Исход
(Из цикла «Рассказы из прошлой жизни»)
Это была самая обыкновенная женская жизнь, оставившая в мире четверых детей, семерых внуков и с десяток правнуков.
Она завершалась в бревенчатой избе на окраине города, в доме, с которым срослась органически. Теперь он был пуст, и старуха была в нем совершенно одна, отчего он казался ей еще более пустым, как будто и ее здесь уже не было. Она еще вставала, еще могла приготовить чай и выйти на двор, но эта пустота вокруг изымала из ее груди последние силы, проникала в тело, которое становилось всё более чужим, наполняла плоть равнодушным, почти неощутимым холодом.
Еще вчера Анастасия испытывала беспокойство, из страха произраставшее и страх порождавшее. Страх смерти, небытия, который был сродни царившей в доме пустоте. Анастасия боялась смерти, боялась до такой степени, что, если бы разум ее был здоров, то она умерла бы, вероятно, лишь от одного осознания своей боязни. Но рассудок стал подводить ее; она чувствовала это в минуты, когда приходил кто-нибудь из родных и она начинала рассказывать всё одни и те же истории из своей жизни, не помня о том, что рассказывает об этом в десятый или сотый раз. Прежде она еще спрашивала: «Я не рассказывала об этом?» — хотя тут же забывала о своем вопросе, пропуская мимо ушей ответ собеседника; потом ей стало казаться настолько важным рассказать, что она уже не спрашивала ни о чем и торопилась высказаться, как будто хотела доказать самой себе, что то, о чем она рассказывала, действительно имело место.
Сначала их было с десяток, этих запавших ей в память кусочков жизни; затем число это сократилось до трех.
Одна из историй относится к эпохе пятидесятых годов, когда она работала комендантом в заводском общежитии. Оно помещалось на антресолях большого спортивного зала в поселковом Доме спорта, который только что отстроили неподалеку от дороги, с четырьмя гипсовыми фигурами перед фасадом: девушка с веслом, девушка с мячом, девушка, метающая диск, и девушка перед прыжком в воду. Подростки из сел, приехавшие на завод и находившиеся на попечении у Анастасии, разукрасили этих белоснежных девушек самым отвратительным образом, и по ночам, когда ее никто не мог видеть, Анастасия оттирала срамные царапины тряпкой. Позднее, когда статуям и вовсе обломали конечности, она перестала обращать внимание на монументы с торчавшей из них проволокой каркаса, тронутой ржавчиной. Спустя два десятилетия на месте бедных гипсовых девушек поставили бронзовых боксеров и баскетболистов, которые и до сих пор благополучно высятся на своих местах, подчеркивая уродливость поселкового пространства.
Приехавшие на завод подростки были похожи на зверьков, и Анастасия видела, как в первый же вечер двое подрались на ножах. Хорошо еще, что она вовремя подоспела, не то они убили бы друг друга. А когда на следующее утро полудети-полуюноши ушли на завод, она принесла из кастелянской жестяной таз, обшарила постели жильцов, и через час таз был наполнен всякого рода оружием, холодным и огнестрельным. Среди десятка обрезов был трофейный «парабеллум», нагонявший страх одним своим видом. Накрыв таз газетой и захватив с собой лопату, Анастасия ушла в лес и закопала эти «игрушки», о чем поведала вернувшимся со смены подросткам, дрожа от страха за свою маленькую жизнь. Подростки молча выслушали и разошлись. Ежедневно после работы они ходили в лес, но клад так и не обнаружили. Когда у них случился день первой получки, они накупили вина и учинили пьянку, а спустя неделю Анастасия застала их после смены на постелях: они лежали в полном бездействии, с отсутствующим выражением на лицах. Не составило труда выяснить, что новоиспеченные фабричные голодают, растратив все свои деньги. Втайне от мужа Анастасия изъяла из небогатых домашних сбережений сотню, завела амбарную книгу, в которую печатными буквами вписывала фамилии голодающих, ежедневно выдавая каждому из них на хлеб, чай и сахар. Спустя еще неделю дети с неловкой улыбкой благодарности входили к ней в каморку, хрустели полученными деньгами, возмещая долг. «Ты наша мама», — сказал Анастасии кто-то из них, и этой фразой старуха со слезливым самодовольством заканчивала свой рассказ.
Второй эпизод относился ко времени ее детства, когда продовольственный отряд остановился неподалеку от дома ее отца, и она, сидя на спине своего любимого жеребца, указала бойцам место в лесу, где кулаки прятали хлеб. Достоверность этой истории придавало то обстоятельство, что жеребца звали Карюхой, и он не подпускал к себе никого, кроме десятилетней Насти. Дорога, по которой девочка вела продотряд, шла через лес, но девочке не было страшно, потому что рядом с ней на мерине в серых яблоках трусил облаченный в блестящую кожу бородатый мужчина, и ели вдоль дороги казались Насте такими же степенными, бородатыми и тоже как бы кожаными…
Почему память старой женщины сосредоточилось именно на этих моментах ее жизни? Потому ли, что в обоих случаях ей предназначалась почти героическая роль, или же потому, что ее жизнь сквозь их призму оказывалась сопряженной с историей страны, обретая значительность в ее собственных глазах? Однако третий эпизод, который она обычно рассказывала последним, состоял в воспоминании, вряд ли умещавшемся в эти героико-исторические рамки.
Большая семья отца Анастасии жила в небольшом городке в Вятской губернии, и революционные вихри в детском сознании девочки были закреплены чувством бесконечного, в высшей степени притягательного ужаса, который испытала она, посланная отцом в керосиновую лавку с четвертью в руках, когда увидела, как по улице, навстречу ей, движется толпа голых людей, мужчин и женщин, с красными полотнищами. Слово «анархисты» витало над группками обывателей, стоявших вдоль улицы, швырявших в демонстрантов камнями и грязью. Голые люди не успели пройти улицу до конца, как приехали телеги, из которых высыпали люди с винтовками, и стали хватать эту человеческую наготу, вязать ее пенькой и нагружать голыми телами свои телеги. Анастасия рассказывала об этом детском впечатлении с осуждением и отвращением, но за всем этим таилось удивление, которое оказалось настолько живучим, что она была не в силах от него избавиться в течение всей жизни.
Однако в последние дни ей стали вспоминаться другие эпизоды, в которых также было мало морали, истории и героики, а были люди, ощущения, запахи, которые существовали независимо от того, как их оценивать, хороши они или дурны. Так, ей вспомнилось время, когда во время войны на заводе она начиняла снаряды взрывчатой смесью, которую все, кто работал рядом, называли «порохом», хотя это был не порох. Анастасия помнила двух девушек-татарок, которые были с ней в одной бригаде, и звали их как-то смешно: Рита и Зита, две хохотушки в черных спецовках. Они жили в бараке возле дороги, у самого леса. От тола Анастасия стала чахнуть, и, вероятно, скоро бы умерла, если бы врач, которая жила по соседству, не настояла на том, чтобы ее перевели на ферму. Врач сказала Анастасии: «Ты умрешь, если не будешь пить молоко, хотя бы по чашке в день, сразу после дойки». А когда она стала работать на ферме, в цехе произошел взрыв, и Рита и Зита погибли. Анастасия ходила опознавать обуглившиеся трупы, всеми силами пытаясь подавить в себе, вопреки ужасу, который был перед ее глазами, дикую животную радость, что она не погибла, подобно тем, с кем работала в одной смене, что она жива, она, которая совсем недавно таяла как свечка и которую женщины в глаза и за глаза жалели, глядя на ее худобу и зеленоватые пятна на лице.
А то ей представлялся вдруг страшный вечер на Кавказе, по дороге в санаторий, куда она везла младшего из внуков, страдавшего диатезом. Очутившись в какой-то незнакомой деревушке, она ясно слышала в темноте мужские шаги за спиной, а когда у нее не стало больше сил выносить это изнурительное преследование, закричала во весь голос: «Не трогайте ребенка, что хотите делайте, не трогайте ребенка!» В одном из домов загорелся свет, ей предложили ночлег, но истеричный этот крик и доныне стоял в ее ушах.
Анастасии не были неприятны эти впечатления, эти призрачные шумы и тени, встававшие перед ней во всей своей явственности. Напротив, она всё с большей готовностью отдавалась воспоминаниям, если это слово вообще подходит для того, чтобы обозначить им те картины, которые видела она словно бы въяве, лежа на постели за перегородкой. Но проходили минуты, когда она пробуждалась от них или ей нужно было выйти на двор, и тогда на смену им приходили совсем другие мысли.
Эти мысли вращались вокруг слова «дом». Она тревожилась о том, кому из детей оставить дом после себя, как распределить те четыре с небольшим тысячи рублей, которые скопила за свою жизнь. «Если дом оставить Сергею, то две тысячи надо дать Алевтине, потому что у нее Владимир только женился, а полторы Николаю, а тысячу Светке, у нее дети все устроены», — рассуждала она, но потом ей приходило на ум, что если Владимир только женился, то ведь еще и Верочка на выданье, а она тоже у Алевтины, так что дом лучше оставить Алевтине, но Алевтина продаст, а дом жалко, поэтому надо отдать любимому сыну Сергею, но и Сергей продаст, а дом жалко, и Николай продаст, а Светке отдавать не хочется, потому что муж у Светки слишком гордый, хотя и пьет… Эти мысли были не столько о доме, о деньгах, о детях, сколько о том, что почему-то надо было расставаться с домом и деньгами, которые принадлежали ей, Анастасии, а распорядиться всем этим надо было так, как если бы ее уже не существовало, а ведь она жива и ей, как живому человеку, нужен был дом и нужны были деньги. И вообще, может, она скоро поправится…
От этих мыслей с ней делалось плохо, она садилась в углу у печки, которая уже давно была декоративным придатком дома, потому что еще до смерти мужа всю улицу обеспечили газовым отоплением, садилась и голубым невидящим взглядом глядела в пол, и трудно было понять, о чем она думает в эти минуты и думает ли вообще. В этом тяжелом голубом взгляде была обида на людей, что ей, Анастасии, нужно уходить, а они останутся после нее, будут и дальше жить, без нее, но с ее домом и деньгами. Подолгу сидела Анастасия на табурете, пестуя свою обиду, которая не давала ей лечь и вновь предаться тем призрачным воспоминаниям, которые приходили тут же, стоило коснуться затылком подушки.
Когда сидеть становилась невмоготу, Анастасия шла кругом по дому, поправляя занавески на окнах, газеты на столе, коврик возле дивана, который, ей казалось, будто нарочно всегда лежит как-то неровно, и, закончив этот обход, словно выполнив необходимый обряд, наконец ложилась.
То, что она увидела сегодня, поразило ее свежестью происходящего и еще тем, что она, как оказалось, напрочь забыла о той ночи. Ему было семнадцать, будущему мужу ее Василию, а ей, значит, всего шестнадцать. Вдвоем сидели они на кухоньке отцовского дома. Пахло теплой избой, из горницы доносился храп старшего брата, а эти двое смеялись, освещенные светом лучины, передразнивая доносившийся до них храп, а потом они стали следить за игрой собственных теней на бревенчатых стенах, с волосками пакли меж бревен, и на ровном, блестевшем краской потолке. И Анастасия вдруг почувствовала, что ей хочется умереть, что ей больше ничего не нужно, как только быть рядом с этим небольшого роста юношей, от которого исходил странный кисловато-сладкий запах, такой чужой, тягучий, такой теплый, что она напряглась, как струна, и лицо ее стало светиться в полумраке кухни. А он, этот юноша, рассказывал ей, смеясь, как они с отцом складывали сено в сарае, а в сене оказалась мышь, которая не могла из него выпутаться и, двигаясь по сеновалу, тащила вместе с собой целый клубок сухой травы, так что казалось, что это не мышь, а какой-то неведомый зверь. У юноши так блестели глаза, когда он смеялся, рассказывая, а когда замолкал, вдруг становились такими большими, что она видела в них и кухню, и лучину, и самое себя, и холодный мрак горницы. Анастасии казалось, будто она везде: и в этих глазах, и в этой комнатке, и еще казалось, что если эти глаза заключают в себе всё, а она в них смотрит, то сама она еще больше, чем эти глаза, что она везде и повсюду, что это ее душа источает мягкий свет, и свет этот звенит как струна балалайки, звенит тем странным звуком, который она не могла слышать без того, чтобы не содрогаться всем телом, чувствуя, как оно само звучит… А в стекло колотилась муха, колотилась всё громче и громче…
Анастасия проснулась; кто-то стучал в дверь. С трудом она встала, нашла валенки и, держась за стены, поплелась в сени. На снегу за дверью стоял ее старший сын Сергей. Она провела его в комнату, вспомнила, что надо предложить ему чаю, но он отказался и, почесав затылок, сказал матери, что с домом надо что-то решать. Анастасия ответила, что да, нужно, достала из серванта бумаги, подписала загодя приготовленный текст завещания, вставив цифры в пропущенные возле фамилий детей клетки, приписала в конце, что в случае продажи дома просит разделить сумму поровну между всеми детьми, убрала бумаги на прежнее место и пошла к себе за перегородку. Она не слышала, когда Сергей ушел, потому как, едва голова коснулась подушки, перед Анастасией снова встала та ночь и тот мальчик с блестящими глазами, она услышала потрескивание лучины и стук мухи о стекло, и тело ее вновь зазвучало натянутой струной.
Потом были еще помехи, кто-то еще приходил, кто-то шепотом совсем рядом произнес: «Как она изменилась!». Ей захотелось ответить, но собеседник находился так далеко-далеко, что невозможно было даже понять, кто это, а звук струны был с нею, в ней, и что-то было еще там, за окном, в ночи, которая пахла и влекла. Юноша с птичьим носом раскрыл окно, и она увидела смутные очертания темных деревьев, ветви которых образовали над ее взглядом подобие купола, а над этим куполом был какой-то другой, еще больший купол, который колыхался, дышал, двигался, окутывал ее, овевал теплом, похожим на волны, сотканные из легчайшей и нежной фланели. И тут к ее девическому напряжению, возраставшему с каждым мгновением, вдруг примешалось еще одно ощущение: двойственное ощущение взрослой женщины в момент, когда чувство готовности, приятия, с каким отдается она мужчине, переходит в чувство высочайшего удовлетворения и полноты. А потом появилось и еще одно счастливо-сосущее чувство, обыденно-простое, но будоражуще-приятное, как когда кормишь грудью ребенка. Все эти три чувства жили в ней сейчас вместе, наполняя тело, закутанное в ночную фланель так, что Анастасия казалась себе больше этой ночи, которая манила куда-то за пределы этого плотного, мягкого, теплого и все же приятно-прохладного кокона. Ей не нужно было торопиться, не нужно было даже хотеть этого внешнего пространства, и она шагнула ему навстречу, ощутив, как по лицу скользнуло что-то, похожее на легкую паутину, встретившуюся на пути.
Свидетельство о публикации №224070400906