Рутина карантина. Глава 29. Доверие

ДОВЕРИЕ

Дочь и Мать. Мать и Дочь. Дочь и Мать. Сообщающиеся сосуды. Интуитивная связь. Повторение судьбы. Доверие.

Доверительные отношения между матерью и дочерью, конечно, важны, но дочь должна быть уверена, что мать ее ни за что не осудит и в трудной ситуации поддержит, и при этом дочь должна знать "красные линии". В традиционных случаях красные линии устанавливаются системой и общеизвестны, поэтому и мать, и дочь знают точно все правила, что можно и что нельзя.

В моем случае слом традиции произошел уже на уровне самой мамы, которая с традиционной (крестьянской) системой ценностей попала сначала в Москву (куда, впрочем,  в пятидесятые годы настоящая урбанистическая волна еще не вполне докатилась, к тому же советский консерватизм позднесталинский давно вытеснил, и еще как вытеснил, левацкий разгул эпохи Коллонтай, цементируя крестьянский консерватизм выходцев из деревни, ставших студентами), а потом в А-ату, где, чуть припорошенный советской идеологией, царил никуда не девшийся мир казахских традиций.

Это привело к тому, что мама зациклилась на работе и (нуклеарной) семье. Она не хотела никоим образом вливаться в казахскую систему, хорошо ее понимая, но относясь примерно так, как верующий христианин относится к исламу (и наоборот), без энтузиазма, отстраненно, почти враждебно (тогда как какой-нибудь европейский "агностик" может внезапно этим (или дзен-буддизмом или иной эзотерикой) внезапно увлечься и попытаться заполнить свою «духовную» пустоту. Это было немного странно. Потому что и по образованию, и по профессии (по работе) она была востоковедом (в этом смысле, кстати, проблема моих взаимоотношений с матерью включает в себя и пока еще не отрефлектированный мною аспект традиционной передачи профессии от нее ко мне, с модернистским гендерным переходом), однако традиционное восточное общество ее мало увлекало. Возможно, в этом сказывалось то чувство «белого человека», которое, применительно к Средней Азии, не совсем точно называют русским шовинизмом, но которое заставляло ее, при всем ее консерватизме и традиционализме (при том, что она была крещеной, но не верующей и не воцерковленной), ощущать себя немного более прогрессивной, современной, западной, более европейкой, чем она на самом деле была. Возможно также, что, будучи советским человеком, она считала традицию пережитком, чем-то отмирающим, что следовало уже игнорировать (как генерал Кауфман, первый русский губернатор Туркестана, демонстративно игнорировал ислам).

Но в быту она была (по крайней мере, в первое десятилетие брака, когда она жила невесткой, в одном доме со свекровью) почти настоящей казашкой (поскольку традиционные системы схожи), если взять,  скажем, ее отношения со свекровью (которая, впрочем, не была казашкой) и, вообще, ее поведение в семье (где в разные годы оказывалось до девяти или десяти человек, расширявших пределы нуклеарной ячейки, и где она одна «тащила на себе» всю домашнюю работу и троих малышей, проявляя чудеса трудолюбия, что отмечала регулярно сама свекровь, которая не могла на нее нарадоваться и называла великой труженицей (еще бы!)). Чисто традиционной и в этом смысле «восточной» чертой было и ее затворничество (для казахов, с их родовым бытованием и былым кочевым укладом, впрочем, нехарактерное), то затворничество, которое я выше назвала зацикленностью на семье. У нее не было подруг и она никуда не ходила, нигде не бывала за пределами семьи, если не считать магазина, базара и работы (а работала она в Академии Наук); к казахским родственникам не ходила и у себя их не принимала (это совершенно антиказахское поведение, неожиданная философия «мой дом моя крепость»), не посещала и родительские собрания, препоручая эту миссию отцу, так что в школах, где учились дети, ее не знавали; будучи научным работником, очень редко бывала в командировках, всякий раз совмещая их с отпуском и поездками к родным в Россию, пока был жив ее отец, которого она страстно любила (он умер от рака легких в семьдесят первом году), и даже последняя ее поездка на научную конференцию в Подмосковье в конце восемьдесят восьмого была связана не столько с наукой, сколько с возможностью повидать меня, если я, как она выражалась, смогу «подскочить» из Ленинграда, что я конечно и сделала; театр и даже кино фактически отсутствовали в ее жизни, особенно когда в середине семидесятых в кредит был приобретен телевизор, прочнейшим образом восстановивший  пуповину, связывавшую ее с Москвой и подмосковными  березками, и благодаря этому в ее затворничестве появилась новая грань: возможность отдыха («а пропади все оно пропадом!», сесть и смотреть), возможность мечты (о России), даже возможность умиления и влюбленности — в артиста или певца.

Консерватизм ее проявлялся и в том, что она, будучи отличным профессионалом и зарабатывая больше мужа (человека романтического, увлекающегося и совершенного иного, менее «крестьянского» склада, чем она сама), этим была очень недовольна и воспринимала это, как абсолютно неправильное распределение ролей в семье, где, согласно ее традиционной установке, отец должен был быть добытчиком, таким, каким был, например, ее любимый папа, машинист паровоза на Дальнем Востоке, чья жена, с тремя классами образования, была просто замужней женой и домохозяйкой, и то, что бедный муж никак не соответствовал этому ожиданию и не выдерживал сравнения, вызывало такую бурю негодования в ее душе, что понемногу превратилось в главное переживание ее жизни, и из любой ситуации, из любого повода она неизменно поворачивала разговор на эту колею.

И все же, несмотря на этот глубинный консерватизм и, так сказать, патриархальные убеждение, я считаю, что кризис традиции произошел уже на ее собственном поколенческом шаге, а вовсе не на моем. И тому виной советский строй или, еще основательнее, революция с модернизацией, которые все изменили. То есть сам тот факт, что она, девушка рабоче-крестьянским происхождения и воронежско-забайкальского бэкграунда (который, впрочем, был непрост, так как школьными учителями были ссыльные люди), оказалась студенткой Московского университета, оказался возможен только в эту эпоху, пусть советского, но все же модернизма, и то, что она оказалась столь хорошо подготовлена школой, что смогла учиться в МГУ блестяще и оказаться потом в аспирантуре, науке и проч., было само по себе феноменом двадцатого и никакого другого века, потому что именно в двадцатом веке мог жить рабочий-машинист паровоза, поклявшийся дать высшее образование всем своим детям (и давший его !), и именно в двадцатом веке это высшее образование еще имело содержание и смысл. Само получение ею высшего образования, да еще и в Москве, да еще и по такой специальности (востоковедение!) было, безусловно, сломом традиции, хотя, если почитать биографии множества женщин-докторов наук советского времени, в том числе востоковедов, историков, археологов, этнографов и филологов, то там таких, как моя мама —  из провинции, из рабочих и крестьян, — гораздо больше, понятное дело, чем потомков рассеянной, распыленной в предвоенное время интеллигентской элиты.

Другим антитрадиционным фактором, и тоже очень советским, был, конечно, сам межнациональный (как тогда говорили, сейчас, наверное, сказали бы межэтнический, а то и кросс-культурный) брак. Потому что сутью традиции является сохранение идентичности малой или большой коммьюнити, общины, а не ее размыв, который непременно происходит в случае приглашения в общину представителей других культур. Однако советская модель, возвышаясь надо всеми «малыми» и «этническими» культурами, их собой как бы нивелировала, делала несущественными (чего, конечно не было на самом деле, но было такое представление), и поэтому мама любила говорить, что выходила не за казаха, а за советского человека, не за казаха, а за комсомольца. Именно поэтому я говорю, что ее консерватизм был одновременно и русско-крестьянским, и советским, будучи его причудливым гибридом, и при этом она была хорошо начитана в русской классике, и сентенции вроде «не давай поцелуя без любви» были почерпнуты ею оттуда, а не из каких-то древних наставлений матери.

Русской классической литературе, скорее всего, она обязана и какими-то скромными романтическими идеями вроде «чистой любви», «первой любви» и так называемой «школьной любви», смутный идеал которой она хранила и которой, вероятно, желала своим дочерям как образец. Сюда же отнесу и идеал «брака по любви», который она реализовала на практике, показав, что в молодости умела быть и безрассудной, и страстной, и который, конечно, является абсолютно антитрадиционным, представляя собой вызов и бунт. Но, опять-таки, в духе времени.

Я упомянула телевизор как отраду ее зрелых лет. Но, помимо литературы, идеологически и романтически она, конечно, подпитывалась кино, точнее кино того времени, когда она его еще смотрела, до замужества, до затворничества своего, а это было либо кино большого советского стиля – «Семеро смелых» и, конечно, кросс-культурные «Цирк» и «Свинарка и пастух», либо послевоенный лубок, «Кубанские казаки», либо – самое современное для нее и оттепельное – тоже по своему кросс-культурная «Весна на Заречной».

«Летят журавли» и все, что было после них, уже, кажется, прошло мимо.

По-казахски «родной язык» называется ана тiлi, то есть материнский язык, язык матери. Смешно, когда людей упрекают в незнании «родного» языка: язык матери, если тебя воспитывает мать, НЕ знать невозможно. Но «язык» не исчерпывается языком как системой грамматики и определенным образом складываемых слов, язык это все вместе, стиль, вкус, запах, мелодия жизни, привычки и пристрастия, ценности и установки, картина мира, как говорят ученые люди. Не только логос, но и этос и пафос. Родной язык – это целый мир, мир матери, и его потерять невозможно.

Откуда же тогда бунт? Откуда несогласие, желание вырваться и убежать – от матери, поиски свободы?

Истинный консерватизм почти всегда исключает бунт, потому что он приучает к конформизму, приучающему к комфорту: ты поступаешь так, как от тебя ждут, и за это общество гладит тебя по головке, раз за разом, раз за разом. От тебя не ждут, что ты превзойдешь, ты должен добросовестно повторить. Не ждут, что ты выберешь сам, ты должен просто и доверчиво согласиться с тем, что предлагают. Но когда бунт, решительный поворот, изменение, революция находятся в картине мира, ждать возвращение в условное прокрустово ложе традиции нельзя, ибо традицией является бунт. Во-первых, это отъезд, побег. Во-вторых, это свободный выбор. В-третьих, это высокая цель. В-четвертых, трудоголизм. В-пятых, выживаемость в любых условиях, пренебрежение «мещанским уютом».

К слову, о мещанстве. Мы с сестрой часто раздумывали, было ли в нашей маме что-то мещанское, пошлое (как сказал бы любимый мамин Чехов), и приходили к выводу, что нет. Она была замкнута на дом и семью, но никогда не жила мелочно, не любила мелких, досужих разговоров и сплетен, и с жаром говорила только о  своей работе и о нашем папе, и ничто другое, в том числе и подросшие дети, ее, в общем, не интересовало. Она выращивала цветы, но не для красоты или уюта. Они были для нее отдушиной, природой, она разговаривала с ними как со своими детьми, по-крестьянски. Любила чистоту, старалась поддерживать в доме некий порядок, вытирала пыль и перекладывала безделушки на полочке, но все равно доминировали в доме книги, бумаги, папки с текстами, которые лежали, громоздились повсюду, заполняя собою пространство. Конечно, это были не только ее книги и бумаги, это были и папины книги и бумаги, и наши книги и бумаги, и это были наш общий стиль, аура, картина мира и дом.

Мне кажется, ярость, с которой она обрушилась на мое взросление, была вызвана подсознательным пониманием того, что мне предстоит повторить, во многом повторить ее путь, и даже пройти еще дальше, и она пыталась меня остановить (хотя я уже впитала, как яд, и хорошо усвоила ее язык, язык матери). И если с выбором профессии она еще более или менее была согласна (это ведь была ее собственная профессия, и она надеялась, что я сумею сделать в ней то, чего не сумела она), хотя и предупреждала меня, что это профессия мужская, и женщине, если она в ней остается, не стоит выходить замуж, то с выбором мужчин несогласна была категорически. Вот чего-чего, а кросс-культурного брака она мне  никак пожелать не могла (не понимая, что после всего содеянного двадцатым веком иного уже и быть не могло). И она попыталась стать неоконсерватором, стать святее Папы Римского, стать для меня воплощением Святой Инквизиции, в общем, чтобы остановить.

И ничего удивительного, что это ей почти удалось.

С определенной поры (после моих десяти лет, как она говорила), между нами уже не существовало доверительности и доверия в обычном смысле, и я стала много скрывать, и она о многом не спрашивала и не хотела знать. Но она хорошо, очень хорошо понимала, что я чувствую, куда клоню, чего хочу и куда меня гонит, так сказать, мой чоуган. Именно это и вызывало ярость. Не хотела, чтобы я повторила ее судьбу, на новом витке.

То есть, бунтари хотят возвращения в традицию, вы хотите сказать? Хиппи хотят обуржуазиться? Идеалисты хотят стать реалистами? Они не ждут бунта в квадрате, бунта в кубе, бунта, возведенного в традицию? Да.

Но они не знают, что в эпоху перемен окуклиться, обмещаниться уже невозможно. Ты просто болен, болен бунтом, болен неудовлетворенностью, неверием и тоской, и желанием изменить. А мама знает это, потому что мыслит на одном с тобой, родном языке, и плачет, и умирает вместе с тобой.


Рецензии