День к вечеру хорош
Утром я взял Библию, раскрыл её на Новом завете и начал читать очень прилежно, положив себе за правило читать её каждое утро и каждый вечер, не связывая себя определённым числом глав, а до тех пор, пока не утомится внимание.
В приведённых выше словах: «Призови меня в печали, и я избавлю тебя» – я видел теперь совсем иной смысл; прежде я понимал их, как избавление из заточения, в котором находился, потому что, хоть на моём острове я находился на воле, он всё же был настоящей тюрьмой, в худшем значении этого слова. Теперь же я научился толковать эти слова совсем иначе; теперь оглядывался на своё прошлое с таким омерзением, так ужасался содеянному мною, что душа моя просила у Бога только избавления от бремени грехов, на ней тяготевших и лишавших её покоя. Что значило в сравнении с этим моё одиночество? Об избавлении от него я больше не молился, я даже не думал о нём: таким пустяком стало оно мне казаться. Говорю это с целью показать моим читателям, что человеку, постигшему истину, избавление от греха приносит больше счастья, чем избавление от страданий.
Даниэль Дефо «Робинзон Крузо»
Декабрь 1997-го. Питер
– Слышь, Сохатый, почему улица Институтской называется? – передавая папиросу коротко стриженному, с крепкой шеей парню, сидящему на переднем кресле, спросил Татарин. Он был русским, а кличку Татарин получил за чернявость, скуластость и раскосость тёмных с пьянинкой глаз.
Сохатый принял папиросу, сделал пару затяжек, задерживая в лёгких дым. Передавая папиросу водителю, он расслабленно откинул голову на подголовник и сказал:
– А здесь, братан, тихий район еврейской бедноты. Они ж все грамотные, учёные, профессора, доценты, по два института позаканчивали, привыкли жить с комфортом. Все эти дома вокруг кооперативные, эти шустряки всегда деньги умели клепать. Покупали и квартиры и машины, когда ты на трамвае ездил за три копейки. Здесь в парке – прямо смотри, дубина! – Лесная Академия, да и вообще всяких научных институтов в этом районе навалом, оттого и улица Институтской называется.
По салону машины плавал густой конопляный дым. Говорившего звали Олег, Сохатый была его фамилия. Кличку ему не пришлось придумывать, сгодилась фамилия.
– А этот, которого мы прессовали, тоже типа еврей? – то ли спросил, то ли резюмировал Татарин.
– Похоже. Хату продал, на родину предков собирался, – Сохатый закрыл глаза. – Где ты такую славную дурь купил, Татарин? Хороший план, раздумчивый, башню не сносит и успокаивает, только жрать сильно захотелось.
– У азеров в кафе на Просвете. Кстати, можем к ним заехать сегодня. У них шашлыки хорошие и супчик национальный обалденный в горшочках с горохом и бараниной, а заодно ещё дури прикупим, – ответил Татарин, закуривая новую.
Водитель докурил первую, выбросив остаток в окно. Оскалив зубы, быстро глянул в зеркало заднего вида на Татарина, ухмыльнулся:
– Морду его видели? Зрачки скакали, ужом, блин, вертелся. Ещё и обделался, кажется, такая вонь стояла.
– И ты бы вертелся, если тебя утюгом по брюху погладить, – пробурчал Татарин.
– Я бы до этого не доводил бы. Горло бы перегрыз, молотил бы чем попало, что под руку попадётся.
– Ну, это как карта бы легла, Сахалин. Попал бы на конченых отморозков – замочили бы тебя, и дело с концом, – зевнул Татарин.
– Ты бы бабки пересчитал, Татарин, – проговорил водитель, которого Татарин назвал Сахалином.
– А чё их считать? Всё, как Светка-риэлтерша сказала. Лошок ещё ничего не успел потратить. Вот они две пачки по десять штук в каждой, – похлопал себя по карману куртки Татарин. – Десять процентов Светкины, остальное наше.
Сахалин пожевал губами и раздумчиво проговорил:
– Пацаны, это ж две тысячи баксов. Не жирно ей будет? Может, дадим шалаве полторы штуки, скажем, что клиент уже потратил пять штук? Мы рискуем, а ей такие бабки с воздуха ломятся.
В машине повисла продолжительная неловкая пауза. Сохатый смотрел, наморщив лоб в окно, Татарин громко сопел. Как-то неуверенно он произнёс:
– Слушай, Сахалин, не в жилу как-то. Тёлка ценная, потеряем классную наводчицу.
– В натуре, Сахалин, она ж не дура. Рюхнет, что кидают её. Без наводчицы работать будет трудно. Слышал такое выражение – информация решает всё? – поддержал Татарина Сохатый.
– Добренькие, – передёрнул плечами Сахалин. – Задницу шалава просиживает в офисе. Хату купила на Ваське уже, и тачку. Не жирно будет шалашовке?
– Не жадничай. Мы ж не в накладе. Пока всё катит, будем по старым фишкам играть, а там видно будет, – ответил на это Татарин.
И, помолчав немного, сказал повеселевшим голосом:
– Ну что, разбежимся ненадолго, как договаривались, передохнём от трудов праведных? Опять на острова махнёшь, Сахалин?
– Не решил ещё куда, – ответил Сахалин. – Хочу на необитаемом острове побывать. Смотрел кассету недавно про Галапагосовы острова. Прикольно там, хотя и без комфорта. На Кубе тоже клёво. А может, вообще, в Австралию ломанусь. Это тоже остров, только большой.
– Смотри, чтобы кенгуру там копытом не отоварил тебя по хозяйству, – хохотнул не к месту Татарин. – За матушкой-то не соскучился? Чё домой на пару деньков не смотаешься на свой родной остров?
– Чё там делать? – пожал плечами Сахалин. – Бухалово, нищета. Переводы матери шлю. Она таких денег в жизни в руках не держала. Пишет, соседи все иззавидовались, бегают к ней подзанять. С каким-то хмырём сошлась. Говорит, работящий. Работящий – это значит, дров наколоть может, гвоздь забить, и пьёт не больше литра в день.
– А папашка твой загнулся? – спросил Татарин.
– Издох, – кивнул головой Сахалин. – После третьей отсидки пришёл с туберкулёзом, с порога матери в торец врезал, типа, хозяин вернулся. Я его тогда отметелил, неделю не вставал конь с кровати. Наказал ему мать не трогать больше. Успокоился, зверёк. Мать, дура, обиделась на меня, грех, типа, на отца руки подымать. Через месяц откинул копыта. Инфаркт. То ли от тоски, то ли от безнадёги мужиков наших поселковых магнитом в зону тянет. По два, по три срока многие отмотали. Ладно бы по крупняку чего. А то челюсть своротят кому, ножом пырнут, своруют на пропой, по пьяни грохнут кого, снасилуют. Не уедь я с острова, тоже кого-нибудь пришил бы. Или спился бы.
– Короче, как Робинзоны на необитаемом острове живёте. А матери о работе своей, что пишешь? – Татарин ехидно ухмыльнулся.
– Менеджером говорю, работаю, – хмыкнул Сахалин.
Татарин расхохотался:
– Менеджером по горячим утюгам! Прикольно.
Сахалин на это ничего не ответил. Он пристально, с задумчивым видом глядел в лобовое стекло.
– А мой после последней отсидки тихим стал. – Татарин отвернулся к боковому стеклу. – Всё молчал, улыбался всем, особенно детям. Ходил тихо-тихо. Чё-нибудь делаешь, подкрадётся сзади и наблюдает. Обернёшься – он стоит улыбается, а улыбка, как у дурика. Крыша съехала у старика. Мать говорила, что он, типа, тоскует оттого, что мать свою не похоронил. Он тогда сидел, а когда вышел, поехать на могилу не смог. Это далеко, в Архангельске, а денег не было. Потосковал он так пару месяцев, а потом новому участковому башку проломил за то, что тот паспорт потребовал показать. В зоне и помер.
– Наша белая кость, – усмешливо глянул на понуро сидящего Сохатого Сахалин. – С паровым отоплением жил, как дрова колоть да в ватнике мёрзнуть – не в курсах. Колись, Сохатый, папаня подводником заслуженным был или солистом в балете?
– Подводником, – зевнул Сохатый. – Это маманя тюхала мне про отца подводника, который типа утоп, выполняя важное правительственное задание. Я его и не видел никогда. Бабуля, когда мать умерла, рассказала, что аферюга он залётный, карманник сухумский. Свинтил от нас, когда я на свет божий явился. Подкатился к матери, она красивая была. В библиотеке Морского клуба работала, мы тогда рядом, на площади Труда жили. Я в школе постоянно дрался из-за этого «подводника». У всех отцы были, а я всё как дурак доказывал, что мой скоро из плавания придет, и мы с ним на рыбалку поедем. Пацаны вечно меня подковыривали. А-а… тошно вспоминать. Сахалин, а что тебя всё на острова тянет?
– Не знаю. Я пацаном всё про острова читал, про пиратов, про Робинзона любил. Не мог поверить, что такие острова есть, на которых всегда лето, фруктов завались, люди в шортах ходят круглый год, тётки полуголые. Да и вообще, на островах люди по-другому живут, не как в городах, где до моря три дня ехать нужно. На острове – куда ни пойдешь, придёшь опять к морю. А море я люблю. Там воздух совсем другой. Не знаю, как сказать, но тянет меня туда, хрен знает почему…
– Я про Робинзона в школе читал, забавной сказкой показалось, после в монастыре перечитывал. В монастыре всё по-другому прочитывается. Ладно, островитянин, – усмехнулся Сохатый. – Будь на связи.
– Хочешь, скажу, что ты будешь делать? – повернулся к Татарину Сохатый.
– Блин, чтобы это угадать, две головы не нужны. В Васкелово проедусь. Надо прораба отрихтовать. Донесли мне, что ворует он, падла, стройматериалы и тянет резину специально, чтобы с меня побольше вытянуть.
– Определились, – сказал Сохатый. – А я в Ессентуки поеду. У меня камни в жёлчном пузыре. Нужно здоровье поправить.
Он выбросил сигарету в окно. Помолчав, добавил:
– Я недавно в монастырь ездил, в котором год тусовался, когда от наркоты отбивался. Что-то так тяжко стало на душе. Батюшку Иоанна хотелось увидеть, он реально мне помог тогда с иглы соскочить, маленько деньжат ему подкинуть решил. Службу отстоял, но причаститься и исповедаться не смог, спрятался в толпе. Но батюшка усёк меня, увидел, расспрашивал о житье-бытье моем. Ну, а я что? Гнал пургу. Не расскажешь же всего. Но он, чего, дурак? Прожигал меня глазами, видно было, что не верит мне. А я ёжился. Он меня под руку взял, в угол отвёл, нужно, мол, исповедаться.
– Ты чё, в натуре исповедовался? Всё ему рассказал? Он же вложить тебя мог! Попы на ментов сто процентов работают, – встрепенулся Татарин.
– Дурак ты, Татарин, не положено священнику закладывать. Ты знаешь, сколько дерьма он выслушивает от людей? И за всех должен молиться, молиться за чужие грехи.
– Так рассказал? – пристал Татарин.
– Всё не смог. Про дела наши не смог. Рот будто склеивался. Хотя нужно было бы сказать, – легче бы стало на сердце.
– Типа, чистосердечное признание облегчает вину преступника, – сказал Сахалин, и они с Татарином рассмеялись.
– Чего смешного-то? – разозлился Сохатый. – Чего стебётесь? Это пока всё у нас в порядке – весело. Но так всегда не будет. Батюшка нам в монастыре одно твердил: день к вечеру хорош. Понимаете? Вот станут нам сниться клиенты наши, что тогда?
– День к вечеру хорош, если в лопатнике деньжата шуршат, – хохотнул Татарин. – Чё это нам сниться должны лошки всякие?
– Дубина ты, – нахмурился Сохатый.
– Слушай, Сохатый, вечно у тебя, как хорошей травы подкуришь, «гонки» начинаются про совесть и моральный кодекс строителя коммунизма. Я лично сплю спокойно. И не такое народ сейчас делает. Народ вообще изгаляется сейчас друг перед другом, кто пострашней чего сотворит. А я никого не убил пока. Хотя могу, если прижопят. Но я не маньяк, не пидор, не педофил, не депутат, не сатанист, с матерью своей не сплю… – сказал Сахалин.
Сохатый будто не услышал этого возражения Сахалина. Он опять заговорил, глядя немигающим взглядом в окно:
– Я объясню популярно. Батюшки Иоанн всегда всё с намёком говорил, чтоб думать начинали. Как-то про святого Петра рассказывал. Помните, мы фильм смотрели на Рождество про Иисуса? Когда они сидели за столом Иисус Петру сказал, что тот его предаст. Типа, не успеет петух два раза прокричать, как он отречётся от него. Тот обиделся, мол, никогда этого не будет, но когда стали допрашивать его жиды, в натуре, в отказ ушёл, зассал, сказал, что знать не знает Иисуса. Так батюшка мне рассказал, что этот Пётр после того, как Иисуса распяли, не спал до конца своих дней, потому что его петух всегда будил, напоминал ему о его подлянке. Вот... как бы нас не стали наши клиенты будить… меня и сейчас иногда будят…
– В натуре, что ли петух орал? – спросил Татарин.
– В арматуре... Ты туповатым, братан, не прикидывайся.
– Ну, я ж не в культурной столице родился, в глухомани, где нам крестьянам понять, – обиженно сказал Татарин. – А Иисус, я не понял, что, тоже евреем был?
– Ну, а кем же? Чеченом, что ли? – раздражённо бросил Сохатый. – Они все там евреями были.
– И чё они на него наехали? Он за чудеса бабок не брал, никого не кидал.
– Они думали, что он царём у них станет Они тогда под римлянами были, ну, и думали, что если он крутой, раз такие чудеса творит, то и римлян прогонит. А он им другое говорил. За жизнь, короче, объяснял. Ну, а священники жиды зассали, что он народ перебаламутит, ну и решили его кончить.
– А у нас что – не так? Вчера народ орал: «Бориску на царство!», а теперь орут: «Предатель». А сам Бориска кидала знатный, клялся, что под трамвай ляжет, если народу плохо жить станет при нём. И чё? Всех кинул. Да сейчас все кидалами заделались. Сегодня ты дружбанишь, водку с корешем пьешь, а завтра он тебя кинет легко, с чистой совестью, – выпалил Татарин.
– Я вот чего сказать хотел, – опять закурил Сохатый. – С людьми всякое случается. Бывает, щёлкнет в башке какой-то выключатель и – добро пожаловать в дурку, или ещё хуже: верёвку быстренько дядя мылом натрёт и пожалует к тому самому Петру на небо, а куда там тебя определить могут за твои земные подвиги, страшно даже подумать.
– Хреновые у тебя дела, братан. Как бы нам в натуре передачки не пришлось бы носить тебе в дурку. Точно говорят: кто на герыче сидел, у того крыша съезжает навсегда, – сказал Сахалин.
Сохатый не ответил Сахалину, поджал губы. Они въехали на Тучков мост, поплелись в пробке.
Сахалин включил радио. Покрутил ручку настройки, прибавил звук и стал напевать вместе с певцом: «Таганка, я твой бессменный арестант…».
Сохатый ни с того ни сего вдруг сказал:
– Пацаны, а вам в натуре нравится свобода такая? Работа наша? Вот ты мне скажи, Татарин… ты иногда очень хорошо базаришь, какие-то у тебя просветы в башке твоей дубовой классные проясняются. Сахалина не спрошу – с ним всё ясно: кроме денег у него в голове ничего нет.
– Деньги люблю. Можно подумать, ты их не любишь? – промычал Сахалин, прервав на мгновенье пение.
Татарин видимо не обижался на колкости Сохатого, пожал плечами.
– А чё делать? Голодать и в рванье ходить, бутылки собирать? Одним хорошо жить можно – другим нельзя? Чё, сам не видишь, беспредел какой? Полоса, значит, такая пошла в стране: сам говорил, что в жизни бывают чёрные и белые полосы. Всем сейчас всё по барабану. Делай бабки кто как может. Зевнёшь – затрут на обочину, скинут, обойдут и забудут. А клиентов мне наших совсем не жалко. Не-е, не жалко. Я даже какой-то кайф ловлю, когда морды им разбиваю и по почкам дубасю. Они, суки, только на них замахнешься, тут же от страха усираются. Они-то больше всех этой свободы хотели. Чтобы баксы в кармане шуршали, чтоб у нас как в Америке стало. Первыми проголосовали за Борю алкаша и всю братию пидарастическую. Получили и свободу, и доллары, и нас довеском, пацанов, которые доллары эти у них отжимают. А как же? Хотели, чтобы по-другому было? Где-то убывает – где-то должно прибывать. Нет, правда, я, когда прессую этих тварей в их квартирах с мебелью, телевизором и ванной, в которых они совсем не херово жили при комиссарах, – кайф ловлю. Суки, ходили на работу, в санатории ездили, на картошку, в комсомол и партию вступали, на своих машинах спокойно разъезжали, никто на них не наезжал, хаты не отбирал, где там тот народ, чем он живёт, как кормится – они сном-духом и тогда не слыхивали. Булку белую жевали, народом выпеченную, а сами камень на него за пазухой носили. Кинули страну, заорали радостно: свобода, свобода, свобода – и народ туда же. Свобода, блин! Дочь у него ушла в проститутки, сын колоться начал, жена учительница полы в подъездах моет за рупь двадцать, отец ходит бутылки собирает, «трёшку» его бандюги отбили, а самого в коммуналку определили! Сидит он теперь, свободный и безработный, на кухне, пьёт чай спитой и в окно смотрит на мусорный бак, в котором свободные бомжи роются, а на баке юные скинхеды написали: «Смерть Гайдару!». А по телеку в это время слюнявые хмыри продолжают вопить: «Мы с Америкой, или нет?!». Разводят лохов. Блин, с Басаем и Радуевым целая армия разобраться не смогла, город целый, твари, захватили. На роддом посягнули, на беременных женщин! Не прибили козлов сразу – получили войну. Такие товарищи, как «Берёза» и вся эта кодла жадная с ним, что хотят то и творят.
Татарин раздражённо махнул рукой, замолчал, видно было, что этот монолог его утомил.
Сохатый переглянулся с Сахалином, и они расхохотались, как люди знающие, что их товарищ иногда может выдавать перлы такого революционного рода.
– Вот такого я тебя люблю, Татарин, – сказал Сохатый, оборачиваясь к нему. – Бродит, бродит в тебе революционная закваска. Ты случайно в скинхеды или к нацболам не записался?
– Скажи ещё к Жириновскому. Вот кого бы я попрессовал с удовольствием. Умело базарит, маромой, разводит народ по-научному, – усмехнулся Татарин.
– До него нам не добраться, – усмехнулся Сахалин.
– Не, можете считать меня шизиком, пацаны, – сказал Сохатый, – но думать всё же надо. В городе народ на иномарки пересаживается, быстро всё меняется. Нужно делом, каким-нибудь стоящим заняться. С утюгами завязывать нужно. Хотите верьте, хотите нет. Батюшка Иоанн говорил мне, что все, что сейчас происходит, в Библии предсказано, и всё это кончится концом света – голодом, войной и чумой.
Сахалин ухмыльнулся:
– Что ж тогда переживать? Если всё Богом предсказано? Если Бог знал, что такая пьянка будет, а нам в это время пришлось жить, то никакой и вины на нас нет. Бог-то сам всё устраивает. Значит, и нас он определил, куда ему надо. Не сами мы занялись этим с бухты-барахты. Других ведь он определил в депутаты, третьих в пидоры, четвёртых в банкиры, во владельцев гипермаркетов и заправок.
Сохатый ответил быстро:
– Никто нас не определял. У человека свободная воля есть. Тебя что – Бог заставил этим заниматься? Бог никого не заставляет и не определяет. Человек сам выбирает, не все же пошли в бандиты? Он попускает, понимаешь. Проверяет, как ты поступишь. По грехам нашим нам и даётся…
– Да брось ты – по грехам! Чего ж Бог этот ни возьмёт и ни накажет всех грешников заранее: он-то вперёд знает, что они будут творить? Что он проверяет? Сколько они замочат людей, сколько детей изнасилуют, сколько от наркоты передохнет пацанов? Пусть сразу порядок и наведет. Козлов на место поставит. Ворам руки поотрубает, депутатам зенки наглые выколет и языки отрежет, Басаева с Березовским молнией пришибёт; пусть оставит людей хороших – ему же легче на сердце будет. Нет, он одних людей голодать заставляет, а другим даёт столько жрачки, что они в мусор её выбрасывают. Любишь ты, Сохатый, сопли разводить, у тебя, наверное, на наркоте крыша точно съехала. Такие умные речи заводишь, а сам денежки грешные не меньше моего любишь. Ведь и сегодняшние бабки возьмешь после проповедей своих. Слабо всё бросить и в монастырь на картошку и квас уйти, а деньги в детский дом отдать. Или мне… – он расхохотался.
Сохатый побледнел и быстро закурил, пальцы его подрагивали.
– Это мысль хорошая. И я в последнее время часто об этом стал подумывать.
В машине на некоторое время наступило молчание. Посыпал снежок, вползали зимние сумерки, перемаргиваясь, загорались уличные фонари. На Малом проспекте пробок не было, Татарин дремал, Сохатый откинул голову на подголовник, прикрыв глаза, веки подрагивали. Иногда он открывал глаза и поглядывал на дорогу. Один раз, не поворачиваясь к Сахалину, с закрытыми глазами повторил:
– Сахалин, не гони так, очень быстро едешь.
Сахалин повернулся к Сохатому:
– Чё зассал? Жить хочется? Бог же всё определил – чему бывать, того не миновать. Живы будем, не умрём…
Этого момента, когда он перестал контролировать дорожную ситуацию, оказалось достаточно, чтобы торможение в случае внезапной чрезвычайной ситуации стало бесполезным. Машина на большой скорости приближалась к светофору, на котором уже закончил мигать жёлтый и загорелся красный. На пешеходную дорожку уже ступила молоденькая беременная женщина. Придерживая большой живот руками, она медленно, покачиваясь как утка, двинулась по нему.
– Тормози, Сахалин! – выкрикнул, привставая, Сохатый.
Сахалин заторможенно повернулся к лобовому стеклу и только успел выругаться.
Звук удара был глухим, женщину откинуло в сторону. На заднем сиденье открыл глаза Татарин, недоумённо спросил:
– Чё это было?
Сахалин ему не ответил, он, вывернув голову, немного сдал назад. Седой мужчина подбежал к лежащей женщине, стал на корточки и приложил руку к её шее, после подбежал к водительской двери, закричал: «Звоните в «Скорую», ещё есть шансы!». Но Сахалин неожиданно вжал в пол педаль газа и рванул вперёд.
– Ты что творишь?! Это неоказание и отъезд с места происшествия! – закричал Сохатый.
– Бог не выдаст – свинья не съест. Тачку бросим у метро Приморской с открытыми дверями. Часа через два-три позвоним в ментовскую, заяву оставим, что угнали нашу машину.
– Свидетелей полно и мужик седой срисовал нас, – уныло сказал Татарин.
– Херня, – ответил Сахалин. – Большинство разбежится и в молчанку сыграет. Ментов подогреем, к свидетелям в гости сходим, они от всего и откажутся, как тот Петр, которому петухи спать не давали.
Уже когда они, оставив машину, ехали в такси, Сахалин спросил у Сохатого:
– А чё это значит, в натуре, день к вечеру хорош?
– А ты подумай, – ответил Сохатый угрюмо.
Доктор Дробышев
Иван Павлович приезжал домой не раньше восьми часов вечера. Больница, в которой он работал, была в Весёлом посёлке, а жил он на Василевском острове. Иногда он ездил на работу на метро, но чаще на своей «семёрке». Сегодня он попал в пробку и подъехал к своему дому в десятом часу вечера.
Припарковавшись, он устало шёл к подъезду, обходя грязные отвалы снега. У подъезда из «Мазды» с тёмными стёклами вышли двое мужчин и перегородили ему путь.
– В чём дело? – раздражённо спросил он у них.
– Слышь, доктор, отойдем в сторонку, – сказал ему Татарин и, бесцеремонно и крепко взяв его под руку, повёл за дом. Сахалин шёл сзади. Иван Павлович не упирался, он понимал, что силы не равны, артачиться было бесполезно – ему, пятидесятисемилетнему, против двух крепких молодых мужчин не сдюжить, но и страха у него не было вовсе. Зачем эти двое поджидали его, и что им от него нужно, он догадался, даже примерно представил себе, что сейчас будут говорить эти двое.
Ему было тоскливо, стыдно и противно от того, что придётся этим подонкам уступить: такие слов на ветер не бросают. Свернув за угол, Татарин остановился и, повернувшись к Ивану Павловичу некоторое время молча его рассматривал, играя желваками. Сахалин остался стоять сзади. Он дышал в затылок Ивану Павловичу винными парами.
– Слышь, доктор, – прервал молчание Татарин. – Завтра тебя к следователю вызывают, так? Во-первых, не опаздывай – дело это серьёзное, во-вторых, когда тебе нас будут показывать, засомневайся – они это или не они. Сомневаюсь, мол, скажешь, человек я немолодой – могу и ошибиться. А в оконцовке скажешь: нет, товарищ следователь, не они это, не они. Те пониже ростом были и вроде кавказцы, понял?
– А номера машины вашей, я ведь в протоколе их записал? Их я тоже из немощи моей старческой напутал? – с ненавистью глядя в лицо Татарина, спросил Иван Павлович, страдая от своего бессилия.
– Машина? Номера? – удивлённо оскалился Татарин. – Не, доктор, машина наша. Её какие-то гады угнали. Спасибо родной милиции, что нашли.
Иван Павлович живо вспомнил лицо следователя и его будто остановившиеся рыбьи глаза. Он был такой важный, серьёзный, так учтиво и любезно с ним говорил, но после допроса Ивана Павловича долго не покидало чувство, что весь допрос был пропитан фальшью, что всё это фарс, а он вынужденно участвует в дурно попахивающим спектакле.
«Купили, мерзавца, уже всё купили», – с ненавистью глядя в спокойное лицо Татарина, думал Иван Павлович и, проглотив подступивший к горлу комок, неожиданно севшим голосом произнёс:
– А если я откажусь, вы меня искалечите, жену повесите, внучку изнасилуете, дочь утопите в Неве, квартиру отнимите, а моей таксе оторвёте голову?
– Типа того, – хмыкнул Татарин, – только ты ещё забыл, что у тебя внучек есть, – ответил Татарин.
Иван Павлович вскинулся. Его вдруг охватило непреодолимое желание плюнуть в лицо этому негодяю, который нагло смеет говорить о его самых близких и родных людях, а потом бить его, бить до тех пор, пока силы не покинут. Словно почувствовав его настрой, Татарин сделал шаг назад и спросил с интересом:
– Ты никак, доктор, быковать собрался?
Иван Павлович мотнул головой, обернулся к Сахалину, стоящему с резиново-непроницаемым лицом и повернулся к Татарину.
– Что ж вы, господа, со своим собственным народом войну ведёте? Тебе же парень ещё и тридцати нет, а ты набрал в себя уже столько дряни, что рано или поздно в ней утонешь. Неужели ты не знаешь, не слышал никогда, не думал о том, что есть суд Божий Суд, что ничего не исчезает бесследно и обязательно придётся за всё отвечать? Или безродные вы, ни от матерей родились?
– Чё-ё-ё? – протянул гнусаво Татарин, краснея. – Не понял я. Ты чё, лекции нам надумал читать об «облико морале»?
– Может, ему аванс выдать, чтобы посговорчивей стал? – надвинулся на Ивана Павловича Сахалин, но Татарин придержал его.
Иван Павлович глухо ответил, не отводя глаз с лица Татарина:
– Ну, скажем так, никакие авансы не изменят моего мнения о таких, как вы. Я – врач и не спрашиваю у людей, спасая их жизни, бандиты они, простые обыватели, христиане, атеисты, буддисты, богатые или бедные. И если завтра кто-то из вас попадет на операционный стол, за которым буду стоять я, обязан буду делать всё возможное, чтобы спасти вашу жизнь. Но сейчас меня посетило гадкое чувство, что не стоит спасать жизнь таких, как вы, спасать жизни тех, кто сам готов в любой миг лишить жизни других людей ради своих гнусных целей. Впрочем, знаю, что я этого никогда не сделаю, и я уже сейчас стыжусь, что мог так подумать. Но вы трусы, цепляющиеся за свои жалкие жизни.
Сахалин прошипел:
– Ты что нам впариваешь? Ты чего нарываешься?
Он хотел ткнуть Ивана Павловича кулаком в бок, но тот перехватил его руку, отодвинул его в сторону, тихо проговорив:
– Дай пройти. Завтра в одиннадцать увидимся у следователя.
Сахалин оторопело произнёс:
– Так ты понял, что мы тебе объяснить хотели, или нам ещё раз к тебе приехать?
Иван Павлович ничего ему не ответил. Не оборачиваясь, двинулся к подъезду.
– Надо было всё же выписать доктору пару горячих, – прошипел Сахалин, провожая взглядом спину Ивана Павловича.
– Он, конечно, скажет, как нам надо. Ох, и сильно же он нас ненавидит! Правильно ненавидит, в общем-то, Сахалин, нас все ненавидят. Путёвый, крепкий мужик, – возразил ему Татарин раздумчиво. – Не надо было ему только впрягаться в эту лабуду. Сам виноват, не просёк тему, Робин Гуд.
В машине, за рулём которой был Сохатый, подельники закурили. Сохатый, ничего не спрашивая, выскочил со двора на проспект, резво погнал машину, умело лавируя в плотном потоке. Сахалин, помолчав, сказал громко:
– Пацаны, майор меня опять доставал, звонил сегодня.
– Чего надо? – спросил Татарин, сидевший с задумчивым выражением лица.
– Мол, ещё десять штук нужно добавить, чтобы дело окончательно притормозить.
В машине повисла долгая и тяжёлая пауза. Нарушил её Татарин.
– Не скажи сейчас, что нам опять скидываться надо. Мы просили тебя не гнать. А ты выделывался, лихач. А теперь вместо того, чтобы делами заниматься, мы кормим этого майора Бойко из-за твоего гонора. Про наши заработки мы всё знаем, они у нас равные, вместе их добываем. Мы тебе из общака нашего конкретно и очень неплохо помогли. Давай дальше, братан, сам шевелись. Если ты куда-то определил свои бабки, и нету свободных, то, пожалуйста, в долг я дам тебе с удовольствием. Это, думаю, будет справедливо. Мне дом нужно достраивать.
Ничего не возразил на это Татарину Сахалин, только посмотрел на него долгим взглядом. И столько в этом взгляде было ненависти и злобы, что Татарин, заёрзав на сиденье и поёжившись, пробормотал:
– Ты чего, Сахалин?
***
Дверь Ивану Павловичу открыла жена. Он хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла болезненная гримаса.
– Ты ни приболел ли, Ваня? – встревожилась жена и потрогала ладонью его лоб.
Иван Павлович схватил руку жены и, жадно поцеловав её, обнял, привлёк к себе и долго не отпускал.
– Ванечка, Ванечка… – тихо шептала жена, нежно поглаживая мужа по седым волосам и сердцем почувствовав его запредельное нервное состояние.
Они долго так стояли, обнявшись, потом жена, не расспрашивая его ни о чём, усадила за стол накормить. Он попросил водки и выпил гранёный стакан.
Часа в три ночи жена Ивана Павловича проснулась от странных звуков. Она включила ночник и увидела, что муж, уткнувшись лицом в подушку, плачет, вздрагивая всем телом.
Прасковья Ивановна
Когда кладбищенские рабочие закрыли крышку гроба и взялись за молотки, Ирина Владимировна, которую с одной стороны поддерживал муж Александр Иванович, а с другой стороны сын, высокий парень в морской форме с курсантскими нашивками, вдруг сдавленно вскрикнула: «Доченька моя!» – и с остановившимися глазами, оттолкнув мужа с сыном, как слепая шагнула вперёд, упала на гроб, обняла его и затряслась в рыданиях.
Она лежала, как подбитая чёрная птица с бессильно раскинутыми сломанными крыльями, кровь которой пропитала и окрасила последний приют её дитяти в кумачовый цвет.
Муж с сыном хотели было поднять её, но сухонькая, маленького росточка, аккуратненькая старушка, одетая во всё чёрное, придержала их. Муж Ирины Владимировны, крепившийся до этих пор, вдруг резко закрыл лицо ладонью и плечи его затряслись. Пятидесятилетний мужчина в один миг превратился в трясущегося старика с помертвевшим серым лицом. Он так же резко отнял ладони от глаз и немигающим взглядом уставился на вздрагивающую спину жены, слёзы текли по его небритому лицу. Сын с растерянным и сокрушённым видом стоял рядом, а старушка тихо поглаживала мужчину по спине. Старушка эта доводилась Александру Ивановичу старшей сестрой и приехала на похороны из Чернигова. Звали её Прасковья Ивановна.
Рядом с Александром Ивановичем стояли с поникшими лицами его сваты: Мария Федоровна с заплаканным лицом, Пётр Аркадьевич и их дочь с мужем. Сына Дениса на похоронах не было. Он находился в плавании и ничего ещё не знал о смерти своей беременной жены.
Шли тягостные минуты. Ирина Владимировна лежала обессилено на крышке гроба, женщины, пришедшие на похороны, тихо плакали, мужчины стояли, опустив головы.
Наконец, Владимир Иванович подошёл к жене и, что-то ласково ей нашёптывая, попытался поднять её, на помощь ему пришёл сын. Она смотрела на мужа и на сына непонимающим взглядом, будто видела их в первый раз и, сделав пару шагов, обмякнув, стала оседать к земле.
Врач, который был рядом, быстро подскочил к ней и заранее припасенным шприцем ловко сделал укол в руку. Вездесущая Прасковья Ивановна подошла к брату, тихо проговорив: «Саша, Иру надо отправить домой. Ей нужно лечь в постель, я поеду и присмотрю за ней, пусть врач поедет с нами. Ты поезжай с людьми на поминки, тебе нужно там быть».
Ирина Владимировна у машины пришла в себя, стала упираться, но старушка посмотрела ей в глаза, приобняла, и она покорно села на заднее сиденье машины. Прасковья Ивановна взяла её руки в свои морщинистые, сухие, в старческих кофейного цвета пигментных пятнах высохшие ладони, и через некоторое время Ирина Владимировна закрыла глаза.
Дома Прасковья Ивановна уложила сноху в постель, накормила врача, внимательно глядя в его глаза, поинтересовавшись у него вскользь о его семье и житье-бытье. До прихода брата она сидела у постели Ирины Владимировны.
Когда врача решили отпустить домой, проводить его вызвалась Прасковья Ивановна. Уже у входной двери, поправляя ему шарф, она спросила:
– Так ты, сынок, говорил, что у тебя двое детей?
– Дочь и сын, – кивнул головой врач.
– Дай-ка, мне твою руку, хлопчик, – попросила Прасковья Ивановна.
– Зачем это, бабушка?– удивился врач, но руку безропотно протянул.
Прасковья Ивановна долго держала её в своей, и он, не выдержав, улыбнулся:
– Пульс измеряете?
– Пульс, – отпуская его руку, ответила Прасковья Ивановна. – Сына твоего бесы в оборот взяли. Разве сердце твоё и голова ничего не говорят тебе? Ты же каждый день с ним видишься. Ничего неладного не замечал? Как врач хотя бы…
Врач удивлённо посмотрел на старушку:
– Что вы имеете в виду? Вы мне хотите сказать, что он болен?
– Болен. И ещё не поздно вылечить. Ты вещи его проверь, руки давно видел?
Врач побледнел. И вдруг ошеломлённо, после паузы, во время которой Прасковья Ивановна смотрела ему в лицо, спросил:
– Наркотики?
– Не знаю, – ответила старушка. – Но бесы крепко вцепились в него, тянут его душу в свой омут. Помоги ему, сынок. Время такое скверное теперь, кругом они, бесы, а кто ж кроме родителя сейчас детям помогать должен? Жалкие они деточки нынешние, нету у них корня крепкого, а соблазнителей мерзких тьма кругом. И ты сам… зачем пьёшь? В твоём роду много было пьющих, не один от пьянки сгорел, а это, знаешь, страшная вещь – умереть без исповеди и причастия в пьяном виде.
Врач опустил голову. Он размышлял и заметно нервничал. Когда поднял голову, ответил нервно:
– Спасибо, мать. Что-то я, в самом деле, перестал за забор заглядывать, поплыл по течению без вёсел и руля. Неужели с сыном моим… всё так плохо?
– Ты в храм сходи и мне позвони, когда разберёшься. Я тут надолго теперь приткнусь. Молиться буду за тебя и твоего сыночка. Как его зовут-то?
– Кириллом.
– Имя хорошее, крепкое. Не Вольдемар и не Днепрогэс, – сказала старушка. – Иди с Богом, сынок.
Она перекрестила врача и он, усталый, бесприютный, давно похоронивший самых любимых своих людей: мать, отца и сестру с братом; живущий с женой, от которой уже давно не видел ни ласки, ни утешения, ни человеческого участия, а одно лишь порицание и обвинение в неумении жить; медленно и неуклонно сползающий в пропасть безразличия и тьмы, в которой уже не было ярких красок, а преобладал один серый цвет; вдруг обнял порывисто это маленькое тщедушное тельце, а Прасковья Ивановна долго поглаживала его по спине, а губы её беззвучно при этом шептали молитву.
Заседание суда закончилось, когда стемнело. Пострадавшую сторону представлял Александр Иванович. В самом конце зала сидела отдельно от брата Прасковья Ивановна. Всё проходило рутинно, скучно, с длинными перерывами. Представитель прокуратуры отбубнил монотонно своё, адвокат своё; судья читал бумаги торопливо, без пауз, поднося листы близко к лицу, будто хотел его спрятать. Слова у него сливались в одно длинное серое предложение. Татарин с Сахалином сидели в зале в тёмных костюмах, при галстуках. Лица их выражали скорбь и уважение к происходящему действию, от которого разило невыносимой фальшью и холодным равнодушием.
Дело было закрыто за недоказанностью вины. Татарин с Сахалином с видом респектабельных джентльменов, вынужденных убивать своё время на не имеющие к ним отношения мероприятия пожали руку вертлявому, с бабьим лицом адвокату и вышли из зала суда на набережную, где их в машине ждал Сохатый. Они не сразу пошли в машину, а подошли к ограде Фонтанки, стали под фонарём и жадно закурили. Переговариваясь, они курили и смотрели в замёрзшую реку.
Неожиданно Татарин, вздрогнув, обернулся. Рядом с ними, опираясь на палку, стояла бесшумно подошедшая к ним Прасковья Ивановна.
– Ты чё, бабуля, людей пугаешь? Чё те надо, старая?! – спросил удивлённо Татарин.
Прасковья Ивановна ничего ему не ответила, лишь коснулась его руки, будто сказала: помолчи. Татарин от её прикосновения дернулся, будто его током щипануло.
Обернувшийся Сахалин рассмеялся и полез в карман за деньгами, подмигнув Татарину:
– Бабульке материальное положение подправить требуется. Тёмный ты человек, Татарин.
– Эт, можно, – хмыкнул Татарин. – Времена тяжёлые. Деньги всем нужны. Подкинь, Сахалин, бабульке из кассы взаимопомощи.
Глядя в смеющиеся глаза Сахалина, Прасковья Ивановна раздосадовано покачала головой.
– Как же ты, раб Божий Александр, жить-то с этим будешь?
– Ты о чём это, бабка? Имя откуда знаешь? – удивленно произнёс Сахалин, доставая из кармана пачку денег перетянутую резинкой. – На-ка, возьми, бабуля, пригодится. От сердца даю, бери, бери…
Он вытащил из пачки пару купюр и протянул Прасковье Ивановне.
Прасковья Ивановна отодвинула его руку.
– Не за деньгами я к тебе подошла.
– Так чё тебе надо? – удивился Сахалин.
– Хотела на тебя вблизи посмотреть, чем ты светишься. Да нету от тебя свету. Тьма одна от тебя идёт.
– Аккумулятор подсел. Сейчас подзарядимся и пойдём в клуб зажигать, – ухмыльнулся Сахалин. – Бери, бери деньги, старая, пока дают. Чего это ты пурги какой-то нагоняешь?
– А ты знаешь, что это за старуха, Сахалин? – сказал вдруг Татарин, нервно закуривая ещё одну сигарету.
– Ну? – Сахалин обернулся к нему.
– Это ж родственница… погибшей. Она и на первое заседание суда приходила.
– А-а-а, – протянул Сахалин. – Так чего тебе надо, бабушка? Ты же была на суде. Слышала, что суд постановил. Не мы это были.
– Эх, парень, парень. Разве это суд? Смердит от такого суда, где волка овцой невинной представляют. Ты убил Ольгу и дитя её, света Божьего не увидавшего, ты убил, и тебе бы за это по-мужски ответить нужно было бы, покаяться, на колени перед родителями упасть.
Сахалин не дал ей договорить.
– Адвокатша нашлась! Да, я это! Я! Не нарочно же! Так вышло. Не увидел я её. Бывает такое. Каждый день такое случается, с каждым такое может случиться. Машина не велосипед. И что? Мне в тюрьму садиться? Её не вернуть, а мне туберкулёз в тюрьме подцепить и сдохнуть? За одну смерть две смерти плата?
– Мертвец передо мною, мертвец, – сказала Прасковья Ивановна. – Говоришь, говоришь, а глаза мёртвые. Что ж ты так за жизнь свою жалкую цепляешься? Жизнь ли это – так жить, как ты живёшь? Скольких ты людей, походя, между делом убил, после Ольги не считал? Ты же купил эту жалкую свободу, платил и судьям и другим людям, развращал деньгами ради своей жизни. Все они, кому ты оплачивал труды их грязные, твоими подельниками стали, понимаешь, убийцами Оленька? А свидетелей, честных людей, запугал… представляешь, что они тебе теперь желают? Да, думаю, что и все, кто деньги твои чёрные взял, неважно себя чувствуют и любви к тебе особой не испытывают.
– Ну, хватит! – зло сказал Сахалин. – Всё сказала? Пошли, Татарин.
– Погоди, – голос Прасковьи Ивановны дрожал, она говорила совсем тихо.
– Ну, что ещё? – дёрнулся Сахалин.
– Я твоё завтра увидела…
– Это интересно, – Сахалин приостановился.
– Я сейчас дом твой новый вижу. Место пустынное, тихое, лучше места не найти для очищения души. Совсем скоро там будешь. Много времени отпустится тебе для сердечной работы. Не оставит тебя Господь без крова, воды и пищи. Там и пребудешь ты. Вижу камень хороший, на таких столпники великие молились, тебя на нём вижу, воду вижу бескрайнюю, а дальше туман… не вижу ничего. Не в моих силах видеть так далеко. Чёрный, ты чёрный, сажей злобной душа залеплена… не понимаешь, что день к вечеру хорош.
Она перекрестилась, и побрела осторожно по скользкому тротуару к автобусной остановке, где её ждал брат. Вдруг она остановилась, повернулась и повторила: «День к вечеру хорош».
– Чокнутая! – дёрнулся Сахалин, провожая Прасковью Ивановну взглядом. – Пошли, Татарин. Надо обмыть дело. Ванга, блин. Во, блин, башню у людей посносило, насмотрелись телевизора!
Выкинув в канал сигарету, Татарин, оглядываясь, последовал за товарищем.
Остров
Камень был горячий и гладкий, сидеть на нём было приятно. Камнем он называл большой валун в форме высокой перевёрнутой ванны, отполированный ветрами и намертво вросший в песок. К нему приросли три камня, служившие ему ступнями.
От камня до океана было шагов двести. Когда он впервые сел на этот камень, океан был от него шагов на двадцать дальше. Материальным свидетельством наступления океана на сушу для человека, сидящего на камне, был безобразный огрызок скалы, поросший водорослями в каких-то лишайчатых ржавых пятнах, выступающий из воды, словно гнилой зуб в беззубом рту.
Сколь долго он живёт на этом острове – он уже не мог сказать, но хорошо помнил, что было время, когда эта уродливая скала с таким же наглым и независимым видом стояла на берегу и океан доставал до неё только во время приливов и штормов. Теперь её основание всегда было в воде.
Изо дня в день, из года в год и из века в век воды океана накатывались на этот скалистый клочок суши, затерявшийся в его бескрайних просторах. Иногда океан с бешеным рёвом яростно обрушивался на берег, но чаще лизал его своим солёным и шершавым языком, а его верный и буйный друг-хохотун ветер, посвистывая, помогал ему в этой вечной разрушительной работе.
Люди, приезжающие из года в год на одни и те же морские курорты, вряд ли замечают изменения, происходящие с морем. Они беззаботно купаются, отдыхают, загорают, веселятся и твёрдо уверены, что и на следующий год найдут море на том же месте. Но для Сахалина, сидящего сейчас на камне, незаметная и настырная борьба воды с сушей не могла остаться незамеченной. Дни, которым он давно потерял счёт, дни, похожие один на другой, давно уже начинались с того, что он приходил к своему камню. Он сидел на нём подолгу неподвижно, с умиротворённым лицом, всматриваясь в бескрайнюю живую даль океана; иногда закрывал глаза и дремал, а уходил только тогда, когда подступала нестерпимая жажда.
Силу своего камня Сахалин остро чувствовал. Он молился на камне (если это можно было назвать молитвой), молился о своём освобождении с проклятого острова. Молитв он не знал, поэтому просил спасения и помощи, под спасением он понимал возвращение в мир людей. Такие «молитвы» он мог неожиданно совместить с проклятиями в адрес ненавистной старухи-ведьмы, по колдовскому навету которой он оказался на этом каменистом остове. Но в этом он уверился не сразу, прозрение пришло чуть позже.
Не сразу он нашёл свой камень. После того как океан выплюнул его на берег, он долго не мог осознать явь это или сон. Не верил своим ощущениям, бегал по берегу, отскакивал в испуге от ползающих змей, кричал что-то, потрясая кулаками, рыдал. Были долгие дни безумия, метаний, ярости, отчаяния, запредельной тоски, невыносимого страдания и жесточайшей апатии.
Несколько первых ночей он не спал, ходил по берегу, удивлённо вглядываясь в низкое, усыпанное яркими звёздами небо, в океан, и мозг его отказывался принять очевидное и ужас случившегося.
Впрочем, его тут же посетила незримая госпожа Надежда, лёгкая в своих проникновениях в сердца людей. Она подкинула ему порывы естественного энтузиазма, веру, что всё это ненадолго, что его вот-вот найдут. Но время шло и ничего не менялось. Спасатели не появлялись, дни были похожи один на другой с чередующимися приступами злобы и апатии, ночи бессонны и тревожны.
И однажды, когда он стоял, вглядываясь в водную пустыню, накопившиеся состояние отчаяния выстрелило. Издав отчаянный вопль, он бросился в воду, забыв об акулах, подплывающих близко к берегу. Он остервенело плыл к горизонту, где должна была быть – так ему думалось – заветная земля людей. Быстро потерял силы, перестал противиться объятьям океана, готового забрать его в свои тёмные глубины, и даже обрадовался тому, что страданиям, наконец, наступит конец.
Но он не утонул и его не съели акулы. Очнулся на берегу, на том самом месте, с которого бросился в океан, у того самого камня. Как это произошло, он понять не мог, но позже стал думать, что возможно и не прыгал в океан вовсе, что это было галлюцинацией. Именно тогда он в первый раз взобрался на этот прогреваемый солнцем камень и сразу же почувствовал нечто необычное: возникло тёплое ощущение расслабленности, успокоения. Придя к камню в следующий раз, он почувствовал то же самое.
Сидение на камне странным образом мобилизовало его внутренние ресурсы, он это не сразу понял, но внутренне почувствовал его скрытую силу. Со временем сидение на нём стало обязательным действием, каким-то необходимым спасительным ритуалом.
Сидя на камне, он забывал о еде, воде, своей горькой участи, мысли текли ровно, взгляд, устремлённый в океан, будто проникал в далёкие места, населённые людьми, он вспоминал, мечтал, грезил, а иногда просто отключался, и тогда взгляд его становился пустым и мёртвым. В такие моменты он надолго замирал, превращаясь в изваяние, сливаясь в единое целое с камнем, который становился постаментом этому живому изваянию. Со временем он стал думать, что не он выбрал этот камень, а этот одинокий камень-друг, стоящий здесь много веков, пожалел и выбрал его, призывая приходить и делить с ним горькое одиночество и подпитывать своей силой.
Ему захотелось пить. Он спустился на песок. Прихрамывая, пошёл прочь от океана по остывающему песку. Пройдя несколько шагов, остановился, и некоторое время пристально вглядывался в необъятную, мерно дышащую зеленоватую бесконечность, словно надеясь увидеть там что-то очень важное. Рядом с его ногами, сдвигая песок и оставляя след, прошуршала крупная змея, он проводил гада равнодушным взглядом.
Он шёл вглубь острова на запад. Солнце, красно-оранжевое, как огромный апельсин, уже прошло почти весь свой дневной путь и устало повисло у горизонта над океаном на другой стороне острова. Скоро оно должно было медленно опуститься в океан, передав своей вечной сменщице луне небесную вотчину.
Сахалин шёл, не глядя под ноги, губы его шевелились. «Когда-нибудь проклятая вода доберётся и до моего камня и сожрёт его, тогда, наверное, исчезну и я. Мои кости будут валяться на этом песке, а в черепе будут откладывать яйца проклятые змеи… это последний мой остров, последний. Проклятая старуха! Ведьма! Заслала меня на погибель! Проклятая, проклятая, проклятая», – беззвучно шептали его губы.
Он остановился и опять обернулся к океану. Вздохнув, повторил громко: «Проклятая! Не сдохла ещё, наверное, проклятая. Зачем я сел в тот самолёт? Проклятая, проклятая, проклятая ведьма! Всё она, всё она!».
Его сейчас не признали бы ни друзья, ни даже родная мать. Он был наг, худ и чёрен. Кожа прокалена солнцем и выдублена ветрами, волосы свисали грязновато-серой спутавшейся массой до пояса. Борода неопределённого цвета длинной растрёпанной мочалкой лежала на впалой груди. Лицо до самых глаз, тёмных, с запавшими глазницами, заросло седыми с прочернью волосами. Между ног с ороговевшими ногтями скукожился сморщенный срам, и болталась такая же чёрная, как и сам он, мошонка.
Тропка полого шла вверх между отшлифованными солёными ветрами валунами. Он часто останавливался передохнуть и присаживался на камни. Дышал тяжело, набирал воздух в грудь со свистом, широко открывая рот, в котором виднелись пеньки полусгнивших зубов, Передохнув, вставал и брёл с отрешённым видом дальше, а губы всё время что-то шептали.
Через какое-то время жизни на острове он почувствовал, что ему стало трудно говорить. Слова словно залипали в гортани и не хотели выходить. Он сообразил, что теряет способность говорить, и тогда начал говорить с собой. Это стало стойкой привычкой.
Чтобы утолить жажду, каждый раз приходилось проделывать нелёгкий путь. У него не было никакой посуды, чтобы запастись водой, и в дни, когда особенно сильно мучила жажда, приходилось ходить к воде иногда не один раз в день. Вода была в неглубокой сырой пещере, по её расселинам стекали хиленькие струйки, наполняя выемки в камнях лужицами. Вода отдавала сероводородом и была чуть солоноватой. После дождей, которые здесь были частыми, в ямках и полостях скал у берега скапливалась дождевая вода, и тогда ему не нужно было ходить к пещере.
У воды было особенно много змей, ящериц и грызунов, но он давно не обращал на них никакого внимания. Это выглядело странно, но и ползающая живность этого острова, по всему, была равнодушна к нему и не проявляла к чужаку никакой агрессии, будто он был частью фауны острова.
Большую часть времени ему приходилось проводить у кормильца-океана: там у него был камень-спаситель и логово – грот, расположенный входом на запад, ветер в него не задувал. Во время штормов океан выбрасывал на берег водоросли, подсохнув, они становились ему постелью. Он постоянно натаскивал охапки водорослей в свой грот, утепляя дно. На острове ночи не всегда были тёплыми, да и дожди здесь были частыми гостями.
Кормился он мидиями, гроздьями, облепившими скалы; крабами, иногда черепашьими яйцами, а во время отлива удавалось поживиться и кое-какой рыбой. Ел он это всё в сыром виде. «Столовыми» приборами стали камни.
Единственным съедобным растительным продуктом (он саркастически называл его десертом), был не то камыш, не то осока, росшая у источника. У растения был мясистый стебель, сладковатый на вкус корень с луковкой.
Жизнь на острове заставляла беречь силы. Он приучал себя к однообразной размеренной жизни, старался не делать никаких лишних движений, ел совсем мало и много спал.
Когда ночи становились холодными, зарывался в своём гроте в водоросли, пахнущие больницей. Зарываясь в них, он всегда вспоминал одно и то же: как мальчиком лежал в районной больнице, где ему удаляли гланды. Вспоминал мать, она приносила ему в больницу где-то добытые апельсины, и он, хотя ему ещё больно было глотать, съедал их, давясь и мучаясь.
Но самым жестоким наказанием для него стали полнолуния. За день-два до очередного полнолуния его начинали одолевать безотчётные страхи, одолевала бессонница, начинала душить злая, безысходная тоска. Когда луна набирала полную силу, он не мог оставаться в своём гроте, дрожа, бежал к камню искать у него защиты. Перевёрнутая сфера неба, усыпанная мириадами мерцающих звёзд, висела совсем низко. Ему казалось, что он остался один во всей вселенной, сидит в её центре, и купол неба медленно опускается, сжимается, давит, надвигается на него, а ртутный свет луны очерчивает эллипс вокруг камня, как прожектор, освещающий одинокого артиста на цирковой арене. В такие ночи ему было совсем худо. Камень не справлялся с его муками. Раскачиваясь на камне, он плакал, плач переходил в конвульсивные рыдания, а после и в страшный и скорбный вой. И только когда из океана медленно выползал диск солнца, выбрасывая яркую дорожку к берегу, он обессиленный и опустошённый возвращался в грот, закапывался в водоросли, но ещё долго не мог заснуть. Воспоминания из жизни среди людей обрушивались на него беспощадной лавиной. Он ворочался, стонал в полудрёме, вскакивал, садился, вытаращив глаза. Ему казалось, что в гроте кто-то тихо сопит, наблюдает за ним, а за его спиной невидимый человек передвигается, повторяя его движения так, чтобы он его не увидел.
В какой-то момент его жизни на острове, когда он уже потерял счёт прожитым здесь дням, лёжа в гроте, он вспомнил один эпизод из своей прежней жизни. Воспоминание было о дне, когда он с Татарином стоял на набережной Фонтанки после окончания судебного процесса, и к ним подошла старуха, которую он принял за побирушку. Это была родственница погибшей под колёсами его автомобиля женщины. Она стала его «воспитывать» и стыдить – он ей нагрубил. Уходя, она сказала фразу, чудовищный смысл которой он тогда не осознал, а словам старухи не придал значения, посчитав её выжившей из ума. И только теперь, вспомнив эти слова, он содрогнулся: старуха говорила о его будущем заточении на острове! Она говорила, что видит его новый дом в пустынном тихом и безлюдном месте, что лучше этого места для очищения погибающей души не найти, что видит его на камне, на котором хорошо просить о прощении грехов. И ещё она сказала, что не может знать, сколь долго он пробудет в этом месте. Тогда ему было смешно, он отмахнулся от старухи. Уходя, она проговорила странную фразу: «День к вечеру хорош», он уже слышал её от верующего подельника Сохатого. Вспомнил он ярко и ясно сбитую им, лежащую на мёрзлом асфальте беременную женщину с задранной до живота юбкой. «Так вот почему я здесь! – озарило его. – Проклятая ведьма отомстила мне за родственницу. Там, на Фонтанке, глядя мне в глаза, она прокляла меня и отправила сюда!».
Он потерял жалкие остатки покоя, слал старухе страшные проклятья, слал их и своим бывшим подельникам. Долгими бессонными ночами, лёжа в гроте, как книгу теперь перелистывал он всю свою жизнь. Перелистывал многократно, и всякий раз, когда в своих воспоминаниях доходил до того момента, где он садится в тот злосчастный самолёт, из-за которого и оказался на этом затерянном в океане острове, его охватывала неудержимая злоба. Особенно люто он ненавидел в такие моменты бывших своих товарищей Татарина и Сохатого, и, конечно же, ведьму-старуху. Он крыл их всех страшными словами, проклинал мир людей, в котором жили они. И совсем ему становилось плохо, когда он думал, что там – в том мире – Татарин с Сохатым поднимают стаканы за упокой его души. Правда, всегда после этих мыслей приходила более правдоподобная, реалистичная, хотя и страшная мысль о том, что, скорей всего, его кореша и думать о нём давно перестали, нашли себе нового подельника, трясут по-прежнему лохов, толстосумов, жрут и пьют в кабаках, развлекаются со шлюхами. Может быть, открыли своё дело, как об этом много раз заговаривал Сохатый, Татарин достроил свой дом в Васкелово, а его квартиру и машину они, скорее всего, продали, или подгребли под себя.
Когда он об этом думал, ярость выплёскивалась из несчастного голого тела. Он начинал бегать, нелепо размахивая руками, и посылать всевозможные страшные кары на головы Татарина и Сохатого. Буйство это кончалось падением на землю и конвульсиями. Затихнув, он долго не вставал с того места, где недавно бился в конвульсиях. Лежал с остановившимся взглядом, неподвижно, похожий в такие моменты на покойника. После этих вспышек он несколько дней не мог произнести ни слова, почти ничего не ел, и сиднем сидел на своём камне у океана, покидая его лишь для того, чтобы сходить к воде.
Семь лет назад
У него была ещё неделя до отлёта в Россию, когда ему неожиданно позвонил Татарин. Приказным и грубым тоном он потребовал, чтобы он срочно возвращался. Мол, Светка риэлтерша нашла жирного лоха и дело можно сделать сейчас по-быстрому, а деньги большие.
Звонок взбесил его. Он терпеть не мог, когда с ним говорили таким тоном, здесь ему нравилось, хотелось ещё понежиться под ярким солнцем и развлечься: был конец января и возвращаться в холодный мрачный Питер не хотелось.
Он психанул. Наорал на Татарина, популярно «объяснил» ему, что он не в Ленинградской области находится, а на другом конце света. Обозвав козлом, послал его «куда положено» и выключил телефон. Но настырный Татарин, который никогда не обижался, не отвязался. Он опять позвонил этой ночью и ласково принялся увещевать, намекая, что дельце настолько денежное, что если выгорит, то он сможет тогда отдыхать долго, сколько захочет. Ещё раз обругав Татарина, Сахалин лёг спать, но заснуть уже не смог. Раздосадованный он вышел прогуляться и спустился в уютный бар-подвальчик. Там была русская водка, основательно заправившись, он поехал на такси в аэропорт узнать расписание и наличие билетов. Был рейс на завтра, но на него билетов не было. Следующий рейс по расписанию должен был быть через пять дней. Это его неожиданно обрадовало: где-то в закоулках сознания, не проявляясь остро, бродил невнятный, но требовательный посыл о том, что лететь сейчас не нужно.
Посыл был смешан с каким-то невнятным, неосознанным беспокойством, но удостоверившись, что он сможет улететь домой только через пять дней, он успокоился, решив, что сейчас с чистой совестью вернётся в тот понравившийся ему уютный бар в подвале, а Татарина, если он опять позвонит, ещё раз пошлёт, скажет, что билетов нет.
План на ближайшее время был простой: сейчас он закажет билет, после до утра будет пить в баре, уйдёт в номер, сняв проститутку. Но недаром говорят, что если хочешь рассмешить Бога – расскажи ему о своих планах.
Когда он, раздумывая, стоял у кассы, к стойке подошёл хмырь, одетый довольно странно для здешнего климата: в тёплом клетчатом пиджаке, чёрных суконных брюках, с грязноватым шёлковым платком на шее, и драных кедах с болтающимися шнурками на ногах.
Хмырь был кругленький, маленького роста, хорошо поддатый, он всё время почёсывался и громко матерился по-русски. Подойдя к стойке, он приподнялся на цыпочки, заговорил с девушкой за стойкой на ломаном английском; в речи толстячка несколько раз прозвучали слова Moscow и Russia. Через минуту Сахалин говорил с толстяком. «Клетчатый» сдавал свой билет на завтрашний рейс: у него был здесь какой-то бизнес и образовались заморочки.
Позже Сахалин никак не мог себе объяснить, что на него нашло тогда в аэропорту, почему наступило неожиданное помутнение рассудка, почему он выкупил тот злосчастный билет у хмыря, хотя твёрдо решил лететь домой следующим рейсом? Когда уже на острове он вспомнил разговор на набережной со старухой, то твёрдо уверовал, что это произошло именно из-за чар мстительной ведьмы, сделавшей заговор на его гибель.
Они быстро сговорились с толстячком, переоформили билет и отправились в бар, где набрались. Через десять часов он сел в самолёт и тут же отрубился. Из 152 человек, находящихся на борту этого самолёта, выжил он один. Большой «бум», унёсший жизни ста пятидесяти одного человека, сделал чернявый пассажир, сидевший в хвосте самолёта. Сделал с воодушевлением, горячо помолившись, твёрдо веря, что теперь он окажется в раю.
***
Когда он прошёл половину пути и остановился в очередной раз передохнуть, ему показалось, что где-то далеко в небе появился и исчез какой-то звук. Это не был звук начинающейся грозы, хотя небо над океаном быстро затягивали облака, а ветер поднимал волну. Он смотрел в небо над океаном, но ничего не увидел кроме хаотичного бега облаков. Но вскоре он опять услышал этот звук. Звук появлялся и исчезал, он был похож на звук периодически разрываемой сухой плотной бумаги. Он опять остановился и повернулся к океану, прислонившись спиной к тёплой скале.
«Глюк», – пробормотал он, но не сдвинулся с места. В голове включился поиск, мозг медленно, как старенький зависающий компьютер, перебирал варианты. Он искал определение этому знакомому звуку, и неожиданно в голове замигало, сначала неуверенно, а потом так, что чуть сердце из груди не выскочило: «Кукурузник!».
Звук, принятый им за наваждение, был из его далёкого сахалинского детства. Сколько раз он мальцом задирал голову в небо, в котором цокающе тарахтели эти самолётики, и, приложив козырьком ладонь к глазам, провожал их взглядом!
У него ослабели ноги, болезненно застучало в висках. Самолёт? Галлюцинация? Ни разу здесь не пролетал моторный самолёт или вертолет, и он сделал вывод, что остров находится далеко от большой земли. Реактивные самолёты летали. Очень высоко в небе он часто видел серебристые точки военных самолётов, оставляющих за собой белые шлейфы, напоминающие ему о том, что он не один в этом мире, что мир людей ещё существует.
Видел он самолёты и ночами, когда сидел на своём камне, страдая от бессонницы и тоски. Несколько раз видел корабли. Они обычно шли далеко от острова, всегда у самого горизонта. А один раз из-за западной части острова выскочила быстроходная яхта и, резво набрав скорость, унеслась на восток. Он не кричал, не махал руками – в это время он был у пещеры между скал и никто на яхте не мог его увидеть. И ещё однажды совсем близко от острова прошли встречными курсами два огромных судна не то контейнеровозы, не то танкеры. Корабли «поздоровались» и разошлись.
Он напряжённо смотрел в небо и звук повторился, то усиливаясь, то угасая, а после из-за облаков вынырнул и сам самолёт. Зачаровано глядя в небо, он опустился на камень.
С самолётом происходило что-то неладное: он то нырял вниз, то судорожно взмывал вверх. Ему негде было сесть. Остров весь представлял сплошной каменистый массив и напоминал огромную сковороду, наполненную песком, камнями и валунами разной величины.
Тем временем винт самолёта остановился. Самолёт падал, но не пикировал носом вниз, а всё ещё летел с выпущенным шасси, но уже было понятно, что чуда не произойдёт и он непременно упадёт. Он уже был так низко, что Сахалин смог прочитать на его фюзеляже слово Patterson, выведенное золотым витиеватым шрифтом.
Звук падения был оглушительным. Сахалин зажмурился. С содроганием он ждал взрыва, но его не было. Он открыл глаза, нервно рассмеялся и с необычайной прытью, лавируя между валунами, заспешил к месту падения самолета.
Несколько раз он падал, больно ударяясь о камни, разбил в кровь колени, но, не останавливаясь ни на миг, продолжал двигаться к цели. Ему казалось, что он двигается быстро, но на самом деле уже прошло минут тридцать с того момента, как он начал свой бег к месту падения самолёта.
Когда он, наконец, увидел самолет, лежащий между валунами, силы его покинули. Он лёг спиной на плоский нагретый солнцем валун. Сердце выскакивало из груди, во рту пересохло, жадно, как рыба, выброшенная на сушу, он хватал ртом воздух. Лежал долго, до тех пор, пока не пришёл в себя. Когда встал, солнце уже наполовину погрузилось в океан, ветер усилился, океан волновался, погода на глазах менялась, небо затягивало облаками, которые наперегонки неслись на запад. Сахалину стало трудно дышать, болели ноги и всё тело.
Когда он доковылял к самолёту, его потрясывало от нервного возбуждения. Самолёт лежал на брюхе, рядом валялись колёса шасси. Хвостовая часть самолёта треснула, левое крыло срезало при ударе о скалы, тут же лежала часть винта, дверь и какой-то дымящийся агрегат. В кабине, уткнувшись в приборную доску светловолосой, выкрашенной в жёлтый цвет головой, сидел без движения мужчина. Одного взгляда хватило Сахалину, что бы понять, что мужчина мёртв: из загорелой шеи на рубашку натекла тёмная кровь, плоть на шее была разорвана, безобразно торчали шейные позвонки.
Он приподнял голову пилота за лоб и, придерживая её в таком положении, рассмотрел лицо покойника с неестественно вытаращенными глазами. Это был белый мужчина лет сорока с небритым лицом. Под нижней губой торчал клочок выкрашенных в жёлтый цвет волос, в ухе висела серёжка с прозрачным камнем.
Сахалин выругался и отпустил голову, она упала на грудь. Увидев на приборной доске наушники с микрофоном на тоненькой ножке, он стал крутить ручки различных приборов, но они не подавали признаков жизни. Телефон он нашёл в нагрудном кармане рубашки пилота. Таких телефонов он никогда не видел. Корпус телефона был из дерева с золотыми вставками. Он долго не мог сообразить, как его открыть, чтобы добраться до кнопок, когда, наконец, у него это получилось, принялся лихорадочно тыкать по кнопкам, но ничего не произошло – телефон молчал, дисплей не светился. В отчаянии он ударил кулаком по приборной доске. С неё отвалилась держащаяся на магните фотография в золочёной рамке.
На фото был запечатлён пилот самолёта и красивый длинноволосый парень. Они стояли в шортах на фоне моря и красивой яхты. Пилот с нежностью смотрел на парня, обнимая его за плечи. «Пидорюги», – просипел Сахалин с ненавистью, отшвыривая в сторону фотографию.
Он открыл какой-то ящик, принялся выкидывать на пол его содержимое. На пол упала упаковка презервативов, золотая зажигалка, толстый блокнот в кожаной обложке, на которой тем же шрифтом, что и на фюзеляже самолёта, была вдавленная надпись золотом Patterson. Сахалин его отшвырнул, но тут же жадно схватил и быстро открыл. Это был ежедневник. Взгляд его замер на титульной странице. Оторвав взгляд от блокнота, он недоумённо прошептал: «Две тысячи пятый год? Этот жмурик прилетел сюда, чтобы сообщить мне, что я здесь уже…» – губы зашевелились, он что-то высчитывал, на лбу собрались морщины.
Сумрачный воздух быстро насыщался электричеством, становясь влажным – в небе зарождалась гроза. Лицо Сахалина искривилось, он дрожал, на глазах выступили слёзы. И неожиданно, воздев свои костлявые руки к небу, потрясая ими, он закричал:
– За что? Этого… этого быть не может… семь лет?! Проклятая старуха, проклятая! Подлая тварь, ты прислала мне этого жмурика, чтобы сообщить, сколько я здесь кантуюсь?
Он поднял глаза к небу.
– Старик, ты там, на небесах, вконец сбрендил? Я семь лет на своём камне прошу спасти меня, а ты присылаешь сюда мертвяка? Великий и ужасный боженька, побазарь со мной, расскажи мне, за что ты так со мной? По-твоему, я самый страшный человек на свете, чтобы можно было так со мной поступить? Я, боженька, таких тварей в жизни своей видел, таких беспредельщиков, таких сучар, что я перед ними дитя невинное. Ты их тоже ведь видел? Ведь так? Люди говорят: Бог не Тимошка, он всё видит в окошко, почему же ты их не тронул, а меня закинул сюда. Зачем ты спас меня от смерти? Зачем ты угробил всех в том самолёте, а меня закинул сюда? Это твоя справедливость? Да лучше бы ты меня убил вместе со всеми! Так жить, как я живу, лучше не жить – это хуже смерти. Убей меня прямо сейчас, убей, прошу тебя, жахни в меня молнией, забери на небо или отправь под землю. Уж лучше там перед кем-то отчитываться, терпеть ваши раскалённые сковородки, но с кем-то говорить, хоть с сатаной, хоть с чертями, чем здесь с ума сходить. Семь лет! Я-то думал, что я года два здесь. Семь долбаных лет, как один день… Это что ж… мне… тридцать девять лет? Меня там, у людей, давно все забыли… похоронили. И мать моя умерла, наверное. За что ты так со мной? Молчишь? За что? Нет, сил у меня больше жить… нет сил у меня. Я сам не могу себя убить… я хотел, но не смог… ненавижу… ненавижу… всех ненавижу, проклятая старуха, колдовка проклятая… это всё она... ты ей помог…
Он ещё что-то бессвязно кричал, грозил и грозил небу костлявыми руками, сжатыми в кулаки, а небо темнело и темнело, будто кто-то плавно прокручивал реостат, уменьшая напряжение. И вдруг, как огромную накрахмаленную пересохшую простыню разорвали в небе: оно треснуло, прошитое вспышкой первой молнии, похожей на вспыхнувшее, разом засохшее дерево, выдернутое из земли вместе с корнями; по небесной выси прокатились, оглушительно сталкиваясь, небесные валуны, грянул гром; за первой молнией сверкнула ещё одна, ещё и ещё; стало совсем темно, разверзлись небеса – хлынул ливень.
А Сахалин всё стоял и тряс кулаками, глядя в небо, посылая проклятия небу, Богу, природе, старухе, всему миру. Ливень с ветром хлестал его тощее высохшее тело, а он, не замечая буйства природы, всё кричал и кричал.
Потом он хохотал. Он не мог остановиться, всё хохотал и хохотал, с лицом искаженным гримасой страдания. Хохот перешёл в рыдания. Он теперь не грозил небу, он рыдал, говорил сам с собой, говорил и страшно ругался. Когда упал на песок, уже не говорил, а шептал, запинаясь: «Семь долбаных лет… семь лет… я бы уже давно из тюрьмы вышел, если бы тогда не отмазался. Спокойно бы отсидел и по половине бы давно вышел. За что? За что это мне? Лучше бы умер в том самолёте, лучше бы умер, лучше бы сдох… старуха… сдохнуть тебе, сдохнуть…».
Он бормотал тише и тише и, наконец, обессилев, замолчал. Лежал, распластавшись на песке, раскинув руки в стороны, лицом к небу с открытыми глазами, а небо грохотало свою электрическую симфонию, озаряя остров и океан всполохами, поливая ливнем распластавшегося на земле крестом человека.
Разбудило его солнце. Ничего вокруг не напоминало о вчерашнем неистовстве природы, было душно, песок уже прогрелся. Каждая клеточка его тщедушного тела болела, встать не было сил, он уговаривал себя сделать это, но не мог пошевелиться. Самолёт лежал в трёх шагах от него. Он закрыл глаза, равнодушно думая о том, что, наверное, уже не сможет встать, что и нет смысла подниматься, и было бы хорошо вот так лежать, обессилить, заснуть и умереть во сне. Но через некоторое время ему захотелось пить, и ещё он вспомнил, что не успел обследовать весь самолёт. Эта мысль заставила его собраться, он встал.
На лицо пилота уже лепились мошки, они заползали в нос, уши, в открытый рот и глаза. Глаза Сахалина отметили то, на что он не обратил внимания вчера: на золотые часы на руке, на перстень с крупным камнем, на золотую изящную цепочку на шее пилота. В голове сложилось: «Богатый гусь». Он поднял брошенный им телефон. Стал его разглядывать, думая о том, что даже если бы этот телефон и работал, он бы всё равно никуда не смог позвонить: он не помнил ни одного номера и понятия не имел, где он находится.
Но в ожившей голове неожиданно стали складываться мысли, от которых он приходил в трепет. Направление мыслей сумбурно шло в сторону рассуждений о том, что этот самолёт непременно станут искать.
Рассуждения были вполне здравыми, они будоражили его. Самолёт, несомненно, дорогая штука и пилот, возможный владелец самолёта, по всему, совсем не бедняк, думалось ему, и кроме всего, раз он долетел сюда на моторном самолёте, значит, и большая земля где-то не так уж далеко. А значит… значит, по горячим следам должны начаться поиски «богатого гуся»!
К его глазам вернулся блеск. Неожиданно он подумал о том, что самолёт состоит не только из кабины, что есть ещё и салон, в котором могли быть пассажиры.
Искорёженная дверь валялась недалеко от самолёта. Он влез в деформированный дверной проём и присвистнул удивлённо: стены отсека были отделаны ценными породами дерева, пол устлан коврами, на полу валялся телевизор с большим экраном, каких он прежде никогда не видел, и музыкальный центр. На иллюминаторах висели шёлковые занавески, одно из двух кожаных кресел было выворочено, пол был засыпан разбитыми бутылками, фужерами, глянцевыми журналами, какими-то обломками, двери бара лежали на полу. Ноздри Сахалина вздрогнули: в салоне пахло забытым запахом спиртного. Он нагнулся и вытащил из кучи стекол целую бутылку виски, нашёл пластиковую бутылку с минералкой, из еды обнаружил пакетики с кешью и мюсли, арахис и несколько плиток шоколада. Ещё он нашёл сигары, нож, маникюрный набор с пилочками и ножницами.
Свои находки он сложил в серебряное ведерко для шампанского, выбрался из самолёта, сел на валун, выпил воды, пожевал мюсли. Еда ему не понравилась, он подумал, что рыба или мидии были бы сейчас более к месту.
Мысли лихорадочно скакали, согревая растущей уверенностью, что самолёт непременно будут искать. Это придавало сил, но в то же время он безотчётно волновался, подспудно понимая, что теперь вся его жизнь изменится, что она будет ежесекундно состоять из волнения, мучительного беспрестанного ожидания долгожданной встречи с людьми. Ожила обессиленная временем надежда.
Он доверял своим инстинктам и ощущениям. В его прежней жизни, где главным постулатом был постулат: не верь, его окружали люди, жившие по такому же принципу. Он не верил ни своим подельникам, ни женщинам, с которыми спал (это в основном были доступные женщины), ни властям, ни людям вообще. Когда случалось, что его обманывали или «разводили», как было принято говорить в его среде, неверие только укреплялось, и такой опыт подвигал к большей изощрённости и коварству в отношениях с людьми. Он всегда был готов к тому, что его обманут, и сам готов был это делать ради своих целей, а цель была одна – «подняться», что означало обогатиться, добиться положения, успеха, причём любыми средствами. Мир вокруг был саванной с её жесткими реалиями, скопищем людей, где все думают одинаково и никто в этом мире не откажется сорвать куш, если такая возможность представится. Просто не все на это решаются из-за трусости, но людишки, как шакальё, непременно накинутся всем скопом на упавшего и разорвут ослабевшего на куски.
Его подельник Сохатый несколько раз затаскивал его в храмы. Он не отказывался, но как-то после очередного посещения храма, скривившись, заявил товарищу, что это обычное разводилово на бабки, и больше он сюда не ходок. Когда подельник ему возразил: мол, ты же видел, сколько там было людей, и все они были согласны на это, так сказать, разводилово. Не дураки же конченные они все, в конце концов? Сколько веков, мол, люди ходили и продолжают ходить в храмы молиться Богу, а по всему миру миллионы верующих, он ответил грубо: «Лохи ходят». А на возражение товарища о том, что и братва почти вся сейчас с крестами и в храмы ходит, он ответил: «Очко играет. На всякий случай ходят». Здесь его товарищ промолчал, потому что возразить на этот резонный выпад было нечем. Он хорошо знал, что так называемый «случай» очень наглядно проявлен на Южном кладбище Питера, да и не только на Южном.
Он вернулся к кабине пилота. Мошек стало больше, они лепились к его лицу. Холодный ужас неожиданно охватил его, страшная мысль заставила содрогнуться, закружилась голова, и, чтобы не упасть, он схватился за голую раму лобового стекла, сильно порезал руки, но боли не почувствовал.
«Здесь негде сесть самолёту, наверное, это будет вертолёт, – думал он. – Они про меня не знают, прилетят за пилотом. Им ни к чему обследовать остров, заберут тело и улетят. Сесть им придётся в западной песчаной части острова, а моя берлога на восточной стороне и я могу проворонить их прилёт, буду спать в своём гроте. Но и здесь я находиться не могу, труп уже сильно воняет, мошки заедят, ночи здесь холодные, мне нужен камень – мне плохо.
Труп был влажным и тяжелым. Он бесцеремонно наклонил одеревеневшее тело пилота набок, ругаясь, потянул за руки и, когда тело с тупым звуком упало на камни, в несколько приёмов, с передышками, оттащил его за ноги от самолёта. Рой мошек, последняя свита мертвеца, вылетел из самолёта и мгновенно оккупировал его лицо. «Я должен перетащить его к гроту. Когда за ним прилетят, то станут его искать по всему острову. Тогда найдут и меня. Они прилетят обязательно», – бормотал он, берясь за ноги пилота. Он потащил тело меж валунов, подолгу отдыхая, через каждые два-три метра пути. Но далеко не смог перетащить – силы покинули его. Нужно было подкрепиться. Прихватив ведёрко с трофеями, он пошёл к кормильцу-океану, а после свалился на водоросли своего логова и заснул.
Проснулся он затемно. На перенос тела к гроту, где его можно было закопать в песке, ушёл день. Он снял с шеи пилота золотую цепочку и надел её на себя. Снял и часы, застегнул их на руке, полюбовался ими, перстень ему снять не удалось. Закопал он пилота недалеко от своего грота. В холм воткнул часть винта, которым выкапывал яму. Пообедав мидиями, успокоенный, сел на свой камень.
И странное дело: камень ничего ему не отдавал! Он сидел на нём до заката и впервые не ощутил состояния покоя, которое всегда прежде получал от камня. Он, не понимая, что происходит, занервничал. Когда же на небе появилась луна, он испугался: она была полной! В предчувствии тяжёлой ночи его охватила паника. Он думал о том, что эта ночь может его доконать, что он не выдержит такого испытания, умрёт, и все его потуги к своему спасению окажутся напрасными. Тревога росла лавиной.
Мысль о виски показалась ему спасительной. Он принёс к камню ведёрко с виски, минералкой и шоколадом. Сев на песок, прислонился к теплому камню спиной, дрожащей рукой свинтил крышку бутылки и поднес её ко рту. На мгновенье замер, потом решительно сделал глоток. Ему показалось, что в голове что-то взорвалось. Но уже через мгновенье ему стало жарко, по всему телу разливалось приятное тепло и истома. Ещё глоток и ещё, он опьянел и впал в дрёму. Иногда он открывал глаза, поднимал бутылку и делал очередной глоток.
Луна ярилась на безоблачном небе. Она висела прямо над его головой, и казалось, что всю мощь своего серебристого света направляла на него, океан сонно шелестел рядом. Встать сил не было, но он и не хотел вставать. Ему было хорошо, исчезло беспокойство, пропал страх. Вскоре он свалился набок и заснул. Ему снился сон, который он никогда прежде не видел. Он медленно шёл по родной улице своего поселка, по ней медленно шли люди из его детства – дети, соседи, учителя, рыбаки, военные, мать, отец, бабушка с дедушкой, сестра с братом. Они улыбались, махали ему руками, а он уходил от них, шёл знакомой дорогой к морю. Когда он ступил на берег, сон скомкался. Сквозь дрёму он услышал ненавистный голос старухи. «Вставай, Александр, открой глаза!» – повторяла она. Он отмахивался, несколько раз сонно проговорив: «Пошла вон, не доставай!». Но голос требовал и требовал, чтобы он открыл глаза.
Он с трудом разлепил слипшиеся глаза, приподнялся и прислонился к камню. Пошарил рукой по песку, нашёл бутылку, сделал глоток и вздрогнул: голос отчётливо произнёс: «Я здесь».
В метре от него стояла старуха и не одна. Рядом с ней, держась за большой живот, стояла та женщина, которую он сбил машиной много лет назад.
Он вжался спиной в камень. Замахал перед собой руками:
– Пошли вон. Убирайтесь. Я не сдох, видишь? И не сдохну, проклятая. Тебя нет, нет тебя! Ты там... И её нет – она умерла. Убирайтесь!
– Столько времени у тебя было, Александр, чтобы ты отошёл от злобы! Но не пришло к тебе раскаяние, тысячи оправданий ты находил для себя, ни на шаг не приблизившись к осознанию своей ничтожности, своего мерзкого своеволия. Виноватыми стали все и даже эта несчастная женщина с нерождённым ребёнком, убитые тобой. Ты и здесь нашёл себе отговорку, внушая себе: «Могла бы быть повнимательней, нечего было лезть под колёса». У тебя был камень, ты ведь чувствовал его благодать? Он притягивал, он облегчал твои страдания, вводил тебя в прекрасной тишине этого чистого мира в мир дум, среди которых непременно должны были появиться мысли о покаянии…
– Нужно на переходах быть осмотрительней… убирайся! Старая дрянь, не мучь меня, сгинь! Это всё ты. Ты меня забросила сюда, ведьма, но ты просчиталась. Я жив и меня вот-вот спасут. Сюда прилетят люди. Убирайся!
Он поднял бутылку и швырнул в старуху.
– Не будет тебе никогда покоя, Никогда не обретёшь ты его, глупец. Ты выбрал смерть, она совсем рядом, но и она не даст тебе покоя, – сказала старуха.
Она повернулась к женщине:
– Пойдём, моя хорошая.
Взявшись за руки женщины, пошли к океану. Беременная женщина с печальным ликом оглядывалась.
– Постой, старая! Что означает твое: день к вечеру хорош? – крикнул он.
Старуха остановилась и повернулась к нему:
– У тебя было достаточно времени, чтобы разобраться с этим самому.
На горизонте появился краешек солнца, старуха и женщина шли к океану, Сахалин провожал их взглядом. Держась за руки, они как по лестнице медленно погружались в океан и вскоре исчезли.
Он встал, поднял бутылку с песка, допил остатки. Качаясь, дошёл до грота и свалился на подстилку из водорослей.
***
Вертолёт завис над лежащим между валунами самолётом. Погода портилась на глазах, ветер налетал наскоками, небо затягивало тучами.
– Сэр, нам здесь не сесть! – закричал губастый чёрный сержант мужчине в костюме. – Можно спуститься по лестнице, но ветер, чёрт бы его побрал, сильный. Как вы? Есть желание заняться экстримом?
– Найдите другое место для посадки, сержант Армстронг. Какая проблема?
Ни один мускул не дрогнул в непроницаемом, будто из чёрной резины лице сержанта.
– Майкл найди место для посадки! – крикнул он пилоту.
Вертолет немного покружил, выбирая место для посадки, и через пару минут приземлился на небольшом песчаном пятачке у океана в западной части острова. Под окрики сержанта, первым выпрыгнувшего из вертолёта, из него посыпались морпехи в полной боевой выкладке. После них из вертолёта вылезли с угрюмыми лицами двое немолодых мужчин в оранжевых комбинезонах, достав сигареты, они закурили. Последним спустился на землю мужчина в костюме.
Сержант ткнул кулаком в бок замешкавшегося конопатого парня и выругался:
– Шевелитесь, шевелитесь! Что вы, как мухи в дерьме копошитесь? Рыжий, к мамочке под юбку потянуло? Шнурки нужно было раньше завязывать.
Морпехи загоготали.
– Заткнулись! – гаркнул сержант. – Нам уже не придётся искать этого… как его… мистера Паттерсона. Это последний остров. С вертолёта вы все хорошо видели этот грёбаный самолёт, за который было заплачено чуть ли не три миллиона баксов. Нам там не сесть. Отсюда чуть меньше мили до него. Джексон, Брэдли и Савитцки идут за мистером Паттерсоном, или за дерьмом, что от него осталось. Что за фамилия у тебя дурацкая такая – Савитцки? Нет, Савитцки, пожалуй, остаётся. С вами пойдёт представитель ФБР и вот эти двое джентльменов-технарей, им придётся некоторое время поковыряться в самолёте и найти чёрный ящик. Эфир не засорять. Ну, пошли, пошли, губошлёпы!
Морпехи неохотно двинулись между валунам к самолёту, двое технарей и ФБРэшник поплелись за ними.
– Беложопые вашингтонские свиньи. Крючкотворцы долбаные, срань кабинетная! Привыкли каштаны из огня таскать, ублюдки, вместе с гребаными банкирами. Из-за одного разбившегося белого педика пришлось гнать моих салаг ботинки стёсывать, – пробормотал сержант, провожая взглядом уходящую группу.
Через некоторое время у сержанта пискнула рация. Он выслушал сообщение с озабоченным видом. Выругавшись, он крикнул зычно:
– Поднимайте свои задницы! У нас есть работа.
Солдаты неохотно построились. Их было сейчас шестеро. Сержанта распирало от злости, он опять ткнул рыжего в плечо:
– Губошлёп, у тебя опять шнурки развязались. Слушайте сюда, салаги. Самолет есть – пилота гребаного в нём почему-то нет.
Морпехи удивлённо загудели.
– Тихо, я сказал! – рявкнул сержант. – Этот псих мог и из самолёта выпрыгнуть. Обдолбался коксом и решил, наверное, поискать какой-нибудь ночной клуб на этом острове. Хотя я почему-то думаю, что он уже там (сержант поднял глаза к небу), и ему, чёрт побери, будет, что рассказать святому Петру. Макдональдсов здесь, как видите, нет, воды много, но она, как понимаете, эксклюзивная… природная (сержант иногда любил поговорить «красиво»), а поскольку мистер Паттерсон числится пропавшим уже почти две недели, то шансов выжить у него, думаю, было очень мало. Ребята сейчас ищут его там, в районе упавшего самолёта, а мы разделимся на две группы и поищем его у океана. Вы трое, и я с вами пройдёмся по береговой линии в западном направлении. Мигель Орландо, Савитцки – что за фамилия дурацкая! и Маккензи – он будет старшим, огибают грёбаный остров с другой стороны. Задача: ищем живого или мёртвого гражданина США Паттерсона. Давай, давай, двигайтесь, губошлёпы.
Группа Маккензи вначале шла быстро, но когда завернула за скалы, где их уже не мог видеть всё замечающий глаз сержанта, троица сбавила темп. Морпехи пошли вразвалочку, без интереса разглядывая однообразный пейзаж.
Орландо споткнулся о камень и чуть не наступил на змею.
– Матерь Божья! Не хотел бы я здесь оказаться. Святые Угодники, помилуйте нас от таких путешествий.
Маккензи, оглядываясь на уползающую змею, добавил:
– Здоровая тварь. Жаль, что стрелять нельзя. Смотрели фильм с Томом Хенксом? Ну, где он на почтовом самолёте разбился и оказался на необитаемом острове?
Савитцки кивнул головой. Орландо ничего не сказал, а Маккензи продолжил:
– Так там он попал на нормальный остров. Там кокосы росли, деревья всякие. Тут бы он точно не выжил. Нет, здесь бы никто не выжил. И чего этого придурка Паттерсона сюда понесло?
Савитцки ответил:
– Ты что, телевизор не смотришь? Паттерсон – крупная шишка. У него была фамильная фирма по продаже удобрений для садовых и комнатных растений, аксессуаров, орудий всяких для садоводства. Он разорился в прах. Ну и решил, говорят, вот таким оригинальным способом свести счёты с жизнью.
– Да смотрел я, смотрел. Трубили об этом по всем каналам, – проговорил Маккензи. – Национальный герой Америки! Наш авианосец подключили к поискам, надо же! Небось, если бы какой-нибудь фермер пропал или водитель фуры, через неделю перестали бы искать. Тоже мне знаменитость! Кое-что и другое о нём, между прочим, говорили. О том, что его очередной милый дружок бросил, и он сильно расстроился, сел в самолёт, нюхнул чистейшего кокаинчика, заправил баки под завязку и полетел, куда глаза глядят. Одним педрилой стало меньше, короче.
– Матерь Божья! – воскликнул Орландо. – Мир катится в пропасть! Люди совсем обезумели. В Библии сказано, что мир погибнет от разврата. Вот нам и кризис послан небом, чтобы люди одумались.
– Деревня, всё святых поминаешь. Кто одумается? Тебе-то чего одумываться? Ты не банкир, людей не грабишь, на улицу их вместе с детьми не выселяешь за просрочку долгов. От жирной жизни что ли сбежал в армию? Ты, я слышал, уже женат, а вместо того, чтобы жену ублажать в постели, приказы козлов всяких выполняешь, а они тебя завтра пошлют туда, где им нужно свои грязные делишки обтяпывать. А оттуда, амиго, и в цинковом гробе можно к жене и мамочке вернуться. А таким, как Паттерсон этот, на нас всех начхать. У них свой кайф в жизни. Они считают, что они крутые и самые правильные, а мы лохи.
Орландо не поддержал это направление разговора. Он грустно улыбнулся:
– У нас принято иметь много детей. У меня три брата и две сестры. А ещё в Мексике полно родственников: племянников, двоюродных братьев и сестёр. Они там очень бедно живут, но как-то выживают и продолжают детей заводить. А я со своей женой не решился пока. Страшно их заводить, не зная, что завтра станет. А бабушка моя всегда говорила: сколько Бог пошлёт, столько и вырастишь, где одна миска похлёбки – там и вторая найдётся.
– Гляди, презерватив порвется, будут у твоих родственников новые племянники и сёстры с братьями. Ты ж, наверное, амиго, каждый день на жену взбираешься? – хохотнул Маккензи и повернулся к Савитцки.
– А ты, правда, русский? Сержант к тебе из-за этого придирается? Похоже, он русских ненавидит.
Савитцки поднял с песка большую раковину, рассматривая её, ответил:
– Сержант думает, что в России живут люди в шубах, а по улицам ходят медведи. А там много наций, больше, чем в Америке, а медведи живут в лесах.
– Эй, Маккензи, гляди, бутылка! Кто-то пил дорогое виски! – закричал Орландо, наклонился и поднял с песка бутылку.
Маккензи почесал в затылке.
– Chivas Regal Royal Salute. Не хило! Никак с неба упала.
– Э, нет, – проговорил Савитцки, – с неба она не могла сюда попасть. Господь спиртным не торгует. Парни, нам нужно осмотреть гроты.
Они стали осматривать гроты, и через несколько минут Мигель Орландо закричал:
– Парни, он здесь!
Савитцки с Маккензи бегом подбежали к Орландо и остановились у входа в грот. Они уставились на лежащего на куче водорослей Сахалина.
Маккензи негромко сказал:
– Эй, мистер, просыпайтесь.
Что-то, пробормотав, Сахалин повернулся набок.
Орландо, прошептав радостно: «Живой», сообщил сержанту по рации, что они нашли человека. Сержант приказал ждать его.
Маккензи наклонился к Сахалину и потряс его за плечо:
– Просыпайтесь, мистер.
Сахалин недовольно заворчал, но после того, как Маккензи потряс его ещё раз, открыл глаза, уставился на солдат и хрипло выкрикнул:
– Убирайтесь! Пошли вон. Я не умер. Убирайтесь!
Орландо повернулся к товарищам.
– Он не по-английски говорит.
– Это не Паттерсон. Он по-русски говорит.
– Парни, он, кажется, не видит нас. Он слепой. Ну, чёрт, и воняет же от этого Робинзона, – проворчал Маккензи, с интересом разглядывая Сахалина. – Похож на бомжа с Ямайки. Чёрт, у него часы Patek Philippe!
Лицо Сахалина неожиданно приняло осмысленное и испуганное выражение. Он быстро отполз к стене грота и замахал руками.
– Уходите, убирайтесь! Я не умер. Убирайтесь!
– Что он говорит? – удивлено спросил Мигель Орландо.
– Думает, что за ним пришли ангелы.
– Матерь Божья, – перекрестился Орландо. – Вот ведь настрадался человек.
– Так он русский? Чёрт, как он сюда попал? – раздражённо рявкнул Маккензи. – Скажи ему, что мы не ангелы небесные, а солдаты армии Соединенных Штатов.
– Друг, не волнуйтесь, пожалуйста. Мы не сделаем вам ничего плохого. Мы прилетели сюда за пропавшим человеком, мистером Паттерсоном. А наткнулись на вас, – сказал Савитцки по-русски.
Сахалин смотрел на него взглядом безумца, дрожа и вжимаясь в стену грота.
– Мы на вертолёте прилетели и заберём вас, – продолжил Савитцки.
Сахалин заплакал.
– Прилетели! Я же знал, что вы прилетите за ним. Вы не могли не прилететь за этим богатеньким Буратино. Прилетели за ним, а нашли меня. Я не дурак, я это знал.
Он быстро подполз к Савитцки, обнял его за ноги, повторяя:
– Прилетели, прилетели, прилетели...
Орландо с Маккензи подняли его на ноги и, поддерживая, вывели из грота. Он обнимал то Орландо, то Маккензи и всё время плакал. Савитцки напоил его водой из фляжки.
– Спроси у него про педика, – сказал Маккензи Савитцки.
– Скажите, а где лётчик с разбившегося самолёта? – спросил у Сахалина Савитцки.
Сахалин будто не слышал вопроса. Он любовно разглядывал солдат, бормоча:
– Прилетели. А старая сука подохла, наверное. Каркала, что это мой последний остров. Не последний он, не последний. Понимаете? Не вышло по ней. Я не издох, не издох я! Прилетели америкосы. Прилетели спасители. Уже вечереет, а день и вправду к вечеру хорош.
– И всё-таки, где же летчик с разбившегося самолёта? – переспросил Савитцки.
Сахалин рассмеялся. Он поманил солдат рукой, приглашая следовать за ним. За гротом он остановился. Над небольшим песчаным холмиком торчал кусок винта самолёта, морпехи переглянулись.
Опять заплакав, Сахалин обхватил голову руками, повторяя:
– Я здесь уже семь лет! Семь лет, понимаете? Семь, семь, семь… Вы это понимаете, америкосы?
– Что он бормочет?– спросил у Савитцки Маккензи.
– Говорит, что прожил здесь семь лет.
– Матерь Божья! Небесная заступница! – вскричал Орландо. – То-то он и на человека не похож. Велика воля Господня, не дал человеку умереть! Велики двои деяния, Господи.
– Кадр из фильма ужасов, – хмыкнул Маккензи.
Солдаты повернулись на стрёкот вертолёта. Вертолёт сел и из него выпрыгнул сержант Армстронг с морпехами.
– Это Паттерсон? По-моему, он больше похож на обдолбанного бродягу, певца регги с Ямайки, – сказал сержант, разглядывая Сахалина.
– Паттерсон умер, сэр. А это Робинзон. Говорит, что прожил здесь семь лет, – ответил Маккензи. – Он русский.
– Русский? Эти русские расползаются по всему миру. Откуда он мог здесь взяться? Здесь невозможно выжить, – недоумённо произнёс сержант. – А где же наш Паттерсон?
Орландо показал рукой на холмик.
Сержант нажал кнопку вызова рации.
– Сэр, мы его нашли. Он мёртв. Но есть и живой. Робинзон какой-то. Русский. Слушаюсь. Как закончим, сразу вылетаем за вами.
– Пакуйте покойника, – бросил сержант солдатам.
Неожиданно Сахалин подошёл к отпрянувшему от него сержанту и заговорил с ним, тронув его за плечо:
– Слышишь, тюлень, я здесь, знаешь, сколько лет кантовался? Понимаешь? Не, ты этого не можешь понять, никто не сможет… Мужики, дайте чего-нибудь поесть человеческого.
– Что он говорит, Савитцки? – спросил сержант.
– Есть хочет, сэр.
– Дайте немного галет. Ему сейчас много есть нельзя.
Савитцки достал из кармана пачку галет. Сахалин схватил их жадно, стал запихивать в рот.
– Хлеб! Это хлеб! – говорил он, улыбаясь.
Двое морпехов надели респираторы и перчатки, упаковали тело Паттерсона в полиэтиленовый мешок, застегнули молнию и отошли в сторону, ожидая распоряжений сержанта.
– Тащите его в вертолёт. Чёрт, придётся дышать этим дохляком, да и этот Робинзон воняет, будто всю жизнь прожил в свинарнике, благо до авианосца недолго лететь. Помогите ему дойти до вертолёта.
Орландо с Савитцки хотели взять Сахалина под руки, но он отвёл их руки.
– Я сам.
Группа двинулась к вертолёту. Когда они преодолели гряду камней, из-под них выползли две крупные змеи и поползли в их сторону. Сахалин шёл последним. Змеи отсекли его от группы и стали перед ним, приняв боевую стойку, покачиваясь узорчатыми блестящими телами. Постоянно оглядывавшийся Орландо первым увидел это и встревожено закричал, останавливаясь:
– Змеи!
Группа остановилась. Сержант выругался.
– Крикни этому Робинзону, чтобы в сторону отбежал. Что он стоит, как истукан?
– Может пристрелить этих гадов? – спросил у сержанта Маккензи.
Сержант покачал головой.
– Опасно. Можешь в Робинзона попасть.
Сахалин же совсем не испугался змей. Он остановился и расхохотался:
– Что, твари, проводить меня пришли? Привыкли ко мне? Как теперь без меня жить будете? Прощайте, твари. Оставайтесь на своём острове. С вами было хорошо, а без вас лучше. Ошиблась старуха, ваша подруга, ошиблась.
Савитцки крикнул:
– Друг, отбеги в сторону.
Сержант, кусая ногти, произнёс нервно:
– Этот дистрофик не сможет от них спастись. Он истощён, у него нет прыти, чтобы спастись. Твари его одолеют.
– Давайте я забегу сбоку в точку, где не задену его, и пристрелю гадов, – попросил Орландо.
– Попробуй, может и получится, – согласился сержант.
Орландо бегом рванул в сторону от Сахалина. Он хотел выбрать позицию для выстрела сбоку на одной линии со змеями, чтобы выстрелы были безопасны для человека.
Сахалин в это же время сделал шаг в сторону – змеи зашипели. Они не дали ему сделать следующий шаг. Метнулись молнией, одновременно впились в его ноги – и сразу же быстро стали уползать в сторону гротов.
Орландо с криком «Господи!» открыл стрельбу по змеям, искромсав их пулями в бешено извивающиеся куски. После бросился к Сахалину, подошли и остальные.
– У нас нет вакцины, – сказал сержант. – Он умрёт.
Сахалин сел на песок. Потом лёг на спину. Изо рта у него потекла слюна. Ноги быстро опухали.
– Он умирает, – сказал Орландо. – Я видел много людей, которых кусали змеи.
По телу Сахалина пробежали судороги. Он дрожал, из глаз текли слёзы. Неожиданно глаза его расширились, и он произнёс со злобой:
– Не соврала сука старая. Не соврала. Чтобы ты издохла, если ещё жива.
Он посмотрел на заходящее солнце. Горькая и слабая улыбка тронула его бескровные губы, еле слышно прошептавшие: «День к вечеру…».
Больше он не сказал ни слова. На лице застыло страдание.
Орландо стал на колено, проверил пульс и закрыл ему глаза.
– Пакуйте и этого, – сказал сержант, думая о том, каким длинным будет рапорт, который ему придётся писать после всего случившегося сегодня.
День к вечеру хорош
Прасковья Ивановна, вскрикнув, открыла глаза. Полежав с минуту неподвижно, она легко встала с кровати и прошла в угол комнаты к иконостасу, встала на колени и перекрестилась. Она долго молчала, опустив голову и произнеся: «Во Имя Отца и Сына и Святого духа. Аминь, – продолжила: – Господи, упокой душу вновь преставленного раба Божьего Александра».
Она ещё долго молилась, стоя на коленях. В окно её комнатки, испещрённое узорами художника-мороза, пробивался холодный свет луны – луна сегодня была владычицей природы. Она любовно смотрела на замёрзший пруд, освещая его ярче остального пейзажа; сияли мириады звёзд на чистейшем, без единого облачка небе, снег искрился под лунным светом, будто в нетронутых белейших сугробах кто-то местами рассыпал стеклянные осколки
***
За окнами кельи бушевала метель. До рассвета ещё было далеко. Келью едва освещала свеча перед образами. Подрагивающие тени качались на стенах кельи, было тихо, только иногда прорывался посвист порывов ветра. У образов стоял на коленях седобородый длинноволосый человек, губы его беззвучно шевелились. Трудно было в этом худющем человеке с жёлтым больным лицом узнать Сохатого, но это был он. Пять лет назад он пришел в этот монастырь, в котором когда-то много лет назад уже пытался спрятаться от наркотического безумия. Ему пришлось бежать из города, где его искали такие же, как он отщепенцы. Они с Татарином перешли им дорогу. Он вновь «подсел» на героин, а когда понял, что не выкарабкается, пришёл в монастырь. Однажды ночью во сне к нему «явился», тот еврей, которого он с подельниками когда-то пытал раскалённым утюгом. Он сказал: «Вставай, негодяй. Я умер после ваших пыток. Вставай и молись». С той ночи этот голос не давал Сохатому спать. Он приходил и приказывал молиться.
***
– Мама! Мама! – сипел Татарин. – Мама! Где ты? Принеси таблетки, мама… и утку убери, воняет сильно.
Белое его лицо было искаженно болью. Встать он сам не мог: три пули, полученные им семь лет назад, одна из которых попала в позвоночник, навсегда сделали его лежачим парализованным инвалидом. Он лежал на своей старой металлической кровати в отчем маленьком домике из двух комнат, на тумбочке неярко горел ночник, напротив кровати тихо бормотал телевизор.
Мать Татарина лежала в другой комнате на своей кровати. Она слышала голос сына, но встать не могла. Сердце, надорванное тяжёлой работой и безотрадной безрадостной жизнью, толкалось в груди с перебоями, ноги стали тяжелыми, тело не слушалось. Она широко открыла глаза, глубоко вздохнула, и комната поплыла кругами. Это был её последний вздох. Рука безвольно упала с постели, безжизненно повиснув. Кошка подбежала к руке и стала тереться об ещё теплую ладонь, будто поняв, что уже никогда хозяйка не возьмёт её на руки и не погладит.
– Мама, мама, мама! – стонал в своей комнате Татарин. – Ну, что же ты, зараза, не идёшь?
За окнами дома валил и валил снег, заметая дома и дороги. Было тихо. Ночь правила миром.
***
Одетая в стёганное грязное пальто, с облезлой ушанкой на голове, Светлана сидела на бетонном полу, прижавшись к батарее. Она была пьяна. Привалившись патлатой головой к её плечу, рядом с ней сидел грязный бородатый мужчина с изуродованным лицом и простужено сипел. Свесив голову на грудь, она говорила мужчине, который её не слушал: «Ты, тварь, знаешь, кем я была? Какими делами ворочала, на какой тачке я ездила? Я, тварюга, риэлтором была, на Мерсе ездила, хату на Ваське имела, деревня ты ярославская…». Мужчина её не слушал. Он хрипел и мочился под себя.
***
– Ну, Вовчик, поздравлю тебя. Полковник Бойко звучит гораздо лучше, чем подполковник Бойко. Теперь дело за небольшим, за генеральской звездой, – говорил, улыбаясь, моложавый майор с хитрыми глазами и наметившимся брюшком. – Надо бы обмыть это дело.
– Это ты должен поляну накрывать, – ответил ему человек с полковничьими погонами, тоже улыбаясь. – Ты ж моё кресло теперь займёшь, Колян. А место это тёплое, товарищ майор, и я, между прочим, этому очень даже содействовал. Мне проверенные кадры не помешают.
– Да я завсегда готов, – ответил майор.
Полковник достал из сейфа початую бутылку коньяка и коробку конфет, опорожнил бутылку в хрустальные стаканы.
Выпив и закусив, майор с хитрыми глазами спросил:
– Тебе то, Вовчик, не намекнули ещё – куда тебя?
Полковник ткнул пальцем вверх. Лицо его приняло довольное выражение.
– В натуре? – вытаращил глаза майор.
– В арматуре, – захохотал полковник.
***
Полуслепая мать Сахалина Мария Никифоровна купила трёхрублёвую свечку. Опираясь на палку, прошла к иконе Богородицы. Дрожащей рукой зажгла свечу от соседней свечи, вставила её в гнездо и, закрыв глаза, опустила голову, губы её шевелились. Через несколько минут она побрела к выходу, у двери не остановилась и не перекрестилась. Когда она вышла за дверь храма, свечница, пристально за ней наблюдавшая, сказала женщине, стоящей рядом: «Седьмой год ходит. Свечки за сына ставит. Еле ходит уже. Ей за упокой его души ставить нужно, а она твердит, что неправда это, про самолёт тот, – жив он, говорит, объявится скоро».
***
Родственники и гости разошлись из-за праздничного стола в квартире доктора Ивана Павловича Дробышева далеко за полночь. Дочь с мужем и двумя детьми уехала позже всех, оставив именинника, маленького Егорку, виновника сегодняшнего торжества, у отца с матерью. Он сейчас крепко спал.
Когда все, наконец, разъехались, Иван Павлович с женой вошли в комнату, где спал внук, обняв мягкого белого медвежонка, и остановились у его кровати. Обняв жену, Иван Павлович тихо сказал:
– Ну что, Ниночка, жизнь продолжается и она прекрасна. Вот и зима уже на убыль пошла. За ней весна грядёт и лето на нашей чудесной даче с долгими белыми ночами.
Нина Владимировна ничего не ответила на слова мужа. Она только крепче к нему прижалась и, с нежностью глядя на светлое лицо внука, прошептала: «День к вечеру хорош».
Свидетельство о публикации №224062100504