутся: «Птичка… Расскажите, сударь, моей бабушке. А почему ваш Глеб Ильич ни с того ни с сего краснеть стал?»
Да невольно же покраснеешь, когда тебе с каменным прокурорским недоверием в невинные детские глаза смотрят.
<1929>
Избранная проза
Саша Чёрный
Русская классическая проза
Издательство: Эксмо. 2005
Шмуэл Нигер
(1883 — 1955)
Литературный критик и публицист, писал на идише (настоящее имя Самуил Вольфович Чарный). Родился в деревне Дукора (современный агрогородок в Пуховичском районе Минской области Белоруссии, административный центр Дукорского сельсовета, расположенного на реке Свислочь ).
Первые работы написаны на иврите и русском языке, после революции 1905 г. писал на идиш. В 1908—1909 гг. был редактором виленского журнала «Литерарише монатшрифтн» («Literarische Monatschriften»), основанного совместно с А. Вайтером и Ш. Гореликом. В 1918 году редактировал еженедельник «Култур ун билдунг», издававшийся в Москве. В 1919 г. редактор Виленского ежемесячника «Ди найе велт», но после погрома польскими националистами на улицах Вильно, в которых был убит А. Вайтер, Нигер эмигрировал в США где до конца жизни работал в газете «Der tog» («День») публикуя еженедельные критические очерки. В 1941—1947 гг. был соредактором литературного ежемесячника «Ди цукунфт». В 1954 г. участвовал в редактировании «Лексикон фун дер найер идишер литератур» («Лексикон новой еврейской литературы»).
Шмуэл Нигер
Литературный критик. Родился в Дукоре, Белоруссия, в семье Зева Вольфа и Брохе Шарни. Его отец, ревностный любавический хасид умер в 1889 году, оставив мать Шмуэля вдовой с пятью сыновьями (он был четвертым) и дочерью. Двое младших братьев и сестер добились известности. Борех Шарни (1886-1938) стал ведущим социалистическим агитатором и теоретиком в Восточной Европе и Соединенных Штатах, Даниэль Шарни (1888-1959) известным поэтом писавшем на идише.
С раннего возраста Нигер преуспел в изучении талмуда. В 17 лет он готовился к рукоположению в раввины, но знакомство со светскими знаниями сбило его с религиозной стези. Этот переход был быстрым и безболезненным. Первоначально привлеченный социалистическим сионистским движением "Поале Цион", Нигер стал одним из отцов-основателей и ведущих пропагандистов левого, террористического ответвления Сионистской социалистической партии.
Ранние работы Нигера были написаны на иврите и русском языке. Первая опубликованная статья "Обзор различных фракций социалистического сионизма" появилась в запрещенном российском журнале в 1904 году. Он дебютировал как писатель на идише в 1906 году с эссе, посвященными движению и еврейским культурным и политическим проблемам того времени, которые появились в Der nayer veg ("Новый путь"), официальном органе Социалистической сионистской партии. Подпольная политическая деятельность Нигера привела к его тюремному заключению в Киеве, Варшаве и Одессе, кульминацией которой стала “карательная экспедиция” в 1906 году, во время которой он был измучен до такой степени, что подумывал о самоубийстве, став свидетелем казни других заключенных. Спасенный от смерти благодаря вмешательству родственников и товарищей по партии, Нигер вернулся в Вильно и возобновил писать для прессы на иврите, русском и идиш.
1907 год стал поворотным моментом в карьере Нигера. Это ознаменовало публикацию его первой значительной критической статьи, посвященной драме Шолема Аша "Мешихс цайтн" ("Эпоха мессии"), и его уход из социалистических сионистов в том же году. Нигер больше никогда не присягал на верность какой-либо политической партии и по мере того как язык идиш приобретал все большее значение, постепенно отказался от иврита и русского языка и стал писать почти исключительно на идише.
В 1908 году Нигер основал в Вильно беспартийный литературный журнал «Literarishe monatshriftn» (Литературный ежемесячник), целью которого было освободить литературу на идише от оков дидактизма и утилитаризма, наследия снисходительного отношения хаскалы к языку. Журнал провозглашал что литература на идише должна обеспечивать «пропитание» для вновь формирующейся еврейской интеллектуальной читательской аудитории, которая искала синтеза еврейского культурного наследия и польско-российского высокого модернизма, проявленного, в частности, школой символизма. На его страницах собраны произведения ярких молодых и подающих надежды представителей идишской литературы: Шолема Аша, Довида Эйнхорна, Перца Хиршбейна, Херша Довида Номберга и Дер Нистера. Собственные эссе Нигера об Аше, Номберге, Я. Л. Переце и Авроме Рейзене задали тон журналу и провозгласили уровень литературной и критической изощренности, беспрецедентный в литературе на идише.
Особое влияние на формирование канона этой молодой литературы оказало признание Нигером Переца в качестве отца-основателя литературного модернизма на идише. Хотя вышло всего четыре номера "Литературного журнала монатшрифтн", журнал стал символом идишистского культурного возрождения после крушения политических надежд революции 1905 года. Ослепительно быстрый взлет Нигера как литературного критика получил одобрение Бал-Махшовеса, старейшины литературных критиков на идише, который в рецензии 1908 года приветствовал его как человека, “рожденного быть настоящим литературным критиком”.
В 1909 году Нигер покинул Вильно, недолго проучившись в Берлине, прежде чем уехать в Швейцарию, где планировал написать диссертацию по эстетике Шопенгауэра. Во время учебы в Бернском университете Нигер расширил свой интеллектуальный кругозор, погрузившись во французскую и немецкую литературу, а также философию и критическую теорию. В те годы Берн был очагом еврейского культурного творчества из-за массового притока еврейских интеллектуалов и писателей из Восточной Европы. В этой колонии изгнанников Нигер стал фактическим лидером культурных националистов, базирующихся в идишистской диаспоре. Несмотря на требования, предъявляемые к его учебе в университете, он продолжал активно участвовать в качестве писателя и редактора в идишской прессе Восточной Европы. В 1913 году, не закончив диссертацию, Нигер вернулся в Вильно, став редактором ежемесячного журнала "Ди юдише вельт" ("Еврейский мир"). Под его руководством журнал стал ведущим литературным периодическим изданием на идише.
В 1913 году Нигер также редактировал виленский ежегодный журнал "Der pinkes" ("Книга рекордов"), который заложил основы научного изучения языка и литературы идиш. В немалой степени благодаря усилиям Нигера в этот период Вильно превратилась в крупный центр литературы на идише, соперничающий по авторитету с Варшавой. Беспорядки, возникшие в результате военных лет, включая принудительное закрытие еврейской прессы, ознаменовали для Нигера период странствий. Сначала он жил в Санкт—Петербурге, а после революции 1917 года, которой поначалу симпатизировал, переехал в Москву. В Вильно вернулся в 1918 году, чтобы редактировать "Ди вох" ("Неделя"), а позже "Ди найе вельт" ("Новый мир").
В 1919 году Вильно был оккупирован польской армией и ходе последовавшего насилия квартира Нигера, которую он делил с писателями А. Вайтером и Лейбом Яфе, подверглось вторжению «погромщиков» и подозреваемый в симпатиях к большевикам, Вайтер был расстрелян на месте, а Нигер и Яфе арестованы и по приговору польских властей ожидали смертной казни. Второй раз в жизни Нигеру была предоставлена отсрочка от приговора в последнюю минуту. Лидеры еврейской общины обратились с просьбой о помиловании непосредственно к маршалу Юзефу Пилсудскому, а брат Нигера, Владек добился американского дипломатического вмешательства. В 1919 году Нигер уехал из Вильно в Нью-Йорк, где провел остаток своей жизни. Годы жизни в Соединенных Штатах характеризовались тем же маниакальным трудолюбием, которое он проявлял в Европе. Его главным литературным изданием стал "Der tog" ("День"), в котором он публиковал еженедельную литературную критику до своей смерти. Он одновременно работал — как соавтор, так и редактор — во многих других американских периодических изданиях на идише, в первую очередь в "Di tsukunft ("Будущее"). Он играл активную роль в американских еврейских общинных и культурных организациях и был тесно связан с Институт еврейских исследований. 24 декабря 1955 года Нигер скончался от сердечного приступа, на похоронах присутствовало более 1000 человек. Известие о его смерти привело к публикации по всему миру в еврейской прессе сотен статей о нем. Похоронен на кладбище Маунт-Кармель в Квинсе, штат Нью-Йорк.
Marcus Moseley
(Маркус Мозли. Доцент кафедры немецкого языка и еврейских исследований Северо-Западного университета, Эванстон, Иллинойс)
Источник: The VIVO Encyclopedia of Jevs in Eastern Europe
Перевод с английского Валентины Кольцовой
Бен-Цион Динур
(1884 — 1973)
Родился в городе Хорол, в то время в составе Полтавской губернии Российской империи (сейчас — Украина). Учился в Литве в иешиве Тельшай под руководством Шимона Шкопа, а затем — в иешиве «Слободка». В 1900 году в Вильне получил звание раввина. С 1902 по 1911 год принимал активное участие в сионистском движении, из-за чего был ненадолго арестован. В 1911—1913 годах учился в Берлинском университете, а следующие два года — в Бернском университете, где защитил магистерскую диссертацию по истории Палестины времен Римской империи. С началом Первой мировой войны Динур вернулся в Российскую империю и учился в Петроградском университете, однако из-за Октябрьской революции не получил кандидатской степени. С 1920 по 1921 год преподавал в Одесском университете.
В 1921 году эмигрировал в Палестину и с 1923 по 1948 годы работал учителем, а позже председателем Еврейского колледжа для учителей в Иерусалиме. В 1936 году начал преподавать еврейскую историю в Еврейском университете и в 1948 году стал его профессором. Ушёл на пенсию с профессорской должности в 1952 году.
После образования государства Израиль был избран в первый состав Кнессета от партии МАПАЙ и работал министром образования и культуры в четырёх составах правительства (1951—1955 годы). Дважды получил Государственную премию Израиля: в 1958 году — за исследования по еврейской истории и в 1973 году — за работу в области образования.
МИР, КОТОРОГО НЕ СТАЛО.
Воспоминания и впечатления (1884–1914)
Глава 11. Вильно: Зеев Явец и библиотека Страшуна
В понедельник 15 швата 5660 (1900) года примерно в семь часов вечера я прибыл в Вильно. Дорога длилась тридцать часов, и от волнения я не смыкал глаз. Хотя я уже почти два месяца назад решил поехать в Вильно, но до сих пор так толком и не прояснил себе, что я там буду делать. Может быть, стану как Иосиф-мечтатель, главный герой моего драматического стихотворения «В шатре Торы» (по совету Йосефа Эпштейна я переименовал это стихотворение и выкинул из него рефрен), который рассказывал о себе так:
Годы и годы я трудился над Торой,
Превращая ночи в дни,
И несмотря на то что я много голодал и иногда страдал от жажды,
Никогда не обращал на это внимания!
Любовь к Гемаре разожгла в моей душе огонь
И вызвала в ней могучую силу веры!
И я, как и мой герой, разрешу свои сомнения пламенным восклицанием:
Лишь свет Торы нам сияет
И дорогу многих, и тропинку одиночки освещает.
Сердцевину сердца я погружу в Тору
И тем спасу себя и свой народ!
Итак, учили раввины…
И тем не менее я чувствовал, что этот путь мне не по силам, я просто не смогу пройти его. Нет во мне сил. Все время я мечусь между надеждой и отчаянием: то я принимаю твердое решение идти тем путем, которым я иду, путем «Торы, веры и Просвещения» – и не отступать перед любыми трудностями! А то погружаюсь в отчаяние. Вот сейчас я приехал в большой город – у меня там нет ни знакомых, ни приятелей. Я не знаю, к кому обратиться и куда пойти. Я даже не побеспокоился обзавестись хотя бы одним рекомендательным письмом. Может быть, прав был мой брат, когда так резко меня критиковал? Может, действительно, как пять лет назад, когда я «сбежал» в Гомель, пойти и сейчас в бейт-мидраш (жаль, нет сейчас со мной моего друга Эли!) и удовольствоваться убежищем у какого-нибудь хорошего еврея типа «шойхета из Шевиза» или что-нибудь вроде того? Я уже не ребенок, и в таком городе, как Вильно, где живут мудрецы и писатели, такие юноши, как я, «валяются на улицах».
И опять я мучаюсь из-за своей слабости и трусости в решающие моменты! Мне еще смелеть и смелеть! «Разорвать замкнутый круг», выйти из рамок, сломать преграды и не таить внутри мучающие меня вопросы. Мне неинтересно «требовать удивительных успехов» от себя или «копаться в себе», однако я должен осуществить принцип «размышляй обо всем, что дозволено», ведь сказано в повелительном наклонении, что человек должен непрестанно размышлять о своем существовании в мире. И я пытаюсь вспомнить: кто же это сказал? Кто так прокомментировал высказывание? Мне кажется, что это из комментария Раши на трактат «Хагига», или же я это читал в какой-то книге? А ведь я совершенно не размышляю над своим существованием!.. И вдруг я услышал голос сидевшей напротив меня у окна женщины приятной наружности, смуглой, с лукавым взглядом и черными волосами, в которых виднелась седина: «Паренек, что с тобой случилось? Чем так обеспокоен? Даже чай не пьешь! На тебе мой чайник, сбегай, принеси кипятку и будем пить чай! Не стоит волноваться так, пока все твои корабли в морях не потонули! И поторопись, поезд уже замедляет ход».
Я рассказал этой женщине, что еду в Вильно, где у меня нет знакомых, и не знаю, как мне удастся там устроиться. «Ничего страшного, – ответила она, – поселишься среди евреев и не пропадешь!» У этой женщины, как видно, были свои заботы, и ей не хотелось поддерживать беседу и давать советы. В итоге я успокоился, а может быть, два стакана чая пошли мне на пользу: мои колебания – еще не признак слабости. Во всяком случае не только слабости. И я вспомнил, как Йосеф Эпштейн объяснял приятелям смысл моего стихотворения «Сукка», которое ему очень понравилось.
Сукка стоит одинокая,
От бурь и ветров колышется —
Шумят ветры, шумят и проносятся,
Бушуют бури, и проходят бури,
Моя сукка, малютка, колышется, —
Сиротка, одинока – но стоит!
Эта сукка на самом деле – символ народа, или, может быть, символ одиночки? А еще – символ меня самого…
Поезд прибыл в Вильно. И в этот момент я решил: мне нужно идти по другому пути. Не по тому, который был у меня до сих пор. И будь что будет!
Я хорошо знал станцию в Вильно, проезжал мимо нее уже шесть раз – по дороге в Тельши и в Ковну. Держа в руке и на плече свои вещи – деревянный ящик, который служил мне чемоданом уже много лет, и узелок, я сошел на перрон. Меня сразу окружило множество людей – все стали наперебой предлагать помочь мне донести вещи, а также рекомендовать адреса гостиниц и общежитий. Оказалось, гостиница нужна и моей соседке, угощавшей меня чаем, которая, как выяснилось, приехала из Бобруйска к богатым родственникам. Среди гомонящей толпы, чуть поодаль, смущаясь и не решаясь подойти ближе, стоял парнишка примерно моего возраста. Моя соседка попросила его подойти, взять наши вещи и отнести в общежитие (она сказала адрес – улица Стефана и номер дома) неподалеку отсюда, и мы пошли. Дорога была известна нашему провожатому, потому что он уже не в первый раз выходил на эту работу, – женщина из Бобруйска сказала, что она сразу это поняла, и была очень горда собой. Юношу-носильщика звали Хаим, он был сыном помощника синагогального служки, но два месяца назад осиротел; сейчас он ждет билета в Америку от своего брата из Чикаго. Хаим обещал прийти завтра и показать мне «постоянное место ночевки» – недорогую квартиру. Наше «общежитие» – там было всего три комнаты для постояльцев, и все заполнены – я даже не успел рассмотреть, потому что устал, был полон впечатлений и сразу завалился спать.
«Новый приятель» – юноша-носильщик пришел рано утром. Мы отправились в кофейню позавтракать. Я был весьма удивлен, когда выяснил, что «платежной единицей» в Вильно является не копейка, а полкопейки и даже четверть копейки. Мы съели селедочный хвост, выпили чай с ломтиками хлеба, намазанными чем-то вроде сыра, и заплатили за двоих… пять с половиной копеек. Хаим рассказал мне, что учился в йешиве рабби Мейле, на Еврейской улице, однако не смог освоить кушию. Поэтому теперь он носит чемоданы с вокзала, работает посыльным… Ждет билета на корабль и ночует в бейт-мидраше для шойхетов, где его отец был «младшим служкой». Мы пошли смотреть квартиру. Она располагалась неподалеку, в Квасном переулке, дом шесть, если я правильно помню, в полуподвале в проходном дворе. Хозяин дома был сапожником, и Хаим дружил с его родственником, подмастерьем по имени Янкель. Время было раннее, сапожник ушел на молитву, его жена на рынок, детей тоже не было дома; да и квартиранты уже отправились на работу. Янкель сказал, что действительно освободилась койка в большой комнате, мне надо подождать хозяйку, и она все уладит. Хаим ушел, а Янкель тем временем показал мне комнату: она была разделена пополам тонкой дощатой перегородкой, вход во вторую часть комнаты был без двери. В большой комнате стояло пять кроватей – по две в каждом из углов комнаты со стороны каменного двора, который был виден через два маленьких окошка, расположенных почти на уровне земли; обе пары кроватей были расположены в форме буквы «далет»; между ними около стены стояла деревянная кровать, а на ней подушки, перины и узелки. «И что же, в этой комнате спят пять человек?» – «Нет, – ответил Янкель, – иногда ставят еще одну или две кровати посреди комнаты, и тогда здесь спять шесть или семь человек…» Потом пришла хозяйка и сказала, что согласна сдать мне «квартиру»: моя кровать будет у окна рядом с «дверью» во вторую комнату. Квартплата составляет пятьдесят копеек в месяц, однако, поскольку моя кровать стоит у окна, мне нужно доплатить еще несколько копеек. Хозяйка объяснила, что за свет платят все жильцы. Каждый платит столько, сколько израсходует; однако большинство жильцов очень устают на работе и не любят, когда кто-то засиживается допоздна. Она сразу меня предупреждает, что у нее уже были препирательства с молодыми постояльцами «из учащихся» («фун ди лернер»), которые засиживались допоздна, а свет мешал остальным. Горячую воду она не дает: во дворе есть трактир, прямо напротив двери. В него можно войти со двора и за полкопейки получить чайник кипятка. «У тебя нет чайника? Янкель даст тебе свой, пока не купишь себе. А вообще-то молодой человек должен иметь свой чайник! Свои вещи положишь вот здесь в комнате: если у тебя ящик или чемодан – то под кровать. Узелок можешь свернуть и положить на деревянную кровать у стены. Мыться можно во дворе. Видишь, вон, прямо, большой кран, а возле него корыто. Там моются все мои квартиранты. Сразу предупреждаю: в кухню не входить ни в коем случае». Я терпеливо слушал. Потом заплатил за месяц. Всего вышло шестьдесят пять копеек. Затем я побежал на улицу Стефана в «общежитие», забрал свои вещи и перенес их на «квартиру». Почти три месяца я там жил. Она стала для меня очень важной школой. Каждый метр тесного и душного полуподвала глубоко врезался мне в сердце. Каждая пядь сырых стен комнаты пронизывала мои кости, и образ каждого из соседей сохранился у меня в памяти до сегодняшнего дня. В первый же день я получил яркое впечатление от квартиры и ее жителей. В своем дневнике, в четверг девятнадцатого швата (раздел Торы: «и рассказал… о всех трудностях, которые встретили их на пути»; Исход 18:8), я сделал запись о том, что если когда-нибудь стану известен моему народу, то расскажу всем близким и дальним о «тех трудностях», которые ежедневно «встречаются на пути» наших бедных братьев, обреченных на нищенское существование в Вильно, большом городе у Всевышнего.
Я поспешил в город, захватив тетрадь со своими стихами, и попытался узнать, где живет Зеев Явец. Я вошел в книжный дом Мардехая Кацнельбогена на углу улиц Немецкой и Еврейской. Магазин был полон евреев, которые спорили о Торе и о литературе. Я спросил у р. Мардехая Кацнельбогена, где живет Зеев Явец. Однако он был занят спором и сказал, что «авторы многих книг лишь портят бумагу, на которой эти книги напечатаны», и больше не обращал внимания на мои попытки заговорить с ним и не отвечал мне. В конце концов на меня обратил внимание один из присутствовавших, не принимавший участия в споре, и, взглянув меня несколько раз, сказал: «Кажется, он живет на улице Погулянка, в доме 11, а может, 13, а может, и 9». Я сразу же пошел туда. Нашел улицу, она оказалась чрезвычайно приятной. Не очень далеко от моего Квасного переулка, а совсем другой мир! Я нашел дом, поднялся на третий этаж и позвонил – мне открыл дверь высокий красивый юноша. На вопрос «могу ли я видеть Зеева Явеца?» он не ответил сразу, а стал громко говорить по-французски с кем-то внутри дома, видимо, с молодой женщиной. Из их беседы я понял только, что его звали Айзек (Ицхак), а ее – Рахель. Через несколько минут, оглядев меня с головы до ног, он спросил, какое у меня дело к его отцу. Я ответил, что хотел бы передать ему несколько вещей на рассмотрение, и вручил тетрадь. Молодой Явец унес ее, а потом вернулся и сказал, что папа сможет принять меня вечером ровно в шесть часов. Я вернулся в город, зашел в один из трактиров на Еврейской улице, опять перекусил селедочным хвостом с подслащенным чаем, а потом зашел в библиотеку Страшуна и попросил самый первый номер «ха-Шахара». «Первых пяти номеров нет – либо их кто-то читает, либо они в переплетной мастерской. Ты можешь взять только начиная с шестого номера». Я взял журнал и сел читать. Полистал – на одной из первых страниц наткнулся на статью «Жизнеописание Йосефа бен Аарона Рабиновича» – никогда не слышал о таком человеке, «возвысившемся среди наших братьев евреев». И вот в следующих строчках я читаю, что он родом из «городка Кобеляки Полтавской губернии». Мой земляк! Читаю историю его жизни. Действительно, очень важная персона, но статья неинтересная. А вот «историческое приложение» буквально воспламенило меня: резкая критика Греца за то, что тот в одиннадцатой главе своей книги «История евреев» не упоминает о деятельности мудрецов в России. Он не упоминает имени Ицхака-Бера Левинзона, который «как свет освещал всю землю, наставлял своих братьев на путь в духовных исканиях и вдыхал в них дыхание жизни», «не знает Мордехая-Аарона Гинцбурга и с Яаковом Эйхенбаумом и с Мапу также не знаком» (про Эйхенбаума и я не знаю!). Сокрыты от его глаз остались и «раввинские семинары в России, которые распространяли свет знаний на весь дом Израиля».
Александра Бруштейн
(1884 — 1963)
Писательница, драматург и автор воспоминаний. Родилась в Вильне в семье местного врача, общественного деятеля и писателя на идише Якова Эхелевича Выгодского. Окончила Бестужевские высшие женские курсы. Участвовала в революционном движении.
Создала более 60 пьес для детей и юношества «Май», «Голубое и розовое», «Единая боевая», «День живых», «Так было», автор оригинальных обработок-инсценировок классики «Дон Кихот» (1928), «Хижина дяди Тома» (1948), «Жестокий мир» по Диккенсу (1954).
Наиболее известна автобиографическая трилогия «Дорога уходит в даль…»
ДОРОГА УХОДИТ В ДАЛЬ
Глава седьмая.
ОЧЕНЬ ПЕСТРЫЙ ДЕНЬ
* * *
День сегодня холодный, сумрачный, небо все в облаках, таких грязно-белых, как вата, пролежавшая всю зиму между оконными рамами. Только бы не было дождя! Юзефа как раз занимается окнами. Отскоблив ножом замазку и бумажные проклейки, она выбрасывает вату и моет окна. С самой осени они были заперты и теперь раскрываются с легким треском облегчения.
В доме тихо. Папы, конечно, нету. Цецильхен куда-то ушла, маме нездоровится, и она лежит у себя. Я расставляю на столе фигурки, вырезанные из «Ромео и Д
Свидетельство о публикации №224061901524