Автопортрет
Повесть
(Из Цикла «Рассказы из прошлой жизни»)
Бросьте, не читайте! Если вы слышали о Панкратове, ну, художнике Валентине Панкратове, лауреате, то и с историей этой, наверное, знакомы. А если не знаете Панкратова — всё равно бросьте: не поверите ведь, выдумывает, скажете. А мне что ж? Мне б только истину живописать и моральный, так сказать, урок извлечь, а уж там хоть потоп!.. Но по порядку, добрые люди, по порядку, ибо порядок превыше всего.
Часть — поэтому — первая… Впрочем, не может быть, чтобы вы о нем совсем то есть ничего не слышали, добрые люди! В городском музее были? Да были, признайтесь! Там у входа огромное полотно висит, ну просто преогромное и гениальнейшее полотно — во всю эдак стену: речка плещется, березки шепчутся, парусники бегают, юноши и девушки тоже — такая, понимаете ли, очень, очень даже нравственная идиллия, посмотришь — и впрямь жизнь прекрасна и удивительна. И никакой, знаете ли, недосказанности, никакой болезненности, одна то есть жизненная правда во всей простоте. А цвета! Какие цвета!.. О, это ж просто завораживает: небо — голубое, березки — зеленые (то есть листики-то зеленые, а стволы — белые, разумеется, с черными крапинками), а песок на другом берегу — желтый, натурально, а парусники — белые же, словом — жизнь, так сказать, в формах самой жизни. Шедевр, словом. Вспомнили? А теперь покажите мне человека, кого бы эта картина не восхитила! Покажите мне того, кому бы она пришлась не по вкусу, покажите, я серьезно прошу, покажите мне того, кто не смог бы извлечь из нее моральный урок, в том смысле примерно, что природа, дескать, — мать, что природа, мол, — начало светлое, р-радостное, что природа-де и человек — нераздельны, что… да вы и без меня, надеюсь, понимаете, так что и говорить о картине излишне, ибо всё в ней ясно и лучезарно — сплошная, так сказать, моральная чистота в натуральном виде! Ну вот, за эту-то холстину и дали ему звание лауреата, добрые люди, за эту, и в Союз художников приняли, а теперь вот ему новую даже мастерскую с новой квартирой, в новом, представьте себе, доме на Безликой улице выпростали: еще бы — такой маститый художник и чтоб без благ, да это ж и непозволительно как-то!
Впрочем, вы думаете, он, Панкратов, сразу таким корифеем сделался? Был, был долгий трудный путь преодоления ошибок и заблуждений молодости, художественных и — к чему скрывать! — идеологических просчетов, не сказать чтоб уж очень безнравственных, но все-таки... Было, всё было! Но зрелость — она на то и зрелость, чтоб уж впредь никаких ошибок и блужданий не допускать, а как стать на столбовую дорогу объективной действительности, так уж и не сворачивать с нее никуда, идти по ней верно и просто, с достоинством, так сказать, и поднятой головой (но без гордыни, добрые люди, без гордыни). Да вот беда: случился у Панкратова застой, и непонятно, знаете ли, почему, то есть совсем непонятно, но вот после той пятнадцатилетней давности холстины (в музее-то) с шедеврами у него заминка вышла.
Словом, въехал Панкратов в новую квартиру, думал, сейчас из него искусство так и забрызжет, так и забрызжет, ан нет, не тут-то было; это ведь мука, новая квартира, сущая мука: там, глядишь, обои переклеить надо, тут кран подвинтить, розетки перемонтировать, стеллажи смастерить, пианино перевезти — известное дело! А уж помимо сего и обычная текучка: то выставком, то заказ пора сдавать в редакцию, то мероприятия в Союзе или в Художественном музее, совещание там или посиделки с друзьями — всё ведь времени требует и человеческого как-никак участия. А что до работы, до истинного, так сказать, вдохновенного творчества — руки-то и не доходят. Ведь можно понять человека, когда того обстоятельства заедают, понять можно, добрые люди. Право, всё вроде ничего, ну, думаешь, схожу в больницу, залечу зубы, а там — глядь: зима на носу, ботинки нужны. Или вдруг друзья понаедут или еще что стрясется — так год и пролетит! А тут вдруг повышение по работе, или участок под дачу возьмешь, или, вон как у Панкратова, квартира появится — новые хлопоты, а жизнь так и идет в бесконечном своем коловращении, в котором, пока оно длится, вроде и есть смысл, а глянешь назад — так, суета одна, да и не ты вроде это и жил, а кто-то другой… Понимаете? Вот и художник — он ведь тоже человек. И у него тот же, так сказать, диагноз, может, даже еще болезненней, а он, Панкратов, давно нацелился портрет писать, такой, равного которого еще спокон веку не было.
Мечты — они, впрочем, мечты и есть. Область, так сказать, подсознательного. Зигмунда Фройда область. Художники и вообще ведь подсознательный народ: вроде и говорит он с тобой, и чаи пьет, а поди разберись, что у него в голове делается, а в голове-то, может, бессмертный замысел зреет, всходит, так сказать, зерно таланта, лепится образ какой-нибудь, портрет, к примеру. Совсем как у Панкратова. Портрет, впрочем, так и не начатый вовсе, вставал перед его внутренним взором словно наяву, особенно, знаете ли, когда делать нечего: в очереди ли, в детском ли садике, пока Сережка натягивает на себя вязанные тещей шаровары, на совещании ли в Союзе. Не поверите ведь: Панкратов как бы воочию видел лицо, которое он еще немного — и будет писать, он, может, знал уже, какую выбрать технику, или как, к примеру, осветить оригинал, какие положить рефлексы и прочее, и прочее…
Это ведь и впрямь удивительно, добрые люди, что художнику всё наперед известно, садись только и пиши, да вот беда — сесть-то и написать у Панкратова времени и не было. На всё остальное было, а на портрет — не было! Такой вот парадокс, знаете ли. «И гений — парадоксов друг», как сказал поэт. Жизнь — она ведь и сама по себе парадокс, покуда не вольется в русло разума и морали, чего ж тут удивляться!..
Вот, допустим, кончился день. Гимн давно отыграли, радио спит, спит и теплая жена, Сережка — тот уже седьмой сон видит, а художник мучается: портрет-то так и не начат, тут и вообще подозрение закрадывается, что, может, ты его так и не напишешь... Впрочем, без надежды все-таки невозможно: ну, всё, дескать, завтра уж — непременно, или завтра — или никогда, но… наступает завтра, с семейными заботами, с заказом из издательства, который нужно выполнить в срок и на должном, понятное дело, уровне; плюс, к примеру, очередь за картошкой, или халвы захочется (а ее ведь еще надо найти), или случится чей-то день рождения; не успеешь оглянуться — ночь, гимн играют, гаснут фонари, и только черная темень глядит в окно, как… ну, я не знаю… как грозный судия! Да что я вам объясняю!..
Впрочем, тут-то и начинается история. Ибо весь фокус как раз в том и состоял, добрые люди, что эта темь ночная за окном не была кромешной: высоко над землей, на уровне двенадцатого этажа, в доме напротив неизменно горело одно-единственное окно. Горело оно ночи напролет, горело и тогда, когда длинный Панкратов с неосуществленным портретом в голове проклинал бесплодный день (неблагодарный человек!), борясь со сном, манившим его к постели жены. Окно продолжало гореть и тогда, когда Панкратов просыпался под утро, разбитый; горело, словно человек, который бодрствовал в освещенной настольной лампой комнате в доме напротив, во сне и не нуждался. Представляете? Конечно, бородатый Панкратов преувеличивал: не бывает, чтобы человек совсем не спал. Художники вообще впечатлительные люди, знаете ли.
И эдак из ночи в ночь: горит окно и горит, в то время как у Панкратова — п-ф-ф, и ничего больше, а тип какой-то сидит в окошке и кропает что-то свое у настольной лампы. Как тут не взревновать, добрые люди?!
Ну да, вот представьте себе, что вы и все ваши друзья и близкие больны каким-то недугом, и представьте, добрые люди, что вдруг в этой вашей зараженной среде появляется этакий живчик, к которому никакая зараза не пристает. И вот он ходит среди вас, ест, спит, делает какую-нибудь свою здоровую работу, которую никто из вас выполнить не в состоянии, — и всё сие на ваших глазах! Ну-с, спрашиваю я вас, как вы будете, так сказать, реагировать, а? Смотреть на этого живчика, делая вид, что ничего экстраординарного не происходит? Как же! Да мы с вами его просто разорвем на кусочки, не правда ли, добрые люди? Нет? Ну ладно, поживем, как говорится, увидим.
Да и что ж, позвольте, это за наваждение такое! Признаться, мне лично всегда казалась по меньшей мере странной эта готовность отдаться в лапы искуса, который (искус), невзирая на обстоятельства, иногда и вовсе не кстати, иногда даже вопреки всякой морали, твердит свое «должен-должен-должен»… Почему «должен»? Кому или чему «должен»? Почему ты, длиннорукий Панкратов, «должен» этот портрет написать, и вообще — почему должен именно теперь, именно этот портрет и именно в этой манере?.. Надеюсь, добрые люди, вы согласитесь со мной, что продукт-эволюции-человек имеет только одно «должен» — должен жить, продолжая род свой, а уж остальное, как говорят, от дьявола. Никакого, впрочем, дьявола не существует, это я так, к слову. Разве не так? Впрочем, продолжим повествование.
Впрочем, впрочем… а сам-то я, по-вашему, чем сейчас занимаюсь? И у меня ведь, собственно, своих продукт-эволюции-человеческих проблем с продолжением рода по горло. Вот и собака у меня не кормлена, и лекарства забыл вовремя принять из-за этих записок. Может, и я — «должен»? Но давайте различать, добрые люди, давайте различать! Если и должен, то ведь это не панкратовский искус, это и не искус, отнюдь, а опять-таки продукт-эволюции-человеческая проблема, что надо ведь кому-то и вывод сделать и, так сказать, предостеречь — именно: предостеречь иных, юных и неоперившихся еще созданий, как это в свое время с успехом делали Эзоп и Лафонтен и… и — я слышу уже, как вы подсказываете мне, спасибо, добрые люди! — незабвенный Иван Андреевич, разумеется. Да, «по улицам слона водили», совершенно верно!..
Так вот, искус-то и нашептывал ему, Панкратову: а ты возьми и сходи к этому соседу в окошке; можно подкрасться к нему ночью, эдак под утро, когда кажется, что даже милиция дремлет (но это только кажется), позвонить в дверь (она у полуночника или шикарно отделана дерматином, или голая совсем, обшарпанная и голая, с единственным незамысловатым замочком и щеколдой изнутри, на которую закрывается, когда хозяин дома, и которую можно ведь и подпилить как-нибудь заблаговременно); или тогда уж не звонить, а, сломав заблаговременно подпиленную щеколду, тихонько войти и выстрелить в упор, в затылок, или же вонзить нож между лопатками, в самое сердце! Панкратов даже высчитал, что если у антагониста третье окно с торца, то и живет он в крайнем подъезде, а дверь его, вероятно, приходится по диагонали от лифта; узнать код подъезда не составит труда: стоит только помочь старушке с авоськами, с трясущимися от усталости губами; оставалось найти пистолет, впрочем — зачем греметь? Сгодился б и кухонный нож, или топор… ну нет, это уж слишком традиционно, да и не эстетично совсем, на мой вкус, не художественно вовсе — целая, представьте себе, лужа крови! Нож тоже не годится, потому что тоже кроваво и нехудожественно; шелковый, может быть, шнурок? Вот только не хотелось бы касаться этого типа, так что уж лучше всего, пожалуй, цианистый калий, да где его взять, добрые люди?.. Эти мысли, нашептываемые искусом, — ночные мысли, а утром наступало отрезвление и тихий ужас: как, дескать, я, Панкратов, лауреат, мог додуматься до цианистого калия, — но (и вот всегда-то это «но»!) наступала ночь, искус искушал, и Панкратов, не в силах ничего с собой поделать, свернувшись калачиком, забывался в полубреду рядом с женой, как ни глушил себя чаем и кофе или иными, более эффективными средствами. «Глушил», впрочем, не то слово; лучше б сказать: «как он ни активизировал себя к деятельности», которая деятельностью-то и не была, и холст стоял в мастерской на мольберте совершенно нетронутым, в сиротливом безмолвии, если позволите.
С криминалом сопряжено творчество-то, с криминалом, добрые люди! И оч-чень могло случиться, что этот ненормальный Панкратов (даром что лауреат) однажды ночью и впрямь посягнул бы на смертоубийство, если б как-то утром не почувствовал себя плохо, не позвонил в издательство и не уведомил, чтобы макет книжки, висевший над лауреатом навроде дамоклова меча, передали кому-нибудь другому из художников: сам он, дескать, пас, приболел, словом. У него и раньше случалось, что вдруг упадет давление, гипотония, знаете ли. Чтобы заполнить внезапный утренний вакуум, Панкратов взял кусок угля и от нечего делать в этаком полураздраженном-полузаторможенном состоянии стал водить по холсту, — недолго, впрочем, водил; зазвонил телефон: в бухгалтерии просили получить деньги за оформление музея (а деньги — они ж всегда кстати), и Панкратов стал одеваться, но, прежде чем выйти, взглянул еще раз на холст: подбородок был обозначен тяжеловато, но исправлять было лень. Позвонила жена, просила зайти к ней в поликлинику. Почему не зайти? Медицина — она как раз для того, чтобы лечить, не правда ли?..
Деньги оказались и впрямь кстати. «Куплю-ка я коньяку, — вдруг подумал Панкратов. — Вены расширяет». Оно, может, и расширяет, но коньяк — это ведь, согласитесь, не только удар по семейному бюджету, но тут и до болезни недалеко! В самом деле, если б я мясо, что в ДОСААФе выписывают моей собаке по сходной цене, употреблял бы сам, то каково собаке-то было бы? Разумеется, не может быть никакого оправдания Панкратову, покупавшему коньяк после поликлиники; кратковременное обследование белой стерильной женой подтвердило диагноз. Возвращаясь, Панкратов — неизвестно почему —завернул на рынок и стал — не поверите! — нюхать. Ходит себе и нюхает. Известно, какие на рынке запахи — прежде всего, подгнивших фруктов и дохлых грызунов, парного мяса и крови — ужасный, признаться, запах; запах подвала и мокрого картофеля, ну и, разумеется, пряный запах, отвратительный, в общем-то, но и не без приятности, соленых огурцов и терпкий аромат квашеной капустки; присовокупим к этому букету еще и запах снега — не снега, а месива, в которое он превратился, затоптанный, — влажный запах, смешанный с вонью духов, пота, табака, и, разумеется, семечек, пахучих и сладких, — да ну что я вам расписываю, добрые люди, вы, чай, и сами знаете!.. Вот только ему-то, Панкратову, чего здесь нужно было? — вот в чем загадка. Чего он тут вынюхивал?..
А после рынка, нанюхавшись-то, Панкратов очутился в мастерской, взгляд его упал на холст, он исправил линию подбородка, как-то само собой получилось, без усилия даже, а с носом-то вот и загвоздка вышла: с носом у него, Панкратова, всегда были неприятности (может, потому, что у него самого был этакий мясистый шнобель с горбом-с), — и художник, как-то сразу согласившись, что, черт, собственно, с ним, с носом, пошел к ужину. Потом был футбол…
И вот чего я не пойму, добрые люди: откуда они берутся, эти гении, художники-то, вот что? Ну, я еще могу понять, если творец извлекает из жизни урок, споспешествуя, так сказать, крепкости общественной морали. Вот как Чернышевский, например. Или Шишкин с Айвазовским. Вот где красота-то! А ведь нынче что делается? Нет, вы посмотрите, что теперь пишут! Одни какие-то странности да аморальности. Сплошное, словом, декадентство. И ничего, пишут! Чему такое, с позволения сказать, искусство научить может? Разврату да высокомерию. А разве обществу разврат нужен? Плюньте тому в глаза, кто вам это скажет! Обществу чистота нужна, добрые люди, — чистота и порядок. Стройный, крепкий, я бы сказал, порядок, и стерильная, я бы сказал, чистота. А как поглядишь на то, что кругом делается, так и руками разведешь: богема, и ничего больше, сплошной, знаете ли, бидермейер. Правильно учил своих детей поэт Заболоцкий:
Дети, если вы богема,
Буду драть за волоса!
Драть, драть непременно! Но дело тут не только в падении нравов, товарищи. Тут перед нами во всей своей громадности встает еще один пунктик, тот еще пунктик: а, собственно, нам с вами, не кому-нибудь, а вот именно нам с вами гении-то — к чему? То есть я вот о чем хочу распространиться: наукой доказано, что появление на свет гения сопряжено с ужасными катаклизмами в жизни ни в чем не повинных людей. Уж я не говорю об их, гениев, ближайших потомках: они все или имбицилы, или олигофрены, а то и вовсе круглые идиоты. Гений, он ведь потому и гений, что пожирает других людей, хочет он того или нет. Ну, не хотеть он не может. В детстве им, гениям, обязательно везет, причем крупно везет: с раннего даже младенчества они попадают в выгодную для творчества среду и многому научаются, еще даже не поняв, что чему-то научились. Потом им сопутствует ранний и, как правило, бурный успех. Моцарт — тому пример. Или Пушкин. Или кого вам еще угодно, сами назовите, Прокопьев вот, Сергей Сергеич. И лишь потом, то есть совсем уже потом, когда гордецы достигают своего апогея, когда их гордыня требует платы, какой добрые люди не могут им воздать, потому что ее, этой платы, попросту не существует, они погибают, и погибают, заметьте, всё как-то по-дурацки, так что ничего удивительного в том, что Моцарт покоится в общей могиле, я не вижу. Но если б гении просто умирали и просто их хоронили в общей могиле, и ничего больше, так это было бы понятно. Но ведь они ж по-кошачьи плодовиты; после них остается такая груда, с позволения сказать, творений, что трактовкой этих творений занимаются многие и многие поколения. А к чему, спрашивается? Ну, слышал я Моцарта, ну, ничего, мило, легкомысленно, но чтобы кричать во всё горло: «Гений! Гений!» — тут уж вы меня извините. Или еще этот сумасшедший был, этот, как его, Врублев. Ну? И чего? А ничего. Странность одна да аморальность, декадентство и никакой педагогики! Вы думаете, почему мы живем на грани катастрофы? А из-за гениев! Не было б Александра Македонского, не было б Наполеона и Фридриха — нам бы с вами до экологической катастрофы жить бы да жить. Или этот лицемерный Айнштайн? Я уж не говорю о других. Что? Не так? То-то!
У меня и еще козыри на этот счет имеются, презанятные: я, например, уверен, что не было б Ницше, и СПИДа бы не было. А? Улавливаете связь? То-то! Но самый главный козырь впереди. Впрочем, неужели вы не слышали о Панкратове? Бросьте, не читайте, все равно ведь не поверите!
Вот я внимательно слежу за нашим художником: в какой последовательности писался портрет. Вы думаете, зря? Вы думаете: из педантичности? Именно! Ну, впрочем, там сами увидите, если еще не послушались меня и не бросили. Поехали дальше.
Панкратов полежал, потом почитал, потом поглядел телевизор, потом переспал с женой (я же говорю: разврат!), потом вспомнил про коньяк (sic!), прокрался в мастерскую, выпил, выкурил сигарету (извольте: перечень смертных грехов), неизвестно для чего зажег весь свет, подошел к холсту и, как был в пижаме, так и простоял возле до самого утра, распевая на какой-то пошленький мотивчик дурацкую фразу: «Ни-како-о-о-ва пси-ха-ла-ги-изма, ни-како-о-ва…» Под утро замерз и, вдруг вспомнив, что у него должна быть овчинная жилетка, пошел швыряться в кладовке; минут пять зачем-то вертелся перед зеркалом, принюхиваясь, потом снова запел свою дурацкую песенку, а когда почувствовал, что устал, подошел к окну. Небо слегка начинало светлеть, птички, как вы сами можете представить… Впрочем, птички в конце октября поют уже когда совсем рассветет (и не поют, а каркают), но главное — окно горело, и какой-то тип сидел и корпел над своим трудом в ста метрах от Панкратова. «Крыса ты канцелярская!» — обругал его Панкратов (весьма характернейшая деталь — эти гении до смерти любят навешивать ярлыки на людей, о которых и не знают-то ничего; ну, не обидно ли было бы вам, если б, скажем, это вы занимались своей полезной во всех отношениях работой, а какой-то полупьяный художник, даром что лауреат, возьми и скажи про вас такую вот пошлость?); но справедливости ради надо заметить, что ревность тут была, знаете ли, другого уж рода: корпишь, мол? Ну, корпи, корпи, да и мы, дескать, не лыком шиты. «Чем же он там занимается, полуночник?» — задал себе свой старый вопрос Панкратов, но тут в ушах у него снова зазвучала песенка об отсутствии психологизма. Панкратов выключил свет и пошлепал в душ. То горячий, то холодный, то горячий, то холодный, и никакого, знаете ли, психологизма, совсем, знаете ли, никакого. Такой душ называется «контрастным» и служит хорошим средством от радикулита. Спросите у врачей, если мне не верите.
— Ты бы посидел дома, — сказала жена за завтраком.
И жены у них всегда красивые, у гениев-то, не только жены — вообще женщины. За что, добрые люди?..
— Голова не болит?
— Так, — весьма неопределенно ответил Панкратов, завез жену и малыша по местам их дневного пребывания, соврал красивой женщине, которая его поцеловала, вылезши из машины, что он теперь в редакцию прямым ходом или еще куда-то (но что соврал — это точно, голову даю на отсечение), вернулся и принялся за портрет…
Ночью он снова сбежал в мастерскую, уже не пел, а что-то всё бубнил под нос, вот так: «Бу-бу-бу, бу-бу-бу…». Носа же на портрете все еще не было, хоть кое-где лежали мазки краски. Устал Панкратов лишь под утро, глянул в окно… А оно, окно-то, — что бы вы думали?! — окно-то и не горело! «Так-то! Знай наших!» — самодовольно просипел Панкратов, ибо голос почему-то совсем сел (бывает этакое к утру, знаете ли, на себе убедился). Он проспал до полудня, к вечеру вдруг позвонила теща, чем-то, как всегда, озабоченная; Панкратов отвез жену и сына к теще, пусть, мол, и ночуют там, лишь бы гению не мешали, и вернулся к портрету, который начинал что-то, определенно, обещать…
Тут уж лучше его ставить, Панкратова, на время оставить, ибо это уж совсем нелицеприятно — слушать, как он матерится между делом (да-да, представьте себе, даром что лауреат!) или кричит (тиран!) на вернувшихся на следующий день жену и сына, на пятилетнего младенца, требуя, чтобы его оставили в покое в этом проклятом доме (привожу дословно), иначе он перебьет всю посуду, которой, кстати, и так у Панкратовых было не очень. Особенно чайных ложечек. И куда они девались, чайные ложечки? Так что если Панкратову случалось обедать где-нибудь в столовой, кафе или ресторане, не бывало такого, чтоб он не украл — так, знаете, случайным, невинным образом (изолировать их надо, вот что, изолировать, ведь это прямой урон государству), но ложечек, повторяем, в доме все равно не хватало. Не о ложечках, впрочем, речь — к слову пришлось, — ну да, чтоб не травмировать ваши души изображением этого утратившего всякую порядочность человека. Такой вот, может быть, штришок, для ясности: соседки-пенсионерки стали посматривать на него подозрительно (а это первый признак, поверьте моему жизненному опыту), ибо он перестал бриться и от него стало попахивать чесноком… поговаривали, что он наркоманствует, или, как говорят в народе, ширяется. А очень, очень могло даже быть…
Словом, наконец портрет был написан. О нет, не воображайте, пожалуйста, что это было что-то грандиозное — отнюдь! Так, знаете ли, маловыразительное лицо. Такое лицо бывает, к примеру, у народа по утрам, когда он валом валит, единым, так сказать, мощным потоком, сквозь проходную какого-нибудь производственного объединения. Упаси вас господь заподозрить меня в нелюбви к этим мелькающим лицам, к этой, так сказать, нерасчлененной череде лиц — напротив, ибо эти лица безусловно, безусловно полезные и ответственные, а главное — нацеленные и организованные! А на лицах написана песня — вы, наверное, слышали:
На свете нет прекрасней красоты,
Чем красота горящего металла!
Положа руку на сердце — прекрасней нет! Когда я вижу, как люди отдают себя высокому служению человеческому единству, а тем более — единству в труде; когда я вижу, как эти маленькие, незаметные в общем-то, похожие на нас с вами существа в черной (серой, белой) спецодежде, производят свой гигантский продукт — возводят неимоверной высоты небоскребы из стекла, цельный, так сказать, хрустальный замок, или опускают на воду обширнейшего водоизмещения судно; когда я вижу, как автомобиль за автомобилем, ракета за ракетой, компьютер за компьютером сходят с конвейера, новенькие, блестящие, красивые, — сердце мое готово петь гимн человеку с большой буквы, глаза мои увлажняются и сердце норовит вырваться из груди! Да, говорит мне мой внутренний голос, да, человек — это звучит громко, основательно, впечатляюще, воспламеняюще! Катарсис, добрые люди! Натурально — катарсис!
Короче говоря, портрет сам по себе мог бы получиться, как вы понимаете, весьма и весьма, ибо каков объект-то! Ничего страшного, если он будет улыбаться загадочной улыбкой Моны Лизы (кстати, вы слышали эту последнюю версию о том, что под Моной Лизой этот… как его… Микеланджело изобразил себя самого! Заявляю вам со всей ответственностью: «утка» внутренних и внешних врагов с целью подорвать доверие народа к классике. Не верьте!); ничего бы, говорю, не было предосудительного, если б и с улыбкой Моны. Так ведь нет! У Панкратова, изволите ли знать, улыбка на портрете не загадочная, а кривая, просто тьфу, а не улыбка, беззубая (клевета на действительность: при всеобщем образовании и медицинском обслуживании беззубых людей не бывает!) и даже не саркастическая, а беспардоннейшая, и… это… э…э… тенденциознейшая ухмылка, трусливая и не без самодовольства, не без… И подбородок этакий размытый, не толстый, а именно размытый, вроде как бы и нет его вовсе. Лоб — озабоченный, в морщинах, непересекающихся и извилистых, знаете, как у детей-олигофренов; чрезвычайно озабоченный лоб. Бровей и ресниц вообще нет — то есть вовсе никакой растительности, что уж и вообще неправда: ведь мы-то с вами, диалектики, знаем, что человек — продукт, так сказать, эволюции, ну, вы понимаете, что я имею в виду наше обезьянье прошлое. А о носе и просто стыдно говорить — так, знаете ли, ничего особенного, никакого почти носа, крохотный этакий шпиндель, которого как будто и нет, ибо ни рефлекса на нем, ни даже тени он не отбрасывает. Где же это видано, чтобы нос человеческий тени не отбрасывал! У обезьяны отбрасывает, а у человека и подавно. В зеркало взгляните: ведь отбрасывает?.. И без глаз! То есть глаза-то, собственно, были, только ненастоящие какие-то: то ли прикрытые маленькими, не дотягивающимися друг до друга веками, то ли если б их вдруг закатили безбожно. Вроде как спит человек. Ну, спит себе и спит. Да и наклонено оно было как-то, лицо то есть, эдак по диагонали холста, вроде как и в самом деле спит. И никакого, знаете ли, психологизма, ну, никакого, никакого даже луча света в темном царстве, как сказал поэт. Не человек, словом, а безобразие сплошное!
Искусство! Собака моя — и та от такого искусства взвыла бы! Я уж не говорю о панкратовской жене, когда он среди ночи растолкал ее, бедную женщину, и чуть ни силком приволок в мастерскую, тиран.
— Что это? — спросила бедная женщина, указав на портрет, если эту красно-зеленую рожу на холсте можно именовать таким высоким словом. А Панкратов молчит, с таким, знаете ли, видом, что, дескать, чего уж тут тебе объяснять, женщина.
— Боже мой, кто это?! — Можно понять, понять можно.
— Какое это имеет значение? — такой вот высокомерный это народ — художники. Богема! Помните Заболоцкого?.. Не люблю, нет, не люблю, что бы вы мне ни говорили!
— Но ведь кого-то же ты писал? — продолжает спрашивать эта красивая женщина, еще, так сказать, теплая ото сна. Вот где объект-то! А представьте, что она в пеньюаре, полупрозрачном-с, ну, и такие высокие ноги и… ну, вы сами понимаете… И знаете, что он ей ответил?
— Себя, — говорит. — Себя и писал. Так и назову: «Автопортрет».
— Но, Валя, милый (это ему-то «милый»! — прости меня бог!), разве ж это ты?? Ты ведь нисколько не похож! Этот мерзкий тип и ты — это невозможно!
— А ты приглядись.
— Ты меня пугаешь!
— Как тебе объяснить… Порой мне кажется, что я просто мерзость (вы сомневались?). Особенно когда не пишу. Понимаешь?
— Нет, — отвечает жена, и справедливо, ибо и понимать-то тут нечего.
— Вот когда я боюсь опоздать на кое-то совещание или просплю вдруг идти за Сережкой в садик, а они там вдвоем с воспитательницей… как ее, Ириной… Ириной…
— Владимировной.
— Да, с Ириной Владимировной… сказки друг другу рассказывают, про меня сказки…
— Ты мне не говорил об этом… — Какая женщина — и за кем, за кем замужем-то!
— Теперь это не важно… Короче, я этого типа из себя вытравил. Понимаешь?
— Я боюсь за тебя.
— Сейчас-то чего бояться… Так производит впечатление?
— Неприятное.
— Еще бы!.. Ладно, пошли спать.
И тут, вы не поверите, добрые люди, она его поцеловала, а он, Панкратов, взял ее на руки и потащил в спальню. И она его любила, а он ее изнасиловал, вы отдаете себе отчет, какой ужас! Такая женщина и… А потом он начал петь, этот скотский человек, не то из Бородина, не то из Петра Ильича: окончен, дескать, труд, завещанный от бога…
От дьявола, добрые люди, от дьявола! Я, впрочем, в бога не верю, такой же атеист, как и вы.
Когда эта бедная женщина уснула, когда эта падшая женщина уснула, Панкратов взглянул в окно и, не увидев света в доме напротив, вдруг вспомнил, что и в прошлую ночь окно было черно, да и в позапрошлую, кажется, тоже. И тут в нем проснулось что-то похожее, знаете ли, на нравственность. Не поверите: он почувствовал что-то вроде вины. Мистически настроенный тип (я же говорю: подсознательный человек!), он решил, что перекачал в себя волю того человека в окне. Это безусловнейший бред! Воля — это воля, волю надо воспитывать. Утренним бегом, холодным душем, нравственным образом жизни, моральной чистотой и любовью к «братьям нашим меньшим». Воля есть, с позволения сказать, атрибут личности. И перекачать ее, как кровь или воду, невозможно! Так рассуждать могут только пустые люди, а Панкратов — вы, разумеется, это и без меня поняли — именно пустой человек. Не с большой, во всяком случае, буквы, не с большой… Ну вот, лежит он себе рядом с прекрасной падшей женщиной (вы бы, признайтесь, были бы не прочь, тем более если вы сами с большой буквы, чтобы она с вами была, а не с Панкратовым, да вот видите, какая несправедливость! Я, может быть, и сам бы не прочь, если, разумеется, она любит животных, ибо у меня — как вы, надеюсь, помните — собака), лежит и переживает: это, дескать, он, Панкратов, виноват, что окно не горит; а может, этот человек в окне, антагонист-то, заболел или у него несчастье, кто-то умер, к примеру? И вот, прежде чем сомкнуть веки, Панкратов вдруг решил, что на днях непременно сходит к антагонисту и выяснит, в чем там дело, непременно, непременно, непременно, непременно-но… Всё. Конец первой части.
Часть вторая. Однажды в середине ноября, дождавшись, когда стемнеет и зажгутся окна в доме напротив, убедившись предварительно, что антагонист дома, пресловутый художник вытащил из тайника в пианино бутылку коньку, повязал галстук и отправился по вычисленному адресу. Путь был недолог — собственно, перейти только улицу да подняться на двенадцатый этаж, но Панкратов шел не спеша: ему, добрые люди, как будто доставлял чрезвычайное удовлетворение тот факт, что вместо пистолета, топора, кухонного ножа, шелкового шнурка или цианистого калия, у него в кармане за пазухой приятно плещется коньяк. Дверь, в которую он позвонил (обитую-таки дерматином), на его приход никак не среагировала, и художник, толкнув ее, обнаружил, что она не заперта. Он вошел намеренно шумно, а то ведь и неудобно, согласитесь, просто так вваливаться-то.
— Кто… кто там? — тихо закричал из комнаты астматический голосок.
— Позвольте представиться, — забубнил Панкратов, еще даже не увидев хозяина, — Панкратов Валентин Евгеньевич, член Союза художников…
Ему не ответили. Секунду поразмыслив, со словами «простите за непредвиденный визит, но я пришел, чтобы…» Панкратов преодолел маленькую темную прихожую с визитной карточкой в протянутой руке и, оказавшись в проеме двери, вдруг замер.
Небольшого, судя по ножкам, роста человечек, несколько, вероятно, одутловатой комплекции, пытался залезть под тахту; голова с туловищем уже были там, а вот… как бы это выразиться-то?.. а вот попочка-то (простите!) застряла, и он нетерпеливо сучил короткими ножками, облаченными в шерстяные штаны и чешки.
Выждав, Панкратов растерянно начал:
— Собственно, если я не вовремя…
Человек перестал сучить ножками, притаился.
— Да что с вами? Вы почему прячетесь? От меня, что ли?
— Нет, я вообще прячусь, — прошелестело из-под дивана.
— От кого же вы вообще прячетесь? Здесь, кроме меня, никого больше и нет. А меня вам бояться нечего — я из дома напротив.
— Как же, рассказывайте… — слабо возразил голос.
Вообще, я согласен. Это покушение — вот так вваливаться в чужую квартиру без разрешения. Если б каждый вваливался куда ему заблагорассудится, — это что ж получилось бы, добрые люди?! Содом бы с Гоморрой, и никакого порядка, никакого уважения. Так что стены нужны, и чем больше авторитету, тем прочнее стены нужны!
— Нет, я серьезно. Вы не должны меня бояться, — неловко возразил Панкратов, всеми силами желая превратиться в подобие складного ножичка, спрятать свою жердистую фигуру.
— Я не боюсь. Теперь уж всё одно. Помогите лучше вылезти назад. Видите, мне неловко?
Панкратов разуваться не стал, поставил возле двери в углу свою бутылку, подошел и потянул человечка за ноги.
— Ой-ой-ой! — запищал тот. — Кх-кх-кх… Что ж вы так стремительно?!
— А вы почему носков не стираете? — возразил невежливо Панкратов.
— Пришли без спросу, а теперь еще и возражаете!
— Да разве я виноват, что у вас звонок не работает… Оп!
— А!.. Нет, вы лучше отойдите в сторонку, я сам. Не хочу быть уродом.
— Не хотите — как хотите. — Панкратов отошел к двери, посмотрел на бутылку, подумал: «Не спрятать ли?..», но только рукой махнул.
— Вы отвернулись? — смущенно осведомился голосок.
— Отвернулся-отвернулся, что вы как женщина, честное слово!
— Уф-ф! — облегченно сказал голос, не такой утробный, как прежде.
— Ну, теперь можно, что ли?..
Панкратов обернулся и остолбенел: перед ним, в натуральном, так сказать, виде, было лицо, то самое лицо, которое художник несколькими днями раньше перенес на холст: тот же лобик в продольных морщинках, тот же, знаете, шпиндель вместо носа, растительности, натурально, никакой, тот же размытый подбородок, тонкие губки в дурацкой ухмылке, вот только глаза еще были живыми, естественными, так сказать, смотрящими.
— Но этого не может быть! — пробормотал Панкратов.
— Я так и знал! — обреченно ответил человечек. — Что ж, забирайте.
— Но этого не может быть!
— Я сам так думал… Я бы только хотел поинтересоваться: вы от нас или от них? — человечек пригнул голову и внимательным и почему-то хитрым взглядом вцепился Панкратову в лицо.
— Но этого не может быть!!! — Можно понять, понять можно; я бы сам никогда в такое не поверил.
— Впрочем, я, вероятно, выражаюсь несколько загадочно; я хотел бы только уточнить: вы из чьей спецслужбы — из нашей или из ихней?
— Но этого не может быть! — Панкратов опустился на пол и нечаянным движением опрокинул бутылку. Она покатилась, а человечек зажмурил глаза и заткнул уши, как если бы она вдруг разорвалась.
— Но этого не может быть!
Бутылка стукнулась о ножку тахты и остановилась.
— Как вы, однако, меня испугали! — пожаловался человечек и сморщился в улыбке. — Да и не важно ведь, собственно, откуда именно. То есть важно, может быть, в том смысле, к кому вы в данный момент прикреплены, но, в конечном счете, вы не можете знать определенно, на какую конкретно службу вы работаете.
— Но этого не может быть!..
— Вот и я сначала так думал, а последние мои вычисления показали, что очень даже может быть, что наоборот, так оно на самом-то деле есть — именно то, что никто не знает, на кого он работает.
— Но этого не может быть!
— Конечно, сразу это трудно уразуметь, я ведь тоже не сразу это понял, а теперь — все карты у меня в руках, — старичок еще больше сморщился и как-то неприятно захихикал.
— Мы что, с вами где-то раньше встречались? — Извольте, какая пошлая фраза!
— Очень может быть, — хитро согласился старичок.
— Но где?
— Очень может быть, что…
— И когда?!
— Да что вы всё одно и то же: «где», «когда», «мы с вами встречались»! Весьма, знаете ли, сентиментально, — резонно выступил старичок.
— Но этого не может быть! — Эк его!..
— Заладили, право. Вон, выпейте лучше вашего коньяку, — маленький человек поднялся с коврика перед тахтой, весьма, признаться, пыльного, но не нужно делать скоропалительных выводов, не нужно. «Люди всякие нужны, люди всякие важны», сказал поэт. Поднялся, следовательно, он с коврика и извлек из маленького настенного шкафчика два стаканчика. — Пожалуйста, — любезно сказал хозяин, поставив их перед Панкратовым. Тот, почесав в бороде, отвинтил пробку и хотел уже было налить собеседнику, но:
— Отнюдь, — сказал тот скромно, закрыв ладонью бокальчик.
Панкратов налил себе и в мгновение ока выпил.
— Но этого не может быть! — снова провозгласил он, пристально рассматривая старичка. — Вас как зовут? — зачем-то спросил он.
— Это сложный вопрос, уважаемый гражданин…
— Панкратов.
— …уважаемый гражданин Панкратов, да, если вы в этом уверены.
— Что значит «если я в этом уверен»??
— Не думайте, что мне интересны другие ваши имена, — заключил старичок, — сколько бы у вас их ни было.
— Но… — Панкратов был явно в недоумении.
— Моя фамилия Малюткий. Я, судя по всему, поляк по происхождению, хотя по одной из биографий, я — американец, по другой — украинец, по третьей — еврей, по четвертой — француз, по пятой — даже армянин, по шестой… впрочем, всего и не упомнишь. Так или иначе, а произносится фамилия аутентично на всех языках: Малюткий. С именем сложнее: Кароль, или Карл, или Шарль, или Чарльз, или…
— С вашего позволения, — Панкратов утомленно хлопнул два стаканчика, один за другим. — Однако сходство поразительнейшее, такое, какого просто не может быть!
— Вы, наверное, недавно служите? — соболезнующе осведомился старичок. — Да нет, вы не стесняйтесь, я ведь прекрасно всё понимаю: кто-то когда-нибудь ведь должен был прийти, вот вы и пришли… Вы так смело пьете — не боитесь, что тут цианистый калий?
Алкоголик Панкратов поперхнулся, и коньяк изо рта чуть не вывалился назад.
— Ничего-ничего, не стесняйтесь, пожалуйста… Это даже хорошо, что вы служите недавно. В таком случае, я даже могу вас кое-чему научить. До тех пор, разумеется, пока вы меня не передадите с рук на руки.
— Почему вы решили…
— Пожалуйста, не задавайте лишних вопросов, — поморщился Малюткий. — Разве вас этому не учили?
— Чему?
— Не задавать лишних вопросов. — Странный маленький человек стал расхаживать от стола к двери, как бы не обращая внимания на обалдевшего Панкратова. — Я провожу операцию «Двойной агент».
— Не понял.
— Потерпите, не перебивайте. Прежде всего, никто не знает, что операцию провожу я. Но мне хочется вам всё рассказать, потому что, когда меня не будет, кто-то должен же закончить начатое мной. Кто-то должен же… — Старичок погрустнел и минутку постоял у стола, повернувшись к безумному Панкратову спиной и глядя в окно. — Не нравится он мне, ох как не нравится! — проворчал вдруг старичок неизвестно о ком. — Итак, на чем я остановился? Ах да, операция «Двойной агент».
— Вы… к врачу обращались?
— Бросьте! — человечек залился серебристым смешком. — Не ломайте комедию! Вы лучше выйдите на улицу и спросите первого встречного, на кого он работает. Вы думаете, вам ответят?
— Что вы имеете в виду? — у Панкратова в голосе вдруг появилась вкрадчивая нотка, каковая неизменно присутствует, когда беседуют с людьми, не вполне, так сказать, адекватными. Нет, он не был сумасшедшим, наш старичок, он… Но дальше, дальше!
— Вот! — старичок воткнул в воздух перед собой сморщенный указательный пальчик и торжественно прошептал, скосив на него глаза: — И это в лучшем случае!
— Что в лучшем случае, простите?
Вежливость! Вы знаете, какого рода эта вежливость?!
— Именно: в лучшем случае вам ответят этим вот непотребным вопросом: «Что вы имеете в виду?» — Малюткий только рукой махнул. — Можете не спрашивать, я уж наспрашивался. — Он устало взглянул в окно. — Всё ходит и ходит, всё ходит и ходит!..
— Да вы о ком?! — вконец потерялся длинноногий Панкратов.
— Так, неважно, пустяки… Вы лучше того… Забирайте меня поскорее, да и дело с концом.
— Я… — начал было Панкратов, но решил схитрить: — Мне бы, если вас не затруднит, хотелось узнать, что вы подразумеваете под словами «двойной агент»? — И ведь соврал, соврал, ничего ему не хотелось узнать, выпить ему хотелось, вот чего!
— Ах да… Так я разве вам не рассказал? — удивился старичок.
— Нет, вы только обмолвились, а потом посоветовали мне выйти на улицу и спросить первого встречного…
— А! Ну вот, правильно… Значит, так: я провожу операцию «Двойной агент»… Впрочем, иногда я забываю, о чем говорю, трудности, знаете ли, так что вы…
— Я помогать буду, — ввернул Панкратов.
— Вот-вот, очень хорошо! — Малюткий вдруг оживился, как воодушевляется человек, когда начинает говорить о предмете, который занимал его в течение долгого времени. — Слушайте!.. Но лучше я буду говорить абстрактно, вы не возражаете?
— Абстрактно? — Панкратов выдержал паузу и хлопнул стаканчик. — Что ж, можно и абстрактно.
— Значит, абстрактно… А вы не напьетесь? Если напьетесь, то лучше не напивайтесь, ибо я милицию вызвать не могу!
— Я не понимаю, почему милиция, дорогой… Чарльз… простите, по отчеству не знаю.
— И не нужно. Зовите по фамилии — и всё.
— Ладно. Вы хотели абстрактно мне рассказать…
— Признаться, вы что-то не очень на агента похожи, — усомнился вдруг Малюткий. — Агенты не пьют.
— Я и не пью! — Какая наглость, добрые люди, вы только послушайте!
— Пьете.
— Не пью!
— И вам не стыдно: сами пьете, а сами говорите, что…
— Не пью!.. Может, вы передумали?
— Что?
— Ну, про двойных агентов.
— Я давно хочу, а вы меня перебиваете.
— Не перебиваю. Только мы договорились: абстрактно. — Хам, согласен, добрые люди, хам и есть.
— Абстрактно? — Малюткий на секунду задумался. — То есть без лиц?
— Без лиц. Абстрактно.
— Если не будете перебивать, — Малюткий снова вцепился своим подслеповатым взглядом Панкратову в лицо. — Где мы с вами встречались? У меня такое ощущение, что я вас уже где-то видел.
Панкратов, вспомнив вдруг о портрете, который он совершенно непонятно почему окрестил «автопортретом», хотя никакого «авто» там и духу не было, протрезвел:
— Но этого не может же быть!..
— Наконец-то! — Казалось, Малюткий почувствовал себя удовлетворенным. — В общем, каждый из живущих в сколько-нибудь цивилизованной стране имеет в виду, что с самого рождения он под колпаком. Досье на него составляется одновременно с событиями, происходящими в его жизни, если даже не раньше того, как они совершились.
— Что значит «под колпаком»? — возразил Панкратов, всё еще находящийся под воздействием факта уникального сходства. Я, впрочем, не стал бы задавать на месте Панкратова такие дурацкие вопросы, ибо и младенцу понятно, что он под колпаком. Государство должно регулировать себя посредством своих членов, должен быть в государстве порядок, а потому в этом «под колпаком» для нас с вами — вы ведь не будете возражать? — ничего экстравагантного не содержится.
— Вы опять хотите меня перебивать! — с тоскою сказал старичок в тренировочных штанишках.
— О нет, я больше не буду, простите, — спохватился невозможный донельзя визитер.
— Под колпаком? — полувопросительно закинул Малюткий.
— Под колпаком, — согласился Панкратов, усилием воли удержавшись, чтоб не добавить: «Абстрактно», паяц!
— Хорошо. Теперь вот что: представьте себе две секретные службы — А и Б. Допустим, служба А засылает меня в качестве разведчика-контрразведчика в службу Б.
— Засылает, — поддакнул Панкратов.
— Служба А придумывает мне биографию, которую в течение длительного времени мне внушают, используя гипноз и другие психотропные средства, так что я уже не знаю, какая биография моя собственная, а какая мне внушена… Я, кажется, упоминал уже мельком…
— Упоминали.
— Не перебивайте. Затем я внедряюсь во враждебную службу Б, где меня, в свою очередь (ведь я теперь уже агент Б!), внедряют в противостоящую спецслужбу с соответствующей биографией. Понимаете? То есть я одновременно являюсь агентом службы А и агентом службы Б.
— Понятно, — прервал Панкратов и спросил, состроив хитрющую гримасу: — Давайте только выясним: сами-то вы на кого работаете?
— В-вот! — воскликнул Малюткий. — Как вы проницательны, молодой человек! Из вас определенно выйдет толк!.. Теперь мы подошли к самой сути вопроса. Разумеется, сначала у меня, как у агента А, не возникает никаких сомнений по поводу того, чьи интересы я представляю. Преспокойнейшим образом через доступные мне каналы связи я передаю в А информацию, которой располагаю в Б. Но те, кто задействовал меня в Б против А, заинтересованы в том, чтобы передаваемая мною информация (ведь я одновременно и агент Б в А) носила дезинформационный характер. Вы улавливаете?
Панкратов кивнул. Он улавливал.
— Очень хорошо! А так как я являюсь также агентом А в Б, то есть в первую очередь им являюсь, то и в Б я поставляю данные, которые также носят провокационный характер.
— Тоже дезинформация, — подмигнул Панкратов.
— Ну да. Теперь представьте себе, что ни в А, ни тем более в Б мне никто до конца не верит, меня снабжают дополнительной информацией-дезинформацией, чтобы определить, так сказать, знак моего патриотизма — верен ли я и на кого работаю в действительности. Хи-хи!
— Вам и карты в руки! — У Панкратова вспотели ладони, я уж не знаю, право, отчего.
— Вы и сами не подозреваете, насколько близки к истине! — воскликнул Малюткий поощряюще. — На деле же у меня никаких карт в руках нет. Ведь степень истинности информации определяю не я, а те люди, которым я служу. Таким образом, я даже не могу дать себе отчет в том, какую именно информацию я поставляю той или иной спецслужбе: истинную или ложную, или хотя бы так: в какой степени истинную и в какой степени ложную. Я становлюсь просто, просто посредником, вы понимаете?
— И изменяете Родине! — обличительно загремел Панкратов.
— Я так и знал! — заламывая руки, в отчаянии воскликнул Малюткий. — Так и знал! — Но через мгновение он потер большим и указательным пальцами правой руки мочку левого уха, прежде чем сразить противника контраргументом. — Только здесь нужно иметь в виду то обстоятельство, что те, кто сидит там, наверху, такие же и даже еще большие предатели, то есть они еще больше медиумы, чем я, потому что у них крупнее игра, они ворочают большим объемом информации-дезинформации и потому что они не могут никому довериться окончательно, и меньше всего — себе самим!
— Кажется, я еще выпью, — скучно промолвил Панкратов.
— Вы же обещали! — укоризненно сморщился старичок.
— Хм… обещал… я же не знал… Ладно. Значит, вы утверждаете, что и эти наверху тоже «двойные агенты»?
— Какое это счастье, когда тебя понимают! — старичок почесал ушки и зафилантропил по комнате с таким самодовольным видом, что даже нос у него, кажется, начал отбрасывать тень, не сказать чтобы очень уж темную, но какое-то затемнение вроде бы обнаружилось.
— А при чем тут эти, первые встречные?
— Ну как же! В том-то и дело, что спецслужбы, поскольку они сосуществуют, могут играть в свою игру лишь в том случае, если как система они взаимодействуют с другой системой — той, что находится вне их сферы. То есть с рядовой, так сказать, массой!
— Если я вас правильно понял, то мы, все-все, тоже агенты и тоже двойные? — нехорошо ухмыльнулся Панкратов.
— Тоже агенты и тоже двойные! — победно подтвердил Малюткий. — Но есть одна весьма парадоксальная зависимость: чем менее человек осознает, что он медиум, тем менее он хозяин.
— Хозяин чего?
— Всего, — скромно ответил Малюткий. Но какая это была скромность!..
— Жизни?
— Да, если угодно… Хозяин тот, кто, осознавая себя медиумом, так прямо и говорит: Medium sum ergo dominus sum!
— Это пароль? — совсем потерялся Панкратов.
— Пароль?.. Что ж, если хотите, то и пароль, — старичок хитренько ощерился беззубым ртом. — Я медиум, следовательно — хозяин!
— И этот хозяин… вы???
— Да, молодой человек, без ложной скромности. Но остального я вам не скажу.
— А есть и остальное? Что именно? Про тех, кто наверху?..
Панкратов мгновение остолбенело глядел прямо Малюткому в глаза и вдруг замотал головой:
— Запутали вы меня совсем!
— Medium sum ergo dominus sum!
Панкратов некоторое время сидел на коврике, затем аккуратно вылил назад в бутылку содержимое не выпитого им бокальчика, а также бокальчика старичка и завинтил пробку.
— Ясненько… — сказал он с совершенно, знаете ли, обкакавшимся видом. — Н-да, но такого сходства я не ожидал…
— О чем вы? — снисходительно полюбопытствовал старичок.
— Так… Приятно было познакомиться. — Панкратов поднялся. — Коврик у вас какой-то затхлый и носки пахнут, — вдруг ляпнул он ни с того ни с сего.
— То есть… вы хотите уходить? — У Малюткого сделалось совсем не медиумическое лицо, так что носа снова как не бывало, лишь шпинделек торчит.
— Да, знаете ли, пора.
— И… и вы не хотите взять меня с собой? — с отчаянием проговорил старичок.
— А куда я вас возьму? — ответил грубый Панкратов. — Квартира у вас есть… А холодильник у вас есть?
— Есть, — с ноткой непонятной надежды уцепился Малюткий.
— Покажите-ка.
— Это на кухне.
Они пошли на кухню, по углам и потолку сплошь увитую паутиной. В правом углу, возле мойки, и впрямь стоял холодильник, крохотный, величиной с тумбочку.
— Это холодильник? — удивился Панкратов.
— Да, пожалуйста, — старичок предупредительно отворил дверку.
— А что это за коробки?
— Это травы. Вот это — мята, а это — ромашка. А это — сельдерей. А это — череда. — Малюткий не без эффекта стал вынимать коробочки и экспонировать. — А это — крупа овсяная. А это — манка. А это — морская капуста. А это — тысячелистник…
— Травами, что ли, питаетесь?
— Отвариваю, говорят, очень полезно.
— Понятно. На подножный корм перешли. Н-да… — Панкратов стал запихивать коробочки назад в холодильничек. — Вы на пенсии, что ли?
— И да и нет. То есть я инвалид.
— Войны?
— Труда. Меня на работе придавило.
— Понятно.
— Так… так вы не возьмете меня с собой? — жалобно переспросил Малюткий.
— Да куда же я вас возьму?
— Но ведь так жить дальше невозможно! — Старичок обхватил голову руками и стал ее медленно раскачивать. — Ведь должен же был кто-то прийти! Ведь должен же!..
— Чего вы расстраиваетесь? Я же вот… пришел… — Панкратов вдруг снова ощутил свою несоразмерность комнате, свои большие ноги и руки, даже борода его стала казаться художнику чем-то из ряду вон.
— Но ведь нужно же, чтобы то, что я придумал, было кому-то на пользу!! — Поистине, отчаяние старичка было безгранично! — Ведь нужно же, чтобы кому-то до меня было дело!.. — Мне, право, неловко, но, кажется, Малюткий заплакал, тихо, так что сразу и не понять было.
— Конечно… Вы только не плачьте, а то я совсем не выношу слез… Вы мне так убедительно рассказали про двойных агентов…
— Но ведь этого не может быть, чтобы вы, сторонний человек, выслушали и на том всё кончилось!.. — Малюткий вдруг оторвал ручки от головы, и лицо его из скорбного превратилось в почти решительное: — Или позвоните туда, чтоб за мною пришли, или…
— Или что? — насторожился Панкратов.
— Или я покончу с собой! Потому что… потому что дальше так продолжаться не может!
Произнеся эти роковые слова, маленький человек понесся в прихожую и схватился за телефон. Гость последовал было за ним, но то, что он услышал, заставило его остановиться на месте, ибо было просто вне его разумения:
— Алло! — кричал Малюткий высоким голоском, переходя на фальцет. — Это — Бюро? Мне нужен, видите ли, гроб. Да! — Панкратов взмок. — Что вы говорите?! Почему?! Как это вы заканчиваете работу?! Ну, знаете, это ни в какие рамки! Да-с. Не перебивать! — завизжал он. — Сначала вы уж будьте добры поставить мне продукт, а потом и заканчивайте! Не перебивайте! Слушайте, что вам пожилой человек говорит! Что?! — Тут голос старичка взлетел на такую высоту, что пошел почти ультразвуком. — Что?!. В чьих интересах вы работаете?! — в голосе старичка было нечто настолько праведное и истинное, что Панкратов даже испугался, как если бы это кричали на него. — Нет, вы мне ответьте, в чьих интересах вы работаете! Кто звонит?! А вы не догадываетесь, кто звонит?! Вы — не узнаете?! «Не беспокойтесь»! А я и не беспокоюсь! Мне что?! Мне ничего! Это вам нужно беспокоиться, да! Ах, почему?! А вы еще не поняли, почему?! Что значит «хорошо»?! Сначала вы мне отравляете нервы, а потом говорите «хорошо»!! Нет уж, любезные, уж я на вас управу-то найду! Мы с вами живем в цивилизованной советской стране, и вы обязаны — слышите?! — обязаны удовлетворить гражданина цивилизации!! А?.. — Тут голос Малюткого немножко упал и как бы забеспокоился. — Почему же это «простой»? Вы хотите меня обидеть?! Нет, не простой, не простой, а с черным... как его... глазетом, и чтоб изнутри был выстлан этим… белоснежным… ну, как там у вас это называется?.. Вот-вот!.. Венок?.. Ах, ве-е-нок! Ну да, обязательно, но венок завтра. Завтра, говорю! Надпись еще надо придумать, да. Текст для венка сообщу вашим людям. Разумеется, разумеется, за наличный расчет! И давайте там побыстрей, пооперативнее, говорю. Адрес записывайте… — Малюткий продиктовал адрес и со словами «Смотрите у меня!» бухнул трубку на рычаг.
— А теперь уходите! — грозно сказал Малюткий художнику, встав в проеме двери.
— Вы что… — Панкратов хватанул ртом воздуху, — спятили?
— А что мне еще остается?! Я, видите ли, вынашивал свою идею, скрупулезно вынашивал, изо дня в день, как беременная женщина, я надеялся, что плод мой кому-то будет нужен, я ждал, что кто-нибудь придет и уличит, а тут оказывается, что никто… никому… то есть совсем… — Малюткий несколько раз кряду, словно лебедь, взмахнул руками.
— Но ведь я… вот пришел… и хотя я лицо неуполномоченное…
— Все лица — уполномоченные! — рявкнул Малюткий и влетел в комнату. — Итак, — торопливо, но повелительно заговорил он, — итак, ваша задача: когда я упаду, вы должны будете вызвать карету и пусть меня увозят, но в гробу — слышите?! В гробу! Пусть в общей могиле, но в гробу, с черным глазетом!
— Какую карету?
— Скорой помощи!.. Откройте окно! — скомандовал старичок.
— Постойте…
— Вам сказано — откройте окно!! — Хозяин был просто неумолим!
— Не буду открывать вам никакого окна.
— А-а! — взревел Малюткий. — Так я сам открою!..
И бросился к окну. Панкратов догнал и сгреб его в охапку:
— Ни к какому окну я вас не пущу!
— Нет, пустите! — верещал Малюткий.
— Не пущу.
— Вы не имеете права!
— Имею.
— Вы не уполномочены!
— Уполномочен.
— Кем? — спросил Малюткий с чрезвычайною мягкостью в голосе, перестав сопротивляться.
— Уполномочен.
— ЦРУ??
— Не скажу.
— Жалкий обманщик! Разве можно человеку лгать в такую ответственную минуту! Пустите меня! — Борьба возобновилась.
— Не пущу.
— Вы лжете!
— Я не лгу. Уполномочен.
— Кем? — Снова маленькое затишье, но тут в дверь забарабанили.
— Так скоро! Молодцы! — удовлетворенно отметил Малюткий и бросился к двери.
— Да там открыто, — без всякого человеколюбия подсказал Панкратов и плюхнулся на тахту, подняв облако пыли.
— Сами вызывали, а звонок не работает! — сказал чей-то голос в прихожей.
— Сюда, пожалуйста, сюда… Как вы скоро, однако… Не повредите об угол!
— Не повредим.
— Вы уж поосторожнее…
— Куда ставить-то?
Панкратов не поверил своим глазам: в комнату два приличных человека вносили гроб, черный и, кажется, глазетовый.
— Встаньте, вы что — не слышите? Я к вам обращаюсь… — Панкратов обнаружил, что это Малюткий из-за гроба кричит на него. — Встаньте же, освободите место! — Художник недоуменно поднялся. — На тахту ставьте, на тахту!.. Сколько я вам должен?
Приличные люди назвали цену. «Розенкранц и Гильденстерн!» — почему-то окрестил их Панкратов. Вот она — привычка вешать ярлыки!
— Очень хорошо! Ждите. — Малюткий понесся на кухню. Было слышно, как он гремит посудой; что-то упало и разлетелось вдребезги.
— Вот! — появился старичок и вручил деньги.
Розенкранц стал пересчитывать, а Гильденстерн спросил:
— Вы венок, кажется, заказывали. Так что написать?
— Что написать? — Старичка залихорадило, он сел за стол, схватил карандаш и стал что-то черкать по бумаге. — Не то! Не то! — Он бросал скомканные листики под стол и лихорадочно принимался писать снова. — Ну, подскажите же кто-нибудь!
— А вы ваш пароль напишите, — вдруг брякнул Панкратов.
— Какой пароль?
— Ну, про медиумов.
— Вы гений! Да, да, да! — Малюткий старательно вывел «пароль» и передал листок Розенкранцу. — Здесь по-латински… Да не наделайте ошибок! А то случится, как в прошлый раз!..
Когда парочка выходила, Панкратов слышал, как Гильденстерн спросил у своего напарника:
— А что в прошлый раз было?
— Тяжелый случай, — неопределенно ответил Розенстерн.
— Ну вот, ф-фу, вспотел весь! — Малюткий внимательно поглядел на Панкратова, а тот — на Малюткого. — Отойдите в сторону.
— Я уполномочен, — мрачно напомнил Панкратов.
— Я вам не верю.
— Век воли не видать! — поклялся Панкратов почему-то таким вот странным образом.
— Ну, так звоните, пусть приезжают! Да поскорей, а то я не могу, не могу больше ждать!
Секунду поколебавшись, Панкратов ответил:
— Хорошо. Только вы подите на кухню и закройте за собой двери.
— Понимаю, конспирация, понимаю, — воодушевившись и не без значительности произнес старичок. — Только, чур, недолго! — Он тихо удалился. На цыпочках.
Панкратов на всякий случай перенес телефон в комнату, прислонился спиной к двери и набрал номер:
— Скорая? Здесь странно ведет себя человек. Да, бурно, бурно. Суицид чистейшей воды. Поскорей, пожалуйста, я уже выбился из сил. Что? Ах, адрес? Записывайте… Прошу вас, скорее… — Панкратов положил трубку. — Где вы там, Малюткий, идите сюда!
— Позвонили? — заглянул старичок.
— Позвонил.
— Что сказали?
— Едем, сказали, ждите.
— А вы о моей версии не говорили?
— Намекнул.
— Правильно сделали. Нужно, чтобы я сам им раскрыл глаза!.. — Малюткий приблизился к столу и стал копаться в бумагах. — Где же мой отчет?
— Какой еще отчет? — спросил Панкратов, с ужасом глядя на тахту.
— Про двойных агентов.
— То-то вы целыми ночами свет жжете…
— Не я один, — отмахнулся человечек.
Панкратов притаился:
— А кто еще?
— А вы не видите? Вон там, в окне. Ходит ночи напролет. Работать не дает. Все равно что маятник.
— Кто? — художник, затаив дыхание, приблизился к старичку.
— А вон, на четырнадцатом этаже. Там еще окна большие. Как у художников…
— Где, покажите? — Панкратов ну уж совсем стал похож на змею.
— Куда же это отчет-то мог подеваться? Всегда так: в самый ответственный момент возьми и случись какая-нибудь дрянь!
— Не это? — Панкратов поднял с полу потрепанную ученическую тетрадку.
Малюткий подозрительно взглянул на него:
— Кажется, я начинаю верить в ваши полномочия.
— Так где, говорите, ходит?
— Кто?
— Полуночник, который работать не дает, маятник?
— А-а… Вон, видите, окно? Большое, как экран, на самом верху.
— А какое по счё…
Да нет, просто он выпил, просто он устал, успокаивал себя Панкратов. Просто он ошибся, наверное, при счете. Это, вероятно, сосед-коллега, Марс, Марсик… Но у коллеги Марсика было темно. У коллеги была пустота. И ни в какой другой комнате не мог гореть свет, как только в мастерской его самого, Панкратова. И там-то — не поверите! — в этом вот панкратовском окне какой-то человек беспокойно расхаживал из угла в угол. Панкратов протер глаза, пересчитал окна. Человек этот ходил у него в мастерской. Рядом, в кухонном окне, суетилась жена — тут Панкратов не мог ошибиться.
— Да кто же это ходит-то? — проговорил он вслух крайне озабоченно.
— А чего это вы так удивляетесь? — поинтересовался Малюткий.
— Может, приехал кто? — пробормотал художник. — У вас нет бинокля?
— Заинтересовались, значит, — почему-то злорадно вставил Малюткий. — Признайтесь, вы и на меня так вышли, по горящему окошку?
— Так и вышли, — процедил Панкратов, не слушая. — Так нет у вас бинокля?
— Монокуляр имеется. Звезды наблюдаю, знаете ли. Вот-с, — старичок извлек из стола половинку бинокля и протянул Панкратову.
— Черт, руки трясутся! — Гость оперся локтями о стол. — Выключите свет!
— А что вы тут командуете?.. — Но Малюткий вдруг осекся, наткнувшись на совершенно дикий взгляд, и решил, что благоразумнее не противоречить. Минуту в темной комнате царило гробовое молчание (в буквальном, то есть, смысле, ибо гроб-то — вот он, на тахте-с).
— Идите сюда, — просипел художник. — А теперь внимательно поглядите на этого типа. — Он больно ткнул Малюткого в плечо. — Внимательно.
— Вы, пожалуйста, без рукоприкладства, — пролепетал старичок и не без страха, что сейчас его снова толкнут, взглянул в окуляр. — Посмотрел, а что?
— Внимательно смотрите! — прошипел Панкратов.
Малюткий еще раз взглянул, внимательно:
— Ходит, теперь остановился, теперь подошел к окну.
— Включите свет!
— Ну, видите, вы опять командуете… — Малюткий зажег настольную лампу.
— А теперь скажите: похож этот человек на меня? — совсем без голоса прошелестел Панкратов и направил абажур на себя. — Похож?
— Да ведь тот в халате, а вы в костюме…
— Внимательно смотрите, черт бы вас побрал! На фигуру смотрите… Ну?!
— Да, знаете, есть что-то общее.
— «Что-то общее»! Я ему покажу — «что-то общее»!
— Но-но, вы поосторожнее, поосторожнее… — испугался старичок.
— Так ведь это я там, в окне, не видите, что ли! Ну, еще раз взгляните!
— Но… — на всякий случай Малюткий взглянул еще раз. — Но вы там просто физически не можете быть… потому что… потому что вы в некотором роде здесь…
— Вот именно — в некотором роде! В некотором роде здесь, а в некотором — там!.. — Гость снова прильнул к окуляру.
— Так-так… То-то я смотрю… — Малюткий прикусил язык и проговорил совершенно, знаете ли, неестественным, каким-то даже преступно-неестественным голосом: — Вы пока… это… посидите себе пока, а мне… это… в туалет нужно, выйти, в туалет… — Он потихоньку выскользнул из комнаты, схватил с полочки телефон и заперся в туалете. — Алло, скорая? Примите вызов. Я громче не могу… Срочно. Плохо с человеком. Слушайте адрес… Приезжайте скорее, не то он может меня убить. Нет, я не волнуюсь, спасибо. Сделаю всё, что от меня зависит…Что?.. А-а, типичнейший случай — раздвоение личности… Как вы сказали? Моя фамилия? Моя фамилия — Малюткий, Малюткий. «И краткое» на конце. Не «малютки», а Ма-лют-кий-й-й-й! Мне не до шуток, девушка… Вы ведете себя нескромно… — аппарат вдруг вырвался у старичка из рук и, грохнувшись на пол, разлетелся вдребезги: это выбегавший из квартиры Панкратов зацепил провод ногой.
Нужно ли, нужно ли объяснять, куда помчался наш гений, забыв свое пальто и перчатки?.. Конец второй части. Поздно уже. Да и собаку вывести нужно — тоже ведь продукт эволюции, тоже тварь божья! (Мы-то с вами в бога не верим, это я к слову говорю. Мы с вами вообще ни во что не верим, кроме как в объективную необходимость, ну и слава богу.) Продолжение следует.
Часть третья, последняя и совсем уж невероятная. Моей в этом, в невероятности-то, вины, впрочем, никакой, как вы и сами догадываетесь. Тут виновник известен: Панкратов, гордец и откровенный негодяй, подсознательный, так сказать, человек. А как же! Ведь мы с вами подобных инцидентов не переживаем, ведь ни с кем из нас с вами таких вот подсознательных историй не происходит! Однако с Панкратовым теперь тоже трудность… Но — по порядку; порядок, как мы с вами согласились, первое дело, а уж за моралью дело не станет. Уж мы ее за уши притянем, мораль-то, если сама не захочет. Не правда ли, добрые люди? Притянем, вот и я говорю. А потому — по порядку.
А по порядку было вот что.
Панкратов (лифтом, разумеется, он пренебрег — не до того уж было), без пальто и перчаток, с полубутылкой коньяку за пазухой пиджака, как очумелый, выскочил из двери подъезда прямо под свет фар. Визг тормозов, стук ударившегося тела. Это Панкратов треснулся о бампер и упал в снег, но сознания не потерял: такие, как Панкратов, сознания не теряют, ибо его у них нет-с, и терять, таким образом, им нечего. Выскочили из машины двое — и даже тут Панкратов не удержался, чтоб ярлык не навесить: «двое из ларца, одинаковых с лица»… Подбежали к потерпевшему.
— Ушиблись? — спросил один.
— Не повредились ли вы? — спросил другой.
Панкратов сел и стал растирать ушибленное бедро, что-то бормоча под нос (ругательства, разумеется).
— Может, его тоже с собой заберем? — спросил один.
— Можно. Только травматология — это же совсем в другой конец. Это же не по пути, — ответил другой.
— А может, он тоже — того? — предположил первый.
— А кто его знает? — согласился второй.
— А вы случайно не из 88-ой квартиры? — вежливо спросил первый.
— В гробу я видел эту квартиру! — ответил Панкратов.
— А почему вы ругаетесь? — вежливо спросил второй.
— Из 88-ой, наверное, — предположил первый.
— Так вы из психушки? — догадался Панкратов.
— Как вульгарно вы называете наше учреждение, — заметил второй.
— Так бегите же скорее, а то этот медиум сейчас из окна вывалится! Суицид, чистейшей воды!
— Медиум? — переспросил первый.
— Вы знакомы с терминологией? — осведомился второй.
— Так это не вы? — уточнил первый.
— Но вас-то мы не можем оставить в таком положении, — добавил второй.
— На произвол, так сказать, судьбы, — закончил первый.
— Ничего, я вас внизу подожду, — схитрил Панкратов.
— А вы, простите, родственником приходитесь?
— Сосед я. Побежал вот, «скорую» встречать, а тут вы.
— Понятно. Только давайте условимся: вы нас ждете.
— Дожидаетесь, — поправил второй (или первый).
Двое вытащили из «ларца» носилки и побежали.
Панкратов тоже сидел-сидел, да вдруг как сорвется с места, да как побежит аллюром, с больной-то ногой, добрые люди! Помните баснописца: «Не дай мне бог сойти с ума»? А вот представьте — а ну, как увидели бы они его, как он сорвался-то, — так ведь лучшей развязки-то и желать нельзя. Но жизнь устроена парадоксально, добрые люди (пока — во всяком случае), что верно то верно, и что всего невозможнее — самым, так сказать, непредсказуемым образом устроена. Несмотря даже на цивилизованность граждан и всеобщую грамотность. Но не будем отчаиваться, добрые люди! Будет, будет и на нашей улице праздник, будет непременно! Ибо прогресс остановить невозможно. И уж тогда никаких Панкратовых мы среди себя не потерпим! Никаких Моцартов и Наполеонов! Никаких Достоевских и никаких Ницшев, никого, словом, не потерпим, а будет — это я вам предсказываю, попомните мое слово — будет такая специальная служба (назовем ее «Золотая середина»), которая, едва только какой-нибудь ребеночек задаст некоторый этакий несвойственный вопросик, — хвать его — и в пропасть. Жестоко? Негуманно? Но ведь нас с вами, средних, так сказать, людей, — легион, а этих, подсознательно-непредсказуемых, едва ль на тысячу один будет! А представьте, вырастет он, оперится и что ж — этой тысяче будет отравлять жизнь какой-нибудь единственный прохвост, будет, так сказать, влиять, так не лучше ли этого прохвоста сразу, пока он еще не оперился, — чик, и всё? И никаких влияний! И непредсказуемости как не бывало! Одна самобытность как таковая. И жизнь пойдет своим чередом — ровно, согласно, благородно, гармонично, без эксцессов, и воду нам никто не мутит, и свет по ночам никто не жжет, не раздваивается никто. Одна сплошная цельность! Ну, и Хрустальный Замок, это непременно! Читали «Что делать?»? Добролюбов еще когда об этом писал, а мы… Нам с вами просто стыдно должно быть! За дело же, добрые люди! Вперед! Человек — это звучит гордо! Так давайте уважать друг дружку, себя уважать, золотую, то есть, середину, а не эти вот исключения-патологии панкратовского толка! Ударим в набат и сбросим панкратовщину с корабля современности! И никакой патологии, никакой непредсказуемости! Сплошная объективная необходимость и Хрустальный Замок! Вот пафос! Вот гуманность! Вот истинная мораль! Вот чистота и порядок! Вот общественное благо!! Вы уж меня простите за высокопарность, добрые люди: прекрасно знаю, знаю, что и вы так же думаете, и незачем, как сказал поэт, стулья ломать. Но как не ломать, спрашиваю я вас, как не ломать, добрые люди, если в то время, как ты поешь вместе со всеми: «На свете нет прекрасней красоты», — кто-то поет нечто совершенно противоположное, дует, так сказать, в совершенно противоположную трубу — в трубу вздорную, непредсказуемую, подсознательную и бесполезную, в трубу патологии и декадентства! Зря мы, что ли, революцию-то делали? Уж вовсе не для того, чтоб какие-то прохиндеи писали пародии на невинных людей, чуть ли не на нас с вами! Не для того, добрые люди!
Я ведь сознаю: жалок Малюткий со своими двойными агентами, но ведь это легко исправить. Посудите сами: а что если фонды, питающие во вред обществу всю эту панкратовскую братию, идущие в никуда (что одно и то же), или даже во вред (что еще хуже одно и то же), обратить на пользу жертв индустрии, на пользу то есть прогресса? Организовать, скажем, «Клуб без вины виноватых». Этакое закрытое заведение. Ну, и стерилизовать во избежание последствий, разумеется, — пусть там себе пишут о двойных агентах и читают пусть, пусть хоть о тройных! А? Чем не инициатива? А в искусстве оставить только самое необходимое: Шишкина с Айвазовским, Крылова для назидания потомству, «Войну и мир» оставить, правда, следует сократить раза в два или три; Маяковского подрезать, не без этого, но оставить кое-что можно, «Кем быть?», например. Это ж просто золотой фонд! Или «моя милиция меня бережет» — ведь это же красиво, ковано, так сказать, железно! Или вот еще: «Жить единым человечьим общежитьем!», а? Это ж прекрасно, это ж как раз то, о чем я говорю! Или вальсы Штрауса, вполне прилично, как вы считаете? По-моему, вполне. В общем, тут надо создать целую культурную комиссию — и пусть она работает на общее благо. И вот тогда мы придем к светлому будущему — тогда уж непременно. А с Панкратовыми — с ними куда мы придем? А если ему — к примеру говорю — из художественных соображений на кнопочку захочется нажать? Подите остановите его тогда, добрые люди. То-то!
Я чувствую, ощущаю, что в общих чертах, а может, и в частностях, вы поддерживаете меня, и это одно ведет меня в путь, одно это движет моим пером и заставляет бдеть далеко за полночь, заставляет нарушать режим экономии электричества и вообще — режим. Но здесь нет противоречия: ведь нарушать собственный режим во имя режима общественного — это ведь, без ложной скромности, достойно. Ну, да и недолго мне нарушать режим, недолго мне осталось распространяться о человеке, которого, попади он мне под руку, кажется, взял бы и задушил. Жаль, что «двое из ларца» не забрали — ох, жаль! Забрали б — и никто ничего не заметил бы (сейчас узнаете, почему). И старичок бы остался, доминус-то, хе-хе. А согласитесь: есть положительное зерно в его труде? Есть положительное зерно! Жаль, правда, что увлекся, а так ничего, даже любопытно, вы не находите? Он мне еще и тем симпатичен, что похож на мою собаку. Лучше б ему и в самом деле быть собакой, а то — «доминус»! Если всякая собака возомнит себя доминусом, это что же будет, добрые люди, а? То-то! Безобразие сплошное. Сплошной, так сказать, собачий бонапартизм. Оно, может, с точки зрения собак, и ничего, но мы-то с вами, я надеюсь, не собаки, добрые люди? А? Что? Панкратов? Будет и Панкратов, надо только немного потерпеть. Я вот только мысль закончу: так мы с вами не собаки? Вот видите, вы сами отвечаете, что не собаки. А Панкратов? Дружнее, пожалуйста. А! Вот! Сами говорите. Он-то и впрямь собака, но — бешеная собака, совершенно бешеная!
И вот, прибегает эта бешеная собака домой, звонит. Отворяет жена.
— Валя? — спрашивает. — А я думала, ты дома. И не заметила, как ушел. Да что с тобой?
— Люся, — шепчет Панкратов, — ты только не беспокойся, потому что мне нужно твое спокойствие и твое доверие.
— Да ну тебя! — смеется высоконогая Людмила, жена то есть. — От тебя коньяком пахнет. Не буду больше тебя лечить, коньячная твоя душа!
— Люсь, ты вот что… Ты только не волнуйся…
— И мокрый совсем… В снегу, что ли, валялся?
— Да нет, поскользнулся…
— А ну тебя!.. У меня котлеты на плите, — и пошла, знаете ли, на кухню.
— Мам, это кто пришел? — спрашивает на кухне маму Сережа.
— Папа пришел.
— Он же дома.
— Вот и я думала, что он дома. А он уже наконьячился.
— Мама, а что такое «наконьячился»? — Чувствуете, вопрос-то как поставлен?
— А ты не повторяй всё подряд. Чего ты вообще в кухне? Иди поделай что-нибудь.
— А я уже всё сделал.
— Ты хотел меня нарисовать.
— А у меня не получилось.
— Попроси папу помочь, хорошо? — и стала переворачивать котлеты. — Ну вот, подгорели, я же говорила!..
Сережа прошел к себе в комнату, взял рисунок, поглядел на него и поплелся к отцу в мастерскую. Но не успел постучать, как услышал за дверью голоса:
— Но этого не может быть, — сказал печальный голос, принадлежавший отцу Сережи.
— Это наплевать. Мне нужно, чтобы вы поняли… — И этот голос тоже принадлежал отцу Сережи. Правда, был он какой-то более живой, голос-то, чем первый, и гибкий, словно стирательная резинка.
— Но этого не может быть, чтобы я и… я разговаривали друг с другом! — сокрушенно сказал Панкратов-штрих (в халате) и покачал головой. — Всё это просто мигрень на гипотонической почве.
— Хотите коньяку? — соболезнующе спросил Панкратов.
— Зарекся, — не без сожаления ответил Панкратов-штрих.
— Я согласен: пусть мигрень, пусть галлюцинация, пусть гипотония, пусть вы бредите, и пусть я — только плод вашего нездорового сознания…
— Да, галлюцинация, — согласился Панкратов-штрих. — Не могу же я думать, что нас действительно двое! — Совершенно справедливо!..
— Не можете. — Панкратов подошел к стене и развернул холст с портретом, который недавно закончил, лицом к свету. — И это ведь тоже не вы писали, правда?
— Нет, не я, — удивился Панкратов-штрих, в халате. — Это не моя работа. Хотя внешне тип этот как будто знаком. И манера моя. Но какое ужасное, какое невозможное лицо! Фу!
— Значит, не вы это писали, не вы?.. А позвольте спросить, где вы находились последние недельки две-три?
— Я представительствовал, был в командировке… Но если вы мой двойник, вам должно быть известно…
— Давайте все-таки различать, — возразил Панкратов, у которого, едва он хоть чуточку начинал задумываться над происходящим, совершенно то есть против воли задумываться, над самим фактом раздвоения, подпрыгивало сердце, аж до самого горла подпрыгивало. — Давайте все-таки различать. Вы — это вы. А я — это я. То, что у нас с вами сходная внешность и одинаковые имена и фамилии, ни о чем не говорит.
— Как это ни о чем не говорит? Послушать вас, так у нас с вами не только имена и фамилии, у нас с вами и, так сказать, творческое наследие одно!
— Нет, наследия мне не нужно, — опять возразил Панкратов.
— То есть как! Вы отказываетесь? — не поверил своим ушам Панкратов-штрих.
— Да. Мне только вот этот автопортрет не хочется у вас оставлять. Но ведь вы утверждаете, что и не писали его?
— Это — автопортрет?! — опять не поверил своим ушам Панкратов-штрих. — Позвольте, хоть вы, как говорите, и галлюцинация, но нужно же и меру знать! Какой же это автопортрет? Это вовсе не автопортрет! У этого человека со мной нет даже элементарного сходства.
— О вас тут речи нет, — безапелляционно заявил Панкратов. — Я его, пожалуй, уничтожу.
— Ах, делайте что хотите! Я устал, признаться. Вы, надо вам заметить, как галлюцинация весьма длительны.
Панкратов, не слушая, отодрал холст от подрамника, извлек из кармана спички и сигареты, закурил и поджег автопортрет.
— Что вы делаете?! — закричал Панкратов-штрих. — Всё что угодно, но не в моем же доме!..
Панкратов с минуту наблюдал, как плавятся краски на холсте, положил его на стальной щит, предварительно отвалив его от стены свободной рукой, подошел к окну и отворил его.
— А-а-а-а! — закричал Малюткий в комнате дома напротив, закричал так ужасно, что «двое из ларца» в страхе отступили от черного глазетового гроба, из которого тщетно пытались извлечь забившегося в него старичка. — А-а-а-а!! — вопил старичок. — Я умираю! Откройте окно, откройте же, мне душно!
— Может, открыть? — спросил один.
— Может, действительно? — ответил другой.
— Открой, пожалуйста, — попросил первый.
— А почему я? — возразил второй.
— Ну, давай вместе, — предложил первый.
— Давай, — согласился второй.
— А-а-а-а! — кричал страшный старичок. — Рукопись!! — вдруг взверещал он, — передайте ее художнику Панкратову! — усилием воли Малюткий выплюнул из гроба ученическую тетрадку — двое шарахнулись к двери. — А-а-а-а!! Я же просил открыть окно! Душно!!!
— Сейчас, — засуетился один.
— Да вы не переживайте так, — неубедительно посоветовал другой.
— Сейчас мы отворим окно, и всем станет хорошо, — переглянувшись для вящей убедительности, произнесли оба и, осторожно приблизившись к столу, попытались выполнить просьбу старичка. Не тут-то было! Шпингалеты застряли, и, казалось, нет никакой возможности справиться с ними. Крик старичка в гробу превратился в какой-то дикий рев и вдруг оборвался на самой ответственной ноте.
— Может, уже не нужно? — спросил первый.
— Может, пора уходить? — ответил второй.
Но тут — боже мой! — черный глазетовый гроб вдруг приподнялся с тахты и завис в воздухе.
— Но этого не может быть! — подумали «двое из ларца», ибо произнести эту мысль вслух у них не было сил, как и у нас с вами, добрые люди, их не было бы.
Лампа на потолке внезапно вспыхнула голубым светом и погасла, и чей-то громовой голос прохрипел странные слова:
— Medium sum ergo dominus sum!
Гроб качнулся и вдруг полетел прямо к окну. Раздался невозможный лязг бьющихся стекол и скрежет вывороченных рам; гроб вылетел в окно, и идущие по своим делам бодрые добрые люди увидели, как над их головами пролетел какой-то черный ящик, из которого слышались страшные слова на неизвестном языке, а один человек, наверное журналист, упал ногами к гробу, но, падая, успел открыть блокнот и записать: «НЛО. Выяснить у Эндерлина». Еще и число поставил!.. Кто-то падал со страху в снег, кто-то кричал благим матом, кто-то просто глядел с неприятным чувством, как я и моя собака, которая до того удивилась, что даже не завыла. Большинство же населения узнало о летающем ящике только назавтра, из газеты, где были самые различные предположения о таком загадочном явлении, как «черный ящик», вот только двое санитаров из психопатологического диспансера сделались наутро его пожизненными пациентами.
Панкратов и Панкратов-штрих видели вылет тела воочию.
— Боже, что это?! — вскричал Панкратов-штрих.
— Да, жалко старичка, — ответил Панкратов. — Не думал, что так оно кончится.
— Можете вы мне наконец объяснить, что всё это значит? — не унимался Панкратов-штрих.
— Долго, — с тоской ответил Панкратов, давя окурок в пепельнице. — Давайте-ка закончим разговор.
— Мне холодно, — пожаловался Панкратов-штрих, кутаясь в халат.
— Так закройте окно, больше все равно ничего не увидите.
— Да уж и так-то слишком… — проворчал Панкратов-штрих, закрывая окно. Вдруг он резко обернулся.
— Вы чего? — насторожился Панкратов.
— Люсю, может, позвать, она меня вылечит…
— А если она нас двоих увидит, что с ней самой будет?
— Но вас-то она не увидит, ведь вы — моя галлюцинация…
— А если? — безжалостно настаивал Панкратов.
— Может, вы сами уйдете? — почти безнадежно спросил Панкратов-штрих.
— С удовольствием. Только вот у нас с вами имя одно… — задумчиво проговорил он. — Вы позволите? — Панкратов налил из бутылки в пробочку и выпил.
— И творческое наследие тоже, — уныло согласился Панкратов-штрих.
— Черт с ним, берите его себе.
— И мастерская…
— А, — отмахнулся Панкратов.
— И работа… Тут-то как быть?
— Наплевать.
— И государственная премия…
— Черт с ней.
— А что скажут друзья и соседи?
— Что скажут.
— И квартира новая…
— Черт с ней тоже.
— И Люся…
— Что ты сказал, мерзавец?!
— Нет, я ничего, я просто кон-конст-кон-стан-ста… константирую я просто…
— Что ты сказал?!!
— Я ничего. Но ведь Люся — она моя жена…
Панкратов медленно приблизился к Панкратову-штрих и применил рукоприкладство. Панкратов-штрих заплакал и свалился на диван.
— Чтоб я больше не слышал! — проговорил Панкратов.
— Боже, как я болен! Дожить до такого, чтобы галлюцинация унижала физически! И так больно унижала!..
Сережа тихо отошел от двери и неслышными шагами пробрался на кухню. Мать была настолько занята своими котлетами, что, казалось, даже грохота за окном не слышала.
— Мам, — позвал Сережа. — Мам!
— Фу, как ты меня испугал! Чего тебе?
— Мам, там две папы, — прошептал Сережа.
— Не «две», а «два», надо говорить: «два папы»… Как два папы?! Сережа, милый, здоров ли ты?!
— Там, — таинственно ответил Сережа и поманил мать рукой.
И вот панкратовские жена и сын крадутся к двери мастерской. Но они не успели, потому что вдруг из нее вышел Панкратов и закрыл мастерскую на ключ. Обернувшись и увидев присных, он обратился к сыну:
— Сережа, нам надо с мамой поговорить. Выйди, пожалуйста…
Сережа на цыпочках вышел.
— Люся, — начал Панкратов как-то очень серьезно, — я хочу, чтобы ты прониклась и, главное, поняла. Там, — он указал на дверь, — находится человек, который как две капли воды похож на меня. Прошу тебя, выслушай внимательно.
— Так Сережа был прав?! — Нет, я ей уже не сочувствую!..
— Этот человек — тоже Панкратов и тоже художник. И утверждает, что ты его жена, а Сережа его сын. И для этого у него как будто есть…
— Ты хочешь нас бросить?!
— … есть все основания. Недавно я написал «Автопортрет». Ты его видела. В нем вся штука. Оказалось, что лицо, которое я изобразил, действительно существовало, хотя я никогда прежде его не видел. Портрет я уничтожил, а человек тот, вероятно, умер.
Не верьте, добрые люди!
— Ты его убил?!
— Может быть. Так вот, вся разница между мной и тем Панкратовым, который в мастерской, состоит в том, что он, в отличие от меня, этот портрет не писал и никогда уже не сможет написать. Он вообще больше ничего не напишет.
— Я хочу на него взглянуть.
— Тебе не нужно на него глядеть. У нас с ним мало общего, только внешнее сходство и жизненные атрибуты… А теперь, — Панкратов запнулся, — теперь ты должна ответить мне на вопрос: любишь ли ты меня? Не торопись, на него не так-то легко ответить. Спроси сначала у самой себя, любишь ли ты меня так, что согласна со мной уехать, со мной и Сережей? Просто уехать — и всё, я не знаю — куда…
— Навсегда?!
— Навсегда.
— И бросить всё? Квартиру? Работу? Маму?
— Всё, и квартиру, и работу, а мать с отцом мы перевезем, — терпеливо продолжал Панкратов. — Спроси же теперь себя и ответь мне.
Молчание.
— А что будет с ним? Ну, с тем человеком? А если он умрет?
— Он не умрет… Решай же! Любишь ли ты меня и готова ли следовать за мною?.. — Панкратову вдруг показалось, что он не доживет до минуты, когда жена ответит ему.
— Да! да! да! да!..
Панкратов сглотнул застрявший в горле комок.
— На сборы вам с Сережей две минуты. Ничего не бери. Всё оставь. Возьми что-нибудь из Сережиных вещей, остальное купим, если будет нужда. Сберкнижка у меня в кармане. Половина наша, половину оставим этому инвалиду…
Спустя несколько минут Панкратов-штрих, наплакавшись, стал звать домашних, но никто, никто, добрые люди, не ответил ему. Он стал барабанить в запертую дверь, пока не вышиб ее — не сразу, разумеется, — плечом. В квартире никого не было. На кухне нашлись, правда, еще теплые, даже горячие почти котлеты, и ему ничего другого не оставалось, как все их сразу и съесть. Потом он позвонил в милицию и сделал заявление, что у него украли жену и сына (про машину узнали позднее). Потом позвонил в скорую помощь. Приехали двое, и так успокоили, что он проспал почти двое суток. Больничный, когда Панкратов-штрих проснулся, лежал на столе — всё чин чином, как полагается в цивилизованном мире. Позвонил в редакцию; ему ответили, что «горит» заказ и что его кандидатуру выдвинули в жюри большой выставки. Панкратов-штрих умылся, почистил зубы, сбрил бороду напрочь, выгладил брюки и отправился по своим делам. Конец третьей части.
Эпилог, к вашему сведению. Когда Сережа спросил в машине, а где его второй папа, женщина ответила, что никакого такого второго папы нет и не было (женщины! даже такие красивые, они не лишены вероломства), что это Сереже только показалось, а когда Сережа спросил, куда они едут, эта совсем уже безвозвратно падшая женщина солгала так:
— Мы путешествуем. Ты ведь любишь путешествовать?
— Но ведь сейчас зима, — очень справедливо заметил ребенок.
— Ну и что? Мы еще никогда не путешествовали зимой. Правда, это интересно?..
Я, впрочем, не уверен, что именно так отвечала дитяти эта распутная женщина, да уж наверное что-то вроде того.
Панкратова-штрих я однажды встретил в парке. Ему понравилась моя собака, и, когда она к весне ощенилась, я подарил одного щенка ему. Двух других продал Розенкранцу с Гильденстерном. Итак, нас уже четверо, плюс наши собаки. Каждый вечер мы встречаемся в парке и, пока собаки резвятся, совместными усилиями разрабатываем программу реорганизации, перестройки так сказать, общественной структуры. Наша главная цель — удалить непредсказуемость из объективной необходимости. На Панкратова-штрих возложили проблему художественного наследия. Конечно, ему сложнее прочих, ведь, сами понимаете, культура — дело нешуточное, если заходит разговор о том, чтобы пресечь всякие вредные влияния с ее стороны и чтобы оставить одну нравственность и моральную чистоту. И чтобы уж никакого Салтыкова, а о Щедрине и говорить нечего! Впрочем, каждый из нас посильно споспешествует решению проблемы.
Вам, добрые люди, вероятно, не терпится узнать, чем закончилась операция «Черный ящик»? А ничем — так и летает себе. В науке признали, что он — точно НЛО, хотя как будто вполне земного происхождения. А какая-то авиационная часть, руководствуясь патриотическими побуждениями, самозабвенно расстреляла гроб из самолетных пулеметов. Не пугайтесь — это случилось уже после того, как гроб несколько раз сфотографировали сверху и определили, что в ящике никого нет. Но сам факт, что ящик летает, летает даже после расстрела, привел нас (я имею в виду наш клуб «Золотая середина», вступайте, добрые люди!) к мысли, что, вероятно, в чем-то Малюткий все-таки был прав, разрабатывая свою теорию двойных агентов. Рукописью Малюткого, которая так-таки попала к Панкратову-штрих (кто-то из добрых людей любезно вложил ее в почтовый ящик, спасибо), занимаются Гильденстерн с Розенкранцом. Ближайшей целью деятельности клуба намечено найти Панкратова и уничтожить как внутреннего врага и члена масонской ложи (это Гильденстерн вычислил; впрочем, особого ума для этого не требовалось: недаром Малюткий завещал свой труд Панкратову — указание, так сказать, свыше). Картину из Художественного музея предстоит, видимо, изъять и предать публичному сожжению, ибо она — провокация масонов. Впрочем, вопрос этот еще не решен, ибо Панкратов-штрих, лауреат, утверждает, что эта картина принадлежит его кисти, а не Панкратова. Поиски внутреннего врага, агента и масона, назначены на июль, собаки возьмут след в разных концах нашей необъятной державы. Так что если у вас собака — тем лучше, присоединяйтесь!
Что же касается самого Малюткого, того то есть, куда же он все-таки подевался, то отыскать его большого труда не составит. А ну-ка добрые люди, пошевелите мозгами, поищите... Да нет, при чем тут Панкратов-штрих, и уж, разумеется, не Панкратов. Ну-ка, ну-ка?.. Холодно, холодно… Да нет, как вы недогадливы — у меня же собака, а у Малюткого собаки-то никакой не было. Ну-ка, ну-ка… Холодно, холодно… вот, теплее стало, теплее… Горячо! Узнали?! Наконец-то! Я же предупреждал: бросьте, не читайте. Медиум сум эрго доминус сум! Так-то, добрые люди!
Свидетельство о публикации №224070801059