Стрейчи. Гиббон
Мысли о счастье невольно поднимаются в душе при одном имени Эдварда Гиббона: мысли о счастье в широком смысле этого слова от материальной достатка до душевного покоя. Когда мы говорим о материальном достатке, это нужно понимать в особом смысле слова: состояниие Гиббона отнюдь не было большим, но оно позволило ему безбедно прожить всю свою жизнь и заниматься только тем, что ему нравилось.
Out of a family of seven he alone had the luck to survive—but only with difficulty; and the maladies of his childhood opened his mind to the pleasures of study and literature. His mother died; but her place was taken by a devoted aunt, whose care brought him through the dangerous years of adolescence to a vigorous manhood. His misadventures at Oxford saved him from becoming a don.
Он выжил единственным из 7 своих братьев и сестер. Хотя и с трудом. Из-за преследовавших его с детства болезней он с самого раннего возраста пристрастился к умственным и литературным занятиям. Его мать умерла, но её место заняла любящая тётка, чьими заботами он беспроблемно миновал рифы детства и ранней юности. Его более чем скромные успехи в Оксфорде предохранили его от судьбы пустопорожнего денди.
His exile to Lausanne, by giving him a command of the French language, initiated him into European culture, and at the same time enabled him to lay the foundations of his scholarship. His father married again; but his stepmother remained childless and became one of his dearest friends. He fell in love; the match was forbidden; and he escaped the dubious joys of domestic life with the future Madame Necker.
Вынужденная жизнь в Лозанне дала Гиббону возможность в совершнстве овладеть французским языком, через который он поснимал сливки с европейской культуры. И это тоже в том числе способствовало в дальнейшем его успешной академической карьере. Отец его женился вновь, но его мачеха осталась бездетной и стала лучшим другом Гиббона. Он было страстно влюбился, но брак не устроился, благодаря чему он избежал сомнительного счастья с будущей мадам Неккер.
While he was allowed to travel on the Continent, it seemed doubtful for some time whether his father would have the resources or the generosity to send him over the Alps into Italy. His fate hung in the balance; but at last his father produced the necessary five hundred pounds and, in the autumn of 1764, Rome saw her historian.
Когда ему позволено было попутешествовать по европам, предприятие казалось весьма сомнительным, ибо трудно было предположить, чтобы отец сумел наскрести по сусекам необходимые для этого средства. Судьба будущего историка висела на волоске, но отец всё же где-то умудрился насобирать по загашникам необходимые для путешествия в Италию 500 фунтов, благодаря чему Гиббон перевалил Альпы и увидел столь хорошо описанный им впоследствии Рим.
His father died at exactly the right moment, and left him exactly the right amount of money. At the age of thirty-three Gibbon found himself his own master, with a fortune just sufficient to support him as an English gentleman of leisure and fashion. For ten years he lived in London, a member of Parliament, a placeman, and a diner-out, and during those ten years he produced the first three volumes of his History.
Отец умер весьма вовремя, оставив ему неплохое наследство. В свои 33 года Гиббон стал сам себе хозяином, с достаточными средствами, чтобы наслаждаться беззаботной, пусть и не роскошной жизнью английского джентльмена. В течение 10 лет Гиббон не покидал Лондона, был членом парламента, чиновником, завсгдатаем светских приемов.
After that he lost his place, failed to obtain another, and, finding his income unequal to his expenses, returned to Lausanne, where he took up his residence in the house of a friend, overlooking the Lake of Geneva. It was the final step in his career, and no less fortunate than all the others. In Lausanne he was rich once more, he was famous, he enjoyed a delightful combination of retirement and society. Before another ten years were out he had completed his History; and in ease, dignity, and absolute satisfaction his work in this world was accomplished.
Потеряв свое место, он не сумел более нигде пристроиться, и, находя свои доходы никак не соответствующими его потребностям, опять сквозанул в Лозанну, где жизнь была подешевле. Там он устроился в доме своего друга с видом на Женевское озеро. Это был последний поворот в его карьере, не менее удачный, чем предыдущие. В Лозанне он снова разбогател, стал знаменит и закончил свою "Историю", сочетая радости уединения и небольшого, но изысканного общества. С окончанием "Истории" его миссия в этом мире была завершена.
One sees in such a life an epitome of the blessings of the eighteenth century—the wonderful [Greek: /mesen agan/] of that most balmy time—the rich fruit ripening slowly on the sun-warmed wall, and coming inevitably to its delicious perfection. It is difficult to imagine, at any other period in history, such a combination of varied qualities, so beautifully balanced—the profound scholar who was also a brilliant man of the world—the votary of cosmopolitan culture, who never for a moment ceased to be a supremely English "character."
Можно увидеть в подобной судьбе стечение обстоятельств, столь характерное для XVIII века, века благоприятного для созревания плодов культуры. Трудно найти в другие исторические эпохи комбинацию столь разнообразных и удачно комбинировавшихся факторов. Часто в одном лице сочетались академическая эрудированность с утонченностью светских манер, приверженность космополитическим идеям мирно уживалась со следованиям национальным традициям.
The ten years of Gibbon's life in London afford an astonishing spectacle of interacting energies. By what strange power did he succeed in producing a masterpiece of enormous erudition and perfect form, while he was leading the gay life of a man about town, spending his evenings at White's or Boodle's or the Club, attending Parliament, oscillating between his house in Bentinck Street, his country cottage at Hampton Court, and his little establishment at Brighton, spending his summers in Bath or Paris, and even, at odd moments, doing a little work at the Board of Trade, to show that his place was not entirely a sinecure?
Десять лет, проведенных Гиббоном в Лондоне, дают удивительную картину того, в каких разных сферах проявлялась его активность. Какая странная сила позволила произвести ему шедевр, потрясающий своим неимоверным объемом, обширной эрудицией и совершенной формой? При том, что он вел разгульную жизнь светского человека, будучи завсегдатаем модных клубов зимой, курортов или путешествий в Париж или Бат летом. Он также не пропускал парламентских заседаний, по вечерам был углублен в старинные фолианты. Постоянно мотался между городской квартирой и уютным загородным коттеджем в Кэмптон Корте. А его деловая переписка в Торговой палате, где он был клерком, недвусмысленно свидетельствуют, что его должность там отнюдь не была синекурой.
Such a triumph could only have been achieved by the sweet reasonableness of the eighteenth century. "Monsieur Gibbon n'est point mon homme," said Rousseau. Decidedly! The prophet of the coming age of sentiment and romance could have nothing in common with such a nature.
Если жизненный триумф и мог быть достигнут, то только человеком, рационально планировавшим свою жизнь. "Мсье Гиббон человек совсем иного плана, чем я", -- заявлял Руссо. Весьма симптоматично! Пророк грядущей эпохи -- эпохи раздутой чувствительности и романтизма -- не мог иметь ничего общего с людьми, подобными Гиббону.
It was not that the historian was a mere frigid observer of the golden mean—far from it. He was full of fire and feeling. His youth had been at moments riotous—night after night he had reeled hallooing down St. James's Street. Old age did not diminish the natural warmth of his affections; the beautiful letter—a model of its kind—written on the death of his aunt, in his fiftieth year, is a proof of it.
Это вовсе не значит, что историк был холодным наблюдателем горячих событий -- ничего нет дальше от истины. Гиббон был весь огонь и чувство. Ночь за ночью он в компании подвыпивших лоботрясов бороздил просторы улицы Сент Джеймса, местом выгула золотой лондонской молодежи. Но и в старости огонёк в нём не подугас. Прекрасное и горячее письмо, написанное им на смерть его любимой тётки -- лишнее доказательство тому.
But the fire and the feeling were controlled and co-ordinated. Boswell was a Rousseau-ite, one of the first of the Romantics, an inveterate sentimentalist, and nothing could be more complete than the contrast between his career and Gibbon's. He, too, achieved a glorious triumph; but it was by dint of the sheer force of native genius asserting itself over the extravagance and disorder of an agitated life—a life which, after a desperate struggle, seemed to end at last in darkness and shipwreck.
Но его огонь и чувства, каким бы горячим образом они не извергались, находились под полным контролем его разума. Босуэлл был руссоистом и одним из первых романтиков, врождённым сентименталистом не ниже Гиббона. И всё же трудно придумать бОльший контраст между ним и Гиббоном. Босуэлл также праздновал свой триумф славы. Но этот был достигнут напором природных сил, переливавших через край и выплескивавшихся в разного рода эктравагантностях и эксцессах неупорядоченной жизни, жизни, которая, похоже, должна была привести его к крушению.
With Gibbon there was never any struggle: everything came naturally to him—learning and dissipation, industry and indolence, affection and scepticism—in the correct proportions; and he enjoyed himself up to the very end.
С Гиббоном все обстояло иначе: никакой внутренней борьбы, всё шло по плану: интеллектуальные занятия и развлечения, упорство и расслабуха, страсть и холодный расчет -- сменяли друг друга в положенном порядке, как времена года. И так до самой смерти.
To complete the picture one must notice another antithesis: the wit, the genius, the massive intellect, were housed in a physical mould that was ridiculous. A little figure, extraordinarily rotund, met the eye, surmounted by a top-heavy head, with a button nose, planted amid a vast expanse of cheek and ear, and chin upon chin rolling downward. Nor was this appearance only; the odd shape reflected something in the inner man. Mr. Gibbon, it was noticed, was always slightly over-dressed; his favourite wear was flowered velvet. He was a little vain, a little pompous;
Для полноты картины следует обратить анимание на вопиющую антитезу. Мозги, гений, масса интеллекта столовались в физической оболочке, которую иначе, чем нелепой и назвать-то трудно. Маленькая закругленная фигура, увенчанная громадной головой с носом-пуговкой, затерявшимся на обширных просторах щёк, скатывающийся к кадыку уклоном подбородок. Это был не только его внешний вид. Странная внешность обычно в той или иной мере соответствует внутреннему человеку. Мистер Гиббон, следует заметить, обращал внимание своей чудаковатой одеждой. Любимым предметом его гардероба был цветастый кафтан.
at the first moment one almost laughed; then one forgot everything under the fascination of that even flow of admirably intelligent, exquisitely turned, and most amusing sentences.
Он был несколько тщеславен, любил помпу. При знакомстве с ним люди не могли удержать улыбку. Но при беседе вся его наружность быстро забывалась: напор его блестящего интеллекта, замечания, часто выраженные почти в афористичной форме, всегда по месту, восхищали собеседников и даже женщин.
Among all his other merits this obviously ludicrous egotism took its place. The astonishing creature was able to make a virtue even of absurdity. Without that touch of nature he would have run the risk of being too much of a good thing; as it was there was no such danger; he was preposterous and a human being.
Среди его достоинств нельзя не обратить внимание на бьющее в глаза самомнение. Именно так. Этот удивительный человек сумел даже то, что мы обычно считаем недостатоком обратить в своё достоинство. Без этого штриха Гиббон вполне мог бы сойти за идеал, несовместимый с натурой живого человека.
It is not difficult to envisage the character and the figure; what seems strange, and remote, and hard to grasp is the connection between this individual and the decline and fall of the Roman Empire. The paradox, indeed, is so complete as to be almost romantic. At a given moment— October 15, 1764—at a given place—the Capitoline Hill, outside the church of Aracoeli—the impact occurred between the serried centuries of Rome and Edward Gibbon.
Между его характером и фигурой в общем-то нетрудно углядеть соответствие. Но вот связь между его индивидуальностью и закатом и падением Римской империи обнаружить весьма проблематично. Парадокс настолько бросается в глаза, что почти отдаёт романтическим душком. Отправная точка датируется 15 октября 1764 года. Место -- Капитолийский холм, позади церкви Арколи. Здесь и заключился союз между вереницей столетий римской истории и Эдвардом Гиббоном.
His life, his work, his fame, his place in the history of civilisation, followed from that circumstance. The point of his achievement lay precisely in the extreme improbability of it. The utter incongruity of those combining elements produced the masterpiece— the gigantic ruin of Europe through a thousand years, mirrored in the mind of an eighteenth-century English gentleman.
Его жизнь, его работа, его слава, его место в истории берут начало с этого исходного пункта. Заковыка его достижений состоит в абсолютной их невозможности. Очевидное несоответствие составляющих его успеха породило шедевр -- гигантский облом европейской истории длиною в тысячу лет отразился как в зеркале в уме обычного английского джентльмена XVIII столетия.
How was the miracle accomplished? Needless to say, Gibbon was a great artist—one of those rare spirits, with whom a vital and penetrating imagination and a supreme capacity for general conceptions express themselves instinctively in an appropriate form. That the question has ever been not only asked but seriously debated, whether History was an art, is certainly one of the curiosities of human ineptitude. What else can it possibly be?
Как свершилось чудо? Безусловно, Гиббон обладал мощным артистическим темпераментом -- тем редким даром, когда живое и проницательное воображение, комбинируясь со способностью выдвигать концепции, инстинктивно отливается в соответствующие формы. Часто задаётся и даже на полном серезе дебатируется вопрос: принадлежит ли истори к сфере искусства? Какая глупость.
It is obvious that History is not a science: it is obvious that History is not the accumulation of facts, but the relation of them. Only the pedantry of incomplete academic persons could have given birth to such a monstrous supposition. Facts relating to the past, when they are collected without art, are compilations; and compilations, no doubt, may be useful; but they are no more History than butter, eggs, salt and herbs are an omelette.
Совершенно очевидно, что история не наука. Очевидно также, что история не набор фактов, но связь между ними. Только академические педанты могли породить представление, будто собранные факты сами по себе -- это и есть история. Факты, собранные без направлящей руки искусства в сухие перечни -- это не более, чем компиляции. Такие компиляции даже полезны, как масло, яйца, соль и приправы для приготовления омлета. Но сами по себе они ещё далеко не омлет.
That Gibbon was a great artist, therefore, is implied in the statement that he was a great historian; but what is interesting is the particular nature of his artistry. His whole genius was pre-eminently classical; order, lucidity, balance, precision—the great classical qualities — dominate his work; and his History is chiefly remarkable as one of the supreme monuments of Classic Art in European literature.
Поэтому то, что Гиббон был историком предполагает, что он был артистом. Но этого мало. Следует указать характер его артистического дарования. Оно носило очевидно классический характер: порядок, ясность, сбалансированность частей, точность характеристик -- всеми этими характерными свойствами классического произведения очевидно разило от его труда. И этот труд по праву считается монументом европейской исторической мысли.
"L'ordre est ce qu'il y a de plus rare dans les op;rations de l'esprit." Gibbon's work is a magnificent illustration of the splendid dictum of Fenelon. He brought order out of the enormous chaos of his subject—a truly stupendous achievement! With characteristic good fortune, indeed, the material with which he had to cope was still just not too voluminous to be digested by a single extremely competent mind. In the following century even a Gibbon would have collapsed under the accumulated mass of knowledge at his disposal.
"L'ordre est ce qu'il y a de plus rare dans les op;rations de l'esprit." Труд Гиббона -- наглядная иллюстрация этого великолепного высказывания Фенелона. Он углядел порядок в хаосе громадного материала -- поистине ошарашивающее достижение. К счастью, он мог ограничиться определенным набором документов, чтобы не утонить в море фактов, переварить которые одному уму было бы не под силу. Уже в XIX веке даже Гиббон надорвался бы под собранной кропателями массой архивных и иных артефактов.
As it was, by dint of a superb constructive vision, a serene self-confidence, a very acute judgment, and an astonishing facility in the manipulation of material, he was able to dominate the known facts. To dominate, nothing more; anything else would have been foreign to his purpose.
Благодаря своему особому конструктивному видению, невозмутимому доверию к себе, острому суждению и способностью Гиббон умел распорчжаться ими: жонглировал ими как фокусник фактами. Распоряжался: не более того. Другие качества историка были не его стихией.
He was a classicist; and his object was not comprehension but illumination. He drove a straight, firm road through the vast unexplored forest of Roman history; his readers could follow with easy pleasure along the wonderful way; they might glance, as far as their eyes could reach, into the entangled recesses on either side of them; but they were not invited to stop, or wander, or camp out, or make friends with the natives; they must be content to look and to pass on.
Он был историк классического типа: его целью было показывать, а не объяснять. Он шёл прямой ровной дорогой мимо обширного неизведанного леса римской истории. Его читатели с удовольствием могли сопровождать его в путешествии по неизведанным дорожкам, по нехоженым путям. Они могли глазеть, насколько хватало их глаз, заглядывать в укромные уголки по обеим сторонам дороги. Но им невольно было останавливаться, делать привал, бродить по околицам, заводить знакомство с обитателями тех мест, которые они миновали. Они должны были глазеть на то, что им показывалось и проходить мимо.
It is clear that Gibbon's central problem was the one of exclusion: how much, and what, was he to leave out? This was largely a question of scale—always one of the major difficulties in literary composition—and it appears from several passages in the Autobiographies that Gibbon paid particular attention to it. Incidentally, it may be observed that the six Autobiographies were not so much excursions in egotism—though no doubt it is true that Gibbon was not without a certain fondness for what he himself called "the most disgusting of the pronouns"—as exercises on the theme of scale.
При таком поджоде центральной проблемой для Гиббона была проблема ограничения: чем и насколько стоит ограничиться при освещении столь обширной эпохи: от основания Рима до падения Византийской империи -- более 2000 лет. Была серьезная проблема масштаба -- чуть ли не самая трудная при создании композиции любого литературного произведения. По его автобиографии можно видеть, каких головных болей стоила ему проблема отбора материала -- "отвратительные упражнения по составлению шкалы".
Every variety of compression and expansion is visible among those remarkable pages; but apparently, since the manuscripts were left in an unfinished state, Gibbon still felt, after the sixth attempt, that he had not discovered the right solution. Even with the scale of the History he was not altogether satisfied; the chapters on Christianity, he thought, might, with further labour, have been considerably reduced.
Многочисленные сокращения и расширения видны во многих разделах книги. Но очевидно, поскольку Гиббон до конца не завершил своего труда, что он так и не нашел окончательного решения. Даже с timeline истории он не был до конца удовлетворён. Так, главы о христианстве, думал историк, вполне могли бы быть ещё подсокращены.
But, even more fundamental than the element of scale, there was something else that, in reality, conditioned the whole treatment of his material, the whole scope and nature of his History; and that was the style in which it was written. The style once fixed, everything else followed. Gibbon was well aware of this. He wrote his first chapter three times over, his second and third twice; then at last he was satisfied, and after that he wrote on without a hitch. In particular the problem of exclusion was solved.
Но есть нечто более важное, что проблемы timeline'а. Нечто более субстанциональное в изложении матерала -- это стиль, в котором пишется труд. Когда стиль автором определен, далее всё катится как по маслу. Гиббон прекрасно осознавал это. Свою первую главу он переписывал три раза полностью, вторую и третью по дважды. После чего он наконец был удовлетворен, и уже далее ни на одной главе более одного раза не задерживался. Более или менее проблема композиции(?) была решена.
Gibbon's style is probably the most exclusive in literature. By its very nature it bars out a great multitude of human energies. It makes sympathy impossible, it takes no cognisance of passion, it turns its back upon religion with a withering smile. But that was just what was wanted. Classic beauty came instead. By the penetrating influence of style—automatically, inevitably—lucidity, balance and precision were everywhere introduced; and the miracle of order was established over the chaos of a thousand years.
Гиббонов стиль, возможно, не знает себе подобия в литературе. По самой своей природе он исключает из повествования человеческий фактор с его эмоциями и рефлексией. Симпатия читателя к им описываемому невозможна, никакие страсти не присутствуют даже намеком, он лишь позволяет себе подшутить с засушенной улыбочкой над религией. Но как раз подобный стиль и есть таков, какого он добивался. Взамен художественных прибамбасов мы видим классическую простоту, т .е. ясность, равновесие и точность. И главное -- чудо порядка, подчиняющего себе в повествовании хаос веков.
Of course, the Romantics raised a protest. "Gibbon's style," said Coleridge, "is detestable; but," he added, "it is not the worst thing about him." Critics of the later nineteenth century were less consistent. They admired Gibbon for everything except his style, imagining that his History would have been much improved if it had been written in some other way; they did not see that, if it had been written in any other way, it would have ceased to exist; just as St. Paul's would cease to exist if it were rebuilt in Gothic.
Разумеется, следующее литературное поколение -- романтики -- возбухнуло протестом. "Стиль Гиббона", -- писал Кольридж, -- "ужасен; но (он добавлял) это не худшее в нём". Критики зрелого XIX века были более снисходительны. Они восхищались всем в Гиббоне, кроме его стиля, воображая, что его "История" могла бы быть улучшена, если бы была написана по-другому. Наивные. Если бы она была написана по-другому, она бы не была написана вовсе. Подобно тому, как собор св. Павла перестал бы существовать, если бы его вздумали перестроить в готическом стиле.
Obsessed by the colour and movement of romantic prose, they were blind to the subtlety, the clarity, the continuous strength of Gibbon's writing. Gibbon could turn a bold phrase with the best of them—"the fat slumbers of the Church," for instance—if he wanted to; but he very rarely wanted to; such effects would have disturbed the easy, close-knit, homogeneous surface of his work.
Настроенные на цветовые контрасты и резкие порывы романтической прозы, критики Гиббона были слепы к точности, ясности, классической скульптурности его манеры письма. Гиббон, если бы хотел, вполне мог блеснуть в привычном для них стиле -- "упитанные мечты Церкви", к примеру. Но он редко к этому стремился. Такие эффекты разрушили бы простой, узловатый рисунок его письма.
His use of words is, in fact, extremely delicate. When, describing St. Simeon Stylites on his pillar, he speaks of "this last and lofty station," he succeeds, with the least possible emphasis, merely by the combination of those two alliterative epithets with that particular substantive, in making the whole affair ridiculous. One can almost see his shoulders shrug. The nineteenth century found him pompous; they did not relish the irony beneath the pomp.
Подбор его слов чрезвычайно деликатен. Так, описывая св. Симеона на его колонне, Гиббон пишет об "этом последнем и возвышенном привале". Он пишет так, как надо, слегка давая понять комбинацией двух возвышенных эпитетов при существительном, взятом из бытовой речи, некоторую комичность ситуации. Почти воочию видишь, как Гиббон лукаво подмигивает чттателю. До людей XIX века просто не доходит, как это ирония может сочетаться с помпой.
He produces some of his most delightful effects by rhythm alone. In the / Vindication/—a work which deserves to be better known, for it shows us Gibbon, as one sees him nowhere else, really letting himself go—there is an admirable example of this. "I still think," he says, in reply to a criticism by Dr. Randolph, "I still think that an hundred Bishops, with Athanasius at their head, were as competent judges of the discipline of the fourth century, as even the Lady Margaret's Professor of Divinity in the University of Oxford."
Гиббон производит самые замечательные свои эффекты одним ритмом. В "Посвящении" -- произведении, заслуживающим большего внимания, чем то имеет место быть, ибо здесь мы видим писателя, каким мы его обычно не знаем: совершенно распоясавшимся -- есть прекрасные образцы этого. "Я думаю", -- отвечает он на критические замечания некоего доктора Рэндольфа, -- "что сотня епископов с Анастасием во главе были не бОльшими знатоками науки 4-го века, чем наша салонная львица леди Маргарет была бы в качестве профессора богословия Оксфордского университета".
Gibbon's irony, no doubt, is the salt of his work; but, like all irony, it is the product of style. It was not for nothing that he read through every year the /Lettres Provinciates/ of Pascal. From this point of view it is interesting to compare him with Voltaire. The irony of the great Frenchman was a flashing sword—extreme, virulent, deadly—a terrific instrument of propaganda. Gibbon uses the weapon with far more delicacy; he carves his enemy "as a dish fit for the Gods"; his mocking is aloof, almost indifferent, and perhaps, in the long run, for that very reason, even more effective.
Ирония Гиббона вне сомнения -- самый цимус его труда. Но, как и всякая ирония, она продукт индивудуального стиля автора. Гиббоновская ирония неотделима от его "Истории". Даром что ли он без конца читал "Письма провинциала" Паскаля? С этой точки зрения любопытно сравнить Гиббона с Вольтером. Ирония великого француза -- разящий меч -- экстремистский, вихревой, смертоносный -- инструмент пропагандиста. Гиббон использует оружие с большей деликатностью. Он потрошит противника, как заливную рыбу для богов. Его насмешка скользящая, почти безразличная и, возможно, прослеживая более длительную временную дистанцию, более эффективная.
At every period of his life Gibbon is a pleasant thing to contemplate, but perhaps most pleasant of all in the closing weeks of it, during his last visit to England. He had hurried home from Lausanne to join his friend Lord Sheffield, whose wife had died suddenly, and who, he felt, was in need of his company. The journey was no small proof of his affectionate nature; old age was approaching; he was corpulent, gouty, and accustomed to every comfort; and the war of the French Revolution was raging in the districts through which he had to pass.
Невозможно без восхищения наблюдать жизнь этого человека на любом её отрезке. И особенно это касается финальных недель его существования во время его заключительного визита в Англию. Он поспешал в родные пенаты из Лозанны к своему другу лорду Шеффильду, чья жена скоропостижно скончалась и, как он чувствовал, который нуждался в его компании. Путешествие было немалым испытанием для его сибаритствующей натуры. Близящаяся старость, солидная комплекция, подагра и привычка к комфорту дополнялись эксцессами свирепствовавшей во Франции революции. А как раз через неспокойные провинции и лежал его путь.
But he did not hesitate, and after skirting the belligerent armies in his chaise, arrived safely in England. After visiting Lord Sheffield he proceeded to Bath, to stay with his stepmother. The amazing little figure, now almost spherical, bowled along the Bath Road in the highest state of exhilaration. "I am always," he told his friend, "so much delighted and improved with this union of ease and motion, that, were not the expense enormous, I would travel every year some hundred miles, more especially in England."
Но мистер Гиббон ни грамма не колебался, и, обогнув сражающиеся армии, благополучно прибыл в своём портшезе в Англию. Посетив лорда Шеффильда, он направил стопы в Бат, где тогда была его мачеха. Нелепый колобок катился вдоль трассы Лондон-Бат в высшей степени экзальтации. "Я всегда"', -- писал он своему другу, -- "воодушевлён и чувствую себя лучше, комбинируя движение и непринуждённость. Не будь расходы так велики, я бы, кажется, пропутешествовал не одну сотню миль, особенно по Англии".
Mrs. Gibbon, a very old lady, but still full of vitality, worshipped her stepson, and the two spent ten days together, talking, almost always t;te-;-t;te, for ten hours a day. Then the historian went off to Althorpe, where he spent a happy morning with Lord Spencer, looking at early editions of Cicero. And so back to London.
Миссис Гиббон, уже очень старая леди, но бодрая физически и духовно, души не чаяла в своём пасынке и почти две недели они провели почти t;te-;-t;te чуть ли не в ежедневнвх десятичасовых задушевных беседах. Затем историк отправился в Олторп, где провёл счастливое утро с лордом Спенсером, просматривая одно из ранних изданий Цицерона. После чего мотанул назад в Лондон.
In London a little trouble arose. A protuberance in the lower part of his person, which, owing to years of characteristic /insouciance/, had grown to extraordinary proportions, required attention; an operation was necessary; but it went off well, and there seemed to be no danger.
А в Лондоне возникла небольшая, как ему казалось, проблема: опухоль в нижней части живота. Однако опухоль быстро росла, потребовала хирургического вмешательства. Но и здесь ничего страшного не. маячило: тогда такие операции уже умели делать достаточно успешно.
Once more Mr. Gibbon dined out. Once more he was seen, in his accustomed attitude, with advanced forefinger, addressing the company, and rapping his snuff box at the close of each particularly pointed phrase. But illness came on again—nothing very serious. The great man lay in bed discussing how much longer he would live—he was fifty-six—ten years, twelve years, or perhaps twenty. He ate some chicken and drank three glasses of madeira. Life seemed almost as charming as usual.
Ещё один раз мистер Гиббон отужинал. Ещё один раз его видели в привычной для него позе с указательным оттопыренным пальцем, обращающимся к собеседнику и достающим табакерку с нюхательным табаком, как он привык делать, заканчивая фразу. И вновь почувствовал слабость: ничего для него необычного. Великий человек лёг в постель, рассуждая, сколько ему осталось жить: десять лет, пятнадцать, а, может, и двадцать. Ему было 56. В постели выпил стаканчик мадеры и закусил цыплёнком. Жизнь была прекрасна, как обычно.
Next morning, getting out of bed for a necessary moment, "Je suis plus adroit," he said with his odd smile to his French valet. Back in bed again, he muttered something more, a little incoherently, lay back among the pillows, dozed, half-woke, dozed again, and became unconscious—for ever.
На следующее утро он встал с постели и пошёл по маленькой. "Я в полном порядке", -- с улыбкой сказал он своему французскому слуге. Потом снова в постель, пробормотал что-то нечленораздельное, погрузился в подушки, всхрапнул, всхрапнул ещё разок, и потерял сознание. Навсегда.
Свидетельство о публикации №224062100714