кОНОбок

      Оно с мерзким чавкающим звуком вгрызлося в податливую шею Создателя. Тот грудой рыхлой плоти лежал на пыльном деревянном полу, в луже собственной, медленно остывающей крови, и более не сопротивлялся. Оно, припадая сложенными в трубочку губами к рваной ране, обнажающей кадык и остатки трахеи, упоённо пило, утоляя жажду новорождённого. Но кровь, выталкиваемая из тела последними ударами сердца Создателя, стремительно заканчивалась, а жажда – жажда заканчиваться не желала.
      Отрешённо наблюдая, как скуластое лицо, изуродованное предсмертными муками и Его острыми зубами в два ряда, медленно разглаживается, как в последний раз вздрагивают царапающие начертанный на полу охранный круг пальцы Создателя, Оно упоённо провело длинным, шершавым языком по покрытым кровью губам, слизывая не попавшие в безразмерный рот капли и ошмётки.
      Вкусно.
      Ещё!

      Нюрка, из городу в родную деревню вернувшаяся, была, как баяли в Окуньевке, рыжая-бесстыжая. Но тому уж десять лет минуло – как второго мужа, Никифора, схоронила, так и «повесила коньки на гвоздь». Но кличка приклеилась намертво – так, как умеют приклеиваться только в почти обезлюдевших и повымерших деревнях нашей великой и могучей.
      Ещё и рыжая, да.
      И отчество это – Патрикеевна. Как специально для насмешек выдумано! Но нет: Патрикием звали заживо закопанного красным комиссаром в Окуньевскую землицу* «контру» батьку, о котором Нюрка и помнила-то разве что длинную окладистую бороду да чёрную поповскую рясу.
      Ну, да не в батьке суть. Хотя в нём, конечно! Но желания в третий раз мужика до погоста провожать не было, а кобелюка этот потрёпанный, с год назад поселившийся на старой мельнице, всё ей проходу не давал.
      Пристукнула его разок коромыслом у речки, чтоб руки не распускал.
      Мельник** обиделся, попритих.
      Зато кликуши деревенские рты беззубые пораззявили. Мол, знает ведь, рыжая-бесстыжая, кого гневит, а всё одно: хвостом крутит! 
      Мельник сразу прослыл в Окуньевке колдуном. И пошли к нему со своими болячками, понесли в уплату всё, что припрятать в подполе смогли. Опять же, баяли, что – диво дивное! – от бакшиша мельник отказывается. Баба Зоя Нюрке сказывала, что твердил он всегда одно: «Плату сам назначу – что не пользуешь, мне отдашь».
      Нюрка в эту чертовщину не верила: зажил-то мельник зажиточнее всех в деревне! А туману напустил, чтоб бабы Окуньевские посговорчивее были, а мужики рот раскрыть не смели.
      Да только не хорош он, мельник этот. Холодом от него веяло, точно из могилы свежевырытой.

      После того случая, что с коромыслом, Нюрка мельника, почитай, всё лето не видела. Как в Окуньевке на два десятка хат разминуться с ним умудрялися – загадка. Да Нюрка загадки не особо любила – отстал, и ладно!
      Загадки не любила, а, вот, книжки, от батьки оставшиеся и советской власти без надобности оказавшиеся, читать любила. Очень. Жития святых Нюрка, без креста выросшая, как сказки страшные, боясь и замирая от болезненного интереса, заглатывала. А картинки – тонкие, словно паутинкой писаные, – чуть не до дыр засмотрела.
      Сказки тоже в книжках имелися – древние, тёмные, про леших и домовых, кикимор и кощеев, каких в интернате не рассказывали, и в трёх классах школы не проходили. И Нюрка всё читала. Смеялась над собой – старая ж уже, тенета седин по рыжим косам разбежались, а вон как сказочки любит! Смеялась, но вновь и вновь перечитывала.
      Правда, верить вот так и не научилась. Потому что как тут поверишь, когда муж твой любимый, первый, убивцем твоего ж батьки оказывается?

      Баба Зоя, древняя и страшная, как смертный грех, закутанная сразу в несколько шалей – на дворе стоял хоть и сухой, но конец ноября, ветер с кое-как убранных полей задувал колкий, – скрипнув калиткой, вошла, шаркая, к ней на двор, когда уже темнело. Без спросу, кряхтя, уселась на завалинке, потянулась за семечками, малой горкой лежащими на коленях Нюрки.
      — Степашка-т наш помер! – буднично доложила баба Зоя, ловко лузгая семечки оставшимися в почти беззубом рту жёлтыми, полустёртыми пеньками.
      — Как «помер»? – охнула Нюрка, отрываясь от книги – баба Зоя, главная Окуньевская сплетница, удивлять умела.
      — А так, – развела морщинистыми руками бабка. – Давеча спину сорвал, ну к мельнику за травками и поковылял. А утром нашли его на просеке – бают, волки загрызли. Только куда там волкам? Вурдалак это – помяни моё слово, вурдалак не иначе!
      Нюрка раздражённо махнула на бабу Зою – вурдалаков советский интернат из её души накрепко выбил, ещё когда она, дитятей пятилетней, ночами от ужаса, что батька-поп за ней из под сырой земли руки тянет, на обоссанных простынях просыпалась. А что волки в Окуньевский лес вернулись – то плохо. Старая отцовская хата, за время её отсутствия деревенскими понарастащенная, только книжонки эти и остались, стояла на отшибе, так что, в случае чего, помощи не докличешься.
      Внезапно в голову стукнуло.
      — А мельник что? – спросила у бабы Зои.
      — Что? – повторила бабка, вопроса не понявшая.
      — Ну, Степан же к мельнику пошёл. Получается, тот его последним видел. Что говорит-то?
      — Да кто ж его спросит? – баба Зоя смотрела на неё, Нюрку, как на дуру – будто и не своя она, Окуньевская, а городская. А потом, словно что-то смекнув, хитро улыбнулась, дыхнув кислым-старческим. – А чего мельником-то интересуешься? Аль передумала? Ну, сходи-сходи к нему, все наши бабы ужо по разу-т были. Старый конь борозды не испортит!
      Тут уж Нюрка гадливо передёрнулась, глаза закатила, да, бросив бабку на крыльце, в хату зашла.
      Передумает она, как же!
      Нет: уж коль она, Нюрка, что решила – то решила. Муж первый-покойный не даст соврать.

      Той ночью Оно в первый раз к ней прикатилося.
      За стенами хаты ветер завывал, что голодный зверь – шла большая непогода, пока без дождя, но то ещё хуже: ветер крышу, кое-как по лету залатанную, мог напрочь снести. 
      Нюрка с вечера не могла заснуть, ворочаясь с боку на бок, прогоняя тревожные мысли о ветре, о крыше, о скорой зиме.
      О смерти.
      Смерть болотным газом поднималась над Окуньевкой, заползая в хаты, в которых доживали свой век Окуньевские иужтки да бабы, просачиваясь под наглухо забитые ставни, под запертые на засовы двери. Дышала сырым могильным духом в затылок, наступала на пятки.
      И сама Нюрка пол ночи, под тоскливую песню ветра, о смерти думала.
      Нет, умирать было не страшно – вволю она землю на своём веку потоптала. Страшно было сгинуть впустую – ведь ничего она, кроме грехов, после себя не оставит! Ничего и никого.
      Детей Нюрка прижить не успела. По молодости боялась дитё в годину, что одна пуще другой, в мир выпускать. Но годины шли, не становясь тучнее, а потом уж и поздно стало. Так и доживала Нюрка в родной Окуньевке бобылицей – ни детей, ни мужа, – в расползающейся по швам батькиной хате.
      За полночь уже, когда лежать совсем невмоготу стало, Нюрка села на печке, босы ноги, как дитя малолетнее, сверху свесив, да прислушалась. Ветер маленько поутих – и на том спасибо! А за стеною хаты зашуршало, вроде как даже зубами защёлкало.
      Нюрка свечку запалила – если зверь, испужается огня-то. Хотя, где ж это видано: в лесу по осени зверья вдоволь, ешь от пуза, а волк к людям в деревню повадился!
      Но за запертой на старинный засов дверью раздался голос: «Доченька-кровинушка! Впусти меня! Я кушать хочу!»
      Нюрка от ужаса, как в детстве, руками глаза прикрыла, крик заглотив. По подолу растеклося тёплое, жёлтое, страхом резко запахшее.
      Голос-то за стеною был батьки покойного.

      Наутро Окуньевку укрыло первым снегом.
      Нюрка, кое-как ледяной водой сорочку застирав, её как раз назад в хату заносила – просушивать на печке придётся – как остановилась, точно вкопанная: под окном, на свежем снежном покрывале, следы увидала. Словно ползало там что, или волоком кого тащили – от окна и за плетень, вдоль по тропке, что к старой мельнице петляла.

      Через неделю сгинул Левон***-охотник. Никто в Окуньевке особо не расстроился – был Левон мужиком хоть и рукастым, да уж больно злым – ну чисто волк, от клыков которых теперича и погиб.
      Староста в город о смертях сообщать не спешил, как по Нюркиному мнению, зря это.
      Да только казённых людей в деревне не жаловали.
      Как и людей пришлых.
      Если ты не мельник, конечно.

      И вновь всю ночь покойный поп Нюрку в кошмарах выкликивал. Всё есть просил.
      Нюрка из книг батькиных знала, что в таких случаях свечку покойнику ставят, да на могилке хлеб с солью оставляют.
      Только где та могилка попа, заживо погребённого? Не поставил чекист проклятущий ни креста, ни камня не положил.
      Да и не верила Нюрка старым книжкам – кабы проблемы троекратным перекрёстом решалися, никого б заживо в землю родную не закапывали, дитё б в интернате не запирали, да и жили б все давно в Царстве Божием.

      Уж когда пришёл черёд старосты – деда Михайло – в сосновую домину укладываться, тут уж Окуньевка забурлила, заголосила дурным бабьим рёвом, как заголосили осиротевшие дочери Михайло Потапыча.
      Растащили бренные останки старосты по всей деревне. Руку обглоданную на старом кладбище бросили, ногу – посреди единственной деревенской улицы. Ну, тут уж, волей-неволей, пришлось лошадь запрягать да гонца в город снаряжать.
      Не должна деревня без Головы быть!
      Кстати, голову старосты с откушенным носом и вылезшими из орбит – видать, натерпелся дед Михайло ужаса перед кончиною! – нашли аккурат на тропке, что от старой мельнице змеёй ползла.
      И опять зашептались, зажужжали: вурдалак объявился.
      Нюрка зубами скрипела, себя убеждая: то волки лютуют. И маузер первого мужа из горшка за печкой достала.

      Так и спала урывками, больше – днём, по ночам от каждого шороха вздрагивая и маузер в руках сжимая. А батька всё приходил, всё просил впустить-накормить, да не шаги за стеною слышались, а как катилось что-то по льду и опаду припорошённому.
      И по утрам след к старой мельнице вёл.
      А когда совсем невмоготу страх терпеть стало, Нюрка вдруг бояться-то и перестала.
      Поняла: то мельник ей за отказ мстить приноровился, шутки глупые шутя.
      Уж как прознал пришлый, если уж свои не помнят, что не забыла она батькину кончину, не понятно. Но пользуется старый чёрт страхом, что Окуньевку в тиски взял. Может, даже сам троих мужиков и кончил – Нюрка верила, с такого станется.
      Подумала немного, покумекала – да и пошла по петляющей тропинке с маузером под стареньким пуховым платком.

      Старая мельница торчала на отшибе за плетнём, словно единственный оставшийся в стариковской пасте зуб – весь чёрный и гнилой, но всё ж острый. Изъеденные непогодой стены, покрытые плесенью, мхом и сухими побегами, гнулись к земле под тяжестью времён – так, что и Нюрке, под платок к которой пробирался первый зимний холод, тревожа ревматизм не леченный, хотелось согнуться, съёжиться клубочком, да и катиться восвояси.
      Но как представила она, на миг зажмурившись, что ещё одну ночь проведёт, от ужаса замирая, так сжала рукоятку маузера покрепче да вперёд потопала.

      Деревянные ступени крыльца, в землю мёрзлую врастающие, скрипели, как стариковские суставы в непогоду. Внутри мельницы царил мрак, сразу из хоть и пасмурного, но всё ж-таки утра, весь свет повысосавший.
      Нюрка замерла на пороге, прислушалась.
      Тихо, как в яме свежевырытой.
      Потому, наверное, и крикнула – чтоб только не слушать больше эту тишь сырую-могильную, – что было сил: «Хозяин! Гостей принимаешь?»
      Никто Нюрке не ответил – только тьма по углам зашевелилась, криком её потревоженная, да ворона, под крышей от непогоды спрятавшаяся, недовольно каркнула. А ещё – пахло тут так, что всё нутро переворачивало.
      Чуяло сердце Нюркино: не одна она на старой мельнице.
      И точно: за механизмом мельничным, у стены, лежало – что, Нюрка и не сразу разобрала.
      Шаг – заскрипело под ногами.
      Второй – уж не такие и цепкие Нюркины глаза из тьмы тело мельника выхватили.
      Третий шаг – торопливо-судорожный – назад, к двери…
      Только не успела Нюрка ни за ручку дверную ухватиться, ни маузер дрожащими пальцами вытащить. Кинулось ей что-то под ноги, прокатилось по артритным ступням, хрупкие косточки ломая.
      Снова закричала Нюрка – и во тьму провалилася.

      А когда очнулась – сначала увидела, что мельник мёртвыми глазами на неё глядит. Дёрнулась – чтоб не смотреть в эти слепые, белёсые, как у рыбы протухшей, бельмы. Да поняла, что на полу лежит.
      Сразу боль пришла. И столько её было – боли этой – что, по сравнению с ней, вся жизнь Нюркина беспросветная чисто мёдом показалась.
      На грудине, придавливая Нюрку к полу, сидело. Сидело и, громко чавкая, сосало из раны на месте Нюркиной левой груди.
      В третий раз за утро закричала Нюрка – но хоть сознания не потеряла. Дёрнула рукой – стряхнуть, сбросить с себя!
      Пальцы, словно хрустящую хлебную корочку проломив, в тёплый хлебный мякиш погрузились. Вместо мякиша внутри хлюпающее, склизкое оказалось – точно хлеб, в квасе размоченный. Только вместо кваса – кровь. Много крови.
      Оно завизжало, острыми зубами у самого Нюркиного носу заклацало – только Нюрка уже, про маузер вспомнив, его, стального и такого тяжёлого, превозмогая боль, таки смогла вытащить. 
      Перепачканное кровью Оно с груди проворно спрыгнуло, да во тьму мельничного угла вновь закатилося.

      Тут бы Нюрке к двери пробираться да в деревню, на атеистский свой лад молясь, изо всех сил бежать… Но стоило только попытаться подняться на ноги, поняла, что не сможет больше: не почудилось, за болью в груди пряталась и другая боль – в переломанных неведомой бесовской тварью конечностях.
      Нюрка слезы солёные заглотила, крик назад, поглубже в глотку, запихивая. Накричится ещё – если тварь к ней сызнова подобраться сумеет. Потому села Нюрка на зад, руками по полу, как смогла, подтянулась – упёрлась спиной в шершавый жёрнов. Со стоном шаль с растрепавшихся кос стащила, к старому пальто, уже насквозь её кровушкой пропитавшемуся, комком её, надавив, прижала.
      Второй рукою маузер перед собой выставила и в темноту, за обглоданным телом мельника клубящуюся, уставилась.

      А потом – Нюрка подумала, что ей от боли послышалось, – Оно запело в темноте. Только разве бывают такие песни-то – без мелодии, без рифмы? Однако ж, голос у Того, что пряталось пока в углу, был такой, словно выпевал – наверное, даже что-то церковное-заунывное, слышанное Нюркой от превратившегося в ночной кошмар батьки, в полузабытой, стёртой годами из памяти деревенской церковке:
      — Доченька-кровинушка, холодно во сырой земле! Пить да есть страшно хочется! Накорми меня, напои меня!

      И накрыло Нюрку картинками яркими, что твоё лоскутное одеяло, под которым в детской кроватке в отчем доме спала. Только жуткие лоскуты были, такие, которых и не видеть-бы – да глаза закрыть ещё страшнее.
      Вот спешат к старой мельнице мужики и бабы, торопятся за чудом. В деревне страждущих всегда в достатке, а что в уплату мельник-колдун душу истребует – так то неверующим разве ж беда?
      Вот мельник, утираясь, от речки торопится. Слышит, что за спиной деревенские бабы запуганные тихонько в платок прыскают – Нюрка-т охальника старого коромыслом приласкала! Отомстит ей мельник, отомстит жестоко.
      Вот и книга страшная, вот и свечка чёрная. Месит колдун тесто из муки костяной да земли кладбищенской. Лепит колобка, зубы скалит, радуется. И зовёт душу батьки Нюркиного, заживо закопанного****, в новый дом, на радость Нюрки непокорной, вселяться.

      Не успела Нюрка в себя прийти – да и как придёшь, коль от боли рука левая отнимается? – как из угла на неё вновь прыгнуло. Зубы перед самым носом клацнули – правая рука быстрее ума, что от страха внутри черепной коробки благим матом вопил, оказалася. 
      Тявкнул мужнин маузер, как цепной полкан, да стальную пулю выплюнул.
Полетели кровь и ошмётки плоти во все стороны – а больше в разинутый Нюркин рот.
Завалилась Нюрка на бок, отплёвываясь и тухлятину выблёвывая, только без толку.
      Села из последних сил, шалью кровь с лица утираючи – разве ж от такого отмоешься? Всю жизнь пыталась – толку хоть бы хны… 

      Отряжённый, наконец, и поутру в Окуньевку на старой лошадке прибывший милиционер Нюрку из петли, что на лопасти старой мельнице бабка из старой шали смастерила, самолично вытаскивал – деревенские к проклятому месту подходить боялися. Милиционер был молодой, серьёзный, советской властью крепко выправленный. Потому лишь ругался, на чём свет стоит, да от тёмных крестьян отмахивался. Какое ещё колдовство на пути к власти пролетариата? Какие ещё демоны в стране победившего социализма?
      А вот наградной чекистский маузер, у ног мёртвой бабы валявшийся, милиционера заинтересовал. Знак ордена Красного Знамени милиционер видел впервые, а уж от серебряной накладки и вовсе в лице переменился.   
      «Честному воину Рабоче-Крестьянской Красной Армии тов. Ермоленко от Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР 1930 года», значилось на накладке.
      — Вот и нашли мы твою убийцу, товарищ Ермоленко! – сказал милиционер, бережно пряча маузер под форменную шинель. – Думали уж, скрылась, тварь, теперь и не сыщешь. Ан нет – высший суд её, паскуду, к высшей мере приговорил! Так и поделом! У, контра!
      И, пока не видят Окуньевские, миллиоционер брезгливо пнул посиневшее, распухшее тело Нюрки кирзовым сапогом – потому что бабе, руку на своего мужа законного руку поднявшей, других проводов и не положено.
      Ни по старым законам, ни по новым, правильным, советским.

____________________________

      * Известны случаи, когда в революционные годы священников за отказ отречься от веры не только расстреливали, но и закапывали заживо.
      ** Мельник  в народных поверьях всегда был своего рода колдуном, общающимся с нечистой силой.
      *** В русских и белорусских сказках у волка имя Левон Иванович, наподобие лисьего имени Лиса Патрикеевна и медвежьего Михайло Потапыч.
      **** Существует легенда, что Колобок – душа человека, которого либо похоронили заживо, либо съели. Одержимый демоном предмет, употреблённый человеком в пищу, подталкивает того к суициду.


Рецензии