Энрико Карузо. Жизнь и смерть
Я посвятила эту книгу матери Энрико, поскольку он ее очень любил
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я начала свой рассказ не в хронологической последовательности, а выбрала такой момент, когда могу обернуться назад и заглянуть вперед, словно стою в дверном проеме между двумя знакомыми комнатами. Я пишу о слиянии жизней двух людей в одну.
Я считаю письма Энрико такой же важной частью книги, как и написанное мной. Я ничего в них не правила. В них масса орфографических ошибок, они трогательные, забавные, грустные и мудрые. Иногда они звучат, как библейские тексты.
Мне было двадцать пять лет, когда я вышла замуж за Энрико, и двадцать восемь, когда он умер. И пока я пишу, я чувствую, что мне снова двадцать пять, и вновь переживаю прекрасные и трагические события.
Дороти Карузо
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Жарким пыльным августом мы целый день добирались из Флоренции в Геную. Лишь один раз мы остановились в тени розового дома с нежными фресками и съели арбуз. Энрико, родившийся в Неаполе, любил итальянское лето и совершенно не страдал от жары. Он взглянул на мое несчастное пылающее, сочувственно улыбнулся и пообещал, что до захода солнца мы доберемся до порта, где сможем отдохнуть.
Старая грохочущая колымага - единственное, что у нас не отобрали революционеры, позволив добраться до Генуи. На следующий день мы уже плыли в Америку, поскольку на вилле в Тоскане оставаться долее было невозможно. И хотя война уже почти год как закончилась, лето 1919 в Италии никак нельзя назвать спокойным. После серии стачек и голодовок страна ополчилась против правительства, периодически вспыхивали бунты, не приводившие ни к какому результату, а через год ситуация переросла в марш до Рима.
Волнения дошли даже до Синьи, маленького городка в сорока милях от Флоренции, который до войны славился удивительным трудолюбием обитателей. Мужчины допоздна возделывали виноградники для приготовления знаменитого вина “Кьянти”, а женщин и девушек вы бы не встретили без пучка соломки подмышкой; их ловкие пальцы плели известные всему миру шляпки из итальянской соломки. А теперь шестьсот злых и голодных крестьян ввалились на нашу виллу, снесли чугунные ворота и потребовали, чтобы мы отдали им зерно, вино и оливковое масло из погреба. Энрико попросил их предводителя показать разрешение на обыск от начальства. “Мы сами начальство”, - услышали мы в ответ. Энрико не стал спорить, только сказал, что мы уплываем в Америку, и попросил оставить нам одну машину и еды на десять дней. Они хотели забрать и домашнюю птицу, но Энрико объяснил, что моя белая пава высиживает двенадцать яиц, и птенцы должны сегодня вылупиться, если ее не тревожить. Крестьяне тихо посовещались между собой, потом рассмеялись. “Оказывается, синьора - такая же крестьянка, как и мы”, - прокомментировали они и ушли, так и не подойдя к ферме. Они увезли масло, вино и зерно на тележках, размахивая красными флагами, и все это продали по ценам, которые в состоянии заплатить голодные люди. Позднее они прислали нам жалкие медяки с извинениями и благодарностью.
Зная уверенность и силу духа Энрико, я никогда не боялась нашей местной революции. За две недели до этих событий я стала свидетельницей его мужества при встрече с опасностью. В полночь охранявшие нашу виллу сторожевые псы начали рваться с цепи и выть по-волчьи. Через десять минут моя кровать заходила ходуном. Я включила свет и увидела, что стены покосились. Из соседней комнаты донесся спокойный голос Энрико: “Иди сюда, Доро, встань в дверях, здесь толстые стены. Это землетрясение”. Какое-то время мы стояли рядом в полном молчании и слушали, как в разных частях дома на пол падали вещи. Потом он сказал: “Пол и потолок могут рухнуть, а дверной проем останется на месте. Или лучше выйти в сад, как ты думаешь?”. Я представила, как разверзается земля под ногами. “Давай лучше останемся здесь”. “Ладно”. Рядом с ним я чувствовала себя в безопасности и молча принимала его поддержку. Слова нам никогда не требовались. Мы лучше понимали друг друга без них.
За землетрясением последовал страшный ливень. Во Флоренции обрушились целые кварталы домов, но наша вилла не пострадала, только стекла побились. На следующее утро под кипарисом в парке мы увидели мягкий ковер из маленьких мертвых певчих птичек, которых гроза посбивала с веток.
***
Наше лето в Синье оказалось таким беспокойным, что мы совершенно не сожалели из-за необходимости ее покинуть, хотя я и любила виллу Беллосгуардо. Ее построили в пятнадцатом веке на вершине холма в парке со статуями, прудами, искусственными садиками и длинными аллеями старых кипарисов. Аллеи вели к бельведерам, и с каждого открывался неповторимый вид на Тоскану. Я не знаю места красивей Флоренции и реки, что тянется на много миль. Наша земля занимала такую огромную территорию, что рядом с нами не было соседей, и внешний мир напоминал о себе лишь сонным звоном старого монастырского колокола в пяти милях.
Энрико взял на себя все расходы по содержанию поместья и отдал фермерам половину земли, пользуясь за это их услугами. Уезжая из Синьи, он оставлял виллу на попечение старого слуги Мартино, работавшего у него в течение двадцати двух лет и ставшего недавно мажордомом. Главную цель жизни Мартино составляло удобство и счастье его кумира.
Все лето Энрико разучивал “La Juive” (“Жидовку”)* и множество новых песен. Каждое утро из Флоренции приезжал аккомпаниатор, и они в течение трех часов работали в музыкальной комнате. Вечером Энрико развлекался тем, что делал декорации для гигантского кукольного театра, для которого несколько лет назад на выставке в Париже купил пятьсот или шестьсот кукол. Им было более двухсот лет, а костюмы для них шили фрейлины Королевы Неаполя еще тогда, когда существовало Королевство Неаполь и две Сицилии. Сцену соорудили в комнате, примыкавшей к часовне, она составляла двадцать футов в длину и возвышалась на два фута над полом. Мне становилось плохо в этой комнате: он работал с горячим рыбным клеем и даже при открытых дверях и окнах стояла страшная вонь.
В Синье я часто чувствовала себя одиноко, хотя одна никогда не оставалась. С нами жил еще двадцать один человек: несколько гостей, а остальные - родственники. Поначалу я не могла различить, кто есть кто, поскольку не говорила по-итальянски, а они не знали английского. В доме находились сыновья Энрико - Фофо и Мимми - и англичанка мисс Сайер, гувернантка Мимми. Она обожала мальчика, а Энрико боялась так, что обращалась к нему только шепотом.
Я догадалась, что Джованни - брат Энрико: он походил на его карикатуру. По характеру братья были совершенно разными. Добрый и открытый Энрико ничем не напоминал фальшивого и скрытного Джованни. Меня он ненавидел, но при Энрико не афишировал свои чувства.
Их мачеха дона Мария, очень религиозная дама семидесяти пяти лет с красивыми седыми волосами, говорила на своем национальном диалекте с таким сильным акцентом, что даже Энрико ее с трудом понимал. Она боготворила Энрико, доверяла только ему и ненавидела Джованни. Однажды во время ссоры доны Марии с Джованни он так вскипел, что обеими руками сорвал с нее соломенную шляпу и откусил от полей изрядный кусок.
Старшему сыну Энрико Фофо исполнилось двадцать четыре года, он служил в армии и носил форму. Светловолосый, маленького роста, широкоплечий, но болезненно худой, слабый и угрюмый, он часто разражался за столом горькими рыданиями. Четырнадцатилетний крупный толстый Мимми носил белый матросский костюмчик, при нем всегда находилась гувернантка. У него уже ломался голос, ноги покрывали густые волосы, пробивались усики. Он рос умненьким, но ему не разрешалось играть с другими детьми, и большую часть своих детских лет Мимми провел в Англии с мисс Сайер. Энрико рассказывал о нем только то, что он красив, и что гувернантка до сих пор надевает на него носки и туфли. Решив, что он слишком долго находится под ее опекой, я предложила забрать его в Америку и отдать в пансион. Сначала Энрико отказался, но выслушав мои заверения в том, что мальчику от этого вреда не будет, он согласился, и больше к этому вопросу мы не возвращались. Приняв решение, Энрико никогда его не менял, а ждал результатов.
В католической Италии дети, рожденные вне брака, имеют легальный статус при условии, что отец их признает. Меня никогда не беспокоило, что эти мальчики - незаконнорожденные дети Энрико, а их мать живет в Южной Америке. Энрико продемонстрировал мне свое безграничное доверие вскоре после свадьбы, попросив пойти в банк и перевести матери мальчиков ежемесячное содержание.
Я так и не поняла, кто же остальные люди - знакомые и незнакомые - что жили вместе с нами в Синье, считая это само собой разумеющимся, поскольку Энрико был главой семьи. Я никогда не спрашивала его о том, нравится ему или нет их постоянное присутствие, потому что я никогда не задавала лишних вопросов. Все мы ели в большом и торжественном банкетном зале. Родственники заглатывали горы спагетти и рыбы, а мы пили прозрачный бульон из маленьких чашечек и ели куриное белое мясо. Я всегда сидела рядом с Энрико. Даже когда мы обедали в Нью-Йорке у знакомых, Энрико спрашивал хозяйку дома, можно ли нам сесть рядом. “Иначе, уважаемая мадам, - говорил он обычно, - мы не придем. Я могу сидеть рядом с ней дома, а я женился на ней, чтобы мы были вместе”.
На вилле нас обслуживал Марио, дворецкий Энрико, а родственников - другие слуги. Это вызывало во мне странное и приятное чувство. Я симпатизировала Марио. Семнадцать лет назад он работал на вокзале грузчиком. Энрико понравилось, как Марио донес его багаж, и он немедленно предложил ему работу. С тех пор по всему миру они разъезжали вместе. В начале лета Марио мне признался, что уже девять лет помолвлен с Брюнеттой, но синьор не разрешает им пожениться. Он умолял меня посодействовать, и верил, что мне это удастся, “потому что теперь синьор так счастлив со своей женой”. Мой вопрос заставил Энрико нахмуриться. “Нет, - ответил он, - нельзя служить двум господами. Жена моего дворецкого станет главой дома, а дворецкого я потеряю”. Я вернулась к этому разговору через некоторое время, и он смягчился: “Пусть Марио уедет за три дня до нас, если хочет жениться. Они с женой присоединяться к нам на корабле. Но я не желаю ни видеть ее, ни слышать о ней. В Америке за нее отвечаешь ты”. И, отвернувшись, добавил: “И никаких детей”.
***
Машина прогромыхала по булыжным улочкам Генуи, затем по пирсу, забитому высокими коробками со спагетти и канистрами с оливковым маслом. Марио ждал у доков и открыл дверцу автомобиля. “Спасибо, синьора, - прошептал он, - Она прячется в каюте”.
“Данте” был маленьким судном, без претензий, но нам предоставили капитанские каюты и собственную палубу. Во время путешествия я не видела никого, кроме Энрико, моей горничной Энричетты, Марио и Мимми.
Я пыталась привести мысли в порядок - столько всего произошло за такое короткое время. Всего год назад я жила в доме отца, где находилась с тех пор, как покинула Монастырь Святого Сердца. До своего семнадцатилетия я плохо знала отца. Он женился на моей молодой матери вдовцом с тремя детьми, и ему было уже сорок пять, когда у них родился мой брат, их первенец. Родив меня через шестнадцать месяцев, мама заболела, и не помню, чтобы в детстве часто видела своих родителей, мы только ужинали вместе, а по вечерам они желали мне спокойной ночи. Мое детство прошло с братом и няней, которая нас любила и присматривала за нами до тех пор, пока мы не выросли настолько, чтобы пойти в школу. К этому времени я успела узнать, что мой отец окончил Военно-морскую академию Соединенных штатов в 1867 году, служил под командованием адмирала Фаррагута в годы гражданской войны и демобилизовался, когда ему не исполнилось и двадцати. В двадцать восемь лет он работал редактором в журнале “Scientific American”, а через несколько лет начал изучать право. Когда родилась я, он был блестящим юристом, авторитетом в делах флота, автором серьезных книг по электричеству и хорошим художником-любителем-портретистом.
После свадьбы отец с матерью устраивали прекрасные обеды для друзей, в круг которых входили ученые и изобретатели. Хотя в ту пору я была слишком мала, чтобы общаться с ними, но помню много известных людей: адмирала Дьюви, адмирала Фиска, адмирала Сайбери, удивительного Штейнмеца и великого физика и изобретателя профессора Пупина, родившегося на ферме в Сербии. Пупин построил точно такую же ферму в Норфолке, Коннектикут, а однажды летом отец снял дом по соседству. Профессор любил детей, и мы часами гуляли по полям, а я слушала рассказы о его родине. Профессор увлекался разведением скота черной масти. Однажды, облокотившись о забор и любуясь своим стадом, он сказал мне: “Посмотри на этих животных и не забывай, что еще ни одному даже самому великому ученому не удалось превратить траву молоко”. В тот вечер я сочинила для него стишок:
И как червяки шелк из листьев прядут?
Коровы ж - загадка двойная,
Из поля травы молоко создают,
А как - и профессор не знает.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, мама серьезно заболела, и врачи сказали, что ей надо уехать в сельскую местность подальше от всех нас. Брата отправили в закрытую школу, а меня в Монастырь Святого Сердца. Я провела там четыре года, а потом мне пришлось вернуться к отцу, чтобы вести хозяйство, потому что обе мои сводные сестры вышли замуж, и он остался один. Годы беспокойства о здоровье моей матери и ответственность за пятерых детей, видимо, сломили его, не оставив ничего от того общительного, веселого и доброго человека, о котором рассказывали сестры.
Из монастырской упорядоченной и спокойной жизни я вошла в дом, где царил тиран. Очевидно, для отца было мукой передать налаженный дом в мои неопытные руки, а мысли молодой девушки не могли хоть сколько-нибудь заинтересовать человека его знаний и талантов. И все же, если бы он меня любил, мы бы могли поладить. К несчастью, я ему даже не нравилась и вызывала раздражение, которое он не считал нужным скрывать. Мне трудно объяснить его неприязнь ко мне, разве что ему было со мной просто скучно. Отец имел вспыльчивый характер, и вскоре я поняла, что он безрассудный эгоист. Он вызывал во мне ужас. Презирая людей обыкновенных, он не позволял никому из моих друзей приходить в дом, а со своими друзьями он встречался только в университетском клубе и никогда не приглашал их домой на обед. Когда он по вечерам приходил с работы, звук поворачиваемого в замке ключа заставлял мое сердце бешено колотиться. Из прихожей он грозным рыком возвещал о своих желаниях - бифштекс на ужин - и если вместо бифштекса была приготовлена баранина, он взбегал по ступенькам, выкрикивая в мой адрес обвинения, что я нарочно морю его голодом. Если я заболевала, отец негодовал. Он орал на меня, когда президент Вильсон не соглашался с его мнением, испепелял меня взглядом через обеденный стол, если слуги совершали ошибки. Поскольку он не проявлял ни малейшего интереса к моей личности и не чувствовал гордости по поводу моей внешности, то позволял мне иметь лишь самый скромный гардероб. В конце концов, я научилась никогда не просить того, без чего могла обходиться. В мои обязанности входило сидеть с ним по вечерам в библиотеке, где от страха я не могла произнести ни слова, и боялась, что молчание вызовет у него очередной приступ ярости.
Через год он уже не мог оставаться наедине с таким дрожащим ничтожеством, как я, и пригласил гувернантку моей двоюродной сестры мисс Б. жить в нашем доме. Эта тридцатилетняя итальянка пела. Хотя отец и заявил, что мисс Б. станет моей подругой, я вскоре поняла, что ей отведена иная роль: развлекать его. Он с восторгом слушал ее пение, а она слушала его игру на пианоле. Он исполнял все ее желания. Поскольку оба любили музыку, а я - по мнению отца - нет, он вывозил в оперу и на концерты только ее. Я слышала только одну оперу - “Лоэнгрин” в восьмилетнем возрасте, а на концертах не бывала никогда. На билет в оперу у меня не хватало денег, потому что отец отказывался выдавать мне даже самые маленькие суммы. Однажды вечером, когда они вернулись из “Метрополитена”, где слушали “Кармен”, отец два часа шумно восторгался. На следующий день я украла из его кабинета маленькую серебренную точилку и продала за доллар, чтобы купить “стоячий билет” на спектакль “Кармен”. Тогда-то я и увидела Карузо впервые. Но, напуганная содеянным, я ничего не слышала и ушла без всякого впечатления.
Мисс Б. имела огромное влияние на отца. Она его успокаивала, спорила с ним. Она его не боялась, потому-то она ему и нравилась. Постепенно ей удалось заинтересовать ее рассказами об Италии, своей семье, друзьях. Она приглашала на обед своих знакомых, и отец дружелюбно с ними беседовал. Меня они игнорировали, хотя я и сидела за столом на месте матери. Я чувствовала себя никому не нужной, одинокой и глупой.
Так прошло шесть лет, и вот однажды мисс Б. сказала: “Я собираюсь на крестины. Мои друзья попросили одолжить им ложки. Можно взять твои?” “Разумеется”, - ответила я. Двенадцать чайных ложек принадлежали моей бабушке и были моим единственным сокровищем.
“Отец младенца - знаменитый учитель пения, - продолжила она, - и Карузо будет крестным отцом. Ты тоже можешь пойти на торжество, если хочешь”. Я с благодарностью приняла предложение и начала ломать голову над тем, какое из двух платьев надеть, темно-синее из саржи или голубое из шелка. Наконец остановилась на шелковом голубом м любимой широкополой ярко-красной шляпе.
Я пришла прежде, чем гости вернулись из церкви. В доме приятно пахло свечами и пирогами, нанятые официанты разговаривали шепотом. Я одиноко стояла на верхней ступеньке лестницы. И вот открылась входная дверь. До меня донеслись радостный смех и итальянская речь. Вошел мужчина в пальто с большим меховым воротником, и я услышала шипящий звук в произнесенном имени “Карузо”. Он начал подниматься по ступенькам. На полпути остановился, посмотрел на меня, и в то мгновение я поняла, что выйду за него замуж.
Мисс Б. представила нас друг другу в своей обычной шумной манере, по-итальянски. Карузо тихо ответил по-английски. Я догадалась, что она приглашает его на обед. Он подождал, пока она закончит говорить, и обратился ко мне: “Ведь это в доме вашего отца, синьорина?” Мне удалось выдавить только: “Да, мистер Карузо”.
Узнав от мисс Б., что к нам на обед придет Карузо, отец ответил: “Очень хорошо, очень хорошо. Ты еще споешь в “Метрополитене”.
В тот день она несколько часов готовила на кухне соусы и неаполитанские пирожные. Карузо прибыл в широком плаще, переброшенном через плечо, и в огромной синей фетровой шляпе. На нем был дымчато-голубой костюм с бархатными лацканами, шелковая кремовая рубашка, виндзорский летящий галстук, белые носки и черные лакированные туфли. (Костюм Джулиана. Позднее он признался: “Я надел его, чтобы ты меня запомнила”).
За обедом он не уделял мне особого внимания, а разговаривал в основном с отцом, и только по-английски. Через несколько дней он прислал нам три билета на “Аиду”. Места оказались в первом ряду - рядом с барабанами.
С тех пор он часто приходил к нам обедать. Мисс Б. без умолку болтала о музыке, отец тоже оживленно говорил. А Энрико слушал. Он продолжал присылать нам билеты в оперу, и всегда рядом с барабанами. Отцу это очень не нравилось, но Карузо он об этом не говорил.
Иногда, в дни выступлений, Энрико приглашал нас с мисс Б. кататься на автомобиле. Она объясняла, что меня берут только потому, что в его стране считается неприличным для незамужней женщина прогуливаться вдвоем с мужчиной. Он сидел между нами и рассказывал всякие истории из своей жизни - всегда по-английски. Она слушала с понимающей улыбочкой, от которой меня тошнило.
Через три месяца после знакомства с Энрико февральским вечером мы возвращались с прогулки. Я собиралась на обед к друзьям, и Энрико предложил меня подвезти. Я удивилась, когда отец сказал: “Очень любезно с вашей стороны”. Энрико помог мне сесть в машину, протянул шоферу адрес и, усаживаясь рядом, спросил: “Ну, Доро, а теперь скажи, когда мы сможем пожениться?”
***
В те месяцы, когда Энрико посещал наш дом, отец часто недоумевал: “Не понимаю, зачем Карузо приходит. Он явно не влюблен в мисс Б., а ты для него - ребенок”. Ему и в голову не приходило, что я могу нравиться Карузо.
И вот Энрико пришел к отцу официально просить моей руки. Я стояла у камина, соединявшего мою комнату с библиотекой, прислушивалась к их разговору и дрожала от страха. После обмена приветствиями Энрико сказал: “Я пришел просить руки вашей дочери” и отец после паузы пробормотал: “Хорошо, хорошо, хорошо”. Думаю, что он так удивился, что не смог ответить “нет”.
С того момента отношение ко мне мисс Б. резко изменилось. Она обвинила меня в том, что я знала о том, что она влюблена в Карузо, и поклялась расстроить брак.
Мы снимали на лето дом в Спринг-Лейке, и Энрико часто приезжал к нам на выходные. Там я учила его правильно произносить слова арии по рукописи, присланной ему Джорджем М. Коуэном.
С тех пор, как отец согласился на мое замужество, он с удовольствием ждал приезда Энрико. Когда мы собирались вместе, мисс Б. казалась приветливой, но, оставаясь со мной наедине, она повторяла свою угрозу. И в августе я почувствовала в отце перемену. Он показал мне письмо от юриста, в котором содержалась информация, которую мы уже имели от самого Энрико, о его семье и состоянии дел. В письме восхвалялся его характер, упоминались щедрые пожертвования на оборону, а отцу приносились самые искренние поздравления.
“Вот и прекрасно, правда?”, - обрадовалась я.
“Ничего подобного, - ответил отец, - Все это весьма печально, Ноги его больше не будет в моем доме”.
Я была обескуражена. Не имея представления о его намерениях, я написала Энрико, чтобы он не приходил, пока я не проясню ситуацию. Отец перестал со мной разговаривать и подолгу совещался с мисс Б. в библиотеке.
Через неделю он вызвал меня и объявил о своем решении: “Я решил, что ты можешь выйти замуж за Карузо, если он даст тебе полмиллиона долларов наличными”.
Я сразу разгадала их план. Деньги тут были не при чем, отец был достаточно богат. Вероятно, мисс. Б. заявила, что, если я выйду замуж, она не останется в доме, поскольку ее репутация пострадает. Тогда отец начал искать повод забрать назад свое согласие и написал своему юристу. Этот план не удался, второй же казался значительно лучше: я никогда не осмелюсь попросить у Энрико полмиллиона долларов, потому что никогда ни у кого ничего не просила, но если я все-таки решусь на это, Энрико сам от меня откажется.
Какой ужас. Я решила, что остается только одно средство: встретиться с Энрико в Нью-Йорке, рассказать о требовании отца и положиться на его понимание. Вместе с мисс Б. мы поехали в гостиницу “Никербокер”, где он нас ждал. Энрико слушал меня, не перебивая. Его глаза смотрели на меня с нежностью, когда он ответил: “Доро, можешь передать своему отцу, что у меня нет полмиллиона наличных. Есть облигации, но продавать их я не стану. Но даже если бы у меня были такие деньги, ты бы не получила их сейчас. А когда мы поженимся, все, что принадлежит мне, станет твоим, а не только полмиллиона долларов. Сегодня подумай, что ты собираешься делать, а завтра ответь мне, выйдешь ты за меня замуж или нет”.
Мы с мисс Б. переночевали в Нью-Йорке, а рано утром я по телефону сообщила Энрико, что готова сегодня же выйти за него замуж.
Мои приготовления к свадьбе не отняли много времени. Я попросила подругу позволить записать на ее счет стоимость платья и шляпы. Сатиновое синее платье с длинной бахромой и маленькая шляпка с перьями - вот и весь мой подвенечный наряд.
Я застала Энрико в гостиной. Он смотрел на портрет матери. “Как жаль, что ее нет со мной”, - сказал он. Его мать умерла тридцать лет назад, и он ее очень любил.
Мы обвенчались в церкви на Мэдисон Авеню. А потом Энрико продиктовал мисс Б. письмо для моего отца, в котором приносил извинения, но у меня нет уверенности, что до отца оно дошло. Вскоре после этих событий, не поставив в известность ни мою мать, ни своих детей, отец удочерил мисс Б., удовлетворив, таким образом, ее желание соблюсти приличия и остаться в его доме. Я больше никогда их не видела. Всех нас он лишил наследства, а после смерти мамы все состояние завещал мисс Б.
***
Все это произошло больше года назад, и вот теперь я стала женой величайшего в мире певца, а через несколько месяцев уже ждала ребенка. Узнав об этом, Энрико просто ответил: “Что Господь посылает, то мы должны беречь”. Я не думала о ребенке во время нашего путешествия по Италии, да и летом тоже, но теперь впервые осознала: впервые должно произойти что-то лично со мной. Не с нами, а только со мной. Так произошло первое соприкосновение с реальностью среди волшебной сказки. Оставалось завершить рассказ про Золушку словами: “и они поженились, и жили долго и счастливо - со своим ребенком”.
Контраст между моим прежним существованием у отца и жизнью с Энрико напоминал взлет с земли в стратосферу, и прошло много месяцев прежде, чем я научилась обычные для Карузо события, как должное. Поскольку в доме отца я привыкла к жесткой дисциплине, то подсознательно ждала, что и Энрико будет со мной обращаться так же, если я провинюсь. Но через две недели после свадьбы произошло нечто, что подсказало мне, каким будет мой новый мир.
Жарким вечером я наполняла ванну, когда пришел Энрико. Я поспешила к нему в студию, и он протянул мне маленькую золотую коробочку, в которой лежала моя первая в жизни чековая книжка, на первом листе стояла цифра пять тысяч долларов. При моей неопытности я не знала, как принимают такие подарки и сказала то, что говорила отцу, когда он давал мне доллар: “Спасибо, я постараюсь быть экономной и не тратить это, сколько смогу”. Энрико быстро возразил: “Совсем не нужно экономить, Доро. Это чтобы тебя порадовать”. Едва понимая. что произошло, я отправилась в свою комнату, как оглушенная. Проходя через гостиную, я увидела, что из-под двери спальни течет вода. “Боже, - ужаснулась я, - ванна...”. Моя комната напоминала озеро, а ванная - Ниагару. Я бросилась выключать воду, затем со страхом оценила причиненный ущерб. Ничего не оставалось, как признаться Энрико, что из-за моей небрежности испорчен дорогой ковер и затоплены нижние комнаты, и все это сразу после того, как я получила в подарок такую красивую шкатулку и пять тысяч долларов. Ну, конечно, он разгневается, все у меня отберет и несколько месяцев не будет со мной разговаривать. Я села, опустив ноги в воду, и разрыдалась. Вошел Энрико. С минуту он наблюдал, как я горюю, затем прошлепал по воде через всю комнату и поцеловал меня. “Нет, нет, моя Доро, - успокаивал он меня, - Все это пустяки. Ковер заменят, все здесь приведут в порядок. И никогда не бойся меня”.
Через неделю Энрико торжественно открывал концерты в Центральном Парке. Эскорт полицейских на мотоциклах сопровождал нашу машину, а когда я поднималась к нашим местам, майор вручил мне большой букет роз “Американская красавица”, перевязанный красными, белыми и синими лентами. Я подумала: “Как рассердится отец, если меня увидит”. И сразу голос Энрико и все люди вокруг стали чем-то нереальным. И вновь мне послышался леденящий душу скрежет поворачиваемого ключа, когда отец возвращался домой.
Дома за ужином Энрико спросил: “Что у тебя с руками?”. Они были исколоты шипами. “Это от роз, - ответила я, - Мне вспомнился отец”. “Когда-нибудь ты забудешь прошлое и перестанешь испытывать страх”, - пообещал
Энрико.
***
Пять дней мы простояли в Азоре, где корабль загрузили углем. Матросы бегали по жаре по лестницам с корзинками угля на спине в клубах черной пыли.
“Пойдем на берег, - предложил Энрико, - Я поищу машину”. На старом облупившемся форде мы сначала заехали на почту. Я изумилась, услышав, как свободно он объясняется по-португальски, и спросила, откуда он знает язык. “Я много раз выступал в Бразилии”, - объяснил он. “Но ведь не говоришь же ты по-русски, хотя и пел в Санкт-Петербурге?” “Говорю, - ответил он, - Я выступал там несколько сезонов - уйма времени, мне было несложно выучить язык”. Каждый день он открывался с новой стороны. Меньше чем за год он научился говорить на семи языках и даже никогда не упоминал об этом.
Оказавшись снова в море, в один из прелестных долгих тихих дней я валялась в шезлонге и наблюдала за Марио. На нем был серый жакет из альпаки, он быстро двигался по палубе. Сначала принес стол, облокотился на него, потряс - стол стоял устойчиво. Потом принес стул с прямой спинкой. Сел на него, проверил, покачал из стороны в сторону - стул стоял прочно. Затем положил на стол ручки, чернила, линейку и несколько больших листов бумаги. “Как Брюнетта?”, - спросила я его. “Спасибо, синьора. она ужасно страдает от морской болезни”, - просиял он.
Во всем белом, спокойный и уверенный, вошел Энрико, счастливо улыбаясь. Он водрузил на нос большие очки, достав их из портфеля, на котором было написано “МУЗЫКА”, и уселся за стол. Марио протянул ему пожелтевший листок с нотами.
“Какая красивая неаполитанская песня. Она называется “Tu, che nun chiagne”(Ты, которая не плачет). Я перепишу ее”. Он тщательно примерился и нарисовал палочки. Стол не шелохнулся. Марио ушел.
“Ну, вот, - произнес, наконец, Энрико, - я закончил”. И протянул мне листок. Ноты получились красивыми, выпуклыми, все одинаковые по размеру и четкости. “Как тебе это удается?”, - удивилась я.
“Значит, тебе нравится? Еще мальчиком - лет восемнадцати-девятнадцати - я хотел учиться петь, брать уроки, но денег у меня не было. Тогда я работал у своего отца на мельнице: носил большие мешки с мукой на спине, но я немного уставал. Как ученику, мне не платили. Ради заработка я сидел по ночам на тротуаре под фонарем и переписывал для студентов ноты песен типа вот этой. Мне платили несколько лир, и я их откладывал на башмаки. Мне пришлось проделать долгий путь прежде, чем я смог брать уроки музыки... Я запишу эту песню на пластинку, когда мы доберемся до Нью-Йорка”.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В Нью-Йорке нас встречали Бруно Дзирато, менеджер симфонического оркестра нью-йоркской филармонии, Фучито, секретарь и аккомпаниатор Энрико, и обычная толпа репортеров и поклонников. После событий в Италии было приятно оказаться в стране довольных людей и ехать в отель “Никербокер” в комфортабельном маленьком зеленом автомобиле “лан чия”, за рулем которого сидел наш шофер, преданный Фитжеральд.
В прохладном номере нас ждали всюду расставленные цветы и идеальный порядок. Наши апартаменты находились на девятом этаже, окна выходили на Сорок Вторую стрит и Бродвей. Пока мы отсутствовали, во всех четырнадцати комнатах заменили мебель, в угловой комнате располагалась столовая, рядом находилась студия Энрико с видом на Сорок Вторую стрит, далее - ванная комната, офис Дзирато, комната Мимми, кабинет, гардеробная и комната Марио. На Бродвей выходили наша спальня, гостиная, моя ванная комната, комната Энричетты, а две новые комнаты ожидали появления малыша.
Марио, провозивший весь наш багаж через таможню, контролировал сложную процедуру распаковывания. Он отдал Фучито ключи от “музыкального” чемодана, Дзирато - от чемодана с документами, Энричетте - от моего, а сам занялся вещами Энрико. Карузо путешествовал со своими одеялами, простынями и наволочками, поскольку мог спать только на льняном белье, и в гостиницах, поездах и на пароходах белье менялось ежедневно. Специальные нижние наволочки и два матраца в форме клина вставлялись между матрацами обычной формы, что не позволяло Энрико свалиться с кровати ни при каких обстоятельствах. В чемодане, изготовленном на заказ, хранились духи, туалетная вода и все виды пульверизаторов, ингаляторов и лекарств, необходимых для горла певца. Я была в шоке, впервые увидев эту гору багажа.
У Марио хранились списки содержимого чемоданов, а к крышке каждого изнутри прикреплялся второй экземпляр. После того, как списки проверялись, их отдавали Энрико. Столь совершенная система полностью исключала потери и путаницу. Энрико только один раз четко разъяснял, чего хочет, и больше никогда не давал советов и не искал виновных, но если его инструкции не выполнялись или выполнялись слишком медленно, можно было стать свидетелем резкой перемены. “У тебя кочан капусты вместо головы? - ревел он, - Думаешь, я бы мог петь, если бы работал, как ты? Думаешь, что можно любоваться небом и мечтать, а работа сделается сама? О Боже! Кто меня окружает? Статуи?”. Его недовольство всегда принимало форму эмоциональных риторических вопросов, а потом он поворачивался спиной к виновным и медленно удалялся из комнаты. По-настоящему он сердился, только встречаясь с несправедливостью. Если кто-нибудь пользовался именем Карузо, чтобы провернуть свои делишки, замышлял против него козни или ущемлял его достоинство, Энрико становился холодным, высокомерным и язвительным. Он негодовал, если задевалась его репутация артиста, а вот ложь и сплетни в отношении личной жизни скорее обижали его, чем злили. Он никогда на них не отвечал: знание человеческой натуры подсказывало ему, что отрицать что-либо бесполезно.
Когда Энрико предстояло петь “La Juive” в “Метрополитене”, эта музыка стала фоном нашей жизни. Фучито приходил в девять утра и сразу начинал играть, до нас доносились тихие звуки фортепьяно, пока мы пили кофе. Энрико пил черный кофе, я - тоже. Прежде я и думать не смела о черном кофе на завтрак, но после замужества приобрела множество привилегий. Что ел Энрико, то ела и я, если он не ел, я тоже не ела. Мы жили одной жизнью. Один плюс один не всегда в сумме дает два, может получиться один, как если бы слились две капли воды.
По утрам Марио приносил газеты, Энрико просматривал музыкальную критику, карикатуры и новости. В девять, завернувшись в огромный белый халат, он направлялся в ванную. Марио готовил для него ванну с вербеновой солью и устанавливал паровой ингалятор. В ванне Энрико не пел. После получасовой ингаляции он устанавливал зеркало напротив окна, широко открывал рот и засовывал маленькое зеркальце, каким пользуются дантисты, глубоко в горло, чтобы рассмотреть голосовые связки. Если ему казалось, что они покраснели, он смазывал их специальным раствором. Его нос и горло лечил доктор Холбрук Куртис, но о голосовых связках Карузо заботился сам.
Тем временем Марио вызывал парикмахера. Кресло ставилось у окна, а рядом лежала партитура “La Juive”. Теперь Дзирато ожидал указаний, держа наготове тетрадь и карандаш. Я часто жалела беднягу Дзирато. Он действительно любил Энрико и очень старался угодить, но от волнения часто проявлял чрезмерное усердие. А Энрико считал, что перестараться - так же скверно, как вообще не сделать. К сожалению, Дзирато взваливал на себя обязанности утешителя, когда Энрико нервничал. Он пытался успокоить, но делал это слишком рьяно, вызывая сильнейшее раздражение. Энрико воспринимал действия Дзирато, как желание нарочно его расстроить, и заявлял, что Дзирато слишком много о себе мнит.
Дзирато не являлся профессиональным секретарем. Да профессионал и не выдержал бы ни одного дня, потому что, хотя ему и платили большое жалование, у него совершенно не оставалось времени на себя; такого понятия, как рабочие часы, не существовало, в его обязанности входило выполнять все, что прикажет Энрико, и в любое время. Его непрофессионализм в печатании на машинке с лихвой компенсировался той скоростью, с которой он работал двумя пальцами, а его изумительная память помогала осуществлять изобретенную им уникальную методику сортировки писем, счетов, списков, вырезок из газет, альбомов, коллекций, встреч, записок и людей. Он любил музыку, а Энрико был его Богом. Его отношение к Богу менялось, в зависимости от нервного состояния Энрико: то сыновнее, то отеческое, то почтительное. Но случалось, что он неправильно оценивал его настроение, и результат не замедливал сказаться в мгновенном взрыве гнева Иеговы, пред которым Дзирато молчаливо и скорбно склонял главу. Он служил буфером между Энрико и публикой, и если временами эта работа казалась ему слишком тяжелой, то ведь и награда была щедрой, и я никогда не слышала его жалоб.
Почти все известные исторические личности имели доверенных слуг, даже у Робинзона Крузо был Пятница, и Дзирато после нашей свадьбы остался для Энрико таким же незаменимым, как прежде.
Из ванной Энрико выходил, подобно римскому императору, готовому приветствовать подданных. Пока парикмахер брил Энрико, Фучито играл, а Энрико следил за музыкой по нотам, не отбивая такта и не подпевая. Иногда он давал Дзирато распоряжения относительно встреч, писем и телефонных переговоров, а тот кивал после каждого приказания и делал быстрые пометки, бормоча: “Si, commendatore”.
Тем временем Марио бесшумно ходил по комнате, неслышно открывая ящики и шкафы. Ему приходилось укладывать одежду очень аккуратно. Каждая вещь имела свое место и ежедневно должна была непременно оказываться именно там. Одеваясь, Энрико тихонько напевал, тщательно прислушиваясь к музыке, доносящейся из соседней комнаты. Он мог одеваться машинально, если вещи находились под рукой, если же нет, он прерывал занятие и требовал принести нужное. Несмотря на требовательность, Энрико никогда не капризничал.
Одевшись, он шел к Фучито в студию. Он никогда не пел разучиваемую партию в полную силу. Он насвистывал, мурлыкал или пел фразу на слоге “ах”, объясняя Фучито, чего от него хочет. И только удовлетворившись своей концепцией, начинал петь в полный голос.
После двух часов интенсивной работы он переключался на другие дела. К этому времени Дзирато уже заваливал стол письмами, на которые приходилось отвечать, фотографиями, на которых ставился автограф, и чеками на подпись. Энрико кидался на эту работу с тем же рвением, с каким занимался пением. Многие чеки он подписывал в ответ на просьбы о материальной помощи, которые получил ежедневно. Я не помню ни одного случая, чтобы он отказал. Вскоре после нашей свадьбы я засомневалась: “Не может быть, чтобы все эти люди заслуживали твоей помощи”.
“Ты права, Доро, - ответил он, - но как определить, кто заслуживает, а кто нет?”
***
Когда нам хотелось прогуляться, мы уезжали вверх по Риверсайд драйв, выходили из машины и шли пешком, а автомобиль следовал за нами. Если собиралось слишком много зевак поглазеть на нас, мы забирались обратно в машину, отъезжали подальше и снова выходили. Иногда мы пытались гулять по Пятой авеню. Энрико любил полюбоваться витринами, но ему всегда мешали: люди останавливали его, чтобы пожать руку. Мы редко выбирались в общественные места, театры или шикарные рестораны: там сразу собирались толпы. Он не воспринимал это, как личный интерес к его персоне. “Мое лицо нетрудно запомнить”, - говорил он. “Но они тебя любят”, - возражала я. “Нет, им просто любопытно”.
Энрико отличался добротой и сердечностью. Ему дарили любовь, но он ее не принимал, и это создавало вакуум, в котором невозможно существовать. Он не желал, чтобы на него глазели и заговаривали посторонние всякий раз, как он выйдет из дома, он хотел вне сцены быть частным лицом, иметь право гулять по улицам, смотреть на витрины, покупать одну розу вместо дюжины. Часто он с грустью говорил: “Почему они не оставляют в покое? Почему моя жизнь должна принадлежать всем?”
Он не мог противостоять угрозе его душевному спокойствию. Поскольку качество работы зависело от его эмоционального равновесия, он нашел средство защитить свою внутреннюю жизнь, надевая на публике маску - смеялся, гримасничал, разыгрывал из себя клоуна, дергал занавес в “Метрополитене” за кисти, выходя на поклон после спектакля. И научился никогда не снимать эту маску вне дома.
У Энрико не было близких друзей, хотя в наш дом ежедневно приходила группа итальянцев, и каждый называл себя “ближайшим другом Карузо”. Все они друг друга страшно ревновали. Приходили по одному и ожидали Энрико в комнате Дзирато. Часто он отказывался с ними встретиться. Тогда они брали шляпы и выходили, объединенные общим разочарованием. Они составляли свиту Энрико. Он никого из них не любил в отдельности, но все вместе они играли важную роль в его жизни. Они его развлекали, говорили с ним по-неаполитански, вели к столу, когда он не мог идти сам, и добровольно занимались поисками предметов искусства для его коллекции. В награду они купались в отраженных лучах его славы, получали бесплатные билеты в оперу и громадные комиссионные от продавцов антиквариата. Энрико полностью отдавал себе отчет в мотивах их действий, но держал при себе мнение о них, скрывая его под маской дружелюбия. Казалось, вреда от них никакого, говорили они дурно только друг о друге и повсюду распространяли легенды о простодушном Карузо. Прошло немало месяцев, прежде чем я узнала, как опасны такие придворные.
Самым большим другом Энрико среди артистов “Метрополитена” был баритон Антонио Скотти. Он проживал в “Никельбокере” в номере прямо под нашим, и хотя мы встречались редко, всегда приветствовали друг друга очень сердечно. До того, как мы с Энрико поженились, они вместе обедали почти ежедневно за столиком в углу в ресторане отеля, и этот угол стал знаменитым.
Скотти был очень популярным, красивым и обаятельным холостяком. Однажды Энрико вернулся из его номера и высыпал мне на колени целую горсть колец с бриллиантами, сапфирами и изумрудами. “Я принес тебе подарок, Доро”, - сказал он. Я начала благодарить, но заметила извиняющееся выражение лица. Собрав кольца, я без колебаний вложила их в его ладонь и попросила вернуть Тото Скотти, а на словах передать, что хотя его последний любовный роман закончился, тем не менее, я уверена, что его сердце очень скоро вновь будет занято, и ему будет кому подарить эти украшения. Не говоря ни слова, Энрико вернулся в гостиничный номер этажом ниже.
***
Энрико никак нельзя назвать сложной натурой. Он был элементарен, сложен из крупных блоков. Его отличали глубокая человечность, безграничное чувство юмора и беззаветная преданность. Он не уставал от жизни и ему не требовалось дополнительных стимулов. Он знал вкус хлеба и ему не требовалось специй, чтобы искусственно возбуждать аппетит к чему бы то ни было. В очевидную простоту этой натуры невозможно было сразу поверить. Публика создавала тайну на ровном месте.
“Ты христианка?”, - спросил он меня перед свадьбой. Я ответила: “да”, и добавила: “епископальная”. “Я тоже христианин, - сказал он, - “А я думал, что ты католичка”. Я пояснила: “Да, это и означает христианка”. Он не видел разницы между школами христианства, плохо понимал отличия политических партий. Для него было достаточной информацией, что я - американка и христианка.
Через шесть месяцев после нашей свадьбы, после того, как я сообщила, что решила принять его веру, он удивился: “Я полагал, что ты и так христианка”. Объяснять было совершенно бесполезно, но он с радостью вновь обвенчался со мной в Нью-Йорке в церкви Св. Патрика.
Энрико впитал в себя юмор нескольких поколений тружеников земли. В нем не было ничего непонятного, а чувства проявлялись непосредственно, как радость крестьянина на ярмарке. Зимой, когда на обледеневших улицах завывал ветер, он вставал к окну, смотрел, как несчастные люди переходили площадь Таймс, и, давясь от смеха, кричал: “Доро, иди скорее! Посмотри, как их сдувает”. Ликуя, он считал, сколько сорвало ветром шляп, сколько сломалось зонтиков и через стекло предупреждал: “Осторожно, там скользко”.
В цирке он не был зрителем. Он становился артистом труппы с того момента, как входил в двери здания на Мэдисон Сквер Гарден. Стремясь все увидеть, он совершенно не осознавал, что, как ребенок, привлекает к себе внимание. Из своей ложи он подыгрывал клоунам, корчил рожи, а когда они уходили с арены, наклонялся пожать им руки. “У нас вместе смешно получается”, - шептал он заговорщически, считая, что и я, и все вокруг смеются над клоунами, совершенно не догадываясь о том, что сам устраивает настоящий цирк. Приходя взглянуть на людей-уродов, он общался с ними, как с друзьями. “Тебе нравится, что у тебя их столько?”, - спрашивал он трехногого мужчину по-итальянски. “Он забавный, - перевел мне Энрико, - говорит, что ему это нравится, потому что можно одновременно и сидеть, и вставать на колени”. А потом гордо добавил: “Он неаполитанец, как и я”.
Хотя Энрико не получил формального образования, он образовал себя сам. И твердо верил, что жизни многих людей стали бы богаче, если бы они занимались собой, а не подглядывали постоянно за другими. Сам он жил так бесшумно, насыщенно и организованно, что ему не требовались события чужих жизней, чтобы приукрасить собственную. Он сам управлял своей жизнью. Глубокий и интересный человек, он не мог участвовать в калейдоскопе посторонних судеб. Вот почему, когда меня спрашивают о том, что думал Карузо о своих современниках, у меня нет ответа. Он о них не думал. Он с ними только здоровался. Лишь когда их орбиты пересекались - а это случалось на сцене, он ощущал их присутствие. Но никогда не рассказывал о них иначе, как в связи со своей работой. И даже тогда он не хвалил и не критиковал пения других и не выражал предпочтения кому-либо из певцов при совместном выступлении в спектакле. Его поглощенность собственной работой не оставляла ему ни времени, ни желания погружаться в обычные и бесполезные дискуссии о событиях и людях.
Энрико в жизни не получал удовольствия от своего искусства и не умел пользоваться своим даром для развлечения других людей. В этом отношении он отличался от других великих артистов, таких, как Рахманинов, Крейслер, Джон Маккормик, которые часами радовали себя и своих друзей музыкой, как дети игрушками. Я слышала, как Рахманинов пытался петь под веселый аккомпанемент Джона, а Эрнест Шеллинг играл на пианино, катая два апельсина по клавишам. Я сидела в комнате Маккормика и слушала, как эти четверо с восторгом обсуждали мир искусства, заканчивая все дискуссии одним вопросом: Что такое пение, творчество или нет? Певец уверял, что творчество, пианисты с ним не соглашались, а умный скрипач мягко соглашался со всеми аргументами спорящих. Втянуть в такие абстрактные беседы Энрико было невозможно, поскольку он не имел привычки размышлять и теоретизировать. Если ему задавали вопрос, он отвечал только: “Да”, “Нет” или “Не знаю”. Думаю, что он реже погружался бы в меланхолию, если бы умел время от времени уходить от груза музыки.
Инстинктивно Энрико избегал торжественных вечеров. Если же принимал приглашение, то отправлялся на праздник не как некто в предвкушении прекрасного время провождения, но как человек, которому уже весело. Он улыбался швейцару, открывавшему дверь, привратнику, принимавшему его пальто и шляпу, и всем, кто здоровался с ним, когда он поднимался по ступеням. Он не приветствовал хозяйку очаровательными неискренними словами, а говорил просто: “Как я рад”, и все, кто слышал это, чувствовали себя обласканными и польщенными. Он никогда не говорил комплиментов из вежливости, они и не требовались: добрый взгляд, сердечное рукопожатие, крепкая спина и широкие плечи приводили всех, кто находился рядом, в радостное расположение духа.
Он имел безупречные манеры: любезный и недоступный одновременно. События и люди проплывали мимо подобно пейзажу: он доставлял им удовольствие и они его радовали. Он не позволял обращаться с собой, как с идолом, и поначалу люди испытывали разочарование при виде живого человека вместо ожидаемого Бога, но очень скоро они забывали свои сомнения, потому что талант Энрико делать людей счастливыми был равноценен его таланту музыкальному. Рассказываемые им истории были сочными, но не вульгарными. Смеялся он от всей души, но не громко. Он внимательно слушал и обстоятельно говорил. Он вел дискуссию, но не спорил, и всегда уходил от слишком жарких или личных разговоров. Он изобрел собственные английские идиомы, а многого из того, что говорилось, он не понимал, потому что американцы имеют обыкновение говорить быстро, выпаливая целые предложения. Он часто ухватывал лишь последние три слова или фразу и никогда не переспрашивал, а просто повторял эти слова тоном удивления, восхищения или сочувствия, в зависимости от выражения лица рассказчика. Я неоднократно замечала эту уловку, но он никогда не выглядел растерянным и ни разу не попался.
Уходя с торжественного приема, он сиял также, как и при входе, и только после слов “Мне завтра нужно петь”, я понимала, что с удовольствия он уже переключился на работу.
Энрико жил так, чтобы экономить жизнь, а не голос. В тишине он восстанавливал жизненные силы, затраченные на пение. Те уединенные часы, что мы проводили вместе, были для него важны, как вода для сада. Когда мы поженились, он был уже зрелым, думающим человеком и полностью сознавал, что скажут люди, когда он попросит молодую девушку разделить с ним жизнь, которая, несмотря на созданную публикой легенду, своей аскетичностью напоминала затворничество.
Источник силы находился в нем самом. То же самое можно сказать обо всех аспектах его жизни, даже о пении. С детских лет он пел, как птицы - без правил, от сердца, с девяти лет он пел альтом в церкви, в течение года, когда ему было девятнадцать, он слушал, как маэстро Верджино учит молодых певцов. Тот год прослушивания стал единственным музыкальным образованием, которое он получил. А музыкальность, техника пения, стандарты качества и нюансы, передача эмоций - все шло изнутри.
И он не зависел от других людей, не нуждался в чужих советах, его не нужно было развлекать, успокаивать и вдохновлять, поскольку он не сомневался в своих силах. Он родился с голосом, а целеустремленность, восприимчивость, мужество и цельность сделали этот голос великим. Самым страстным его желанием было довести свое искусство до блеска, а голос служил инструментом, который нужно совершенствовать.
Все, что делал Энрико, было таким же великим, как и его пение, потому что он отдавал все жизненные силы достижению очередной цели. Поскольку публика этого не знала, то воспринимала его пение, как огромную лавину, заслоняющую собой все, что он делал вне сцены. Но он вкладывал душу в любое дело, будь то пение или склеивание конверта. Однажды ему понадобилось несколько больших конвертов для вырезок, но оставался только один. Я предложила отправить шофера, чтобы тот купил нужное количество. “Нет, - сказал он, - я сделаю их сам. Так я узнаю что-то новое”. Он взял большой лист оберточной бумаги и с величайшей тщательностью замерил, обрезал, сложил и склеил такой конверт, какой ему был нужен, воспользовавшись старым в качестве образца. И терпеливо повторил всю операцию одиннадцать раз. Закончив свое занятие, он положил образец вместе с одиннадцатью другими конвертами и с улыбкой протянул мне всю дюжину. “Вот, посмотри, - сказал он, - не отличишь, где образец, а где мои”.
Энрико не требовал, чтобы я жила так же замкнуто, как он. Сначала мне это просто нравилось, потом постепенно я стала понимать, что узнаю много больше благодаря его мудрости, чем при общении с внешним миром. Он не поучал, а подавал пример. Он не проповедовал терпение, доброту, щедрость, справедливость, неутомимость - из этих мудрых составляющих он был создан. Он не обладал какими-то сверхзнаниями, но вел себя так, словно они у него были. Его действия отражали его мысли, и наша совместная жизнь давала мне время тоже думать. Мы не высказывали друг другу свое мнение. Он безмолвно размышлял, а я молча перехватывала его мысли.
Если Энрико привязывался к людям, то из-за их внутренних качеств, а не потому, что они могут ему чем-то быть полезны. Вскоре после нашей свадьбы он рассказал мне о землетрясении в Сан-Франциско. Описав эту картину в ярких красках, он добавил: “Я храню большую фотографию президента Тедди Рузвельта, которую он подарил мне, когда я пел в Белом Доме. Потом я уехал в Лондон от землетрясения, а король и королева попросили меня все им рассказать. Они страшно заинтересовались и обрадовались, что я сохранил фотографию. Очень милые люди, король Эдуард очень добрый”. В этот момент в комнату вошел старик Гравина, бедный актер, в прошлом великий итальянский комик, которого Энрико спас от голодной смерти, предложив делать для него вырезки из газет. Однажды актер продемонстрировал мне потрясающий трюк: вынул глаз, словно улитку из домика - но в присутствии Энрико он робел, и заметно дрожал. Как только он вышел из комнаты, Энрико сказал : “Этот старик тоже очень добрый. Я рад, что он со мной”. И в короле Англии, и в старом актере Гравине Энрико видел одно и то же качество: доброту.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Наша столовая в “Никербокере” была достаточно вместительной, чтобы устраивать там небольшие званые обеды, но когда мы давали вечерний прием по случаю нового 1919 года, нам пришлось снять целый этаж в отеле. Впервые мне предстояло познакомиться со всеми сотрудниками компании “Метрополитен-Опера” и друзьями Энрико, а ему - со всеми моими друзьями и родственниками. Мы разослали тысячу приглашений, но явилось три тысячи человек.
Мы с Энрико стояли под гирляндой из роз, пожимали руки всем приходящим и выслушивали пожелания счастья. Я принимала всех неизвестных людей за его друзей, а он считал, что это мои знакомые. Позднее мы выяснили, что ни он, ни я этих людей не знали, но Энрико приветствовал их так же радушно, как и званых гостей. В двух танцевальных комнатах играли два оркестра, в буфете подавали салаты, сладости и шампанское в неограниченном количестве. Но мы с Энрико не могли ни поесть, ни выпить, так как продолжали стоять под гирляндой и пожимать руки приходящим до девяти часов, хотя в приглашении оговаривалось время с четырех до семи. Мы устали и проголодались, но, поскольку в буфет невозможно было пробраться, мы утащили сэндвичи и съели их в своей комнате. На следующий день Дзирато рассказал нам, что и друзья, и незваные гости танцевали до трех часов утра.
***
Энрико был удостоен одиннадцати наград: итальянских - Ордена Кавалера, Ордена Воинской Доблести и Ордена Короны Италии, немецких - Ордена Красного Орла Пруссии и Королевского Бельгийского Ордена Леопольда, английского Ордена Майкла и Ордена Британской Виктории, французского Легиона Чести и Пальмы Академии.
Америка - страна, которая не награждает медалями за достижения в искусстве, но Энрико признала полиция Нью-Йорка, и это обрадовало его больше, чем все иностранные ордена и медали. Через десять дней после нашей свадьбы его пригласили петь в Шипсхед Бей на Лонг-Айленде в честь ежегодных игр, устраиваемых нью-йоркской полицией. Тогда я впервые появилась в качестве жены Энрико, и пока мы шли к своим местам, сто тысяч человек аплодировали стоя и выкрикивали добрые пожелания. По этому поводу никакой медали вручено не было, но через четыре месяца в наш номер зашел комиссар полиции Энрайт, и состоялась скромная церемония, на которой Энрико произвели в Почетные капитаны полиции Нью-Йорка. Как только золотой значок украсил его сюртук, Энрико спросил комиссара: “Могу ли я теперь арестовывать людей?”. Мистер Энрайт ответил утвердительно. “Тогда я немедленно отправлюсь в “Метрополитен” и подшучу над мистером Гатти”.
Любовь к Америке глубоко укоренилась в сердце Энрико. За четыре года Первой Мировой войны он не только собрал двадцать один миллион долларов благотворительными концертами, но и направил значительные суммы в организации освобождения союзников и в американский Красный Крест, а также превратил все свои довоенные накопления в правительственные облигации Соединенных Штатов и вложил весь своей доход, гонорары, а потом и жалование в “облигации Свободы”. Однажды он пришел в контору налогового инспектора Второго района Эдвардза и заявил, что хочет уплатить подоходный налог. Господин Эдвардз напомнил, что налоги нужно платить только через несколько месяцев. Энрико возразил: “Спасибо. Я знаю. Но если я буду ждать, со мной может что-нибудь случиться, и тогда трудно будет собрать деньги, Но если я заплачу сейчас, и со мной что-нибудь случится, деньги будут принадлежать Соединенным Штатам, а это хорошо”.
***
У Энрико была собственная галерея произведений искусства на Пятнадцатой стрит рядом с Пятой авеню, где он хранил коллекцию антиквариата: мебель, бархат, парчу, бронзу, мрамор, эмаль, сосуды для благовоний, табакерки и часы, украшенные драгоценными камнями. После нашей свадьбы он обставил гостиную предметами из своей галереи. Больше всего он любил бронзу, особенно один маленький светильник. Вернувшись после оперы, он часто открывал чемодан, перебирал фигурки и брал в руки маленький светильник. “Какой красивый, - часто повторял он, - я очень люблю его тихонько поглаживать”.
***
Мне не составляло труда ответить на вопрос: “Почему ты вышла замуж за Карузо?”, но мне его никто не задавал. Все спрашивали: “Почему Карузо на тебе женился?”. Довольно бестактно, но я не обижалась, тем более, что я сама спрашивала себя о том же. Его окружали гораздо более красивые девушки, многие говорили по-итальянски и гораздо лучше разбирались в музыке. Думаю, что Энрико привлекла моя бессловесность. В монастыре меня воспитывали в большой строгости. Мы там носили скромные черные формы, волосы зачесывали назад, за едой не разговаривали и слушали, как кто-нибудь из детей вслух читает “Житие святых”. Я не имела представления о том, красива я или нет, поскольку там не было зеркал, а от мыслей на эту тему нас тщательно оберегали. Если в часовне, стоя на коленях, я предавалась земным мечтам вместо молитвы, одна из монахинь подходила ко мне, трогала за плечо и шепотом напоминала: “Дитя мое, убери с лица независимое выражение”. Я никогда не отвечала и не спорила. И научилась ценить молчание, сосредоточенность и смирение.
***
Энрико не любил обсуждать свою технику пения, а, поскольку я ничего не знала о музыке, он был избавлен от дурацких комментариев, ненужных советов и бессмысленной критики. Дома он никогда не говорил о работе. Все, связанное с пением, обсуждалось в конторе “Метрополитена” или в студии. В своих же письмах, адресованных мне, он, наоборот, сообщал о репетициях, спектаклях и контрактах. Поскольку мне всегда казалось, что ему хочется отгородить свою домашнюю жизнь от театральной, я никогда не задавала ему вопросов о театре, уверенная, что если он захочет что-то сказать, то скажет сам. Он не испытывал тщеславной гордости в отношении своего голоса и оценивал его почти абстрактно, Часто, говоря о своем пении, он упоминал себя в третьем лице, боясь показаться “гордым”. Его скромность поражала меня еще больше, чем его огромный талант.
Его замечания о других артистах почти никогда не имели отношения к музыке. Однажды, после выступления в дуэте с прославленной певицей, известной больше своей красотой, чем голосом, я спросила, как ему нравится ее сопрано. “Не знаю, - ответил он, - я ее никогда не слышал”. Многие наблюдения имели отношение к личной гигиене: сам он был фанатично чистоплотен. Поносив рубашку хотя бы один час, он сразу отдавал ее в стирку, в театре переодевался после каждого действия и поливался туалетной водой всякий раз, как менял костюм. В одной опере он пел страстную любовную песню крупной темноволосой упитанной диве, сжимая ее в объятиях. Однажды вечером, отправляясь на спектакль, он патетически воскликнул: “Как ужасно петь с тем, кто не моется! Но изображать чувства к тому, кто дышит тебе в лицо чесночным запахом, просто невозможно. Надеюсь, что зрители не заметят, что я не пылаю от любви. Вечером мне придется играть лучше, чем петь”.
В другой раз один французский тенор пригласил нас в свою ложу во время концерта. Не успели мы занять места, как Энрико повернулся к нему и сказал: “Мсье, мадам не останется, если вы не съездите домой и не почистите зубы”. Несчастный вылетел, как ошпаренный, и вернулся, широко улыбаясь. Энрико обнюхал его: “Все в порядке, нужно всегда следить за собой”. Я так и не смогла понять, почему бедный тенор не стал смертельным врагом Энрико, и спросила об этом позднее. Карузо искренне удивился: “Да он должен мне быть благодарен, что я ему помог. Мы же остались. А могли бы уйти”.
Я помню только один случай, когда Энрико по собственной инициативе завел разговор о музыке. Это произошло, когда к нам неожиданно прямо из аэропорта приехал французский чемпион по борьбе Карпентер, прилетевший на матч с Демпси. Никто из нас не был с ним знаком. Энрико побеседовал с ним примерно полчаса, затем привел его в гостиную представить мне. Я увидела красивого молодого человека в очень забавной рубашке - белой с большими красными стрелами. “О чем вы разговаривали, о борьбе?”, - спросила я после ухода гостя. “Нет, о пении”, - ответил Энрико. “А он что, хочет петь?” “Нет, он хочет занять первое место в чемпионате”. “Но ты же никогда не говоришь о музыке, - удивилась я, - он о ней что-нибудь знает?” “Ну, - сказал Энрико, - когда пришел, ничего не знал и думал только о матче. Но теперь немножко знает”. И задумчиво добавил: “Меня не интересует чемпионат по борьбе”.
Я любила слушать, как Энрико поет, но мне не нравилась опера. Этот жанр казался мне шумным и неестественным. Я приходила в “Метрополитен” только для того, чтобы посмотреть на Энрико. Конечно, меня привлекала эта обстановка - на сцене все выглядели красивыми, в ярких костюмах, и, по контрасту с моей прежней жизнью в доме отца, в театре было прекрасно.
После нашей свадьбы я впервые оказалась в ложе. Это произошло в день открытия сезона после прекращения боевых действий. Энрико пел “La Forza del Destino”* . На мне было белое бархатное платье, бриллианты и шиншилла. В вестибюле толпа расступилась, и меня под руку провел мой красивый старый дядюшка, и все заулыбались, забормотали комплименты, а я ничего не видела от счастья.
После второго действия я пришла в грим-уборную Энрико. “Тебе нравится, моя Доро?” “О, да, - ответила я, - замечательно. Когда свет зажигается, все смотрят на меня, а когда свет гаснет, все переключают внимание на тебя”. Он расхохотался и объяснил, что присылал отцу билеты за барабанами только для того, чтобы видеть меня.
За два дня до этого Нью-Йорк праздновал перемирие. Мы сидели в столовой в “Никербокере”, прислушиваясь к гулу на улице, когда вошел управляющий мистер Рейган и сообщил, что народ зовет Карузо. Мы вышли на балкон, где развевались два огромных флага: итальянский и американский. Узрев Энрико, толпа обезумела. Карузо спел национальные гимны Америки, Англии, Франции, Италии. Толпа ревела: “Еще!”, и он предложил спеть всем вместе. Раздались тысячи голосов, но всех перекрывал голос Энрико. Я попросила садовника в вестибюле прислать нам алые розы, белые гвоздики и синие фиалки. Толпа дралась за них и радовалась, радовалась, радовалась...
Энрико никогда не хвалился тем, что он “величайший тенор мира”. Гораздо больше всех расточаемых его прекрасному голосу дифирамбов ему польстило, что в его честь назвали скаковую лошадь. Ничего не понимая в скачках, он ежедневно просматривал сводки новостей в поисках клички Энрико Карузо. Лошадь, за карьерой которой он следил с неиссякаемым интересом, ни разу не выиграла, но Энрико ставил на нее десять долларов всякий раз, как она участвовала в забеге. Энрико не осознавал красоты голоса, когда пел сам. И только на пластинках слышал то, что восхищало остальных. “Да, красивый голос”, - удивлялся он. Но всегда добавлял с легкой грустью: “С красивым голосом легко достичь вершины, но остаться там трудно”.
Я понимала, что это больше, чем трудно. Это - почти рабство. Чем лучше он пел, тем большего от него требовали. И он подгонял себя нещадно. И уже пел не потому, что это ему нравилось, а из чувства долга. А поскольку он всегда стремился к совершенству, то никогда не чувствовал себя удовлетворенным. Он музыки он не получал утешения, а ей он отдавал всего себя. Я видела, как после роскошного выступления он сидел за столом со слезами на глазах и не мог есть. “Что с тобой?”, - беспокоилась я. Он протягивал ладонь: “Пепел”. Объяснять не было нужды. “Но ты пел божественно, пять раз вызывали на поклон”. Поэтому-то он и плакал, понимая, что такие вещи не выразишь словами. Я ничего не говорила, и мое молчание успокаивало его.
***
Часто мы обедали в итальянском ресторанчике на Сорок Седьмой стрит. Его всегда узнавали, и он отвечал: “Привет, доброе утро, большое спасибо”, а Дзирато тем временем прокладывал дорогу сквозь толпу. В полутемном ресторанчике
мы ели вареную курицу или говядину с овощами, фрукты, сыр и пили кофе. Вина Энрико не пил. Скатерть из грубого льна, тусклое серебро, тяжелые тарелки. Нас обслуживал владелец ресторана, а еду готовила его племянница. Старому безобразному Пейну Энрико несколько лет назад помог в несчастье. Но истинная причина, по которой мы ходили именно к нему, заключалась в колоде итальянских карт, которую после обеда Пейн доставал из стола, и они с Энрико играли часами, и не было никого из посторонних, кто мог бы им помешать - просто два старых друга в старом ресторанчике со старой колодой карт. А я сидела с ними, вся в соболях, жемчугах - само очарование.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В день спектакля музыка в доме не звучала, и Энрико мало разговаривал. В эти безмолвные часы он рисовал шаржи, наклеивал вырезки и перебирал коллекцию редких золотых монет, которую начал собирать в 1907 году, когда пел в Париже, в театре Сары Бернар. После того, как мы поженились, он отдал мне свою коллекцию марок, и я работала над ней, сидя напротив Энрико, такая же молчаливая и сосредоточенная, как и он.
Он часто говорил, что предпочел бы рисовать, а не петь, и хотя никогда не брал уроков рисования, был великолепным карикатуристом. Рисуя себя, он не смотрелся в зеркало, а лишь ощупывал контуры лица левой рукой, пока правой водил по бумаге карандашом. Собрание его карикатур опубликовали в “La Follia”. За несколько лет до этого события издатель газеты Марциале Сиска предложил ему баснословные деньги за ежедневные публикации карикатур в газете, но Энрико ответил: “Я не возьму деньги за то, что мне так нравится делать. Моя работа - это пение. Мы с вами друзья, и я сделаю для вас карикатуры даром”. Однажды во время прогулки в витрине магазина автографов мы увидели шарж на президента Вильсона, сделанный Энрико. Он остался на улице, а я вошла в магазин узнать цену. Узнав, что она стоит семьдесят пять долларов, он пришел в восторг: “Хорошая плата за десятиминутную работу, - сказал он, - давай бросим петь и начнем рисовать”.
Он вырезал из газет все карикатуры о войне и наклеивал их в альбому. Когда об этом хобби узнали, художники стали присылать ему свои оригинальные рисунки, а люди со всего света тоже вносили свой вклад в его коллекцию. Он был совершенно счастлив, когда делал вырезки, вклеивал их в альбом, рисовал и сортировал рисунки. Он чувствовал себя спокойно только когда делал что-то руками. Книгами он не очень интересовался, честно говоря, он их вообще не читал. Единственной книгой, с которой я его видела, был потрепанный томик, который всегда лежал рядом с его кроватью. На мой вопрос о том, что это за книга, он ответил: “Это - книга фактов. Знаешь, у меня не было времени ходить в школу”. Много лет спустя я заглянула в эту книгу, на первом листе Энрико написал таинственные слова: “Эту книгу мне подарил человек, которому отрезали язык”.
В конце дня молчания, который предшествовал выступлению в “Метрополитене”, приходил Фучито, и Энрико начинал свои получасовые упражнения. Он пел гаммы только перед выходом на сцену. Я сидела в студии и видела, как он ходит взад-вперед с чашкой дымящегося кофе в руке и поет трудные упражнения в полный голос. В семь часов он уезжал в театр с Марио и Дзирато, а я ехала вслед за ними через полчаса.
Очень часто говорили о том, что Карузо не волновался перед выступлением. В этом нет ни капли правды. Он всегда страшно нервничал и даже не пытался этого скрыть. Он и сам говорил: Я, конечно, нервничаю. Всякий раз, как я пою, я чувствую, что кто-то ждет случая провалить меня, и я должен драться, как бык, чтобы защититься. Артист, который хвалится тем, что он спокоен - не артист. Он либо лжец, либо дурак”.
***
Дотошный в вопросах сценической внешности, Энрико наносил грим с учетом мельчайших деталей и требовал, чтобы все костюмы были исторически точными.
Грим Елеазара в “La Juive” был самым сложным из всех гримов его ролей - не только из-за тяжелых бровей и длинной бороды, но и из-за приклеенного носа. Нос страшно раздражал его. “Как мне с этим петь? - стонал он, - мне неудобно, борода щекочет. Дайте ножницы! Я ее отрежу! Мне плохо!” Марио и Дзирато молча отводили глаза. Несчастный гример, он же костюмер, становившийся мишенью этой тирады, отступал назад и чувствовал облегчение, только когда входила я. Я опускала руки Энрико на плечи и улыбалась ему в зеркало. “А, это ты, Доро. Хорошо”, и, мгновенно успокаиваясь, просил сигарету, медленно ее выкуривал через длинный мундштук черного дерева, улыбаясь моему отражению.
Докурив, он подходил к умывальнику и наполнял рот соленой водой, которую вдыхал - или делал вид, что вдыхает - в легкие, а затем выплевывал. Марио протягивал ему коробочку со шведским нюхательным табаком. Энрико прочищал ноздри, потом выпивал стакан виски, за ним - стакан минеральной воды и, наконец, съедал четвертинку яблока. В карманы, которые делались в каждом костюме там, куда удобно просунуть руку, он укладывал две маленькие бутылочки с теплой соленой водой на случай, если ему понадобиться прополоскать горло на сцене. И, в довершение, Марио протягивал талисманы - коралл неправильной формы, священные медальоны и старинные монеты - все это было нанизано на толстую короткую золотую цепь. После этого раздавался стук в дверь, и ассистент директора сцены Вивиани спрашивал: “Можно начинать, мистер Карузо?”. Непосредственно перед выходом на сцену Энрико обращался к покойной матери: мысль о ней давала ему силы. Никто никогда не желал ему удачи, потому что он уверял, что это приносит несчастье.
***
Энрико часто задавали вопрос: “Какая роль ваша любимая?”, и он всегда отвечал, что у него такой нет. “Каждая роль - это большая работа. Разумеется, мне нравится все, что я пою. Я не могу петь, если мне не нравится, а если мне не нравится, то я не буду петь”. Особенно ему нравилось выступать в “La Juive”, потому что эта роль давала возможность проявить себя не только великим певцом, но и великим актером. Без сомнения, самой популярной его ролью был Канио в “Паяцах”. Я даже не подозревала, как остро он чувствует роль, пока не услышала знаменитое “Vesti la guibba”*, стоя за кулисами. Я видела, как он пять минут всхлипывал в грим-уборной после окончания первого акта, как без чувств рухнул на сцене и как потом, весело насвистывая, вышел на сцену и шутил с хором. Каковы бы ни были чувства Карузо, слушателей всегда переполняли эмоции, когда он пел. Я спросила его, в чем секрет этой силы, и он ответил: “Я так много страдал в этой жизни, Доро. И они это чувствуют, когда я пою, поэтому они плачут. Люди, ничего не чувствующие, не могут петь. Когда-то я многое пережил, и тогда у меня появился новый голос. Это произошло со мной в Лондоне. Я был одинок, со мной был только мой дворецкий Мартино. И в тот вечер, страдая, я должен был петь “Паяцев”. Хотя с тех пор я пел много лет, в тот вечер все было по-другому - в тот вечер я стал больше, чем хороший певец”.
За десять лет до той трагедии, когда Энрико было двадцать четыре года, он впервые пел Рудольфа в “Богеме” Пуччини в Ливорно. В той же опере с ним пела сопрано Джиачетти. Она тоже была молода и очень красива. Они с Энрико полюбили друг друга. Пожениться они по многим причинам не могли, но стали жить вместе. Через некоторое время родился сын, еще через несколько лет второй. Энрико не был счастлив, но и через десять лет, несмотря на многие беды, он продолжал любить ее. Он уже спел несколько сезонов в Лондоне и купил дом с садом для детей и их матери.
Постоянно быть с ними он не мог. Однажды он уехал выступать в ,Южную Америку перед открытием сезона в Лондоне, и, как обычно, оставил преданного Мартино следить за домом, а вернувшись, нашел одного Мартино: Джиачетти уехала и забрала детей с собой. Она оставила письмо, в котором говорила, что больше его не любит и никогда не вернется. И даже не сообщила, куда уехала.
Энрико был в отчаянии. Посылал телеграммы во все города, где она могла находиться, но ответа не получал. Тем не менее, ему пришлось открывать сезон в Лондоне, и, по иронии судьбы, его первым спектаклем стал “Паяцы”. В тот вечер Энрико не изображал Канио, он был брошенным любовником и пел о собственной трагедии.
С тех пор он перестал откликаться на приглашения, никого не принимал у себя, и с ним всегда находился только преданный слуга, не оставлявший его ни днем, ни ночью. Мартино с ним ел, гулял, разговаривал и спал за дверью.
По окончании сезона в Лондоне Энрико поехал в Германию. Как и в предыдущие годы, его пригласили на обед в Потсдаме. На такие обеды никого больше не звали, потому что кайзер желал говорить о музыке и слушать мнение Карузо о тех операх, которые будут идти в течение сезона. Почти деловая встреча.
“Я не пойду, - Сказал Энрико Мартино, - Я никуда не хочу идти. Я отвечу, что сожалею”. “Синьор, вы не можете отказаться: это высочайший приказ”. “Нет, Мартино, без тебя я никуда не пойду”. Мартино молча протянул ему ручку и бумагу. “Ты прав, придется пойти, - согласился Энрико, - но я попрошу Его Величество о милости. Кайзер очень строгий и гордый, но музыка делает его немного другим. Я спрошу его, могу ли я привести слугу Мартино, который всегда со мной”. Кайзер ответил: “Да”.
Стол был накрыт на двоих в банкетном зале дворца, все приказы отдавал мажордом одним движением глаз. Слуги в ливреях обносили изысканными блюдами, а за стулом Энрико стоял Мартино. С маленькими усиками и вздернутым носом, одетый в темно-синий костюм и галстук-бабочку в горошек, он безучастно относился к тому великолепию, что окружало его, и беспокоился только об аппетите Энрико. Время от времени он наклонялся вперед и заглядывал к нему в тарелку.
Беседа приняла обычную форму: серия коротких вопросов. Какие оперы будут идти в этом сезоне? Что любят в Лондоне? Что в Буэнос-Айресе? Энрико отвечал с подобающей формальной вежливостью.
В конце обеда кайзер произнес тост: “Господин Карузо, я хочу, чтобы вы со мной выпили”. В первый раз он взглянул на Мартино. “За вашего слугу Мартино. И если бы я не был императором Германии, я бы хотел быть Мартино”.
***
Энрико с большим интересом читал музыкальную критику, хранил все обзоры в больших скоросшивателях, потому что в них говорилось о том, что публике нравится в его пении и игре. В одной из таких папок, датированной 25 декабря 1914 года, я прочла: “Ни Джеральдина Феррар, ни Энрико Карузо не были в хорошей вокальной форме. Карузо пел с большим эмоциональным подъемом, несмотря на трудности, которые ему приходилось преодолевать своим меццо”. Через всю заметку наискосок Энрико написал огромными буквами “ЛЖЕЦ” и поставил несколько восклицательных знаков.
Однажды его гнев против несправедливой критики проявился в ледяном спокойствии и немедленном ответном действии. Это произошло после спектакля “Elisir d’Amore”*. Энрико с самого начала почувствовал, что “публика у него в руках”. Это было исключительным случаем, потому что обычно после первого действия он с беспокойством спрашивал меня: “Как ты думаешь, все идет нормально? Ты думаешь, я их достал?” Но в тот вечер он не сомневался. Он выходил на поклон десятки раз и ушел спать счастливым. На следующий день появились недоброжелательные критические заметки. Не говоря ни слова, он направился к рабочему столу, написал письмо и протянул его Дзирато. “Отправь это мистеру Гатти-Казацца. Заявление об уходе из “Метрополитена”.
Через полчаса Гатти примчался, не помня себя от горя. Он мерил большими шагами комнату, тер нос и махал руками. Энрико молча курил и наблюдал за ним. Выслушал его излияния и сказал: “Нет. Критики уверяют, что я плохо пою, но я никогда не пел лучше. Они это тоже знают. Поэтому они говорят мне, что публика меня не любит и что все эти хлопки ничего не значат. Я ухожу. Все”. Мистер Зиглер тоже присоединился к мольбам Гатти, то же сделал Отто Кан, председатель совета директоров “Метрополитена”. Наконец, когда все аргументы иссякли, а Гатти расплакался, Энрико сдался: “Ладно. Хватит. Я буду петь”. Все с облегчением истерически расхохотались, стали хлопать Энрико по спине и благодарить снова и снова. После того, как они удалились, он пожал плечами. “Ну, вот. Критики получат урок. А я проголодался. Пошли к Пейну обедать”.
***
Стоял сентябрь, и приближалось наше первое расставание. Энрико отправлялся в Мексику на оперный сезон за самые большие деньги, которые когда-либо платили певцу: 15.000 долларов за спектакль. (В “Метрополитене” ему платили 2500 долларов. Он пел дважды в неделю, контракт предусматривал еще право покупать пятьдесят билетов в ложу за полцены на каждый спектакль).
Дзирато, Марио и Фучито его сопровождали, а я не могла поехать, потому что через три месяца должен был родиться ребенок. Я чувствовала себя несчастной не только из-за того, что оставалась без него. Я волновалась за здоровье Энрико. Головные боли, мучившие его последние несколько лет, стали еще более жестокими. Весь год я слушала, как он поет одну оперу за другой, в то время как его голова раскалывалась от пульсирующей боли. Дзирато и Марио знали, как ухаживать за ним во время кризов, но только я могла избавить его от страха.
Однажды вечером, когда прислуга занималась подготовкой к путешествию, он вошел в салон, сел рядом со мной и объявил: “У меня новый слуга. Я беру его с собой в Мексику”.
“А кто он? Я его знаю?”, - спросила я с беспокойством.
“Да, - медленно произнес он, - знаешь. Он приходил утром искать работу. Я сказал ему, что если он хочет быть слугой моего слуги, то может остаться. Я расскажу тебе одну историю. Когда я был молод, я служил в армии в Неаполе и хотел петь. Мой сержант устроил для меня прослушивание у маэстро Верджино, великого учителя. Он услышал, как я пою, и сказал: “Твой голос звучит, как ветер в ставнях”. Я очень расстроился, но он вел класс учеников, и я спросил, могу ли я послушать, как он их учит. Он сказал “да”. Его дочь была помолвлена с первым учеником маэстро Пунцо. Этот Пунцо был глупым и напыщенным, но маэстро уверял, что он когда-нибудь станет величайшим тенором в мире. В свободное время я слушал уроки. Сидел в углу, и никто меня не замечал. Затем мой брат отправился служить в армию вместо меня - очень любезно с его стороны - и я стал проводить на занятиях больше времени. Мой черный костюм позеленел. Я купил бутылочку краски, наносил на костюм и гладил его перед выходом. Мачеха вырезала из бумаги переднюю часть рубашки, чтобы я хорошо выглядел. Мне приходилось каждый день ходить далеко, ботинки стоили денег, и я пел на свадьбах и похоронах, чтобы немного заработать. Помню свою первую пару ботинок, которые купил сам - очень красивые, но подошвы из картона. На полпути к дому маэстро меня настиг дождь. Мои красивые ботинки промокли. Я их снял и поставил к печке сушиться. Они свернулись, и я отправился домой босиком. В конце года ученики держали экзамен. Когда все ученики ушли, я спросил маэстро, можно ли и мне попробовать. “Как? Ты все еще здесь?, - закричал он, но спеть позволил. “У тебя нет голоса, - заявил он, - но есть мозги, кое-чему ты научился”. И устроил мне первый небольшой ангажемент. Он проявил ко мне доброту, когда я был молод и беден. А Пунцо женился на той девушке, но так ничем и не стал. Это тот самый человек, что приходил сегодня утром. Он все такой же глупый и напыщенный”.
“Но зачем он тебе нужен?”
“Я научу его быть хорошим слугой, тогда он узнает кое-что новое и больше не будет таким дурачком”.
***
Перед отъездом в Мексику Энрико впервые поинтересовался Брюнеттой, женой Марио. Я сказала, что нашла для Брюнетты работу и Бенделя. Он остолбенел. “Кто-то из моего дома работает на кого-то другого? Это невозможно! Мне нужно повидаться с Марио”. Я пошла за ним в гладильню, чтобы послушать их разговор.
“Какого черта? Как ты позволил Брюнетте работать вне дома? Ты что, с ума сошел? Ты так и не узнал меня за столько времени? Скажи ей, чтобы она немедленно ушла от Бенделя. Она будет работать у синьоры: шить для малыша. Никогда не встречал человека глупее тебя”. Марио молчал. В дверях Энрико обернулся. “Сними большой номер с ванной для вас обоих, здесь, в отеле, рядом со мной”. И, уходя, он коротко бросил: “Твое жалование теперь увеличено вдвое”.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В начале осени Энрико уехал в Мексику. Меня переполняло чувство одиночества - он воплотил в себе мир для меня, и я совершенно растерялась. Моим единственным утешением стало прикосновение к тем вещам, которых касался он. Я перебирала его одежду, расклеивала фотографии в альбомах, рассматривала коллекцию марок и слушала его пластинки. В одном из своих писем он советовал мне “попытаться развеяться”, и я пригласила своих родственников пообедать и поиграть в бридж. Но я не смогла играть, а пошла в ванную и разрыдалась, уткнувшись в его большой белый халат. Мы ежедневно посылали друг другу телеграммы и писали письма, иногда по два-три раза в день. Его головные боли усилились, и я все время беспокоилась. Дни проходили быстрее, когда я чем-нибудь занималась; он когда-то говорил мне, что бездельничать нельзя. “Найди какое-нибудь занятие, Доро, это - единственная возможность быть счастливой”. И я шила одеяльца для ребенка, делала вышивку на детском белье и платьицах. Мне никогда не приходило в голову, что может родиться мальчик . Он хотел девочку, значит будет девочка. Ведь это то, единственное, что могла ему дать только я, и чего он никогда не имел и чего нельзя купить.
Мне часто говорили: “Должно быть, замечательно быть женой величайшего певца мира”. Я всегда отвечала: “Да, замечательно. И это правда, но лишь потому, что им оказался Энрико - самый величайший человек в мире, который к тому же умел замечательно петь.
Первое письмо пришло с вокзала, а после этого я получала ежедневно по письму или по два*
В поезде на пути в Мехико после Филадельфии
17 сентября 1919 года
Дорогая моя Доро.
Во-первых, умоляю простить меня за то, что пишу тебе на маленькой машинке, потому что поезд идет, как черт, и невозможно писать ручкой. Иногда кажется, что тело отрывается от ног. Мы выглядим так, будто выпили бочонок виски!
Уверен, что ты меня простишь за “Корону”, и за мой английский, и надеюсь, ты поймешь, как я страдал, когда поезд отбыл из Нью-Йорка. Я почувствовал внутри такое, что не могу объяснить. Все вокруг стало темно, и сердце временно перестало биться. Я закрыл глаза, и в уме была только ты. Это чувство было таким красивым, что я думал, что этот сон будет сопровождать меня до Мехико, но ошибся: когда мы прибыли в Манхэттен Трансфер, люди спугнули сон. Но я вижу сон даже когда люди разговаривают, и я буду видеть этот сон, пока не вернусь назад.
Теперь я должен расстаться с тобой и чувствую печаль. Дорогая моя Доро! Я тебя люблю и буду тебе верен, пока не настанет страшный суд. Я храню тебя в моем сердце.
Твой Рико
4-й день пути в Мехико, из Ларедо
20 сентября 1919
Моя дорогая Доро, вся моя!
Вчера вечером в Сан-Антонио получил твою чудесную телеграмму, которая не дает мне спать всю ночь, и еще я не сплю, потому что мы делали пересадку и пришлось рано вставать, и ты была рядом, и я слышал, как твой голос говорил мне много милых и хороших слов так сладко, как я прежде не слышал!
Для меня такая большая радость, что ты рядом со мной, я же всегда душой рядом с тобой.
Сегодня утром очень рано мы прибыли в Ларедо. Все пошло не так, потому что Пунцо забыл ключ от чемодана, который мы привезли из Италии, и один чемодан потерялся. У меня много бед с мексиканской таможней. К счастью, мы нашли хорошую девушку, которая посмотрела на чемодан и после того, как я объяснил, в чем дело, и видя, что я не могу открыть замок, она сказала, что мы можем идти.
Утром я получил телеграмму, где ты говоришь, что плакала над моим письмом. Ты теперь понимаешь меня? Уверяю, что никто не помогает мне писать правильно слова, и даже если я делаю ошибку, я не спрашиваю, как надо. Я хочу знать твой язык хорошо, чтобы говорить много нежных слов, но ты знаешь, что мой словарь очень маленький, и я стараюсь сказать, как сильна и велика моя любовь к тебе, моя дорогая.
Я еду мимо жалкой местности: большое пустое поле, и никого вокруг, а если кто-нибудь появляется, то грязный и вонючий. Теперь вдали появляется цепь гор, которая отражает очень красивое и голубое небо и напоминает мою красивую страну. Очень жарко, и два дня мы из-за этого страдаем ужасно. Надеюсь, что будет прохлада.
Я скоро вернусь и больше не поеду вокруг света без тебя.
Так тепло, что я начинаю немножко чувствовать усталость, думаю, мне надо немного отдохнуть.
Посылаю тебе письмо и мою большую любовь и много-много миллионов поцелуев.
Всегда твой, поверь
Рико
Мехико
Понедельник, 22 сентября 1919
Дорогая моя Доро,
Наконец-то мы приехали после долгого путешествия. И какого путешествия! До американской границы все было неплохо, потому что дорога и комфорт были достаточно хорошие, но как только мы пересекли границу Рио-Гранде началось другое. Машина “Пульман” была неплохой, но комфорта очень мало, воды недостаточно, постельное белье очень плохое, еда тоже. Страна интересная сначала, а потом, в последний день, все надоело - всегда одно и то же.
Мы ночуем в Сантильо, где берем эскорт из пятидесяти солдат, который провожает нас сюда. Нам говорят, что это - мера предосторожности, ничего больше. Я был уверен, что ничего не случится, и ничего не случилось.
В Сантильо я отправил тебе телеграмму, принял ванну, немножко поужинал в одном из лучших отелей и, наконец, пресса города прибыла брать у меня intervisto (интервью)* меня. Я сказал много хорошего, и все были довольны.
... В семь мы вошли в этот большой дом. Это - дом политика из старого правительства, строили его во французском стиле, но нет картин и никаких мелочей. Немного холодно, но довольно удобно.
Много слуг, огромные залы, нас обслуживает 100 человек, и есть много места, чтобы прыгать вверь и вниз.
Я принял хорошую ванну и вкусно позавтракал. Мы заняли комнаты, а потом я пошел смотреть город.
Красивые авеню, памятники слишком большие для этих улиц, дома как во всей южно-американской стране. Погода очень теплая, действует на мою голову. Сильное движение автомобилей, очень большие шляпы и узкие брюки.
Я не знаю, моя самая дорогая, понимаешь ли ты меня, но продолжаю.
В половине третьего мы пообедали, потому что не хотим есть ночью из-за температуры. Прекрасная еда и очень по-домашнему. Наш повар немного говорит по-французски и, похоже, мы поладим.
Думаю, что слишком много говорю о себе, поэтому начинаю говорить о тебе.
Во-первых, спасибо за ту радость, которую ты мне подарила, посылая каждый день телеграммы, и я надеюсь, что ты будешь продолжать так делать, потому что мне надо слышать, как ты говоришь со мной, когда я так страшно скучаю по тебе. День, когда я получу от тебя письмо, станет для меня большой радостью.
Что делает наша дорогая крошка?** Она доставляет тебе много хлопот? Надеюсь, нет! Пожалуйста, моя драгоценная, напиши мне скорей, чтобы я знал, что происходит с тобой.
Кажется, прошло много времени с тех пор, как мы расстались, и когда я думаю о времени, когда должен буду оставить тебя навсегда, мне кажется, что я схожу с ума!
Прости, дорогая, но меня хочет видеть человек из газеты.
Я вернулся. Я был очень добрым и очень вежливым. Мое кровяное давление должно быть очень низким, потому что я очень спокойный и уважительный со всеми.
В соседней комнате музыкальный ящик своим “тин-тин” или “блюм-блюм” бьет меня по голове и уносит все мысли прочь.
Лучше остановлюсь, а иначе не знаю, что напишу дальше.
Твой навеки
Рико
Калле Букарели, Мехико
22 сентября 1919 11.30 ночи
Моя Доро,
Ты удивишься, когда увидишь, что пишу в такой поздний час, но когда ты узнаешь причину, ты скажешь: “бедный мой Рико!”. Я тебе расскажу. После того, как сегодня вечером я написал тебе письмо, у меня было еще интервью с газетчиком и мистером Ривера, импресарио, до восьми. К этому времени я очень устал, и моя голова причиняла мне много беспокойства, так что я попросил отпустить меня спать. Выпиваю стакан молока и три таблетки аспирина и через некоторое время засыпаю.
В половине одиннадцатого я просыпаюсь и чувствую, будто кто-то меня уколол. Я включил свет, посмотрел вокруг - никого. Подумал, что сказывается усталость, но вот снова укус в шею. Я хлопнул себя по шее и увидел пятно крови на своей руке. Это была кровь клопа! Я посмотрел на постели и нашел три отвратительных бестии! Я убил их всех и снова отправился спать. Выключил свет и попытался уснуть, но снова укус! Я встал, перевернул всю постель и под матрацем нашел еще одно подлое насекомое! Брр! Я убил всех, но тело продолжает ужасно чесаться! Теперь я вижу на моей рубашке много пятен крови, это значит, что я раздавил их своим телом.
Мне было смешно, потому что я никогда такого не испытывал. Привыкнув к тарантулам на борту, я решил, что это - ерунда, но их слишком много, а запах такой, что меня тошнит, и я весь чешусь. Не знаю, что и делать, потому что все спят, а я устал, но, думаю, что проведу остаток ночи, разгуливая по комнате. Постель была такой чистой и выглядела такой комфортабельной, когда я ложился, что я был уверен, что проведу комфортабельную ночь. Но вот, не сплю. Не знаю, что делать. Чувствую себя таким одиноким, и здесь так холодно, и я даже пугаюсь того шума, который издает моя ручка. Хочу остановиться, потому что надо почесаться. Ну, вот и я. Я весь красный, у меня почти вся кожа исцарапана. Боже, боже! Как ты думаешь, что мне делать, лечь и попробовать уснуть? Думаю, так. Если меня опять начнут кусать, я проведу остаток ночи за письмом к тебе.
Теперь ты спокойно спишь, словно ангелочек. А я так далеко. Но моя душа рядом с тобой, и она целует тебя вместо меня.
Спокойной ночи, сокровище мое.
Рико
Калле Букарелли, 85, Мехико
26 сентября 1919, 2 часа дня
Моя Доро, самая дорогая!
Что за день сегодня! Даже две твои телеграммы не смогли заставить замолчать мою боль! Она ужасна! Не знаю, что и делать! Боюсь, что-то случится со мной, потому что я так страдаю!
Представь себе, что ночью я думал перерезать себе шею и пустить кровь. Не знаю, откуда такая боль - результат погоды или я все еще отравлен после поезда? Так никогда еще не было!
Моя жизнь была такой организованной, и нет никаких причин, чтобы было так плохо. Если мне станет лучше, я буду петь. В противном случае, нет.
Когда я увижу твое письмо? Надеюсь, что завтра.
Я люблю тебя, обожаемая Доро, и никогда больше я не уеду так далеко от тебя.
Твой Рико
Букарелли 85, Мехико
Моя единственная, обожаемая Доро!
Эврика! Твое первое письмо пришло! Какая радость! С часа дня я - другой человек. Я так рад и чувствую себя много лучше! Да, дорогая, твое письмо для меня - бальзам, большое-большое тебе спасибо.
В час дня я отправился в театр на первую репетицию, и мистер Де Ривера сказал мне: “У меня есть кое-что для вас, что сделает вас счастливее”. Быстро я сказал ему: “Письмо от моей дорогой Доро?”. “Да”. И он дает мне твое дорогое послание. Я целую письмо много раз и прижимаю его к сердцу, которое прыгает от радости.
Ах, Доро! Ты не знаешь, как приятно было мне то, что ты пишешь! В одно мгновение в моем уме прошла вся наша жизнь, я увидел тебя и все твои движения. Открываю письмо, дрожу и читаю с волнением, не обращая никакого внимания на тот шум, который издает оркестр.
Ты растерялась без меня? Представь же себе мое положение! Вокруг тебя столько вещей напоминает обо мне, а я - горе мне - ничего не имею, кроме твоей фотографии. Но в сердце и уме у храню тебя. Закрываю глаза и вижу тебя рядом. Никогда больше не уеду без тебя никуда! Это ужасно! Последние годы я жил без интереса, а теперь - о, теперь все иначе! Я без голоса, потому что рядом нет тебя.
Как жаль, что я не знаю твоего прекрасного языка, хочу сказать тебе много нежных фраз, но не могу их выразить, и иногда боюсь писать тебе, думаю, что ты надо мной смеешься. Да. Я боюсь, потому что думаю, что я не очень умен для тебя, и что ты можешь меня когда-нибудь оставить! О, нет! Ты не сделаешь такой ужасной вещи! Я убью тебя ужасным способом! Ты моя и умрешь вместе со мной. Понятно? Ты еще не знаешь меня, и ты меня бойся, потому что в гневе я ужасен. Не забывай, что я ревнив, но ты никогда не увидишь меня таким.
Продолжаю отвечать на твое письмо.
Я рад, что вся твоя семья о тебе заботится, и я чувствую, что они и мне родные, и я всех люблю.
Я отправил открытку нашей дорогой мамочке и надеюсь, что она чувствует себя очень-очень хорошо. Если будешь писать ей, не забудь передать от меня привет, я ее люблю, как свою родную маму.
... В шесть часов я пришел домой и прилег ненадолго, потому что в моей голове страшная боль.
В 8.36 мы отправились в театр, где все мексиканские оперные артисты дают представление в мою честь. Там было многолюдно, и когда я вышел из авто, громкие и долгие аплодисменты разорвали тишину улицы.
Мы пошли в ложу, украшенную цветами и флагами, и когда меня увидели, публика встала, и вновь раздались аплодисменты и “урра”.
Представление началось со второго акта “Риголетто”. Плохо. Потом второй акт “Баттерфляй”. Прекрасно. Голоса красивые. Потом был один акт концерта. Это было очень смешно, потому что там были люди, которые не умеют петь, а публика очень строгая. Потом был второй акт “Аиды”, и представление закончилось.
Я приехал домой и быстро пошел спать.
Только ты в моем уме и сердце, и мне плохо, потому что я далеко от тебя.
Поверь, твой навеки
Рико
Букарелли 85, Мехико
29 сентября 1919 4 часа дня
Самая дорогая моя Доро!
Ты забыла меня в такой день? Я не хочу верить! Это ужасно и страшно, особенно после письма, которое я получил вчера вечером около десяти часов. Я ждал все утро, пока придет другое письмо от тебя с пожеланиями всего хорошего, но ничего не получил! Пришла телеграмма, но от моего ювелира. Я-то думал, что от тебя, и сердце запрыгало от радости, и какое разочарование! Как плохо! Забыть меня в такой день! Но мое сердце подсказывает, что прежде, чем я поеду в театр, я получу от тебя, моя дорогая Доро, прекрасную телеграмму.
Как я уже говорил тебе в моей телеграмме утром, я чувствую себя гораздо лучше, и думаю, что вечером буду иметь большой успех.
Я очень боялся в последние дни, потому что голова причиняет мне много беспокойства.
Слава Богу, сегодня я чувствую себя превосходно, даже несмотря на дождь.
Этот город очень смешной. В один момент совсем ясно, а в другой момент много туч, темнота и дождь, как река, а через полчаса опять все чисто. Такая переменчивая погода действует на меня очень плохо, и на всех остальных тоже. Фучито нездоров, кажется, все в доме уже заплатили дань: сначала Пунцо, потом Марио, я, а теперь Фучито. Очередь за Дзирато. Надеюсь, все будет хорошо, и этот месяц скоро пройдет.
Ну, что, нет новостей от Мимми? Если он тебе напишет, ответь ему, в противном случае - нет.
Теперь я живу надеждой получить от тебя письмо до того, как начнется спектакль, а если нет, я тебе не буду больше писать.
С любовью и тысячей поцелуев.
Твой навеки
Рико
29 сентября Энрико дебютировал в Мехико, в театре “Эсперанца Айрис” с “Elisir d’Amore”. Его очень разочаровало то, что моя телеграмма с поздравлением по поводу его успешного выступления не пришла вовремя.
Мехико, Букарелли 85
30 сентября 1919
Я не знаю, как начать это письмо! Называть тебя обычным нежным именем или плохим? Начинать, как обычно, значит, что корреспонденция между нами обычная. Но ты нарушила обычай! Да, ты заставила меня провести целый день (вчера) и всю сегодняшнюю ночь в ужасном настроении, потому что от тебя не было вестей. И в такой знаменательный день!
Я не сплю всю ночь и раздумываю, что с тобой случилось. Сколько плохих мыслей проходит через мой ум!
Все мне телеграфируют и поздравляют с успехом, а ты нет! Почему? Не знаю, что и думать! Это не из-за связи, потому что вчера приходили телеграммы с утра до ночи, но от тебя или от кого-нибудь из твоей семьи - ничего! Мой мозг работал ужасно напряженно, но не нашел ответа на вопрос, что же случилось. Ты заболела? Надеюсь, нет! Тогда в чем причина, что я не получил от тебя пожеланий? Я собираюсь не писать тебе до тех пор, пока не получу от тебя письма, но я не могу, потому что мое сердце этого не выдерживает, и утром очень рано я послал тебе телеграмму, в которой спрашиваю, что случилось, и надеюсь, что ты ответишь очень скоро.
Успех вчера был огромный. Сначала я очень нервничал, а публика очень восхищалась. Можно было услышать, как муха двигалась по залу. Я спел первую арию с большим чувством, и аплодировали мало... И тут Марио приносит мне три телеграммы. Открываю одну... Нет! Вторую... Нет! Надеюсь, что третья... Урра! Это твое чудесное послание! Да, это как раз то, что ты отправила после спектакля, но не то, где пожелания и которого я жду так сильно. Ничего, у меня есть от тебя весточка, и я знаю, что ты здорова, и я доволен, даже моя головная боль быстро проходит. Теперь я могу сказать, моя дорогая Доро. Спасибо тебе, а я продолжаю спектакль. Я очень нервничал после первой песни, потому что чувствовал, что публика очень плохо подготовлена, потому что до начала сезона многие газеты писали, что я старый и на закате, но когда я пел “Largo” дуэтом в первом акте... Какой взрыв! Все были в восторге, и мы перестали петь на некоторое время. С этого момента я “достал” публику . В конце акта я взял две верхние ноты очень сильно и красиво, энтузиазм был до зенита. Но мое сердце! Оно прыгает ужасно, и я почти падаю! Меня много раз вызывали и много поздравляли потом в моей грим-уборной. Второй акт прошел прекрасно, и публике очень понравилось. Я никогда не слышал такого шума после арии даже в “Метрополитене”. Ты помнишь, какой сильный шум делала погода, когда мы были в Италии? Все громко хлопали и кричали: “Браво, браво, браво!”. Жара, платочки и шарфы мужчин и женщин были, как знамена. Почти десять минут они аплодировали и вызывали меня на бис, но я не мог из-за нервов, я был очень возбужден, и спектакль закончился замечательно. Очень жаль, что мне плохо аккомпанировали, потому что другие артисты были очень слабыми. Пресса сегодня просто прекрасная, и я рад, потому что теперь все у меня в руках.
Теперь я иду делать свой туалет, потому что уже поздно, и мне пора ехать на репетицию.
С любовью,
Рико
Мехико, Букарелли 85
1 октября 1919 7 часов вечера
Драгоценная моя Доро!
Передо мной лежат четыре письма: от 20, 21, 22 и 23 сентября, и я благодарю тебя, дорогая, любимая, очень-очень.
Ты не можешь представить, какую радость ты мне подарила своим итальянским. Я чувствую, что ты рядом со мной, и слышу твой милый голос, который ласкает мои уши и заставляет биться сердце.
Но большим сюрпризом и самым большим подарком, который мне очень понравился, стала твоя фотография. Я целовал ее много-много раз, и надеюсь, что ты подаришь мне такую же хорошенькую девочку. Какая это будет радость для нас! Я буду очень счастлив. Душа моя, я так сильно люблю тебя. Дорогая моя Доро!
Пожалуйста, не бери уроков грамматики, когда пишешь мне, потому что я понимаю тебя очень хорошо, иначе мне придется брать уроки английской грамматики. Единственное , что мы можем делать, это поправлять друг друга, и я начну первым с надеждой, что и ты будешь поправлять меня.
Не обращай никакого внимания на Мимми. Можешь только ему сказать (и скажи), если он любит нас, то и мы будем его любить, это все.
Бедная, дорогая малышка! Люблю и целую тебя и Пучину.
Твой
Рико
2 октября он дал второй спектакль “Un Ballo in Maschera”*. В телеграмме, переданной утром, Энрико сообщал, что репетиции закончились после полуночи. Он не пел эту роль с апреля 1916, когда выступал в Бостоне, а поскольку опера очень трудная, он волновался больше обычного.
Мехико, Букарелли 85
3 октября 1919 2 .35 ночи
Моя Доро,
Не говори, что пора спать, потому что очень поздно. Я не хочу спать, а хочу говорить с тобой. Я понимаю, что поздно, особенно после спектакля, но у меня есть один долг, и я не буду спать, пока его не выполню. Вот и я.
Продолжаю по порядку. После того, как я простился с тобой в моем последнем письме, я начал делать свой туалет, а потом поехал в театр. Зал переполнен. Была опера, как я говорил тебе в телеграмме “Un Ballo in Maschera”. Я немного нервничал, потому что от тебя нет письма, но я извиняю тебя, потому что знаю, что ты не знаешь, когда я пою.
Моя душа немного волновалась. Мои мысли и презентация были не лучшими. Сопрано очень слабое. Папи отказался дирижировать, так что ты поймешь, с какими чувствами я отправился петь после всех страданий, которые мучили меня весь день из-за головной боли.
Я прибыл в театр в 8 вечера, загримировался, оделся быстро и в 8.45 представление началось. Моей первой песне аплодировали, но я замечаю, что публика плохо реагирует. Первый акт закончился двумя вызовами.
Второй акт начался хорошо, потому что у мадам Безанцони, которую мы видели в ресторане у Пейна, очень красивый голос. Затем было трио со мной и сопрано. У сопрано слабый голос, публике не нравится. Затем мы поем трио, успеха нет. Потом следует моя баркарола, и в первой же части я схватил публику за нос, и был взрыв аплодисментов. Я делаю знак рукой, говоря: “Еще не конец”. Затем я пою вторую часть, и в конце успех был полный.
В третьем акте у меня дуэт с сопрано и трио с баритоном. Эти два отрывка успеха не имели, потому что эти двое знают только, как флиртовать, и больше ничего. Если бы я был публикой, я бы сделал то же, что сделала публика. Шш! Шш! В четвертом акте я не пою и не выхожу на сцену с первой по вторую часть, так всегда было. Потом, после первой части, заканчивается 4 акт, и они начинают вторую часть, а мне ничего не говорят. Но я услышал свою музыку и прыгнул на сцену, как бомба. Публика поняла, оркестр повторил музыку два раза, я успел к своей песне. Там у меня есть хорошая фраза, и публика была в восторге. Финал был отличный, и в конце концов мне пришлось одному выходить три раза. Все закончилось хорошо, но сопрано была очень неуспешна.
Извини, я должен лечь в постель, позволь мне уснуть.
Я люблю тебя
Рико
5 октября он спел “Кармен” под открытым небом в “Эль Торео”. Впервые он выступал на арене для боя быков, его слушало 22000 зрителей.
Мехико Букарелли 85
Понедельник, 6 октября, 1919, 7 часов вечера
Дражайшая моя Доро!
Только сейчас у меня есть возможность взять ручку и написать тебе. Надеюсь, ты на меня не сердита, потому что я должен быть кратким, а то письмо не уйдет завтра утром. Тогда я начинаю со вчерашнего дня, точно с того момента, как с тобой расстался.
Когда я сделал все приготовления, я отправился на “Plaza”. Это арена для боя быков, где теперь есть сцена для оперы. Был красивый солнечный свет, но мой голос - как полночь: темный-темный, и я дрожал. Я одеваюсь быстро, надеваю что-то на горло и готов к выступлению. Точно в половине четвертого мы начинаем, и я выхожу. Аплодисменты меня приветствуют, но без энтузиазма. Начинаю петь, голос сильный и ровный, но я быстро оцениваю себя и думаю, что все будет хорошо до самого конца. Затем идет дуэт с Мичелой - плохо, очень плохо, и в конце дуэта я нервничаю, потому что Мичела поет плохо, и мой голос звучит нехорошо и глохнет, а публика аплодировала. С этого времени погода начинает меняться, появились большие облака, и, прежде чем закончился первый акт, начался дождь, мы с Кармен все мокрые. Мы думали, что публика уйдет, но никто не двигается с места. В конце акта нас несколько раз вызывали. Второй акт начался с сильного дождя, и это был большой спектакль. Тысяча зонтов открылась и закрыла всю “Plaza”. Мы не видим ни одной головы и не слышим оркестр. Мы все время надеемся, что нас остановят, но публика остается. Начинаю петь романс, и в середине, не знаю, почему, выходит неправильная Внимание!. Быстро думаю: “Сейчас начнется революция”, но никто ничего не сказал, и я допел до конца, а публика приняла с жаром и энтузиазмом, и была большая овация. Но дождь идет все сильнее. Мы закончили акт, и нас пять раз вызывали. Было забавно видеть одно огромное черное пятно по всей “Plaza”, иногда красное, иногда синее - все зонты.
Третий акт был самый плохой, и мы все продолжали, но в конце стало невозможно. Я спрашиваю: “Когда мы перестанем?” Кто-то отвечает: “Когда публика скажет, чтобы мы перестали”. Но никто не сказал ни слова. В конце мне устроили большую овацию, в этом акте я был в хорошей форме, потому что голос согрелся. Кто-то плохо придумал сказать публике, что спектакль окончен, потому что артисты не хотят петь из-за погоды. Я был в своей уборной, готовился к последнему акту и услышал большой шум. Уборная находится под лестницей “Plaza” точно там, где готовят быков. Затем я услышал этот шум, и это было как революция. Я отправил человека посмотреть, что случилось, и мне объясняют, что случилось. Быстро говорю публике, что спектакль будет продолжаться. Все вернулись на места, а то они уже начинали ломать сцену. Затем мы заканчиваем оперу, и сильный ливень, и половина публики не слышит ничего, потому что шум бьет по зонтам. Мы все мокрые, и только поэтому был успех, а как артисты, мы все были очень плохими.
Утром пресса была неплохая, только в одной газете говорится о несчастье, но по-доброму.
... Несколько человек приехало для того, чтобы отвезти меня к месту, которое называется “Маленькая Венеция” - человек сорок мужчин и женщин. Меня немного раздражало поведение Фучито и Дзирато, потому что они выглядели так, будто никогда в жизни не видели женщин. Мне это неприятно, я не люблю, когда люди думают про них плохо, а в результате и про меня тоже, потому что они у меня служат. Люди не имеют меры. Теперь я им обоим покажу и никогда не возьму с собой развлекаться.
Спокойной ночи, любимая, до завтра.
Всей душой шлю тебе свою любовь.
Рико
Мехико
7 октября 1919 6 часов вечера
Дорогая моя Доро!
Значит, дорогая моя, ты плакала над моим письмом? Почему? Есть ли у меня сила с моим плохим английским заставить тебя плакать? Я не хочу, чтобы твои прекрасные глаза плакали. Я хочу, чтобы ты смеялась, когда одна, и плакала, когда я рядом, чтобы я мог помочь. Ты не должна плакать даже в шутку, и я никогда не сделаю так, чтобы ты плакала. Ты должна радоваться жизни и моей любви.
Теперь новости из моей жизни. Сегодня утром я оплатил здесь первый чек за две недели в 1.860.00 долларов. Думаю, что это очень много, но я должен заплатить. Представь, я плачу за полотенца и матрацы и аренду дома за два месяца. Такой расход связан с тем, что в доме не было мебели, а поскольку он такой большой, нам понадобилось много вещей. Когда я буду уезжать, я отправлю все вещи, которые не смогу увезти с собой, в госпиталь.
В 2 часа дня мы вышли в город обедать. Нас пригласил мистер Трипьеди, но лучше называть его “Онопьеди”, потому что он малообразован*. Он говорит, что обед будет “по-домашнему”, но собралось очень много людей из итальянской колонии, начиная с министра. Но это ничего. Обед был прекрасный. В конце Трипьеди встает и говорит речь: “Я должен поблагодарить commendatore Карузо и министра за ту честь, которую они имели, придя в мой дом”. Я в это время делал зарисовку и услышал, что он сказал, и со смехом поправил: “Это вам честь”. Все смеются. Он сказал: “Извините. У меня немного коньяка в голове, и я сделал ошибку”. Было смешно. Но он продолжал и просил меня помнить о том, что итальянская колония очень бедная и хотел, чтобы я спел для бедных. Это было во время обеда. Я перестал рисовать и сказал несколько слов, поблагодарил и заметил, что нет необходимости устраивать такой Лукуллов обед, лучше отдать его бедным и показать свою благотворительность. Я сказал это, чтобы все посмеялись, я хотел сказать, что мне не нужен обед для того, чтобы я делал благотворительность. Я не знаю, как присутствующие поняли мои слова, но наступила тишина, будто я сделал что-то неприличное. Весь мир одинаков!
Спокойной ночи, сокровище моей души, и люби меня так, как я тебя - сильно-сильно.
Всегда твой
Рико
Мехико, Букарелли 85
8 октября 1919 4:30 вечера
Моя единственная и любимая Доро!
Сегодня утром, вскоре после того, как я проснулся, я спросил, есть ли письмо. Ответ был: “К сожалению, ни одного”. Мое лицо сделалось черным, и я выругался в адрес тех бандитов, которые на прошлой неделе взорвали поезд, потому что подумал, что все твои письма сгорели в огне, но я успокоился и сказал себе: “Подожди”.
Потом я начинаю думать, сколько дней я буду без твоих писем, и мой мозг работает напряженно. “Конечно, - говорю я себе, - есть телеграф”, но это не одно и то же, потому что в телеграмме всегда чувствуется холод и жар рук работников, которые передают слова.
В час дня я отправился к парикмахеру подстригать волосы и ногти, потому что и те, и другие стали очень длинными, в три я вернулся. Мы пообедали, а потом Дзирато, как сумасшедший, хлопает себя по лицу и говорит: “Commendatore, простите меня! Я скотина! Умоляю, простите меня!” и опускает руку в карман и достает четыре твоих письма, которые пришли, пока меня не было. Представь себе мою радость! Спасибо, дорогая!
Нет, моя Доро, невозможно, чтобы ты любила меня больше, чем я тебя. Ты молода и не знаешь достаточно о жизни и любви. Я встретил тебя, когда мое сердце было печальным из-за обстоятельств жизни, но когда ты подняла его и избавила от тяжести, оно отдало всю силу любви тебе, я хочу сказать, что оно выпустило весь яд, который был в нем столько лет, и приняло в себя новую любовь, это любовь моей любимой нежной Доро. И вот я говорю, что невозможно, чтобы ты любила меня больше, чем я тебя, и когда-нибудь мы увидим, кто из нас прав. Доро, Доро, я обожаю тебя!
Я был рад получить хорошие новости о Мимми, и надеюсь, что он станет настоящим мужчиной.
Спасибо, дорогая, что ты положила шелковые подушечки в ящики моего бюро, я знаю, что они мне очень понравятся.
Скажи малышке, чтобы веля себя тихо. Это огромная радость, и я благодарю Бога за это счастье.
Спокойной ночи, моя обожаемая женушка, нежно обнимаю тебя
Поверь мне, твой и всегда
Рико
Мехико Букарелли 85
Любимая Доро!
Вчера вечером во время репетиции я не мог выдавить из себя ни звука, а сегодня утром, прежде чем начать свой туалет, посмотрел на свои голосовые связки, и они очень красные. Можешь представить себе состояние моих нервов! Я продолжаю заниматься своим туалетом и после ванны опять пошел в постель спать до 12 часов. Позвал Марио узнать, который час, потому что у меня нет часов, разбились, он мне сказал, затем дал мне два письма от тебя, и я прижимаю их к сердцу. Я читал их три раза и встал. Посмотрел на свое горло снова, чтобы узнать, было ли лечение эффективным. Да, связки немного лучше. Одеваюсь, иду гулять, день хороший.
... Я понимаю, почему ты просишь меня заплатить что-нибудь Джозефу. Лучше подожди меня, я сложу все деньги вместе и разделю между кредиторами. Я никогда не скажу тебе, правильно ты делаешь или неправильно, но дам тебе увидеть вещи и понять то положение, в котором мы находимся. Я хочу видеть тебя всегда довольной и счастливой, и однажды у меня кончатся деньги, и я стану работать на пирсе, чтобы ты радовалась жизни.
Я твой душой и телом. Все поцелуи и всю свою любовь я посылаю моей обожаемой Доро.
Рико
“Самсон и Далила” был его четвертым спектаклем, и он вновь выступал в театре “Эсперанца Айрис”.
Мехико
10 октября 1919 4 часа вечера
Дражайшая моя Доро!
Когда я вчера оставил тебя, я начал пробовать голос. Что за голос, дорогая! Совершенно треснутый. Но понемногу собрался и с нервами до самых волос отправился в театр. Еще немного приготовлений, и я вышел вовремя. Первая песня прошла нормально, но когда Самсон пытается убедить людей, я устал. Вместо того, чтобы усилить голос, осторожно вышел на верхнюю ноту, и первая сцена прошла, но никаких аплодисментов. Затем трио. Хорошо. Во втором акте голос согрелся, и дуэт прошел прекрасно. Последняя сцена прошла хорошо. Я поблагодарил Господа. Публика не проявила энтузиазма после первой сцены, но в конце нас вызывали пять или шесть раз.
Я сообщал тебе в телеграмме, что не буду тратить деньги, потому что боюсь, что не закончу выступления и должен буду вернуть аванс. Ты знаешь, что у меня часто возникают дурные мысли, и иногда я не ошибаюсь.
Спасибо тебе, дорогая, за то, что находишь время писать мне каждый день. Да, дорогая, если человек родился квадратным, нельзя сделать его круглым. Мне очень жаль, но лучше твоему другу позволить сделать что-то для жены, иначе их жизнь будет короткой. Конечно, жена должна понимать, что муж работает и должен иметь привилегию командовать. Не давай никаких советов, потому что, как мы говорим “никогда нельзя вмешиваться в дела мужа и жены”. И позаботься о другой своей подруге, потому что если она так ужасно влюблена в капитана, ничего изменить нельзя.
Спокойной ночи, моя единственная любовь, моя дорогая и любимая
Рико
Мехико
11 октября 1919 5 часов вечера
Любимая моя Доро!
Как всегда, начинаю тебе писать с того момента, как оставил тебя, потому что мне так легче, и в то же время ты точно знаешь, что я делаю днем и ночью.
Должны была быть репетиция “Марты”, но в последний момент мне по телефону сообщили, что репетиции не будет, и просили остаться дома и, если не возражаю, послушать певицу. В половине девятого Папи, импресарио, и еще несколько мужчин, пришли с молодой дамой. Как ты знаешь, у нас нет хорошего сопрано, импресарио ищет кого-нибудь, чтобы восполнить недостаток. Она спела, голос неплохой. Когда я сказал, что она хорошо поет, импресарио сказал, что она будет петь со мной в “Манон” Пуччини. Мне все равно, потому что я не хочу проблем. В десять часов я ушел спать, и все мысли были о тебе. Я звал тебя много-много раз нежными именами, но мне никто не ответил, и, повторяя “Доро, моя Доро”, я засыпаю. Ах, дорогая, ты не представляешь, как мне хочется домой. Кажется, что я здесь уже тысячу лет, и все время считаю, сколько еще дней осталось.
Одинок ли я без моей Доро? Я хочу умереть (в шутку), и чтобы мексиканцы отправили мое тело к тебе, а ты увидишь, что я живой, и больше я не уеду от тебя никогда. О, любимая, ты не знаешь, как я тебя люблю. Потом ты узнаешь и полюбишь меня тоже. Мое сердце бьется сильно, я думаю, что оно хочет улететь к тебе. Никогда, никогда больше не покину тебя. Когда я вернусь, я отведу тебя к кузнецу, и он сделает кольцо и прикует твою ногу к моей.
Я думаю, дорогая, что, страдая так сильно, я должен перестать работать и вернуться в мою страну, где тепло. Иначе я свалюсь, как плод с дерева. Я боюсь оставить тебя, умереть, а я хочу, да, я очень хочу оставаться с тобой рядом как можно дольше и наслаждаться твоим очарованием и нежностью.
У Мимми голос? Не думаю. Рад, что людям он нравится, и надеюсь, что его не испортят.
Теперь я должен с печалью оставить тебя, потому что мне надо ложиться.
Любовь, объятия и нежные поцелуи от твоего
Рико
12 октября он спел “Бал” на арене для боя быков в страшную грозу.
Мехико
12 октября 1919 6 часов вечера
Милая моя Доро!
Вот и я после ужасного дня, и я объясню тебе, но должен, как всегда, начать с того момента, как оставил тебя.
В 3:30 начинается представление. Голос хороший, и настроение прекрасное, но появилось несколько темных облаков, и в конце первого акта начался дождь, тонкий-тонкий. Мы начинаем второй акт, и успех большой уже даже в первом акте. Я пою эти два акта прекрасно, и все довольны, всем нравится. Но во втором акте, когда я пою баркаролу, где слова “я борюсь с ветрами, молниями и громами”, действительно, начался ветер, молнии и гром. Потом облака открылись, и вода полилась, как шторм. Я ушел в уборную одеваться к третьему акту и был готов, когда вода вдруг начала течь в мою уборную. Так мы оставались примерно полчаса, а публика ждала, закрывшись плащами и зонтами. Когда я понял, что в уборной больше нельзя оставаться, я вышел и, закрываясь от воды, обратился к публике: “Что будем делать?”. Они отвечают: “Пойдем домой”. Я разделся под дождем, который шел в моей уборной, и поехал домой.
Кажется, в первый раз за всю мою карьеру я получил немного денег и не отработал их.
Как ты думаешь, что, если я отдам половину чека бедным? Мне не хочется брать эти деньги, но импресарио ничего не отдал обратно публике. И не понимаю, почему я должен отдавать свои деньги бедным. Думаю, я лучше пошлю их моим бедным родственникам.
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
14 октября 1919 4 часа дня
Дорогая моя Доро!
Вот я весь перед тобой и начинаю рассказ с того момента, как оставил тебя вчера...
В десять часов я отправился спать. Была боль, но не очень сильная. Я стараюсь уснуть, и у меня получается, но в половине двенадцатого просыпаюсь из-за шума. Это Дзирато, он думал, что я не сплю, потому что я забыл выключить свет, и он отдал мне две твоих телеграммы. Прежде, чем я открыл их, я услышал, как твой нежный голос говорит: “Рико, Рико, я здесь!”. Я посмотрел вокруг и, конечно, никого не было, только Дзирато ждал ответа. Я прижал твое дорогое послание к сердцу после того, как прочитал три или четыре раза, и я опять начинаю засыпать. В два часа я опять проснулся, а твое письмо рядом с моими губами. Я целовал его много раз.
Довольный, я встаю и иду к парикмахеру делать массаж. Все до сих пор говорят о “Марте”. Похоже, что от этой оперы все сошли с ума.
Как и ты, я все время хочу писать тебе, и когда мне не дают этого делать, я бешеный и черный, пока не беру ручку и не начинаю: “Моя любимая Доро”. Тогда мое лицо меняет выражение, и я становлюсь любезным и спокойным.
Я получил письмо от Мимми, невыразительное. Я отвечу ему так же.
Теперь я должен уходить с большой печалью. Отвечу завтра на твое милое письмо от седьмого. Дражайшая моя Доро! Я так тебя люблю.
Я храню тебя в моем сердце.
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
16 октября 1919 7:30
Дражайшая моя Доро!
Я только что встал с постели, потому что у меня был сильный приступ два часа назад. О! Doro mia!* Я не знаю, что делать в этих случаях! Я так боюсь! Я не хочу больше оставаться в этой стране. Я хочу умереть с тобой! Я плачу, потому что так страдаю и заставляю страдать тебя! Я не делаю ничего плохого, так почему же я должен терпеть эти боли? Я задыхаюсь, я бледен, как мертвый. Сегодня два раза у меня были приступы этого страшного несчастья.
Люди говорят: “Бог милостив!” Я опускаю голову и взываю к его доброте...
Я хочу, чтобы ты была рядом, я смотрел бы на твое милое красивое лицо. Doro mia, я обожаю тебя больше моего Бога!
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
16 октября 1919 7:30 вечера
Дражайшая моя Доро!
...После того, как я прочитал твои письма, я почувствовал себя лучше, и мистер Стефанини сказал: “О, уважаемый! Вы забыли, что приглашены на бой быков”. “Да, помню, - отвечаю я, - но я должен пойти и написать моей дорогой и любимой женушке. Я не поеду”. Между нами произошла небольшая борьба, и он убедил меня, сказав, что очень плохо оставаться в комнате одному и работать мозгами, и что я могу это сделать позднее.
Я решил, что он прав, и пошел на бой быков. Какое впечатление, дорогая! Я не рассказываю тебе, потому что это вызовет у тебя отвращение, как и у меня, и, я думаю, что в этом и была причина третьего приступа за этот день. Я ушел, не дождавшись конца, и чувствую себя плохо. Ни аспирин, ни электрическая подушка, ни другие средства не принесли скорого облегчения! Два часа страданий! Но когда я почувствовал, что могу двигать шеей, я поднялся, и, сидя так, подумал, что, если напишу тебе, буду чувствовать себя лучше, и вот результат: я чувствую себя лучше.
Могу ли я найти слова, чтобы отвечать на такие милые и прекрасные письма? Я боюсь, но я пишу обо всем, что чувствует мое сердце. Все то, что ты говоришь обо мне, дает мне еще большую любовь к тебе. Я никогда в жизни не слышал таких красивых и любезных слов, и мне очень-очень жаль, что я не могу сказать тебе еще больше хороших и добрых слов! Не имея слов, я делаю факты, и не потому, что ты хорошенькая и милая, а потому что я люблю тебя с тех пор, как впервые увидел.
Ах! Doro mia! Я ужасно люблю тебя. Я не могу сказать, как я ревную тебя. Моя ревность так велика, что я схожу с ума! Иногда мне становится очень холодно. Во мне ревность, а я не желаю делать сцену, потому что не хочу, чтобы ты страдала. Моя дорогая! Ни за что на свете я не дам тебе страдать и умоляю простить меня, если иногда я немного возбужден, но это потому, что я так сильно тебя люблю.
Сохрани анонимное письмо и никогда не обращай внимания ни на одно из них.
Целый мир любви
Вечно твой
Рико
Шестым спектаклем была “Марта” в “Эсперанца” 17 октября.
Мехико
18 октября 1919 5 часов вечера
Моя дражайшая Доро и любимая!
... Я поехал в театр в очень плохом состоянии. Попробовал голос и удивился его легкости. Затем я стал немного спокойнее с нервами, но осталась боль в затылке. Спектакль начинается, из своей уборной я услышал, как проходит первый акт. Никто не знает ролей. Ты, должно быть, помнишь, что я не был на последней генеральной репетиции, и спектакль был моей последней репетицией. Я услышал, что сопрано и меццо делают много неправильного, это меня разволновало, потому что я думал о своем дуэте, трио и квартете.
Вторая сцена - рынок - хор стал фальшивить, и публика высказала свое неудовольствие страшным свистом. Я вышел с баритоном, и он начал петь гадким голосом. Публика в гневе, потому что этот мужчина - старый артист. Я начал largetto и с удивлением услышал, что в моем голосе нет блеска, но мой опыт заставил публику аплодировать в конце моего соло, и оркестру много аплодисментов. Но я не был удовлетворен. Нас вызывали четыре раза.
Мы начинаем второй акт и до ноктюрна было много ошибок, фальши и ситуаций. Представь, у Марты не было цветов, и за десять секунд до того, как выйти, я заметил и сказал ей. Она не понимает. Потом я увидел, что у нее на шляпе цветы и, пока пел, сказал ей взять один. Ничего! В тот момент, когда я должен взять цветок у нее из-за корсета, я взял цветок из ее шляпы, и публика смеялась. После песни “Последняя роза лета” у нас самая интересная часть дуэта, и в тот момент, когда никто не ожидал, вышли Нэнси и Планкет. Сохраняя присутствие духа, я поменял слова, и вместо того, чтобы петь Марте, я дал понять, что они пришли рано. Они ушли, жестикулируя. Мы продолжаем дуэт, и нам много аплодировали. Публика вызывает меня много раз, но вместо этого я ухожу в свою уборную. Я вышел, чтобы спеть ноктюрн. Я спел песню всей душой. и все были воодушевлены. В конце 6 вызовов.
Затем идет третий акт, где романс. Ах, дорогая, не знаю, где я взял этот голос! Я никогда не пел эту арию так красиво! Двадцать минут меня не отпускали, публика сошла с ума. Они просили повторить, но я не стал.
Потом идет concertato, где моя знаменитая фраза “Marta a te perdonne Iddio”. Я спел эту фразу с большим чувством и силой, так что публика и артисты заплакали, и те, и другие аплодировали с энтузиазмом. После многих вызовов моя уборная заполнилась всеми друзьями, с которыми я здесь познакомился. Я увидел, что один из них так сильно дрожит, что пришлось ему оказывать помощь. У всех на глазах были слезы, и все целовали мои руки.
Чувства были так велики, это объясняется тем, что я никогда в жизни так не пел, и я обратился к публике своим чувством. Это потому, что за меня в это время молилась моя Доро. Тогда я подумал послать тебе записку, и, прежде чем продиктовать телеграмму Дзирато, который начал плакать, сказал: “Даже с головной болью я пою прекрасно”. Он был под влиянием чувств в связи с успехом и моим страданием. Бедняга! Я гладил его по голове, потому что он стоял на коленках, и он говорил: “Простите меня. Слишком сильное чувство!” Потом он ушел отправлять тебе телеграмму.
Последний акт прошел нормально, и нас много раз вызывали.
Когда я садился в автомобиль, собралась толпа, и все жали мне руку, а одна дама поцеловала меня.
Мы вернулись домой, легко поужинали, и я лег спать. Я засыпаю с твоим именем на губах.
Всегда твой
Рико
Мехико
Воскресенье 19 октября 1919 1 час дня
Дражайшая моя Доро!
Я в постели, страдаю с прошлой ночи, с тех пор, как оставил тебя. Всю ночь, дорогая, боль беспокоит меня, и утром думал, что сойду с ума. Вот уже три дня, как я ужасно страдаю, и ничто не снимает боль. Я уже сжег все тело, но и это не спасает. Представь, в каком настроении через два часа я буду петь Самсона! Задыхаюсь, в желудке шар, все нервы от носа до шеи страшно болят. В макушке я чувствую, будто там все время молнии. Глаза запали, веки тяжелые. Плохое настроение и никакого желания что-либо делать. Голова ходит вверх-вниз, как колокол, и все нервы причиняют боль. Ах, Боже! Что мне делать? Это, конечно, расплата.
Я не хочу больше тебя беспокоить своей болью. Неприятно иметь дело с больным.
Твой
Рико
19 октября он спел Самсона в Торео. Он чувствовал себя плохо и в телеграмме сообщил, что на арене “сильно молился, чтобы началась буря, но небо было чистым”. Он сказал, что заложил в нос бальзам Бенге, растер голову и шею и, даже не пробуя голос, вышел петь. К его огромному удивлению, “все прошло хорошо до самого конца”.
Мехико Букарелли 85
Понедельник 20 октября 1919 4 часа дня
Моя Доро, дорогая!
Вот я весь тут с тобой. Я считаю дни и каждую. секунду, но они никак не проходят. Отец Время забыл о нас. Еще три недели, и я буду с тобой всегда.
... Твоя телеграмма меня сразу же вылечила. Я поднялся наверх, принял горячую ванну и съел отличный обед, приготовленный Пунцо. Был прекрасный консоме, спагетти и барашек. С нами обедали импресарио и Далила. Они сами напросились, и это значит, что они хотят меня о чем-нибудь просить, и, действительно, они хотят, чтобы я пел на концерте на следующей неделе. Они не сказали, по какому поводу концерт, и я ответил уклончиво.
Как наша малышка Пучина? Хорошо? Она беспокоит тебя? Ты выбрала имя? Что ты думаешь об именах Фиора, Флора или Флоринда? А Эсмеральда? Или Флориана? У нас есть время придумать другие имена, если эти тебе не нравятся.
Теперь я оставляю тебя, потому что меня ждут люди внизу.
Нежно обнимаю.
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
21 октября 1919 8 часов вечера
Единственная моя Доро!
Вот я здесь с того момента, как оставил тебя вчера.
Я поднялся, делаю свой туалет и отправляюсь на прогулку.
Я встречаю людей, двух мужчин, они силой забрали меня в авто кататься. В двенадцать я пошел к парикмахеру и в два часа пришел домой обедать.
За столом нас было восемь человек, четверо нас и четверо джентльменов, которые пригласили меня посетить табачную фабрику. Я дал понять, что такой бизнес неправильный, и в шутку сказал, что за рекламу надо платить большие деньги. Если бы они были мексиканцами, я бы ничего не сказал, но это были французы, и я дал им понять, что такой бизнес неправильный. Потом мы отправились в театр “Националь”, это великий памятник, созданный итальянцем, но не завершенный, и здесь мы потеряли много времени, потому что смотрели все оборудование в действии.
В восемь я вернулся и нашел твою. телеграмму. Почему ты не сказала “целую”?
Я так тебя люблю, моя дорогая. Вот тебе поцелуй.
До завтра. Спокойной ночи.
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
22 октября 1919 7:30 вечера
Моя родная и любимая Доро!
Есть поговорка: “Хороший день начинается с утра”, и то же самое наоборот, утро плохое, и конец дня плохой.
Потом мы отправились в театр в половине десятого, и там ложа вся была украшена цветами. Спектакль начался с самого большого успеха артистки, чем бенефис, она благодарит публику и просит приветствовать великого артиста Карузо. Был огромный взрыв аплодисментов и яркий свет. Я был вынужден встать и поблагодарить публику. Мы находились там до половины двенадцатого, а потом вернулись домой. Конечно, мне не понравилось, потому что ничего не было интересного - ни музыки, ни артистов. Глупости, плохие голоса и ординарные испанские танцы . Я страдаю из-за двух вещей. Во-первых, головная боль, а во-вторых, я потерял очень много времени, а мог провести его с тобой. Если бы ты была со мной, тебя бы это раздражало так же, как и меня.
В два часа дня я отправился в театр на единственную репетицию “Паяцев”. В четыре я дома, обедаю. Был один господин (судья, которого назначили писать обо мне статью). Мы обедали и разговаривали. В пять я пришел к приятелю мистера Стефанини послушать, как поет его сестра и сказать свое мнение. Была сцена, потому что я сказал правду о голосе девушки, а она начала горько плакать, смутила меня и всех, кто там был. Я не знаю, как вышел из ситуации, но вышел! Вообрази! Она хочет, чтобы я пел один вечер для нее, чтобы оплатить стоимость учения. Я чуть не подрался с ее братом, когда мы вышли, а он, смеясь мне в лицо, сказал: “Ах, Карузо, вы не знаете, как многим я вам обязан”. Я не понял. Он продолжал: “Вы спасли и меня, и девушку, потому что она думала, что замечательная певица, а это - беда с утра до ночи”. Мы все смеялись, и я поехал домой.
И там я нахожу две твои телеграммы об анонимных письмах, меня очень рассердил этот собачий сын, который мешает нашему счастью. Я был в ярости. Это, должно быть, тот же самый человек, который присылал прежде и другие.
Люди используют невинные вещи, чтобы причинять нам боль, и думают, что мы станем сердиться. Вовсе нет. Мы должны радоваться, зная, что у нас столько врагов, и это позволяет нам понять, что люди нам завидуют из-за нашего счастья и положения. Конечно, первое впечатление плохое, но, если как следует подумать, почему люди это делают, мы должны гордиться и смеяться над этим.
Да, дорогая. Маленькое дороже большого, им надо больше, чем нам. Тем не менее, не думай о цене за дорогую Пучину, которая связала нас на всю жизнь. Она станет нашей сладостью и увеличит наше счастье.
Твои письма, дорогая, такие интересные и добрые. Мне они очень-очень нравятся. Ты прекрасна в своих ошибках. Ты в том же положении, что и твой Рико. Он не знает английского, но старается сделать себя понятным. Ты его понимаешь? Да? Значит, и он тебя понимает. Знаешь, почему? Потому что мы созданы друг для друга.
Каждый ребенок в глазах матери красив, и ты увидишь, что и для нас ребенок будет таким же, но для других он будет отвратительным.
Скучаю ли я по моей жене? О! Обожаемая моя!
Всю нежность, всю ласку, всю доброту и любовь шлет тебе
Рико
Мехико Букарелли 85
23 октября 1919 5 часов вечера
Дражайшая моя Доро!
Когда я читаю твои письма, мое сердце бьется сильно, мне кажется, что оно хочет вырваться и сказать тебе, как оно тебя любит. Оно заперто и не может, но я чувствую, как оно плачет и грустит.
Ты мне очень дорога, и будь уверена, что я сделаю все возможное, чтобы иметь рай всю жизнь.
Мимми написал мне, но без любви - так холодно. Это причиняет мне боль.
Я должен покинуть тебя с грустью. так как сделать что-то с головой.
Я отправлю тебе телеграмму позднее. A proposito*, знаешь, во что мне обошлись телеграммы к тебе? Тысяча песо, это пятьсот долларов, и с твоей стороны тоже, это значит, вместе тысяча долларов. Кто-нибудь может сказать: “Как экстравагантно!”, но меня это не волнует. Я готов заплатить сколько угодно тысяч, чтобы быть в эту минуту рядом с тобой.
Знаешь, что я сделаю, чтобы быть рядом с тобой раньше времени? Я закажу спальный вагон, который !привезет меня из Ларедо прямо в Нью-Йорк без остановок, иначе это займет еще один день.
Шлю тебе мою любовь, сердце мое, и миллион нежных поцелуев.
Рико
23 октября он пел “Паяцев” в “Эсперанца”.
Мехико
25 октября 1919 6 часов вечера
Моя самая дорогая Доро!
Я так виноват, что не писал тебе вчера! Я тогда начну с “Паяцев”. В 8 часов вечера я вышел из своего любимого автомобиля у дверей театра и увидел, что фасад театра украшен цветами. Я прошел через служебный вход и как только вошел внутрь, то увидел движение людей, а когда пересек сцену, чтобы пройти в свою уборную, увидел, что там в четыре ряда стоят работники театра и приветствуют меня громкими аплодисментами. Дверь в кладовке моей уборной была украшена моими фотографиями, пальмами и цветами. Кладовка - обычное место, где работники сцены хранят вещи. В этот вечер из нее сделали маленькую гостиную для приема короля. Флаги, пальмы, цветы, картины и разные растения - все вокруг выглядело очень pittoresque* . Все улыбались, хлопали и говорили: “Да здравствует наш любимый тенор!”. Хористы, все работники сцены и начальники были помыты, как для великого события.
Все ждут “Паяцев” после маленького концерта, где все артисты, принимавшие участие, были очень плохи.
Мы начинаем, и, как всегда, публика не понимает моих фраз, но им нравится. Я не был доволен, потому что чувствовал, что между мной и публикой нет связи. Во-первых, потому что от “Паяцев” ждут слишком много, поскольку билет стоил втрое дороже, чем обычно. Во-вторых, концерт был очень плохой. И, в-третьих, там был один осел, который меня нервировал.
Однако мы прибыли к концу второго акта. Я не знаю, как спел арию, но знаю вот что: меня буквально забросали цветами, которые прибывали со сцены, из ложи, из партера и с галерки, и был страшный шум. После пятого вызова я начинаю понимать, что происходит вокруг меня. Шум был потому, что публика поднялась и стала вопить, как один человек, женщины выглядели безумными. Думаю, что было много-много вызовов, из-за этого мне чуть не стало плохо, потому что демонстрация была такой сильной, что мое сердце было тронуто. Знаешь, о чем я думал и что искал среди этой демонстрации? Тебя. Да, мои глаза пытались найти в зале ложу с моей Доро. Тебя не было! Я думаю, что если бы ты там была, ты бы плакала от радости.
Забавно, о тех же вещах я писал Мимми в моем последнем письме. Похоже, его совершенно не волнует студия. Тем хуже для него. Я для него сделал все возможное, и не моя вина, если из него получится осел.
Как много у тебя для меня сюрпризов? Надеюсь, очень много? Я целую твой платочек.
Я тебя люблю.
Спокойной ночи.
Рико
26 октября он пел в “Аиде” на арене для боя быков.
Мехико
26 октября 1919 8:30 вечера
Моя единственная любимая Доро!
Вот я после спектакля “Аида”, был настоящий триумф. Немного неровностей, но закончили мы спектакль очень хорошо. Я опишу тебе, как все идет.
Сегодня был очень хороший день, и солнце светило страшно жарко. Мы начинаем спектакль, и в тот момент, когда надо выходить, сцена освещена солнцем. У меня в глазах как душ из солнечных лучей, очень жарко. Как шведская баня. Я был вынужден закрыть глаза, невозможно смотреть на дирижера. Бас - хуже плохого хориста - начинает петь, и голос, как у старой собаки, которая делает “гав-гав!”. Все это меня нервирует, и я начинаю петь с закрытыми глазами и солнцем на лице. Невозможно хорошо петь, и моя ария спета без чувства, и случайно не пускаю петуха перед концом. Я заканчиваю хорошо, и мне аплодировали. Но публика понимает, что я не удовлетворен, потому что овация без энтузиазма. Вторая сцена - то же самое, и не было энтузиазма, хотя я пел и хорошо, Кто-то сказал, что причина в басе.
Сцена триумфа прошла. Наступила сцена Нила. Я собрался и “достал” публику. Было много вызовов, люди сошли с ума. Не знаю нужных слов, чтобы выразить, что делает публика. Шляпы, зонты, платочки в течение всей арии, и крики, которые достигали неба. Думаю, что многие люди охрипли на много дней.
Я должен отдавать душу, чтобы “достать” публику.
Я оставляю тебя до завтра.
Ты простишь меня? Спасибо.
Всю мою любовь и всю душу шлет тебе
Твой
Рико
Мехико Букарелли 85
27 октября 1919 10:30 утра
Обожаемая моя Доро!
Сейчас у меня ничего не болит, потому что я с тобой, моя Доро, и я зову тебя каждую минуту, бродя по дому. Да, каждую минуту, когда я не ожидаю, мои губы произносят: “Doro mia, где ты?”
Я никогда не посылаю тебе писем без поцелуев, а ты иногда так поступаешь... Хорошо, что К. продал недвижимость. Теперь важно знать, как сохранить деньги.
Снова твой отец рассердил тебя? Господь любит такое делать, и мы должны следовать Его воле! Ах! Старик ужасен! Я не знаю, почему у него такой плохой характер. Думаю, что он никогда не думает о том, что должен умереть. Думаю, что он никогда ни к кому не был добр. И думает, что я к нему буду хорошо относиться!
Моя огромная любовь
Твой Рико
Мехико Букарелли 85
28 октября 1919 6 часов вечера
Mia adorata* Доро!
В половине первого я отправился к итальянскому консулу за визой. Там произошла неприятность. Здесь все конторы закрываются в час, я прибыл в консульство немного поздно и велел Дзирато подняться и спросить, вовремя ли мы, а сам остался в авто. Он пришел и сказал мне: “Консул хочет вас видеть”. Я пошел искать консула или вице-консула, кем он оказался, и он грубо и с дурным настроением сказал мне: “Уже второй час, контора закрыта”. Я быстро понимаю, что что-то не так и очень любезно говорю этой скотинке (потому что он маленький и безобразный): “Вы правы, и я вернусь вечером. Ровно в три”. Дзирато нервничал. За много дней он впервые нервничает, а я не знаю, почему. Сам он говорил, что иногда у него нет желания работать и ссылался на перемену погоды.
В три я пришел в консульство. Нахожу вице-консула очень любезным, совсем не таким, как утром. Мы оба хотим объясниться, и он очень вежливо говорит, что не зарегистрировал утром мой паспорт, потому что человек, который пришел к нему (Дзирато) дурно воспитан и громко кричал. Я извиняюсь за Дзирато, говорю, что он глуховат.
Но, между нами, Дзирато редко ведет себя не так, как должен. Он внимательный и, более того, ведет себя так, словно он сам Карузо. Думаю, у мексиканца в голове все вверх тормашками. Неважно. Это не мое дело, но если он будет продолжать так поступать, ему нужно уходить. Может быть, он переменится.
Я надеюсь, что Господь будет добр к нам и даст мне долгую жизнь, чтобы быть с тобой. На этой неделе я буду у американской границы, и ты можешь себе представить, с каким волнением. Я жду того дня, когда буду рядом с тобой.
Знаешь ли ты, что каждый вечер, каждую ночь утром и днем я громко зову тебя? Да, дорогая, как безумный, я говорю: “Доро! Где ты?” Никто не отвечает. Я чувствую большую печаль и в уме говорю: “Она дома, но я слышу ее шаги рядом!”
В этот день через неделю я буду всего за три дня от тебя.
Спокойной ночи. Я навсегда прощаюсь с тобой. Не беспокойся и позволь мне быть рядом с тобой и на коленях сказать тебе, что я тебя люблю.
Рико
28 и 30 он спел “Манон Леско” на концертах в пользу образовательного фонда Мехико. Прощальный спектакль состоял из трех актов “Любовного напитка”, третьего акта “Марты” и первого акта “Паяцев”. После представления он прислал мне телеграмму: “Овации после каждой арии, а в конце большая, очень большая демонстрация, достигающая белой горячки. Двадцать пять тысяч человек. Счастлив быть здесь и знать эту страну и вдохновенных людей, которые постоянно дарят мне прекрасные ощущения”.
***
А потом он вернулся домой. И это было прекрасно.
Поскольку мы подробно писали друг другу о событиях каждого дня, нам не требовалось тратить время на повторы, мы могли начать жить с того момента, как воссоединились... Все, о чем говорил Энрико, относилось только к настоящему или будущему, а не к прошлому. Я не знаю больше ни одного человека, кто обладал бы таким уникальным качеством. С ним я никогда не испытывала раздражение в духе “ты же писал мне об этом, не повторяйся”.
Он привез всевозможные подарки: ткани, украшения, веера, кружева. Все такое красивое, и вскоре мне уже казалось, что он никуда не уезжал. Фучито вновь играл в студии “La Juive”. Теперь я знала музыку и подпевала на своей половине дома. Иногда Энрико неожиданно появлялся в дверях и произносил своим незабываемым голосом: “Ах, вот ты где, Доро!”, и я чувствовала, что весь мир превращается в счастливый рай и не могла найти слова, чтобы выразить, как много он для меня значит. Я лишь говорила: “Как бы мне хотелось, чтобы ты стал бедным и не пел лучше всех. Тогда бы ты понял, как сильно я тебя люблю”.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
После возвращения из Мексики у Энрико не было ни одного свободного дня. На короткое время головные боли отпустили его, и он почувствовал себя бодрым и энергичным. По вечерам перед сном он просматривал строчки из оперы “La Juive” по несколько раз: он никогда не учил слова по-настоящему, уверяя, что запоминает их ночью, если пробежал глазами перед сном. По утрам он репетировал в “Метрополитене”, поскольку ему предстояло петь эту оперу через десять дней после “Тоски”, которой открывался сезон. Помимо репетиций, он записывал пластинки в “Камдене” для компании “Victor”. Это было самой тяжелой работой, куда труднее, чем петь в опере. В этом процессе ему не нравилось абсолютно все. “По утрам у меня голос холодный и тяжелый, - говорит он, - я не хочу петь”.
Первые пластинки Энрико записал не для компании “Victor”. Он уже пробовал это делать в Италии в 1986 году на восковых цилиндрах с помощью записывающего устройства, присланного из Германии. Во время записи примитивная машина поломалась, и из Берлина пришлось выписать другую. В 1896 году он сделал несколько пластинок для маленькой итальянской компании звукозаписи, которую впоследствии купил “Victor”.
Первые записи для “Victor” сделали в 1903 году в “Карнеги-Холле”, где в то время находилась лаборатория звукозаписи, и поскольку с ним не подписывался контракт, он получал деньги наличными. Тогда и началась его дружба с мистером Кэлвином Годдардом Чайльдом, главой департамента звукозаписи компании “Victor”. Первыми десятью записями - все арии из опер - были: “Vesti la guibba”(“Паяцы” Леонкавалло), “Ciliste Aїda”(“Аида” Верди), “Una Furtiva lagrima” (“Любовный напиток” Доницетти), “La Donna ; mobile” (“Риголетто” Верди), ”El lucevan le stelle (“Тоска” Пуччини), “Recondita armonia”(“Тоска” Верди), “Le Reve”(“Манон” Массне), “Di quella pira” (“Трубадур” Верди) и “Siciliano”(Сельская честь” Маренго).
Популярность этих пластинок обеспечила Энрико первый контракт с “Victor”.
В студии “Камден” в Нью-Джерси он пел в короткий квадратный рожок, соединенный с записывающим устройством. Оператор, находящийся за перегородкой, подавал знаки через маленькое окошко. Никому никогда не разрешалось заходить за перегородку, потому что за ней скрывались секреты компании “Victor”. Музыканты, аккомпанирующие Энрико, сидели на вертящихся стульях в дальней части комнаты. Регулирование звука и громкости достигалось их перемещением, поскольку в те дни не существовало усилителей.
Он начинал петь с оркестром. Затем говорил, какие хочет внести изменения, и пел песню снова. “Хорошо”, - и делал знак оператору. Закончив петь, он сразу же прослушивал запись и обсуждал ее с мистером Чайльдом. Хорошо ли получилось? Понравится ли публике? Пластинку нельзя было проигрывать повторно, потому что запись производилась на воске, и пластинка разрушалась. Вновь и вновь он пел одну и ту же песню. Если скрипка звучала слишком громко, скрипач сползал со своего стула и отправлялся в отдаленную точку комнаты. Если Энрико не нравился голос, он требовал все повторить сначала. В конце концов, часа через два, достигался относительно приемлемый результат. С этой пластинки делалась медная, с которой, в свою очередь, штамповали черные пластмассовые пластинки. Всякий раз в “Камдене” он пел, в лучшем случае, две или три песни, и, хотя рвался домой, никогда не бросал работу незавершенной, и не пропускал случая что-нибудь улучшить. Через два дня мистер Чайльд привозил образцы в Нью-Йорк, и они с Энрико вновь прослушивали их. Это было самой главной проверкой, поскольку оба должны были одобрить каждый звук прежде, чем представить пластинку на суд публики. Если их что-то не удовлетворяло, пластинку уничтожали, а Энрико возвращался в “Камден” переписывать все заново.
Однажды ему пришлось петь “Cujus animas” из “Stabat Mater” Россини многократно, до тех пор, пока его не удовлетворяла запись. Когда все было кончено, он вытащил из галстука жемчужную булавку и протянул обессилевшему трубачу. “Вы заслужили награду, - сказал он, - я уже думал, что вы сломаетесь”.
Хотя Энрико и не признавался в том, что отдает предпочтение какой-либо опере, я знаю, что среди пластинок были любимые. Из неаполитанских песен ему больше всего нравилась “Vuchella” Тости, и он часто пел ее в концертах на бис. Он считал “Рахиль” из “La Juive” лучшей из своих оперных арий, а “Solenne in quest’ Ora” из “La Forza del Destino”* со Скотти - лучшим из своих дуэтов. Дома он часто пел “Love Me Or Not” (“Люби меня иль нет”) по-английски и называл ее “нашей любовной песней”. Чтобы научить его правильному произношению, я читала ему текст по слогам, медленно и отчетливо. Запомнив на слух все гласные и согласные, он записывал транскрипцию четким аккуратным почерком.
В “Over There” (“Там вдали”) ему нравилось все: слова, музыка, настроение и автор Джордж Кохэн. Мистер Кохэн однажды обедал у нас, он ел лишь крекеры с молоком и рассказывал исключительно смешные истории из собственной жизни мягким меланхолическим голосом. Энрико часто слушал джазовые записи. “Это забавно и интересно”, - говорил он обычно. Ему нравился Виктор Герберт и его песни. “У него есть мелодия, - отмечал Энрико, - а это важно для такого рода музыки”. Мрачное великолепие “Largo” Генделя глубоко его трогало. Простенькие песенки типа “Campane a sera” уносили его на родину, в Италию, и ему казалось, что он вновь слушает колокол старого монастыря, сзывающий на вечернюю службу теплым летним вечером.
В качестве свадебного подарка компания “Victor” прислала нам лакированный китайский патефон, черный с золотом. На внутренней стороне крышки сверкала золотая пластинка “La donna ; mobile”, так называлась первая песня, которую он записал для них в 1903 году.
До января 1920 года компания “Victor” платила Энрико гонорары, составившие 1.825.000 долларов.
***
Наступила середина декабря, и ребенок должен был вот-вот появиться на свет. Мы перебрали сотни имен, но лишь в канун родов вечером Энрико вдруг решил назвать девочку Глория: “Она станет венцом моей славы”, - пояснил он.
Она родилась 18 декабря 1919 года в половине одиннадцатого вечера. Первые слова, которые я услышала, были: “Драгоценная моя, это девочка”. Держа ее на руках, он объявил, что кроме имени Глория у нее должны быть и другие: Грацианна - в благодарность матери, которую звали Анна, Америга - потому что она родилась в Америке, Виттория - потому что мы выиграли войну, и Мария - в честь Девы Марии. Энрико заказал шампанское для всего персонала отеля и дал крохотной Глории каплю с кончика своего мизинца. Счастье переполняло его. Когда на следующий день он пел в “Любовном напитке” галерка вопила “Viva papa!”*
Однажды утром месяц спустя мы в детской наблюдали, как няня купает и одевает малышку. “Зачем вы одеваете на нее все это?, - спросил он, - Как же вы сможете с помощью этих одежек держать ей спинку? Вы не пеленаете ее?” “Нет, Рико, дорогой, мы одеваем на нее платьице”. “Забавно, в Италии детей пеленают. Ты не хочешь запеленаться, Пучина?” Он поднял ее и поднес к окну, открыл ей рот пошире и заглянул в глотку. “Посмотри, Доро, у нее все, как у меня. Будет она петь или нет, но глотка у нее, как моя”.
Я смотрела на их лица в солнечном свете. Они были так похожи, что мне захотелось плакать.
***
Компания “Метрополитен-Опера” давала спектакли в Филадельфии по вторникам каждые две недели. Артисты выезжали в специальном поезде, и когда выступал Карузо, мы отправлялись с ним. В пути Энрико всегда молчал, потому что ему предстояло петь, но после спектакля по дороге в Нью-Йорк он находился в приподнятом настроении, и всех нас одаривал своим общением. Мы брали с собой большие корзины с курами, котлетами, салатами, фруктами, вином, сыром и сладкими свежими французскими булочками. Энрико приглашал своих лучших друзей - Скотти, Амато, Де Люка, Ротиера, Дидур и других сотрудников компании ужинать и рассказывал истории из своей юности. Он вспоминал былые дни, когда приходилось петь две оперы по воскресеньям в театре “Меркадант” в Неаполе и летний сезон в Салерно, когда певец был так голоден, что во время антрактов спускал маленькую корзиночку на веревочке из окна своей уборной, чтобы продавец сэндвичей наполнил ее. Он рассказал нам о вечернем спектакле в Брюсселе, когда не осталось даже “стоячих” мест для студентов университета, и любители музыки, не имея возможности попасть в театр, собрались на улице: он открыл окно и спел для них оперную арию перед тем, как выйти на сцену. И еще мы услышали историю о том, как он впервые пел в театре маленького городка близ Неаполя, когда ему было всего девятнадцать лет. Его освистали и прогнали со сцены, потому что он, не зная, что будет в тот день петь, выпил за ужином слишком много красного вина. Он вернулся в свою комнатушку, уверенный в том, что карьере конец, и пришел в такое отчаяние, что даже думал покончить с собой. Но на следующий день публике настолько не понравился сменивший его тенор, что она потребовала “маленького пьяницу”. Спешно послали за Энрико, и в тот вечер он имел первый в жизни успех. Утром, когда к нему прибыли фотографы, чтобы сделать снимки подающего надежды молодого дарования, они застали его голым в постели: единственная рубашка находилась в стирке. Завернувшись в скатерть, он гордо позировал перед камерами с самым серьезным выражением лица. Эта фотография - первая опубликованная фотография Карузо.
***
Энрико очень любил рассказывать всякие истории, но никогда не сплетничал и не слушал сплетен. “Зачем они тратят время на болтовню?, - спросил он однажды после того, как мы вернулись со званого обеда, - Если хочешь сказать что-нибудь хорошее - говори, а нет - помолчи”. Поскольку он терпеть не мог, когда с ним носятся, как со знаменитостью, мероприятия в его честь не занимали никакого места в его насыщенной жизни. Хорошо известная дама из Филадельфии однажды позвонила и спросила, можно ли ей устроить обед и бал в честь молодой жены. Первой моей реакцией было: “Ой, как здорово!” Я никогда не была на балах, и никто никогда в мою честь не устраивал обедов. Но прежде, чем я успела что-либо произнести, Энрико сказал Дзирато: “Зачем она нас беспокоит? Она что, не знает, что я работаю? Скажи ей, что мы не любим больших компаний и убедись, что она поняла. Она делает это не для нас, а для себя”. Я была несколько разочарована, но промолчала. Энрико посмотрел на меня. “Тебе грустно, моя Доро? Я, может быть, эгоист? Просто мне очень нравится быть с тобой вдвоем”. Никакие, даже самые роскошные вечера не доставляли мне такого счастья, как общество Энрико. И сам он заверил меня, что ему приятно быть вдвоем со мной. Я никак не могла в это поверить.
Энрико был музыкантом, у которого на музыку не хватало времени. Мы никогда не ходили вместе в оперу. Думаю, что он ни одной не слышал за двадцать лет, кроме тех, в которых пел сам, и даже тогда никогда не стоял за кулисами и не слушал, как поют другие артисты. На симфонические концерты мы также не ходили. Однажды мы попали на дебют Тито Чипа, он выступал с программой неаполитанских песен. Мы опоздали, сели в последнем ряду в зале, где нас никто не видел, и через пятнадцать минут ушли. “Зачем мы вообще ходили?”, - недоумевала я. “Потому что он тенор”, - загадочно ответил он.
Энрико не играл на фортепьяно, он знал только несколько аккордов, но никогда из-за этого не огорчался. Поскольку он умел концентрироваться только на чем-нибудь одном, то все равно не смог бы себе аккомпанировать, поскольку распределять внимание не умел.
Ему никогда не аккомпанировали пианисты-любители, и сам он никогда не пел для развлечения на вечеринках. По контракту с “Метрополитеном” он не имел права выступать где-нибудь еще без официального разрешения. Я знаю только один случай, когда он нарушил это условие. Мы пошли на водевиль. Спектакль устраивался для солдатов и матросов в “Манхэттен Опера Хаус”. Мы подумали, что нас никто не заметит, и сели на дальние места в ложе, но мальчишка в переднем ряду крикнул: “Это Карузо!”. Спектакль приостановили, публика завопила и затопала, и управляющий пришел в нашу ложу. “Мистер Карузо, они просят вас спеть “Over There”. Энрико без колебаний отправился на сцену. Он спел, но публика не хотела его отпускать. Отмахиваясь и выкрикивая: “Все!”, он торопливо направился ко мне. “Мы должны немедленно уйти, - прошептал он, - мне необходимо рассказать Гатти, что я нарушил контракт”. Я ждала в машине у служебного входа, пока он разговаривал с Гатти. Вернулся сияющий: “Он меня прощает”.
Единственным человеком, которому Энрико давал уроки пения, был Рикардо Мартин. Ему не нравилось учить, и он считал себя плохим педагогом. Он всегда повторял: “Петь - это одно, а учить - другое. Как я могу объяснить, как я пою? Выпячиваю грудь - вот так. Живот втягиваю - вот так. То, на чем сидят, тоже втягиваю. И пою”. Он слушал без комментариев, как другие объясняют ему “методику Карузо”, “потому что надо быть вежливым”. Однажды после разговора с серьезным преподавателем вокала он сказал: “Он знает больше меня. Он берет зонтик, раскрывает его - ученики поют “ИИИ-ААА”, потом медленно-медленно закрывает, они поют - “ААА-ИИИ”.
Энрико рассказывал мне, что на сцене не думает о том, что происходит с горлом, а что с языком. Он считал, что главное в пении - слова: “Я думаю о словах арии, а не о музыке, потому что сначала пишется либретто, а потом композитор сочиняет мелодию, это как фундамент и дом. Если люди думают, что я легко пою и легко отношусь к жизни на сцене, они ошибаются. В такое время я работаю в самую большую силу. Я не должен показывать, что работаю: это и есть искусство. Природа щедро одарила Энрико. Глубина, ширина и высота нёба, широкие скулы и ровные плоские зубы, широкий лоб над широко расставленными глазами - такая объемная архитектура давала ему глубокий резонанс тона. Он мог положить в рот яйцо, сжать губы, и никто не догадался бы, что там яйцо. Грудная клетка у него была огромной, и он мог расширить ее до девяти дюймов. “Он что, никогда не дышит?”, - спрашивали слушатели, если фраза, не прерываемая дыханием, все длилась и длилась до самой последней ноты. Но сами голосовые связки были не более примечательными, чем у большинства певцов.
Когда ему задавали вопрос об особенностях великих певцов, он отвечал: “Большая грудь, большой рот, девяносто процентов памяти, десять процентов ума, много работы и кое-что в сердце”.
Память у него была феноменальной. Он знал шестьдесят семь ролей, и к своему репертуару из пятисот с лишним песен постоянно что-то добавлял.
С возрастом его голос становился богаче, сочнее, глубже. Он приобрел совершенное мастерство для таких драматических ролей, как Самсон, Елеазар, Иоанн Лейденский. И блистал в лирических операх: “Марте”, “Любовном напитке”. Он пел по-французски, по-итальянски, по-испански и по-английски, но никогда не соглашался петь по-немецки, несмотря на просьбу кайзера. По этому поводу он заявил берлинской прессе: “На итальянском языке петь легче всего. В нет пять чистых гласных и очень мало согласных. Я совершенно не могу петь по-немецки, потому что в нем слишком часто повторяются согласные, и потому что резкий акцент не дает мне правильно произносить фразу, а это лишает мой голос нужного блеска. У зарубежных артистов, которые поют на немецком языке, лучше техника, вот и все”.
Во время одного интервью его спросили: “В каком возрасте у певца голос лучше всего?”. “Про женщин не могу сказать, но для теноров, я думаю, от тридцати до сорока пяти лет. До тридцати еще нет ни мастерства, ни сердца. А после - у них появляется и то, и другое, а если еще есть голос - совсем хорошо. Когда мне было десять лет, я жил в Италии и пел - и хорошо. Когда мне было двадцать, я пел, и, возможно, пел лучше. Когда мне было тридцать, у меня были голос, опыт и мастерство, и я стал петь еще лучше”.
***
Хотя к тому времени, как ему исполнился двадцать один год, Энрико уже выступил в нескольких маленьких театрах Неаполя, он считал, что его официальный дебют состоялся лишь 16 ноября 1894 года в опере “Друг Франческо” Морелли в Неаполе. Он получил восемьдесят лир за вечер и предложение спеть в четырех спектаклях. Опера успеха не имела, но молодой тенор понравился.
Двадцать пять лет спустя, 22 марта 1919 в “Метрополитене” состоялся его юбилей - пятьсот пятидесятый спектакль на сцене. Бедный Энрико боялся этого вечера, потому что должен был петь по акту из трех разных опер - “Напиток”, “Паяцы” и “Пророк”. Уезжая в театр, он сказал: “Все, кроме меня, развлекутся”.
В конце представления я пошла за кулисы послушать. Подняли занавес. Энрико, переодетый в вечерний костюм, сидел в маленьком золотом кресле, освещенный огнями рампы, его окружали певцы и весь персонал “Метрополитена”. Он выглядел встревоженным. Слушал цветистые речи и ни слову, за исключением того, что относится к его голосу, не верил. В глубине сцены стоял стол, заваленный подарками: серебряная ваза от руководства “Метрополитена”, еще одна - от музыкантов оркестра, кубок от хора, огромный адрес от владельцев лож театров Нью-Йорка, Филадельфии и Бруклина, золотая медаль от Гатти и множество других подарков. Кульминацией стало вручение флага города Нью-Йорка, символа пяти с половиной миллионов человек. Он принял это с такой естественностью, как принимают глоток воды, и произнес вымученную маленькую речь. Я подумала о том, что он чувствует. Вспоминал ли он маленького мальчика, который переписывал ноты на улицах Неаполя по ночам?
Юбилей переместился в наш дом, где Энрико беспомощно развел руками, показывая на подарки, которые лежали на столе и стульях в гостиной: “Что со всем этим делать, Доро?” Он чувствовал благодарность за каждый подарок в отдельности, но все вместе производило пугающее впечатление. Гигантский ковер ручной работы из грубой черной шерсти с огромными красными цветами занимал половину пола. Серебряные кубки и вазы, рамы для картин и столовые приборы перемежались с охапками роз “Американская красавица”. Ему подарили дюжины тростей и зонтов с золотыми, серебряными и костяными набалдашниками, запонки из оникса с большими бриллиантами, одиннадцать старинных часов одиннадцатого века с эмалью, картины, на которых маслом были нарисованы цветы, фрукты и дичь, наши портреты в золоченной раме, вышитые на шелке. Здесь можно было найти коробки с игральными картами для покера и шахматами - игры, в которые он никогда не играл, и сигары “Корона”, которые он никогда не курил. И еще неисчисляемое количество золотых карандашей, золотых ручек, золотых портсигаров, золотых ножей для разрезания бумаги и множество вставленных в рамки адресов, подписанных сотнями музыкантов. В центре стола на серебряном подносе между дугами огромной подковы из роз, перевязанной красными, белыми, синими и зелеными лентами - смешение цветов Америки и Италии - лежали сотни телеграмм.
“Боже мой, куда все это девать?, - стонал Энрико, - Ну, ладно, публике понравилось, а для “Метрополитена” это было хорошей рекламой, а теперь я хочу спать”.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В Карузо тесно переплелись человек и гений. Мое понимание Энрико зависело от того, насколько я отдавала себе отчет в том, чем в данный момент обусловлены его поступки. И не всегда мне удавалось сразу осознать, кто передо мной, а результат мог ошеломить и расстроить.
Его ревность меня поражала, хотя он и предупреждал меня об этом, как только мы поженились: “Ты не должна разговаривать ни с одним мужчиной, если меня нет рядом”. “Даже с друзьями моего брата?” “Да, потому что если тебя увидят, кто будет знать, что это друг твоего брата?” Такая просьба не показалась мне невыполнимой, для меня это было лишь еще одной возможностью сделать что-то для него.
Весной, перед тем как отплыть в Италию, мы отправились в Атланту с компанией “Метрополитен-Опера”. После первого спектакля два его старых друга, с которыми я не была знакома, пригласили нас пообедать и потанцевать. Вечер был теплый, мягкий и звездный, столы были расположены вокруг танцплощадки под деревьями, увешанными гирляндами. Мы сели за стол на самом виду вместе с крупным, толстым и веселым хозяином дома Джимом и его хорошенькой, пухленькой веселой женой Фэнни Мей. Я поняла, что они оба боготворят Энрико.
После обеда, когда заиграл оркестр, на меня неожиданно напал приступ застенчивости. “Что я здесь делаю?, - в отчаянии думала я, - я же никогда в жизни не видела этих людей. Они улыбаются мне только потому, что я жена великого тенора”. В этот момент Энрико пригласил меня на танец Я взглянула на него и отказалась: он тоже показался чужим. “Ладно, чуть позднее. Фэнни Мей?” И они закружились вдвоем, потом стали присоединяться другие пары, мое смущение развеялось, я вновь почувствовала себя непринужденно. Хозяин предложил потанцевать, и я сразу согласилась. Энрико увидел нас, и, когда мы проплывали мимо, сказал: “После танца я хочу с тобой поговорить”. Он ждал меня за столом. “Едем домой”, - объявил он. “Но, Энрико, мы не можем так поступить с Фэнни Мей”. “Не имеет значения. Я так решил. Возьми пальто”. Я была озадачена.
Как только мы вернулись в отель, он сразу же взорвался: “Зачем ты танцуешь с другим после того, как отказала мне? Зачем ты танцевала с этим толстяком?” “Но, Рико, он твой друг, и он нас пригласил”. “Он мне не друг, если ты так поступаешь. У меня нет друзей. А я, значит, ничто? На меня можно не обращать внимания? Можно обращать внимание только на хозяина?” Он кричал, я пыталась что-то объяснить, но от моих слов его ярость только росла. “Вот, значит, как. Тебе не нравится быть женой Карузо?!” Я разрыдалась.
И тогда произошла перемена. Гневный блеск в глазах погас, и они наполнились слезами. “Горе мне!, - рычал он, - Что я тебе наговорил? Что я наделал? Ой, как плохо, ты плачешь из-за меня!” Мечась по комнате, он бился головой в стену. Кровь и слезы текли по лицу. Я пыталась остановить его, но это было невозможно. Он продолжал всхлипывать. “Прости, Доро, мне так жаль”. Я умыла его несчастное лицо, уложила его в постель, села рядом и стала баюкать, приговаривая: “Ну-ну, Рико”, пока он не уснул. Я инстинктивно поняла, что сцену мне устроил не Карузо-человек, а Карузо-гений, живший в космических пределах, как и его искусство.
Мы никогда не вспоминали о том злополучном вечере. Несколько месяцев спустя он сказал: “Я хочу, чтобы ты стала толстой и чтобы никто на тебя не смотрел”. И вздохнул.
***
Всякий раз, как Энрико возвращался с улицы, он полностью переодевался. Дома он не носил костюм, за исключением тех случаев, когда принимал людей. Он надевал темно-красный, зеленый или синий парчовый халат с кушаком, серо-голубые брюки и мягкие рубашки. Когда мы поженились, я удивилась количеству одежды в гардеробе. В одном шкафу было восемьдесят пар ботинок, в другом - пятьдесят костюмов. “Зачем тебе так много?”, - спросила я. “Есть две причины, - ответил он, - Во-первых, мне нравится. Во-вторых, другим нравится. И еще я отдаю людям, которые просят”.
Через несколько дней после нашей свадьбы отец прислал мне маленький чемоданчик с вещами, которые я оставила дома. Там лежали книги, фотографии, два платья и зимнее пальто. Когда я распаковывалась, вошел Энрико. “Как мало вещей”. Он взял пальто. “У тебя есть потеплее, меховое?” “О, да, красивое и теплое”. “Понятно”. Его голос стал очень нежным. “Я хочу, чтобы ты не хранила эти вещи, Доро. Я хочу дать тебе все. Сегодня я хочу подарить тебе другое пальто”. В тот день от отвез меня к Джозефу на Пятую авеню. Я впервые была в таком магазине - полумрак, запах дорогих духов. Мы с управляющим сидели перед невысоким помостом. Я трепетала, а Энрико чувствовал себя, как всегда, непринужденно. Манекенщицы проходили по помосту, демонстрируя соболя, горностая, шиншиллу, крота, бобра. К шубам прилагались муфты и шляпы. “Что тебе нравится, Доро?” О, Господи, все они выглядели так дорого! Я и не мечтала о таких мехах. Шуба из крота была самой короткой, возможно, она дешевле остальных. Я спросила: “Может быть, ту, маленькую, из крота?” “Да, красивая, - сказал Энрико и повернулся к управляющему, - “Мы покупаем все”.
Поскольку я совершенно не разбиралась в туалетах, Энрико сам выбирал для меня гардероб и даже следил за аксессуарами. Его масштабные идеи начали свое воплощение с того, что он заказал для меня шестьдесят девять нарядов: пятнадцать вечерних платьев, двенадцать дневных, восемь деловых костюмов, шитых у портнихи, шесть жакетов, двенадцать вечерних пелерин, четыре платья для чая, двенадцать пижам для дома. Дважды в неделю я ходила в оперу, и мне нужно было всякий раз надевать что-то новое, и приходилось несколько раз в сезон обновлять гардероб. Каждое утро я отправлялась на примерку. Уже через час у меня начинала кружиться голова, потому что меня все время поворачивали. А безжалостные портнихи продолжали меня подкалывать булавками, сметывать, драпировать и подшивать до тех пор, пока я не начинала задумываться над тем, как вынести мрачную перспективу необходимости роскошно одеваться.
Однажды мне очень понравилась шляпа Энрико в “Риголетто”, ее украшала красная бархатная корона, широкие поля, обшитые синим сатином и длинное белое страусовое перо, спускающееся за ухо. К сожалению, мой восторг произвел сильное впечатление. Через месяц, когда я поправлялась после воспаления легких и лежала в постели, он постучал в дверь и объявил: “У меня для тебя подарок”. Следом за Энрико вошли Марио и Энричетта, у каждого в руках по большой коробке. В коробках лежало шесть шляп Риголетто разных цветов, которые он заказал у Талпе. Они пришлись не совсем кстати, создав для меня серьезные сложности в поиске нарядов к ним.
Украшения Энрико заказывал с такой же расточительностью, в точности описывая то, что хочет, и методично выбирая дизайн. Через месяц большая шкатулка для драгоценностей наполнилась комплектами всевозможных украшений. Они подходили к моим нарядам и являлись обычными аксессуарами, как носовые платки или перчатки. В стену нашей спальни был встроен сейф, и только мы с Энрико знали шифр. В нем мы держали драгоценности и золото “для экстремальных ситуаций”.
В тот вечер, когда он пел, я, выбрав драгоценности, убирала коробку в сейф и ехала в театр через три квартала. В середине первого акта мои мысли неизменно сосредотачивались на сейфе: закрыла я его или нет? Как только приходил Дзирато, чтобы проводить меня за кулисы, я отправляла его домой проверить, заперт ли сейф. Если сейф оказывался открытым, я летела домой и запирала, надеясь, что Энрико не заметит моего отсутствия. Я чувствовала, что нечестно взваливать ответственность на Дзирато в случае пропажи.
***
Энрико не знал жалости, когда певцы обращались к нему за критикой, а почти ни одного дня не проходило без прослушивания. Приходили люди с хорошими голосами, но были и безобразные. Женщины из общества особенно старались. Я помню одну, которая настояла на исполнении всего репертуара даже после того, как Энрико сказал ей, что у нее не оперный голос. “А что такое с моим голосом?”, - не унималась дама. “Слишком старый”, - последовал резкий ответ.
Как-то маркиза С., обезоруживающе красивая дама, и ее крохотный супруг нанесли нам визит. Энрико познакомился с ними еще в Италии. Она гастролировала по всей Европе, профессионально пела, а муж аккомпанировал ей на фортепьяно. Она собиралась исполнить для избранной публики произведения Дебюсси в театре “Принцесса” и надеялась, что впоследствии получит приглашения на домашние вечера. Присутствие Энрико на концерте гарантировало бы успех.
Мы отправились на утренний спектакль и сели в первом ряду. Публика, в основном женщины, пришла в восторг при виде Карузо. Многие хотели показать, что знакомы с ним, строили глазки и хихикали. “Кто они, такие глупые?”, - пробурчал он.
На сцене стояли пальмы, фортепьяно и высокое итальянское кресло. При появлении маркизы раздались вежливые аплодисменты. Одетая в черное бархатное длинное облегающее платье, она плавно прошла к креслу и села. Волосы, черные, как шелк, ниспадали по обе стороны белого, как лотос, лица, нос и рот - словно с миниатюры, продолговатые глаза казались огромными под синими тенями. На коленях она держала муфту и сидела неподвижно, словно стеклянная. Ее крошка-муж проскользнул и занял место за фортепьяно. Она запела.
Публика слушала, как завороженная - все, кроме Энрико. Он закатил глаза и уперся носом в набалдашник трости. После концерта муж подошел к нам в вестибюле, дрожа от возбуждения.
“Пойдемте со мной, - сказал он, - там собралась толпа, но она вас примет”.
“Я еду домой”, - ответил Энрико.
“Но...”, - попытался возразить человечек.
“Я еду домой, - повторил Энрико и добавил через плечо, - приходите к нам вечером обедать”.
За обедом Энрико смеялся, болтал без умолку. И ни словом не упомянул о концерте. Маркиза становилась все менее разговорчивой. Она ждала, пока не подали кофе, и, наконец, решилась: “Но, Карузо, что вы можете сказать о моем выступлении?”
“Очень красивое, - без колебаний ответил Энрико, - Вы имели большой успех”.
“Но что вы думаете обо мне?”
“Очень эффектно - кресло, муфта. Я же сказал: вы им очень понравились”.
“А мой голос, как я пела?”
Выражение лица Энрико переменилось: “Вы хотите знать мнение о вашем голосе Карузо-артиста или Карузо-друга?”
Ее голос звенел, когда она ответила: “Конечно, артиста”.
“Ну, тогда я скажу. Вы не умеете петь”.
Она пришла в ярость. “Как вы можете так говорить? Я семь лет училась у Жана де Резке!”
“Мадам, вы оба потеряли время. У вас нет голоса, и вы не знаете, как надо петь. Но вас будут приглашать на выступления, потому что вы красивы”.
Она немедленно поднялась из-за стола.
На следующий день к нам зашли миссис Бельмонт и миссис Реджинальд де Ковен. Они были на концерте и хотели узнать мнение Энрико о нем. Если он хорошо отзовется о певице, они пригласят маркизу петь на своих домашних вечерах.
“Она очень эффектна и имела большой успех, - заверил их Энрико, - Вы не ошибетесь”. Они думали так же и ушли довольные.
“Вот видишь, Доро, она получила работу. Но она не догадалась промолчать после того, как я дал понять, что не хочу говорить. Она сама заставила меня ее обидеть, но иначе она могла бы кому-нибудь сказать, что я считаю, что она хорошо поет, а вдруг они разбираются в пении и подумают: “Карузо - дурак, не может отличить хорошего голоса от плохого”. Я не могу этого допустить. Во имя своего достоинства артиста, я всегда должен говорить правду. Если они настаивают”.
***
На протяжении долгой карьеры вокруг имени Карузо сложилось множество легенд. Некоторые из них были выдумкой, иные достоверны, в каких-то содержалась капля правды, но, независимо от того, правдивы они или нет, количество их росло из года в год. Мне часто задавали вопросы, связанные с этими легендами, и приводимый ниже перечень фактов ответит на некоторые из них.
Рост Энрико составлял пять футов девять дюймов (176см) (на полдюйма выше меня) и весил 175 фунтов (70 кг).
У него было белое лицо без румянца.
Волосы у него были черные, жесткие и прямые.
У него было крепкое, но не мускулистое тело.
У него были большие сильные руки с квадратными пальцами.
У него были маленькие широкие ступни.
Он не мог быстро бегать из-за строения Ахиллова сухожилия.
Ванну он принимал два раза в день.
Умывался он “орешником ведьмы”.
Он никогда не пудрил нос, только на сцене.
Он пользовался духами “Карон” и ходил по квартире с большим пульверизатором, разбрызгивая духи по всем комнатам.
После каждого спектакля он весил на три фунта меньше, чем до.
В течение дня он не ложился отдыхать.
Он не ездил верхом, не играл ни в гольф, ни в теннис, не отправлялся в длительные прогулки и не делал по утрам гимнастику.
Он никогда не учился водить машину.
Он не переедал.
Никогда он не съедал по пять тарелок спагетти за обедом! На обед он заказывал овощной суп с мясом или курицей и зеленый салат.
За ужином он обычно ел отбивную с кровью, два зеленых овоща и мороженое.
Когда он должен был выступать, то съедал только белое куриное мясо или две маленьких бараньих котлетки.
С каждым блюдом он съедал горбушку хлеба.
Он очень любил мороженое.
Из овощей он больше всего любил фенхель (сладкий укроп) и ел его, как фрукты.
Он не ел ни конфет, ни шоколада.
Он не пил пиво, виски с содовой, молоко или чай, ежедневно он выпивал три кварты кипяченой минеральной воды. Иногда он выпивал немного вина. Единственным коктейлем, который ему нравился, был “Александр”.
Жевательную резинку он не жевал.
В день он выкуривал две пачки египетских сигарет, всегда с мундштуком.
Он любил детей и собак.
В городе он не держал домашних животных.
В Синье он не держал птиц в клетках
Он не разрешал отстреливать певчих птиц в своих владениях.
Он никогда не разбивал ни зеркал, ни стаканов с помощью голоса, как это утверждалось.
Когда он не болел, он ложился спать в полночь и спал восемь часов.
Он не принимал никаких лекарств, кроме порошка магнезии Генри, растворенного в воде, который выпивал вечером накануне выступления.
Он никогда не дебютировал, как баритон.
Он никогда не нанимал на работу клаку, хотя и был нежно привязан к старику Сколу, главе группы клакеров “Метрополитена”.
За всю жизнь он пел лишь в одном любительском спектакле “Cavalleria rusticana”*, состоявшемся в Неаполе в 1892 году, где вход был бесплатным.
Он до конца жизни сохранял итальянское подданство.
Из всех стран он больше всего любил выступать в Америке.
***
Непонятные головные боли, от которых Энрико три месяца страдал в Мексике, возобновились в январе, не ежедневно, но достаточно часто, и это держало его в нервном напряжении. В такие периоды необходимость петь по утрам причиняла только мучения. Ему приходилось рано вставать, распеваться, лечить горло, одеваться официально, а он это ненавидел. Однажды утром, перед выступлением в мюзикле Багби в “Уалдорфе”, он проснулся с приступом, от которого темнело в глазах. Я видела, как вена на виске набухла, и пульс на шее бился с такой силой, что голова заметно дрожала. Он перемерял, по крайней мере, с десяток воротничков, прежде, чем подобрал удобный. Наконец сказал: “Мне надо лечь”. Глаза были воспалены и почти закрыты. Дзирато приложил лед к запястьям, но это не помогло. “Может быть, следует позвонить Багби?”, - шепотом спросила я Дзирато. Он покачал головой. “Пока не надо”. Энрико медленно сел. “Пошли. Мне надо петь”.
На сцене он ничем не выдал своих мучений. Закончив программу, он все пел и пел на бис. А потом, наконец, произнес: “Спасибо, но я заканчиваю, потому что страшно голоден, я, знаете ли, не завтракал”. Такая откровенность произвела чарующее впечатление: великий Карузо, отгороженный огнями рампы, стал для них задушевным личным другом. Уходя, я слышала, как какая-то женщина сказала: “Какой он милый, правда?”. И ее приятельница ответила: “Он - душка, я хорошо его знаю”. Голос привел их в восторг, а слова сделали родным. Они не заметили, как билась вена на виске. Энрико был хорошим шоуменом.
***
В конце апреля он уезжал на два месяца на Кубу петь в Гаване с компанией “Бракейл”. Я не могла поехать, потому что Глория была еще слишком маленькой для путешествий, а мы и думать не смели о том, чтобы ее оставить.
За день до его отъезда мы обедали в казино в Центральном парке. Я увидела, как подъехал большой “Паккард” - красивая серая машина с зелеными колесами и зелеными кожаными сиденьями. Я спросила Энрико: “Ты заметил ту красивую машину? По-моему, у нее какой-то необычный корпус, очевидно, сделанный на заказ”. Он ответил, что не заметил. После обеда я подождала на улице, пока Энрико расплатится. Весенний парк был прекрасен, и мы дважды объехали его прежде, чем вернуться домой. “Взгляни, - удивилась я, как только мы вышли из машины у отеля, - вот тот “Паккард”, что я видела у казино”. Он был припаркован у входа, и Энрико минуту с восхищением разглядывал автомобиль. Затем сказал: “Он твой, моя Доро. Я купил его у владельца после обеда”. Не знаю, почему владелец согласился его продать. Может быть, потому что Энрико предложил ему 12000 долларов.
В начале вечера я пришла в студию и увидела, что он держит Глорию на коленях. Фучито играл на фортепьяно, а Энрико отбивал такт маленьким детским кулачком.
“Я учу ее петь “Oh, Mister Piper”- песню про королеву из сказки, - и он начал потихоньку напевать. Девочка прижалась к нему, очень довольная. “Видишь, - сказал он, - Ей нравится, как папа поет”. Ей было три месяца от роду.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
После того, как Энрико уехал на Кубу, я взяла Глорию, няню, брата с женой и детьми и всех троих слуг в Истамптон на Лонг Айленд, где мы снимали дом на лето. Он был длинным и низким, с большой студией на первом этаже, наверху, рядом с моей спальней, находилась мастерская Энрико, туда вела лестница из сада. Прелестный сад славился великолепными клумбами розовых циний, террасами белых ирисов, что вели вниз к маленькому озерцу, и домиком для гостей, увитым розами. До дома шофера у ворот было десять минут ходьбы лесом и полем.
Через неделю после нашего прибытия я с изумлением прочла в газете о том, что отель “Никербокер” продан. Как только Энрико дал мне распоряжения телеграммой, я отправилась в Нью-Йорк и перевезла всю мебель в его галерею. Он был чрезвычайно расстроен.
Атланта, Джорджия
27 апреля
Дорогая моя Доро!
Вчера вечером, когда я шел в ресторан ужинать, управляющий отеля остановил меня и сказал: “Раз “Никербокер” продан, я вас умоляю принять предложение, которое вам много лет назад сделал отель “Билтмор”. Я не понял сначала, тогда он показал мне газету, где говорилось, что “Никербокер” продан и что в здании будут делать перемены. Ты поймешь, как я отдыхал после такой новости. Никакого ужина, я спускаюсь вниз в большой прострации, думая о тебе и всех неприятностях, которые ты будешь иметь.
Как-нибудь поезжай или напиши Боуману в “Билтмор” и скажи, что в связи с предложением, которое он делал мистеру Карузо много лет назад, ты хочешь лично быть в “Билтморе” и все устроить прежде, чем вернется мистер Карузо.
Предложение было дать мне бесплатно 18 этаж. Я отказался, потому что не люблю нигде жить, не платя. Если у нас будет хороший номер за меньшие деньги, чем в “Никербокере”, думаю, это неплохо, потому что этот отель хорошо подходит для ребенка.
А теперь небольшое размышление. С какого времени у Рейгана из “Никербокера” появилась мысль продать отель? Если он думал об этом до того, как я уехал в Атланту, думаю, что он был ко мне не добр, потому что у меня было бы время самому все упаковать и не оставлять все хлопоты тебе. Меня ничто не беспокоим, кроме тебя, моя любимая Доро.
Я посылаю моим родным по крови, тебе и малышке, сердечные мыли и тысячи поцелуев.
Твой
Рико
Через несколько дней он написал
После обмена телеграммами между тобой, мной и Рейганом мне кажется, что Рейган обиделся из-за нашего неожиданного решения, и мне сообщили, что он был нелюбезен с тобой. Я отправил ему осень ласковую телеграмму, говоря, что все неприятности были из-за него, потому что он не сообщил мне о продаже “Никербокера” в нужное время. Поэтому ему не надо было быть с тобой нелюбезным. Единственное, чему я удивляюсь, это что ты не ответила ему так, как он заслуживает. Но леди не должна забываться. Это моя вина, я не должен был оставлять тебя одну. Это мне урок!
В течение той недели в Атланте он спел в трех спектаклях: “Самсон и Далила”, “Жидовка” и “Любовный напиток”. Из Джексонвилля он написал:
Я прибыл сюда в 7 часов вечера, и многие люди меня узнавали и улыбались. Они сделали много кругов вокруг меня, чтобы посмотреть в лицо, потому что как только кто-то узнает меня, я отворачиваю лицо в другую сторону, и поэтому люди ходят кругом много раз.
Потом я получил твою телеграмму и, пока читал, мои глаза стали мокрыми, а когда я отвечал на нее, человек на телеграфе посмотрело на меня и спросил, не простудился ли я. Я сказал: “Нет. Я очень растроган хорошими новостями от моей дорогой семьи”. Он сказал: “Я понимаю вас очень хорошо, потому что сам писал телеграмму, которая прибыла из Нью-Йорка для вас, и тоже был тронут тем, что там написано. Редко приходится читать такое”. Думаю, он влюбился в тебя и был разочарован в жизни, потому что он все время говорит о счастье и печали, почти полчаса. Я вынужден был с черным лицом спросить его: “Сколько?”, и тогда он понял и перестал.
Нам нужно было ждать поезда шесть часов, и мы проводим время, прогуливаясь взад-вперед около депо. Конечно, поскольку на моем лице написано мое имя, меня все узнают, а один подошел и спросил, не он ли я, а я сказал: “Нет, я его кузен”, и все засмеялись и говорят: “Не надо нас дурачить, потому что вы - такая знаменитая личность, и все вас знают”. Я говорю: “Кого, меня? Спасибо большое”. Такие вещи все время случаются в поезде, и я вынужден закрыть дверь и уснуть.
Я скучаю по тебе! Я скучаю по тебе! Я - словно гидрофобическая собака!*
Пятого мая он прибыл в Гавану и прислал мне оттуда свои первые впечатления:
Гавана напоминает Неаполь, старый город с особенным характером, дома строят с porti cati, чтобы защитить от солнца. Люди - как испанцы, но у них есть немного ума, как у американцев
В течение последующих недель его письма были наполнены рассказами о сложностях, которые он переживает в Гаване. Жара изнуряющая, он почти не спит, и у него впервые в жизни разболелся зуб. Однажды он сказал мне: “Самсон был сильным, потому что у него были волосы. Моя сила в зубах. Как только выпадет хоть один, мне конец. Карузо умрет”. Через тысячи миль пространства каждый из нас почувствовал тревогу другого.
Отель Севилья, Гавана, Куба
5 мая 1920 4:30 вечере
Дорогая моя Доро!
Два слова в спешке, потому что в 5 часов у меня репетиция. Я прибыл сюда утром в 7 часов, и меня встретили лучшие люди города. Как только корабль подошел к причалу, долгие аплодисменты прозвучали в воздухе. Они исходили от сотен людей, которые стояли на причале.
После того, как я сошел на землю, была презентация и комплементы по случаю.
В машине очень известных людей, с которыми я знаком много лет в Нью-Йорке, меня привезли в отель, где я встретил людей, которые много лет жили в “Никербокере”. Они заботятся о моем номере, за который я буду платить 70 долларов в день без питания.
У меня состоялась трехчасовая встреча с газетчиками и любителями музыки, и в десять часов я смог принять ванну и посмотреть на свою грим-уборную.
8 часов вечера
Дорогая, только что закончил репетировать. Очень тепло, и я очень устал. Закончу несколькими словами, потому что завтра утром рано отправляется почта в Нью-Йорк. Шлю тебе и Глории мою большую любовь, нежность и много поцелуев.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
6 мая 1920 5 часов вечера
Любимая моя Доро!
Уже второй день я здесь и, похоже, что я в почете у публики. Все газеты полны новостей обо мне, на прогулке все меня узнают, улыбаются, здороваются. Я встречаю множество людей, которых знаю с Нью-Йорка, и они тоже очень гордятся тем, что я здесь, и стараются быть со мной любезными и всюду приглашают.
Начинаем репетицию, и артисты, которые участвуют в “Марте”, поражены и говорят, что публика будет в восторге. Надеюсь, что так.
Мы откроем сезон в следующую среду, потому что “Марта” - новый спектакль для всех на побережье.
Здесь очень тепло, я задыхаюсь, словно в электрической коробке. Ничего невозможно надеть! Если бы ты видела меня сейчас, ты бы рассмеялась. Простыня завязана на груди шелковой лентой, я выгляжу, как старый римский консул, ну и пусть. Мои поры всегда открыты, и из них рекой течет вода. Мне кажется, что я каждый день теряю около десяти фунтов.
Плохо, что ты не купила простыни. Не забывай, что белья никогда не бывает достаточно. Я здесь купил 12 простыней, потому что не могу спать на хлопчатобумажных простынях. Они обыкновенные, но свежие. Если ты собираешься покупать простыни, как говорила, купи, потому что мне очень нужно льняное белье для постели.
Люди здесь очень медлительные из-за жары, и, в результате, представь, как я это переношу с моей быстротой.
Два дня спустя его нервозность возросла
Я так боюсь всего, что здесь слышу. Только что закончил отвечать в газету, которая вчера вечером написала статью против меня, желая мне Ватерлоо. Иногда я не могу пройти мимо таких вещей и в результате был вынужден отвечать с негодованием и отправлять обратно дурные пожелания. Не понимаю, почему некоторые люди желают неудачи тем, что честно работает. Я хочу, чтобы все прошло хорошо, и пусть эти люди умрут от зависти.
Здесь есть магазин пластинок и, дорогая моя, с утра до ночи они проигрывают всякого рода диски, и они ценят мои очень высоко, и толпа останавливается.
Сегодня утром, когда я вышел из дома, толпа мальчишек, возвращавшихся из школы, узнала меня и они начали делать то, что обычно делают мальчишки в школе на Сорок четвертой стрит. Там был полицейский, который меня спас, потому что мальчишки начинали грубить и просили меня спеть.
Ночью невозможно уснуть из-за жары. Я был в казино и, как всегда, потерял триста долларов, не получив удовольствия выиграть номер.
Дорогая, у тебя есть Глория рядом, поэтому время идет быстро, а я - ну, что за жизнь! Я больше не могу здесь гулять, Мужчины, женщины, мальчишки, девчонки - все меня знают и ведут себя, как невоспитанные дети. Окликают меня, ходят за мной, перебегают мне дорогу - столько беспокойства! Иногда мне хочется всем набить морду. Я жду конца сезона так, как люди, близкие к смерти, ждут спасения. Никогда больше! Любимая! Я навсегда останусь с вами, моими дорогими!
Может ли быть, что Глория замечает, что меня нет, и поэтому плачет и тебя тоже заставляет плакать? Возможной! Мы же не знает, что происходит у нее в уме!
Ты так красиво говоришь о дорогой Глории, что мои глаза плачут..
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
8 мая 1920 года 9 часов утра
Моя Доро, моя любовь!
Твое милое письмо от третьего только что пришло, и я так счастлив. Ты - моя самая дорогая! Я - счастливец! Думаю, что это - самое милое письмо из тех, что ты написала мне по-итальянски. Твой итальянский, сердце мое - это искусство. Твои выражения восхитительны и заставляют меня чувствовать что-то в спине.
Твой итальянский лучше моего английского, потому что ты знаешь все слова и мыслы (как правильно написать это слово: мислы, мьисли, мыйслы?) выражаешь совершенно правильно и сложно, а я, чтобы описать период, трачу много времени и бешусь, чтобы найти нужное слово. Иногда я говорю себе: "Почему ты такой глупый?" и борюсь с Карузо, потому что он говорит: "Я не умею делать много вещей одновременно". Я его прощаю, и мы пытаемся делать все возможное и много работаем. Но когда ты так добра со мной, я вдохновлен и продолжу делать все лучше и лучше с каждым днем.
Милая Глория! Она вся в маму, абсолютно. Не заставляй меня ревновать из-за того, как ты говоришь с ней! Я бы так хотел быть с тобой и радоваться тому, что делает наша малышка. Я жду, когда вернусь домой и буду радоваться вместе с тобой нашему маленькому ангелочку.
Любовь моя, обнимаю тебя всей душой
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
Понедельник, 10 мая 1920 года, 4 часа вечера
Дорогая моя Доро, любовь моя
Твое письмо от четвертого пришло, и я благодарен тебе за радость, которую ты мне дала чтением такого длинного письма.
Это - самый лучший момент в моей глупой жизни, которую я здесь веду. Когда приходит твое письмо, я закрываю все двери и много раз читаю твое письмо от начала до конца. Это - единственное утешение, которое я имею, и я очень тебе обязан, моя любовь.
Работа начинается, и какая трудная! Вчера в час дня до шести у меня была репетиция на сцене и, работая, я не обращаю никакого внимания на что-нибудь еще, по в конце я понял. В каком был положении. Все, что на мне было, промокло и прилипло. Вечером будет то же самое, потому что у нас генеральная репетиция. Представь, что будет во время спектакля. Я боюсь и хочу заснуть и проснуться завтра рядом с тобой.
Я встречаю здесь множество людей, все ко мне добры, но я хочу быть как можно дальше от всех.
Позднее
Я вернулся после генеральной репетиции "Марты". Был настоящий триумф. Люди были в замешательстве, потому что ждали старого певца, у которого кончился голос и сила.
Какое разочарование! Все сошли с ума! Соломенные шляпы и трости полетели на сцену после первого моего дуэта с баритоном, и после каждой песни у всех начиналась белая горячка.
Здесь общее мнение обо мне было против, потому что когда импресарио не смог заполучить меня, когда этого хотела публика, он сказал, что Карузо весь вышел. Но когда публика пришла после такого предупреждения и тоже кое-что обнаружила, то сошла с ума. Таков был результат вечера.
Успех пришел, и я надеюсь прислать тебе телеграмму послезавтра, подтверждающую вердикт публики, потому что вечером был вердикт прессы. Понятно, что среди успеха я не забываю о двух моих любимых, прекрасных и дорогих.
Раньше я всегда думал о маме, когда начинал петь, но теперь я думаю о моей Доро и моей Глории - вот две моих мысли, ради которых я должен жить и кому я должен посвятить свою жизнь.
Моя Доро. Ах! Ты - сое сердце, и в тот день, когда ты перестанешь думать обо мне, я умру.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
13 мая 1920 года, 9 часов вечера
Дорогая моя Доро!
...Во время обеда пришел Бракейл и спросил, можно ли со мной поговорить. Мы поднялись наверх и разговаривали с 3 до 7. Он хочет продлить сезон до 7 июля и ехать в Поэрто-Рико, Перу, Венесуэлу. Как только ты получишь это письмо, пошли мне телеграмму, что ради твоего спокойствия тебе нужно, чтобы я был рядом, а то ты заболеешь, потому что не можешь нести всю ответственность за семью. Что-нибудь в таком роде, чтобы показать Бракейлу, и, я уверен, что он оставит меня в покое...
Мой дебют. Вчера в девять часов вечера начался спектакль "Марта". Первая сцена первого акта почти без аплодисментов. Это из-за пения Барриентоса, это к нему такое отношение! Думаю, что публика ждет меня. Вторая сцена начинается, я выхожу. Большая овация почти на пять минут. Я начинаю очень хорошо петь первую часть дуэта с баритоном. Был aplosi contrastato. Дуэт закончился двумя красивыми нотами. Нам хорошо аплодировали, но не очень щедро, и в конце акта было только два вызова почти без желания. На сцене было много людей, и их лица были не очень довольные. Мы начинаем второй акт, и все квартеты прошли незамеченные, но в дуэте я взбесился и взял публику. Я забываю, что со мной поет дама, и я задавил всех - маэстро, оркестр, Барриентоса, и, в результате, публику. Я был вынужден выходить пять раз. Потом шел ноктюрн "Dormi pur ma il mio riposo", и я спел очень красиво. Мы убрали трио двух дам с сэром Тристаном, и в результате занавес упал после ноктюрна точно тогда, когда Планкет втолкнул меня в комнату. Было семь вызовов и много хлопали.
Третий акт. Мой романс, красиво и просят на "бис". Не делаю. Много вызовов, но там был кто-то, кто нарочно делал ШШШ! ШШШ!, но публика его остановила. Остальная часть прошла хорошо.
Спектакль закончился, и много людей пришло ко мне в комнату сказать комплименты, и утром, когда я тебе телеграфировал, пресса была хорошей. Только испанские газеты написали мало, потому что для них не существует тенора лучше Лацаро, и это было еще одним поводом для испанцев провести в театре дискуссию обо мне и этом Лацаро.
Я не беспокоюсь, потому что уверен, что немного погодя испанцы согласятся со мной.
Иду спать. Хорошо бы ты была здесь.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
14 мая 1920 года, 7 часов вечера
Моя любимая Доро!
Здесь очень жарко, но вокруг меня холод. Почему? Я расскажу. Я привык к тому, что кто-то все время был рядом и наполнял атмосферу добротой и удовольствием. Была дверь, которая медленно открывалась, появлялось красивое лицо и говорило: "Я здесь". Теперь все это далеко, и моя жизнь - словно кусок мяса в морозильнике.
Мне очень трудно со всеми этими людьми, они все время рядом, и я не знаю, как от них избавиться. Они глупые и к тому же противные. Чем больше делаю, тем хуже меня обслуживают. Пунцо - это предел! Он пытается подать меня Марио в плохом свете, здесь каждую минуту происходит борьба всех с каждым, включая меня.
Похоже, что Бог дает мне много терпения для того, чтобы содержать всех этих людей. Единственный момент, когда я спокоен, это когда я здесь пишу тебе или когда запираюсь в ванной.
Ну, ничего! Мы рождены для работы и страдания, и должны принимать жизнь такой, какой ее посылает нам Бог.
Дума., все из-за погоды. Она плохая, гроза и дождь с молниями и громом. У Марио болит рука, Дзирато на диете. Фучито вечно с головой. Пунцо живет со своим невежеством. Вот какую жизнь мы ведем. И представь себе, как я себя чувствую!
Мои люди, возможно, в глубине души неплохие, но они не любят никаких замечаний. Например, вчера вечером я ошибся в дуэте с Дулкамарой, и ошибку можно было легко исправить, если бы Фучито был внимательней. Я делаю замечание, а он отвечает туманно. В конце оперы я понимаю, что происходит, и говорю что-то против него. Его не было в грим-уборной, а были Марио и Пунцо. Не думаю, чтобы Марио доложил, что я сказал, должно быть, это сделал Пунцо, и, как результат, утром я имел дискуссию с Фучито, и такое почти каждый день.
Но сезон в Гаване должен закончиться, и тогда каждый пойдет своей дорогой.
О, только моя! Если бы ты знала, как я скучаю по тебе! Ты бы забила обо всем на свете, даже о нашей милой Глории! Я пытаюсь придумать, как перестать петь и быть рядом с моими обожаемыми. Тогда, я надеюсь, что-то произойдет, потому что я не могу больше выносить такую жизнь.
Твой
Рико
PS Надеюсь, что приезд Мимми не побеспокоит тебя. Скажи ему, что надо быть джентльменом, а не мальчиком.
Отель Севилья, Гавана, Куба
16 мая 1920 года, 11:30 вечера
Любимая моя Доро!
Прежде, чем отправиться спать, я хочу отправить тебе несколько слов, потому что сердце мое сильно бьется от любви.
Не забудь отправить мне телеграмму и сказать, что я тебе нужен, потому что здесь находится представитель президента Республики Венесуэла, который приехал, чтобы проводить меня туда.
... Перед тем, как отправиться в театр, я получил твое письмо от седьмого и твою телеграмму, где ты сообщаешь о своем отъезде из Нью-Йорка. Письмо было таким милым, что дало мне хороший настрой. Я видел в воображении, как ты спускаешься и поднимаешься по лестнице, отдаешь приказания, приводишь вещи в порядок, говоришь о еде и пр., и несколько минут ты была рядом со мной. Я много раз звал тебя: "Доро, где ты?" и услышал, как твой милый голос ответил: "Я здесь, мой Рико! Я рядом, любимый, желаю тебе вечером удачи".
Я поехал в театр в хорошем настроении благодаря тебе. В девять часов вечера начинается спектакль.
У меня было такое впечатление, что люди, которые слышали меня впервые, не были довольны. И они пришли с плохим намерением, потому что сказали: "Послушаем Карузо в оперке (они называли "Марту" "оперкой" сначала, но не потом), и Барриентос без голоса, и платим кучу денег. Это нечестно". И иногда во время спектакля кто-то делал "ШШШ! ШШШ!"
Сейчас я должен остановиться, потому что пришел Бракейл. До завтра.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
17 мая 1920 года, 6 часов вечера
Мой Большой Кусок Золота!
Твое письмо от 12, написанное из Нью-Йорка, только что пришло, и у меня сразу же изменилось настроение.
О, моя Доро! Ты не знаешь, как я тебя люблю! Я не могу больше выносить того, что ты так далеко от меня, и я плачу. Я несчастен, несчастен без моей Доро, Я больше не могу жить так далеко от тебя, любимая. Позволь мне приехать поскорее, моя Доро. Мне так плохо! Думаю, что я здесь умру! Люди такие плохие, такие недобрые! Я не могу сопротивляться! О, моя Доро! Зачем я тебя оставил? Зачем мне пришла плохая мысль приехать сюда? Твой Рико в такой печали!
... Извини за то, что сделал перерыв. Мне он нужен, потому что я чувствую себя, как туча перед грозой! Этот перерыв дал мне силы, и я надеюсь, ты простишь меня за то, что я тебя побеспокоил. В конце концов, это и твоя вина немножко, ведь ты написала мне такое хорошее письмо и заставила меня плакать! Ты - ведьма, и я ослаб, но ты знаешь, чем меня взять!
Ты знаешь, что я не могу читать твою любезность, потому что я такой чувствительный и снова начинаю плакать! Я читаю и царапаю голову, потому что мне кажется, что мозги могут выйти наружу, и ты увидишь, что они полны тобой. Мое сердце бьется сильно, а когда я думаю о тебе, оно двигается так быстро, что мне больно. Чтобы его успокоить, я целую фотографию твою и Глории, и оно медленно возвращается к нормальному ритму.
Ах, дорогая, если бы ты была здесь, ты бы сошла с ума и несправедливость взбесила бы тебя, Мы постараемся все забыть, как я забуду навсегда о том, как петь, потому что здесь люди ничего не понимают в пении, а знают только вопли!
Я должен успокоиться и тогда смогу победить.
Поцелуй от меня Глорию тысячу раз и скажи ей, чтобы они не забывала папочку.
Тебе, моя душа, принадлежит вся моя любовь и все мои мысли.
Твой навсегда
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
17 мая 1920 года, 3:30 вечера
Моя любимая Доро!
Я выиграл первое сражение своим вторым спектаклем "Марта". Я взял публику за - как называется нижняя часть рта "il mento"? (подбородок) - и тряс сильно до тех пор, пока она не упала к моим ногам.
Здесь мнения обо мне такие разные, что я не знаю, с чем должен согласиться. В один и тот же день газеты говорят обо мне то хорошо, то плохо.
В двух спектаклях, которые я здесь пою, я стараюсь изо всех сил и отдаю всю душу.
Вчера, нет, сегодня утром газета сообщила, что я великолепен и уникален во втором спектакле, а вечером написали, что я кончился и, если имею успех, то потому, что у меня есть опыт долгой карьеры, и я знаю, как петь. Это глупо и больно, потому что если я пою хорошо, то это - продолжение карьеры. Люди, у которых нет карьеры или школы, конечно, поют плохо.
Мне говорят, чтобы я смеялся, но это обижает меня, и я боюсь не закончить спектакли. Я надеюсь, что однажды проснусь, взбешусь и сяду в поезд или на корабль, чтобы уехать к моим дорогим. Я понимаю. Эти испанцы не признают, если кто-нибудь, кроме них, знаменит, я не должен терять присутствия духа, и, в конце концов, выиграю.
Завтра у нас "Напиток", и если они не будут удовлетворены, я уеду из этого жаркого мест. Всю моя любовь шлю тебе, моя дорогая.
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
18 мая 1920 года, 3 часа дня
Моя любимая Доро!
Прекрасный сегодня день! Восемнадцатое! День нашей Глории! Сегодня ей пять месяцев. Надеюсь, что Бог сохранит ее для нашей любви. Мы посвятим себя ей и будем сохранять ее в хорошем настроении и будет ее воспитывать хорошо и с лаской.
Значит, она похожа на меня? Мне это не нравится, потому что я безобразен и всегда надеялся, что ты сделаешь вторую себя. Интересно, что она переняла твою прелесть, а это - самое важное.
О, моя Доро! Я обожаю вас обеих! Можешь себе представить, как велика моя любовь к тебе, потому что мою жизнь всегда беспокоили вещи чужие. А вы с Глорией мои, и ты даришь мне всю радость и счастье, и я люблю вас обеих больше всего на свете, и с того момента, как я женился на тебе, я весь твой, и ты даришь мне только удовольствие.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
19 мая 1920 года 2:30 дня
Моя дорогая Доро!
Я сообщил тебе в предыдущем письме, что очень хорошо себя чувствовал для "Напитка" благодаря трем твоим телеграммам. У меня был прекрасный голос. Я прекрасно начинаю спектакль и посреди дуэта, как и в Мехико, я взял публику за подбородок, а в конце первого акта меня вызывали без счета. Второй акт развлек публику, им очень понравилось. Много вызовов в конце. Третий акт. Несколько вызовов после дуэта с баритоном. Потом шел романс. Я никогда не видел ничего подобного! Буря аплодисментов! Они вызывают на "бис", но я отомстил и отказался, в конце оперы была большая демонстрация.
Любимая, ты не можешь представить, какую работу я был вынужден делать. Публика здесь не заботится о том, как поют другие артисты, хорошо или плохо, что оркестр играет плохо, что хор поет на полтона ниже или что сцена некрасиво оформлена. Они ждут меня.
К счастью, я был в голосе и в хорошем настроении, и я выиграл битву.
Теперь трудность прошла, раньше здесь не знали "Напиток" и "Марту", а теперь я заставляю этих людей сходить с ума из-за каждой оперы, которую буду петь дальше.
Сейчас здесь Бракейл, и он говорит о Лиме (Перу)(, Венесуэле, Пуэрто-Рико и других городах и странах, и я боюсь, что он отнимет у меня время, потому что можешь себе представить, сколько надо говорить импресарио, чтобы убедить артиста. В результате, прости, я покидаю тебя и продолжу завтра.
Моя дорогая, я хочу, чтобы ты была здесь и видела, в каком я положении. Я потею от макушки до ступней, а погода все хуже и хуже. Там, где я касаюсь пола, раздается звук: ЧВАК, ЧВАК! Боже, какая жара!
Доро моя, я устал и иду спать. Надеюсь, ты извинишь меня, если я больше не буду писать. Спасибо дорогая.
Поцелуй за меня Глорию. Посылаю тебе мою душу.
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
22 мая 1920 года 4:30 вечера
Доро, моя дорогая!
Бракейл предлагает мне турне в Венесуэлу и Лиму (Перу). После того, как я закончу ангажемент здесь, я поеду в Новый Орлеан и Атлантик-Сити. Оттуда со всеми нашими чемоданами и детскими вещами сядем на корабль и все вместе поедем в Пуэрто-Рико, откуда начинается турне, а заканчивается оно в Лиме, Перу. У меня нет желания, потому что я устал петь, и я еще не нарадовался моим двум Пучинам, тебе и Глории. В результате, если хочешь путешествовать со служанкой, няней и ребенком рядом с нервным мужем, телеграфируй и сообщи, чтобы я принял предложение, а в другом случае телеграфируй, что из-за ребенка не можешь ехать, а ты, как жена, не позволяешь мне путешествовать одному. Понятно? Я хочу отказаться от двухсот тысяч долларов, потому что хочу иметь праздник с тобой, милая моя Доро!
Ах, здесь люди начинают менять обо мне мнение и говорят очень хорошо. Надеюсь иметь большой успех вечером.
Целую тебя и Глорию тысячу раз и прижимаю вас обеих крепко к своему сердцу.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
23 мая 1920 года, 6 часов вечера
Моя дорогая Доро!
Как обычно, мы начинаем спектакль "Бал" в 9 часов вечера, и моя первая песня стала образцом del campo, но не поняли, и в конце раздалось лишь несколько хлопков, а в конце акта два вызова. Во втором акте грандиозная овация Безанцони за ее "Graves", которые умные люди не любят. Мое первое трио с Безанцони и мадам Эскобар, мексиканской певицей, прошло в молчании. Затем пошла вторая часть того же акта, она вся для тенора, и тогда я получил овацию за баркаролу и скерцо. В конце акта много вызовов. В третьем акте у меня дуэт и терцет. Я спел фразы в дуэте замечательно и думал, что в конце будет грандиозная овация, но до последней ноты мадам Эскобар аплодисментов не было. Терцет прошел хорошо, но не хлопали. Много вызовов.
В первой части последнего акта у меня большая фраза, где я вкладываю всю душу, и была еще одна овация. Вторая часть прошла хорошо, в конце оперы - вызовы.
Но какая для меня работа! Знаешь, моя дорогая Доро, какой я во всем аккуратный, как люблю порядок и когда все идет гладко, а здесь, похоже, каждый работает для себя, и в результате даже после множества репетиций ничто не идет, как надо. Ты знаешь, что я люблю петь хорошо то, что другие артисты поют без чувства, а оркестр, хор и дирижер привыкли не придавать значения, они продолжают, а меня это нервирует и задевает мои чувства. Конечно, публика замечает такие вещи, и им нравится моя работа. Другая работа для меня - это драться, и не только с публикой, но и с companios, особенно с баритоном, который хочет занять место тенора.
В такой маленькой компании всегда есть проблемы, потому что где я, там все хотят иметь такой же успех, а чтобы этого добиться, они плохо поступают.
Представляешь, что я узнал вчера вечером? Тенор, который был в "Метрополитене" и вредит мне, сказал, что я в "Метрополитене" только потому, что Черная Рука помогает мне и не разрешает другому тенору занять мое место, а я взамен отдаю почти все свои деньги этим людям из Черной Руки!
Из этого я делаю вывод, насколько я велик, и ты понимаешь, сколько мне надо работать, чтобы моя репутация оставалась такой же чистой, как всегда.
Я получил твою телеграмму, в которой мы меня умоляешь не ехать в Венесуэлу, и я тебе за нее благодарен. Бракейл ждет твоего ответа. Он сойдет с ума, потому что раз он импресарио всех этих маленьких южно-американских республик, все будут против него и скажут: "Ты возил Карузо на Кубу, а сюда не привез. Почему?". В результате он потеряет все эти места. Меня это не волнует, потому что я должен волноваться за свою любимую жену и славную девочку, а еще немного за свое здоровье тоже. Я буду драться и выиграю.
Как ты, любимая? Как наша золотая Глория? Надеюсь, хорошо.
Моя, моя, моя!
Рико
Отель Севилья, Куба
25 мая 1920 года 6 часов вечера
Дорогая моя Доро!
У меня твое письмо от 20-го, оно начинается так холодно: просто "дорогой".
Бедная моя Доро! Ах, слуги - это проблема жизни!
Мало у тебя проблем, что ты находишь время учить французский язык? Ты что, собираешься во Францию? Ну, ладно, дорогая, если тебе нравится, хорошо.
Обо мне ничего интересного, только то, что вечером я пою "Паяцы"..
3 часа дня
Кое-что о спектакле. Я начинаю в очень плохом состоянии, потому что когда все идет не так, как надо, я теряю терпение, и страдает мой голос. Но во время arioso я закрыл глаза и всех взял - публику, людей на сцене. Какая манифестация, дорогая! Сцена покрылась цветами и маленькими предметами - веерами, искусственными цветами, соломенными шляпами, платочками и программами. Вызовов на поклон не сосчитать, и я был почти вынужден говорить. Но я не смог, и публика была рада видеть, как мои губы произносят: "Muchas gracias, muchas gracias", и они были довольны.
Спокойной ночи, дорогая. Шлю тебе мою любовь и мое сердце.
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
Четверг, 27 мая 1920 года, 6:30 вечера
Во-первых, должен тебе сказать, что вся критика на "Паяцы" была прекрасной. Они говорят, что это успех Бракейла, потому что одних только "Паяцев" с Карузо хватило бы на весь сезон. Неплохо. Всем ужасно нравится.
Конечно, я много работаю во время репетиций, и завтра мы начинаем "Тоску", которая будет иметь большой успех - я надеюсь.
Ты говоришь, что чувствуешь себя отдохнувшей и что в доме все красиво. Бедная моя Доро! Думаю, тебе никогда не приходилось так работать. Такова жизнь. Но я беспокоюсь за тебя. Береги себя, дорогая, любимая.
Мне понравится все, дорогая, что нравится тебе, но не забудь, что я работаю, и что моя работа тяжелая, и мне иногда требуется компенсация в семье.
Я здесь борюсь и надеюсь достичь виртуозности, даже если умру, а потом вернусь к тебе с пальмой и лавром.
Ты можешь по моему характеру понять, какие крупные вещи должны были случиться, чтобы я заплакал.
Спасибо, дорогая, за все твои милые и нежные слова. Они - как мед, который входит в мою кровь и дает мне покой, который мне так нужен.
Я целую тебя со всей нежностью.
Как всегда твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
28 мая 1929 года, 3 часа дня
Моя Доро дорогая!
С тех пор, как я здесь, у меня не было такого ужасного дня! Я не знаю, что со мной! Я так нервничаю! Я ничего не могу делать, я никого не хочу видеть! Меня все раздражает! Я со всеми грубый! Думаю, это от погоды, потому что она облачная, от жары можно задохнуться. Я устал здесь находиться! Я хочу уехать и быть рядом с дорогой Доро. Я скучаю по дому! Здесь такой шум, у меня нет ни минуты тихого отдыха. Автомобили, трамваи, троллейбусы и громкоговорители создают страшный шум, все это действует на мои мозги. Представь себе бесконечный сигнал автомобиля: один еще не перестал гудеть, а другой уже начал, и все это и днем, и ночью! Представь себе, что у меня с нервами.
Вечером я пою "Тоску", и если мои нервы не успокоятся, можешь себе представить, какой будет успех. Надеюсь, что до вечера все пройдет нормально, и особенно если я получу от тебя известия, потому что пока я ничего не получил.
5 часов вечера
Я ору, как сумасшедший, урра, урра!, потому что передо мной три дорогих милых письма от тебя! Ты сдвинула все мои чувства с места, и из холодного и сентиментального ты превратила меня в вулканического и чувствительного!
Если ты ходишь и плачешь обо мне, то я хожу, как кошка, которая чувствует приближение землетрясения, и делает МЯУ! МЯУ!
Твой
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
29 мая 1920 года 2:20 ночи
Моя Доро, любимая!
Вот я здесь, совершенно один, после спектакля "Тоска" со своим ужином.
Я начинаю спектакль в хорошем настроении, и моя первая ария спета красиво, и публика аплодирует с энтузиазмом. Дуэт с Тоско, который здесь никогда не исполнялся, как надо, потому что теноры берегли себя для арий, очень понравился, и ему аплодировали.
Во втором акте, как ты знаешь, я мало что делаю, но и это малое очень понравилось. Третий акт стал кульминацией вечера. Моя ария "El lucevan le stelle" была встречена грандиозными аплодисментами и требованиями бисировать, но я продолжаю, и музыка идет под шум публики.
Остальная часть акта прошла очень хорошо, и каждую спетую мной фразу публика одобряла. В результате все говорят, что никогда прежде не слышали "Тоску", а только романс тенора в третьем акте, потому что они (публика) знают только его.
Кубинцы, которые слышали меня в Нью-Йорке, говорят, что я никогда не пел так хорошо. Вот уже 27-й год люди это говорят. (Я скромный). Я выиграл еще одну победу и надеюсь в конце завоевать всю страну.
Спокойной ночи, потому что я устал.
Целую. Рядом с тобой я хочу умереть.
Рико
Отель Севилья, Гавана, Куба
Понедельник, 31 мая 1920 года, 1:30 ночи
Моя дорогая Доро, любимая!
... Я отправился в театр показать твою телеграмму Бракейлу. Он чуть не упал в обморок. Сказал, что приедет в Нью-Йорк со мной и уговорит тебя принять предложение, потому что мы не можем выбросить в окно двести тысяч долларов. Я делаю все, чтобы успокоить его, и думаю, что он уже спокоен, и душа его в мире.
Потом я пошел в уборную и стал готовиться к "Паяцам". Я так нервничал, ты не представляешь. Но как я спел "Паяцы"! Сам себе удивился, и все с ума посходили! Я никогда не видел, чтобы так плакали на этом спектакле!
О своем последнем спектакле "Сила судьбы" он написал:
... Когда я бросил пистолет в конце первого акта, служители за сценой не стреляют, и я делаю ртом примерно так: БУУМ! И убил отца Леоноры! Представляешь, как хохотала публика! Это закрепило успех вечера, потому что публика пришла в хорошее настроение, увидев, как я смеюсь. Твой Рико спел арию очень-очень хорошо, аплодисменты были громкими и долгими. Где мне пришлось выйти и поблагодарить публику, так это после дуэта, когда я падаю. Шесть раз пришлось выходить даже раненому!
Видела бы ты лица Страччиари и баритона после дуэта, где он пел со мной, и все время невпопад! Он очень обиделся, потому что публика показала ему, что ей не нравится, как он поет.
"Кармен": ... Но где я всех свел с ума, это в четвертом акте, когда большой дуэт, даже не знаю, где я взял такую силу голоса и драматичность. Думаю, это пришло из моего мозга, где девиз: "Прежде, чем вы убьете меня, я убью вас", и в результате вкладываю душу в тол, что делаю.
Вызывали бесконечно. Я был вынужден говорить и сказал: "Desculpame, tengo mucha hambre y los applausus que v.s. me prodigan non me sotisfan por esto ve mego de ir a la cama", что означает: "Извините, я так голоден, что даже ваши любезные аплодисменты не смогут обмануть моего желудка, и умоляю вас, отправляйтесь спать!"
... Ты спрашиваешь, сделала ли меня счастливым за 21 месяц супружества? Ты увенчала мою славу, подарив мне самую настоящую, мою Глорию! Ты сделала меня более, чем счастливым. Ты завершила счастье моей новой жизни!
Нежно целую тебя и Глорию
Твой
Рико
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Энрико отсутствовал шесть недель. Мы решили, что "Билтмор" слишком далеко расположен от "Метрополитена" и, перебрав еще несколько отелей, остановились наконец на номере в "Вандербилте" на Тридцать Четвертой стрит и Парк авеню.
Как только были завершены все приготовления, я снова уехала в Истамптон. Поскольку мы, конечно же, должны были принять ряд приглашений после возвращения Энрико, я решила захватить с собой украшения. Я везла их в сейфе весом сорок фунтов, с электрической сигнализацией, которая, в случае тревоги, должна была сработать и звонить сорок восемь часов. Драгоценности хранились в ящичках - все, кроме бриллиантовой гребенки и сережек с бриллиантами, Я поставила сейф напротив кровати, установила сигнализацию, заперла сейф и спрятала ключ.
В тот год весна пришла поздно, дни стояли холодные и хмурые, и почти каждый вечер мы становились свидетелями страшных гроз. Однажды мы с братом и его женой сидели в гостиной после ужина, когда разразилась гроза редкой силы и погасло электричество. Дворецкий Фрэнк, много лет обслуживающий Энрико в "Никербокере" официант, зажег свечи в бронзовых подсвечниках. От раскатов грома трещали оконные рамы, дождь заливал стекла.
В этот момент - в очень подходящей обстановке и при соответствующей погоде - появились персонажи прямо со страниц книг Ника Картера. Все началось с пронзительного звонка в дверь. Вошел Фрэнк и доложил, что Фицджеральд хочет со мной поговорить.
Он вошел, с черного плаща лились потоки воды. "У ворот стоит желтое такси, прибывшее из Нью-Йорка, - сообщил он, - там мужчина и женщина. Они говорят, что им нужно видеть мистера Карузо".
"А кто они?"
"Не знаю, но выглядят они странно. На нем фуражка, как у французского офицера, а она в вечернем платье. Иностранцы".
"Проводи их сюда, - сказала я, - а когда они войдут, наблюдай за ними через окно. Фрэнк, не выходи из комнаты после того, как доложишь об их приходе".
Все мы сидели спиной к огню, когда Фрэнк их привел. Я прежде никого из них не видела. Фиц оказался прав: выглядели они действительно странно: мужчина был высоким, светловолосым, с резкими чертами лица, неулыбчивый, в офицерской форме - кожаные ботинки, синие военные брюки с красной полосой, синий мундир с наградами. В руках он держал фуражку с золотой окантовкой. Длинный военный плащ был перекинут через плечо. Женщина выглядела старше его, маленькая, темноволосая, в черном вечернем платье из тафты, в легком шарфе и кружевной театральной шляпке. Прежде чем я успела с ними поздороваться, мужчина заговорил.
"Я пришел к мистеру Карузо, - сказал он по-английски с сильным акцентом, распознать который я не смогла, - Нам он срочно нужен".
"Мистера Карузо здесь нет, - ответила я, - Он в..."
Фрэнк быстро перебил меня: "Мистер Карузо в Южной Америке, в Буэнос-Айресе". Я не стала возражать. Фрэнк не хуже меня знал, что Энрико в Гаване.
Офицер нахмурился. "Но я знаю, что он здесь, мне сказали в "Никербокере". Мы отправились туда утром, как только прибыли из Европы. Он, без сомнения, здесь".
"Его здесь нет, - повторил мой брат, - Разве вы не слышали, что вам сказала миссис Карузо?"
"Миссис Карузо? Никакой миссис Карузо не существует".
Я обиделась: "Миссис Карузо - это я".
Он вспыхнул и сказал что-то женщине на не известном мне языке. Эффект, произведенный его словами, нас всех ошеломил: она побагровела и ответила ему что-то голосом, в котором клокотала ярость. Ее монолог становился все громче, прерывался истерическим смехом и безудержными всхлипываниями. Мужчина даже не пытался ее успокоить, лишь бросил несколько слов, продолжая разглядывать меня.
Вдруг его правая рука скользнула под фуражку. Мой брат сжал в руке тяжелый подсвечник. В тот же момент распахнулось окно, и в комнату просунулась рука Фица с револьвером.
"Руки вверх, фуражку на пол!", - скомандовал он.
Мужчина рванулся к Фицу. Он пытался рассмеяться, бросая фуражку на пол. Потом он достал из кармана бумажник, вынул карточку и положил ее на стол, а женщина закрыла лицо руками. "Простите, мадам, - сказал он, - произошла ошибка. Вот моя визитная карточка".
Фрэнк протянул ее мне, и я прочла: "Михаил Каттинас. Секретарь румынской дипломатической миссии. Вашингтон". В углу была приписка карандашом: Отель "Билтмор".
"Мадам, не позволите ли вы нам переночевать у вас? Гроза..."
Фицджеральд крикнул через окно: "Гостиница в трех милях отсюда".
Мужчина проигнорировал Фица и продолжал смотреть на меня. "Мы - иностранцы, умоляем вас оказать нам гостеприимство. В такую ночь и собаку из дома не выпускают".
"У нас нет свободных комнат. Вам нужно проехать всего три мили", - повторил Фиц.
Женщина топнула ногой, взвизгнула и выбежала вон из комнаты, мужчина церемонно мне поклонился, повернулся и последовал за ней. Я сразу же направилась к телефону и набрала номер "Билтмора". Управляющий сообщил, что люди, отвечающие моему описанию, прожили у них несколько дней, а утром сбежали, не заплатив по счету. В дипломатической миссии Румынии в Вашингтоне сотрудника с таким именем не оказалось.
В тот вечер я написала Энрико про все случившееся.
Отель Севилья, Гавана, Куба
Вторник, 1 июня 1920, 4:30 вечера
Дорогая моя Доро!
Ты не представляешь, как я страдал, читая твое письмо, в котором ты рассказываешь о визите Каттины! К счастью, ничего не случилось. Эти люди мне ни друзья, ни знакомые, и я никогда в жизни не слышал этого имени. Я не ошибусь, говоря, что они пришли в такой час ночью не с той целью, как сказали, и должна быть другая причина, ведь Фрэнк сказал им, что меня нет дома. Я не знаю никакого румына Каттинаса, а те немногие, с кем я знаком, не подают признаков жизни. Национальность, форма и нежелание сообщить, что им нужно - слишком много плохих признаков. Может быть, они и румыны, но ты должна понимать, что когда муж провожает куда-нибудь жену, как тот человек, он должен представиться и первым говорить. Они НЕ муж и жена, но я уверен, что они настоящие мошенники и пришли с дурными намерениями, ожидая застать тебя одну.
Я очень взволнован и надеюсь, что больше ты никого ночью не увидишь. Скажи на воротах, что после захода солнца ты никого не принимаешь. Если к тебе вечером приходит друг, пусть назовет свое имя привратнику.
Но ты должна сообщить об этом случае полиции Истамптона. Не представляю, что им от меня нужно и почему они так нервничали, что не застали меня дома. Это - загадка! Если люди приходят по делу, они не сходят с ума из-за того, что меня нет, а сообщают о причине визита.
Если люди приезжают просить деньги, они не тратят двести долларов на такси, а сочиняют длинную легенду.
Если они приезжали меня шантажировать, то меня нечем шантажировать. У меня нет ничего общего ни с какими румянами.
Мой мозг усиленно работает, но я не могу ничего понять. Береги себя, моя Любимая, я так боюсь за тебя и Глорию. Будь осторожна! Ах, Господи! Зачем я тебя оставил?
У меня есть одна мысль, возможно, я не прав, но лучше тебе знать о ней. Иногда вокруг известных или богатых людей существуют паразиты, и когда они понимают, что теряют почву, то хотят показать, что они необходимы и совершают плохие поступки всякого рода, чтобы опять заслужить доверие тех людей, которые ими недовольны. Вот что я имею в виду: ты много раз ругала Фица, и он мог очень легко организовать это дело, чтобы продемонстрировать свою преданность. Возможно, я ошибаюсь, но мы имеем право думать про кого угодно что угодно.
Как ты думаешь, Глория будет со мной ласковой, когда я вернусь? Надеюсь, да, если нет, я сам буду с ней ласковым.
Всегда твой
Рико
Как всем известным людям, Энрико получал анонимные письма. Они стали чаще приходить после нашей свадьбы, и я пообещала, что, если получу когда-нибудь анонимку, то обязательно сообщу, если он будет в отъезде. Он просил не рвать их, а откладывать до его возвращения. В 1910 году Черная Рука прислала ему письмо с требованием выплатить пятнадцать тысяч долларов. Он отнес его в полицию, и к нему приставили детектива, который всюду его сопровождал. Через неделю во втором письме они потребовали оставить деньги на лестнице дома в Бруклине. Полиция подготовила сверток, и Энрико отправился его передавать. Дом был окружен детективами, и как только за свертком пришли двое мужчин, их сразу арестовали и приговорили к семи годам тюремного заключения. Через год Энрико поставил свое имя под петицией о помиловании.
В анонимных письмах содержалась либо клевета, либо безумный бред, либо порнография. Энрико имел собственные соображения по этому поводу. Он говорил: "Обрати внимание на первого человека, который придет к нам с визитом сразу после плохого письма, потому что иногда его может написать друг, который хочет посмотреть на эффект". По крайней мере, дважды он оказался прав: в первый раз это оказался бедняк, которому он помог деньгами, а в другой раз - известный маэстро. Оба неожиданно пришли рано утром нас проведать. Сочувствие Энрико растопило их души, и оба признались во всем.
"Но что заставило их такое написать?", - недоумевала я. "У них злые сердца, и они завидуют: один - моим деньгам, другой - моему имени". Нетрудно догадаться, почему Энрико не всегда верил в искренность своих друзей.
***
В Истамптоне я приготовила к его возвращению кабинет, где он мог бы делать вырезки и хранить коллекцию марок. В эту комнату вела дверь из спальни и внешняя лестница. Решетка, закрепленная болтами, позволяла держать тяжелую деревянную дверь открытой.
Однажды вечером в библиотеке я вышивала гобелен для Энрико. Брат уехал в Нью-Йорк, а его жена сидела рядом со мной и шила. В десять часов я поднялась наверх пожелать Глории и няне спокойной ночи и вернулась. Через полчаса я выглянула в окно и сказала: "Ночь совсем безлунная". В этот момент я услышала пронзительный сигнал тревоги в моей комнате наверху.
Я вылетела из библиотеки и рванулась к телефону. Вниз по лестнице мчалась Энричетта с воплем: "Ваш жемчуг!" Я встряхнула ее и велела прекратить выть. Сержант полиции попросил меня описать драгоценности и дал распоряжение останавливать все машины на дороге к Нью-Йорку. У двери в буфетную собрали всю прислугу. Фрэнк хотел погнаться за ворами, но я запретила кому бы то ни было покидать дом, напомнив, что у нас нет оружия, а похитители таких ценных украшений не остановятся перед убийством. Револьвер имел только Фиц, и когда он не снял трубку телефона в своем коттедже, я позвонила в местное полицейское отделение и шерифу. Не успела я отойти от телефона, появился Фиц. Он ничего не знал о случившемся и никого не встретил по дороге домой. Фиц вытащил револьвер, и мы побежали наверх. Глория и дети спокойно спали в кроватках.
О том, что здесь побывали взломщики, свидетельствовало лишь пустое место на комоде и четырехдюймовый разрез в проволочной сетке, выходящей ев наружную лестницу. Через это отверстие не представляло труда просунуть руку и отвинтить болт. Где-то продолжала выть сирена. Фиц направился в ту сторону, откуда доносился звук. Через двадцать минут он вернулся с пустым сейфом. Коробки с драгоценностями исчезли, но на траве он нашел бриллиантовый гребень и сережки. Не один Фиц, но и все в доме перетрогали сейф прежде, чем мне пришла в голову мысль об отпечатках пальцев.
Я немедленно телеграфировала Энрико, но он уже знал о происшествии из "Associated Press". Утром я получила телеграмму: "Слава Богу ты и ребенок не пострадали. Драгоценности заменим".
Отель Севилья, Гавана, Куба
Среда, 9 июня, 4 часа утра
Моя дорогая Доро!
Я не знаю, что напишу тебе, потому что моя голова кружится, как вечный двигатель!
Новость, о которой я узнал вечером (то есть утром) о краже взволновала и встревожила так, что ты не можешь себе представить.
Мне пришлось бороться в спектакле "Аида", потому что я не понимал, чего от меня хочет публика, но я победил всех, и была большая демонстрация. Я заметил, что во время спектакля, люди, которые привыкли мне улыбаться и поздравлять, мрачные, и я подумал, что это из-за моего пения, которое было лучше, чем когда бы то ни было. Это меня взбесило, и я сказал Бракейлу, что ухожу, потому что здесь нет места для меня. Бедняга! Он обо всем знал, но ничего не сказал, а изменился цветом и ушел.
После спектакля сидели за столом и ужинали. Было около двух часов, и в начале ужина вошел официант и передал Дзирато карточку. Не знаю, было ли это предчувствие или что-то другое, но я спросил Дзирато, кто прислал телеграмму в два часа дня. Он не мог говорить, и я решил, что случилось что-то плохое. Ты знаешь, что я всегда сначала думаю о плохом. Он говорит: "Я скажу вам после", встает и уходит.
Я спросил Фучито и Стефанини, который тоже здесь, и еще кого-то, но никто не отвечает.
Я понимаю, что что-то не так, и когда Дзирато вернулся, я заставил его сказать, от кого карточка. Тогда он подает телеграмму, которую "Associated Press" разослала по всему миру.
В телеграмме говорится: "Загородный дом тенора Энрико Карузо ограблен сегодня вечером. Полиция сообщила сегодня вечером, что похищены драгоценности на сумму 500.000 долларов. Среди похищенного было жемчужное ожерелье стоимостью 75.000 долларов".
Можешь себе представить, куда пошел мой ужин и что стало с моей кровью! Я сразу подумал про Катинаса и что это - его рук дело. Они влезли по лестнице, как кошки!
Потом я пошел на телеграф и первое, что спросил, есть ли для меня телеграмма. "Да, две", - ответили работники и передали мне. Там было написано: "Не волнуйся. Мы не пострадали. Вся полиция Лонг-Айленда и Нью-Йорка следит за всеми дорогами, мостами и поездами. Все, что можно было сделать, сделано. Передали описания поваренка из кухни и Катинаса. Дом полон полицейских. Не бойся. Доро" (Без поцелуя!).
Я направляю еще одну телеграмму с припиской, что-то вроде: "Меня не волнует кража, но я хочу, чтобы ты сообщила мне о здоровье твоем и Глории. Будет еще много драгоценностей. Надеюсь, что никто не пострадал м восхищаюсь всеми в доме за то, что заслужили мое доверие".
Меня беспокоит голова! Я плачу от боли, которая пришла внезапно!
Не понимаю, как это могло произойти. Вас 12 человек, неужели никого не было дома? Кто-то должен внести ясность. Подумай, а если бы они украли Глорию!
Не хочу больше ничего говорить, буду ждать событий.
Целую тебя и Глорию, обеих моих любимых, с вечной нежностью.
Твой
Рико
P. S. Забавно, что Фиц, возвращаясь домой, не увидел грабителя, а нашел коробку после ограбления. Где была жена во время кражи? Откуда собака взяла след?
Драгоценности были застрахованы тремя компаниями, и к полудню следующего дня в нашем домике для гостей поселились десять детективов. Они обследовали каждый дюйм, обшарили озеро и несколько раз опросили прислугу. Огласка была неизбежной. На поезде и такси прибывали предсказатели, а репортеров понаехало столько, что мне пришлось превратить теннисный корт в комнату для прессы. Почту нам доставляли в огромных корзинах, приходили буквально тысячи писем от всяких чудиков, я и представить себе не могла, как много в Нью-Йорке сумасшедших. Мне звонили, давали советы и предостерегали, и я в отчаянии попросила своего адвоката переехать в наш дом и навести порядок. Он привез графолога, чтобы тот вскрывал почту. Каждое утро на машинах приезжали следователи из местных компаний, от шерифа и из полиции.
В течение последующих трех недель я обедала и ужинала с десятью гостившими в моем доме детективами и выслушивала рассказы о преступлениях и убийствах. Среди детективов были ирландцы и итальянцы. Помимо национальных распрей я наблюдала самую ожесточенную борьбу за награду, обещанную страховыми компаниями. По ночам они крались по дому на цыпочках, ползали по земле, держа наготове взведенные револьверы, а, в довершение, заявили, что слышали свист сицилийцев в лесу. Меня это встревожило, и я наняла симпатичного итальянца для охраны Глории.
Через пять дней после кражи мне позвонил репортер из "United Press": "Нам только что сообщили, что сегодня вечером в оперном театре в Гаване на сцену во время первого акта "Аиды" бросили бомбу. Мы пока не знаем, пострадал мистер Карузо или нет".
Всю ночь я просидела у детской кроватки, шепча молитву. Утром от Энрико пришла телеграмма о том, что он не пострадал.
Из дома мистера и миссис Де Беренгер
Санта-Клара, Куба, 16 июня 1920 года, полдень
Моя любимая!
Сейчас я расскажу тебе о бомбе. "Аида" началась почти на три четверти часа позднее. Я выхожу и пою свой романс "Celeste Aida" очень хорошо до конца первого акта (сцена в храме). Вторая сцена начинается со сцены Амнериса и Аиды, потом идет триумф Радамеса. Но для этой сцены не оказалось времени, потому что в конце женского дуэта раздался сильный взрыв.
Я находился в уборной, закалывал накидку, и чуть не воткнул булавку в плечо, потому что меня отбросило взрывом. Потом я увидел людей в коридоре, которые бежали прочь, на лицах у них выражение ужаса!
Кто-то мне сказал: "Уходите, потому что будет еще несколько взрывов". Я был совершенно спокоен и быстро побежал на сцену, где валялись щепки, попадавшие с арки.
Занавес был опущен, но я из-за него вышел, публика в зале стояла. Несколько музыкантов играли национальный гимн, люди разговаривали и жестикулировали. Оркестр был засыпан обломками, а боковые ложи - пылью. Меня увели, и кто-то проводил меня в уборную. Приходило много людей, и все излагали собственную версию. В этот момент пришел человек и сказал: "Все уходите, потому что спектакль руководство остановило, а сцена горит". Я не стал ждать, чтобы он это повторил. В своем лучшем костюме я быстро оказался на улице и прыгнул в ожидавшую своего владельца машину, приехал в отель и дал тебе телеграмму.
Где была бомба? Кто ее подложил? Почему она не взорвалась в публике? Бомба находилась в туалете галереи около сценической арки и из-за штукатурки отвалилась. Бомба не взорвалась в публике, потому что не на нее была направлена. А против кого? Первая мысль: против меня. Потом: против Бракейла. Все эти мысли никуда не годятся, потому что если против меня, то опоздали. Должно быть, анархисты подложили бомбу, когда вся элита Гаваны вечером пришла на представление. Варвары! Ранено около 30 человек. К счастью, публика выходила медленно, и ничего не случилось.
Тебе вся моя душа
Твой
Рико
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Бракейл продолжал настаивать на гастролях по Южной Америке, и Энрико написал:
Я сказал ему, что не хочу больше работать, но он настаивает, и я не могу выгнать его вон. В любом случае мы посмотрим после твоего ответа, что скажет этот импресарио, и если это приведет его в отчаяние, посмотрим, что делать. Если ты скажешь, что можешь оставить ребенка дома, придется плыть морем 14 дней в одну сторону и 14 в обратную. Это для тебя не слишком много? Знаешь, Бракейл - опытный импресарио и знает, чем взять такого артиста, как я: добротой и почтительностью, и я не могу поступить с ним плохо, и в результате меня с утра до ночи беспокоят предложениями разного рода.
Получив мою телеграмму с отказом, Энрико написал снова:
Бракейл показал мне твою телеграмму! Он чуть не умер! Видела бы ты его лицо! Оно изменило и выражение, и цвет! Он говорил почти три часа и хотел послать тебе другую телеграмму, но от меня, и вечером он будет здесь. Я не знаю, что буду делать, боюсь, что мне предстоит трудное время.
На следующий день.
С терпением святого я провел еще одну долгую беседу с Бракейлом о Перу. Он спросил, получил ли я ответ на свою телеграмму, а я сказал, что не посылал телеграмму, и он сказал: "Хорошо". Я удивился и спросил: "Вы передумали брать меня в Лиму?". Он сказал: "Вовсе нет. Я думаю, что больше не надо беспокоить Мадам телеграммами, потому что она всегда будет отвечать "нет, нет и снова нет". Лучше сделать так. Вы вернетесь и уговорите ее поехать с вами в Лиму, потому что у меня есть время подождать. Я вижу, продолжал он, - что вы хотите вернуться, и я уверен, что вы ее убедите поехать, с ребенком или без".
Я посмотрел ему в глаза и понял, что он искренен, и я тоже был с ним искренен, потому что в тот момент моя душа не могла лгать, и сказал ему то, что собирался сказать и тебе, и что будет хорошо для всех. Во-первых, я ему сказал: "Я сделаю все возможное, чтобы убедить Мадам, и я не сомневаюсь, что она со мной поедет (и я уверен, что так и будет, когда ты услышишь мои доводы).
Теперь, дорогая, я объясню тебе эту перемену: с деньгами из Лимы я буду защищен от налога в Италии и Соединенных Штатах на два года, и если я что-нибудь заработаю в Лиме, то смогу попрощаться с театром, и нам не придется продавать облигации.
Подумай, и ты поймешь, что я прав. Если ты боишься за Глорию, я об этом подумаю и решу, что делать.
Прижимаю вас обеих к сердцу.
Твой
Рико
В конце концов, он решительно отверг предложение Бракейла, потому что врач убедил его, что климат и пища Южной Америки могут повредить Глории.
***
Сезон в Гаване закончился, и Энрико возвращался домой. Ему предстояло сделать остановку в Атлантик-Сити и дать концерт, а я приехала туда с Глорией. Первое, что он произнес: "Теперь мы в безопасности", и лишь несколько недель спустя он сказал: "Доро, дорогая, ты не считаешь, что глупо было оставлять все на камине?". "Но, Рико, я все время видела сейф с кровати". "А, понятно".
Он привез мне часы с бриллиантами и кусок золота, размером больше куриного яйца - подарок Бракейла. На одной стороне я увидела гравировку в знак благополучного избежания опасности после взрыва бомбы, а сверху был прикреплен маленький камушек от разнесенного в щепки театра.
Мимми ждал нас в Истамптоне. Он вырос и носил форму бойскаута. "Зачем ты это делаешь?, - рассердился Энрико, - Разве ты американский солдат?" Мимми попытался объяснить, но отец остановил его: "Неважно. Играй в солдата, если хочешь, но я в твоем возрасте уже работал". Позднее в тот день я предложила Мимми поступить осенью в Военную Академию, поскольку обучение там поможет ему служить в итальянской армии - я была уверена, что этот план понравится его отцу. Энрико пришел в восторг и добавил, что Мимми не следует терять летом время, пусть возьмет у Фучито несколько уроков игры на фортепьяно. Я обрадовалась, что между ними, наконец-то, установился какой-то контакт.
Детективы все еще шастали по дому и так нервировали Энрико, что он велел убраться всем, кроме нашего личного телохранителя-итальянца.
6 августа у меня был день рождения. Начался он прекрасно, а закончился ужасно. За завтраком Энрико сказал: "Пора наполнять новую шкатулку" и подарил мне красивый бриллиант. Мы провели утро, вылавливая с пристани палочки. Для Энрико такое развлечение оказалось в новинку? Он никогда прежде не рыбачил. В азарте он свалился в озеро и, стоя в воде по пояс, смеялся и звал Марио. Марио примчался с банным халатом, а заодно принес почту, и пока Энрико карабкался на пирс, я лениво достала первое письмо из пачки. Оно было напечатано на машинке и не подписано. На хорошем английском языке в нем требовали 50.000 долларов купюрами по сто долларов. Если не выслать эту сумму в течение шести дней по адресу, указанному в "Evening Telegram" в колонке "персонально", Энрико, ребенка и меня убьют. В полицию нельзя было обращаться ни в коем случае.
Увидев мое лицо, Энрико взял письмо у меня из рук и медленно прочел. Потом спокойно сказал: "Не бойся, Доро". "Но что же делать? Ты не хочешь вызвать полицию?".
"Лучше не говори об этом при Марио. Не говори ни слугам, ни Мимми. И не бойся".
До двенадцатого оставалось шесть дней. Первые прошли внешне спокойно. Энрико, как обычно, делал вырезки. О письме он больше не говорил, упомянул только о концерте, который должен дать четырнадцатого в "Оушен Грав". "Если будем живы", - подумала я.
10 августа Мимми уехал к друзьям. Все утро одиннадцатого Энрико подбирал песни для исполнения на "бис". Обедали мы, как обычно, вдвоем. День стоял жаркий и душный.
"Мне не хочется сегодня работать, - сказал он, - Давай покатаемся. Скажи няне и Глории, что они поедут с нами. И телохранитель может подышать свежим воздухом, пусть сядет с Фицем".
Во время прогулки он смеялся и шутил с детективом, а я все думала, неужели он забыл, что завтра двенадцатое.
"Пожалуй, пора возвращаться", - сказал он через час. Подъезжая к железнодорожному переезду, мы услышали шум приближающегося поезда и остановились его пропустить. Но поезд дал гудок и тоже остановился. "Все в порядке, шеф", - сказал наш детектив, выскакивая из машины и открывая мне дверцу. "Что все это значит?", - спросила я у Энрико. "Мы едем в Нью-Йорк на этом поезде, Доро, дорогая. Вернемся пятнадцатого после моего концерта в "Оушен Грав". "А девочка и няня?". "Они тоже. Садись в поезд".
В поезде уже ждали Энричетта и Марио с нашим багажом. Энрико устроил все это с детективом, не сказав никому ни слова. Даже слуги не знали, куда мы отправляемся.
Как только поезд остановился, Энрико сказал: "Жаль, что тебе пришлось понервничать, моя Доро, но так лучше. Твое беспокойство помогло скрыть мой план. Никогда больше не пугайся плохих писем. Я всегда буду заботиться л тебе и Пучине".
Я полагала, что после двух месяцев, наполненных взрывами бомб, грабежом и угрозами, Энрико ничто больше не сможет испугать, но я ошиблась. Когда вечером после концерта мы вошли в комнату Глории и увидели девочку, лежащую лицом вниз между двумя сдвинутыми кроватями, он побелел от ужаса. "Она задохнулась. Боже!, - закричал Энрико, поднимая ребенка, - Она не может говорить. Немедленно позови доктора!". Он был в панике. Глория улыбнулась и вскочила на ножки. "Слава Богу, жива!"
Няня уложила Глорию обратно в кроватку, прикрепив двумя булавками для надежности. "Зачем ты так пугаешь бедного папочку?, - спросила она, - Вы тоже идите спать, мистер Карузо, вы выглядите немного усталым".
Вернувшись в Истамптон, мы несколько недель отдыхали. Впервые Энрико проводил лето в Америке, до сих пор он по-настоящему не отдыхал. Иногда приходили друзья к ужину или к обеду.
В середине августа члены модной Саусхэмптонской летней колонии организовали ежегодную ярмарку в фонд местного госпиталя, и Энрико пригласили в качестве главной достопримечательности. Ему предложили киоск, где бы он рисовал карикатуры за десять долларов на всех приходящих. Он с удовольствием принял предложение, и когда мы отправлялись на ярмарку, сказал: "Мне нравится этот праздник. Я сделаю множество смешных рисунков и хорошо проведу время".
У входа нас встретила комиссия, и мы проследовали по площадке. Энрико купил бутоньерки у хорошеньких девушек, лотерейные билетики у крикливых мальчишек и останавливался около каждой палатки полюбоваться яркими лентами и цветами.
"У вас божественный киоск, - проворковала провожавшая нас миссис Х, - Я уверена, что вам очень понравится". Она указала на киоск, по размерам превышавший остальные. Он был увит красными, зелеными и белыми лентами, украшен двумя итальянскими флагами и длинными сухими макаронами.
Энрико оцепенел: "Что это?" Радость исчезла, лицо превратилось в застывшую маску. "Простите, мадам, - сказал он, - но я не смогу делать здесь рисунки. Уберите, пожалуйста, отсюда макароны". Потом добавил с улыбкой: "Знаете, спагетти хороши для кухни, а я пока не голоден". Комиссия немедленно заменила оформление.
По дороге домой он немного печально произнес: "Они не понимают, как это обидно, ведь многие только так и думают об итальянцах. Меня удивляет, что такие симпатичные люди совершают такие ошибки. Иногда я очень скучаю по прежней жизни в Синье".
Вскоре Энрико предстояло отбыть в одно из самых долгих и утомительных концертных турне: в продолжении одного месяца он должен был петь в Монреале, Торонто, Чикаго, Сент-Пол-Денвере, Омахе, Тулсе, Форт-Уорте, Шарлотте и Норфолке.
Он решил занять номер, зарезервированный мной в "Вандербилте", и мы отправились в Нью-Йорк на несколько дней, чтобы отдать последние распоряжения. Номер находился на последнем этаже и имел надстройку на крыше. Альфред Вандербилт сделал его для себя. Отделанные красной парчой стены огромной гостиной как нельзя лучше сочетались с антикварной мебелью, привезенной Энрико. Он сразу же выбрал место для средневекового столика в центральной части стены между двумя окнами, а над ним расположил свою любимую мраморную мадонну - барельеф, сделанный в пятнадцатом веке известным мастером.
Последние несколько дней Энрико провел в Истамптоне, репетируя с Фучито полную программу турне. Эти частные концерты я случала, находясь в студии. Они, несомненно, были лучше всего, что когда-либо доводилось слушать публике. Свободный от ответственности перед аудиторией и напряжения, связанного с путешествием, Энрико мог петь ради удовольствия, и голос после двухмесячного отдыха звучал по-мальчишески свежо. Он рассказал мне ошеломляющую вещь, не известную публике: оказывается, он мог бы стать столь же преуспевающим басом или баритоном. Его широкие брови прыгали вверх и вниз от смеха, когда он рассказывал о том, как однажды использовал свой дар ради спасения друга Андреса де Сегурола во время спектакля "Богема" в Филадельфии. В поезде Андрес охрип и пожаловался Энрико, что беспокоится за вечерний спектакль. Замены на роль Коллена не было, и потеря голоса означала катастрофу. Энрико посоветовал ему беречь силы, насколько это возможно, в течение трех актов, для большой арии "Vecchia zimarra" в четвертом. Андрес согласился, но, выйдя на сцену, увлекся и начал сразу выкладываться полностью В конце третьего акта он ушел в глубину сцены, дрожал и хрипел, как ворона. Дирижер Полакко понятия не имел о трагической ситуации с басом и дал сигнал к началу четвертого акта. На сцену вышел Коллен в широкополой фетровой шляпе, надвинутой на лицо, взял стул, снял плащ, поставил ногу на сиденье стула и спел свою знаменитую прощальную песню, обращаясь к плащу. В конце арии раздался взрыв аплодисментов в адрес Коллена, после чего Карузо вышел уже как Рудольф и закончил акт.
Не успел опуститься занавес, как Полакко в ярости накинулся на Энрико: "Ты что, ошалел?, - надрывался он, - Если бы зрители тебя узнали в Коллене, это был бы провал".
"Я хорошо подшутил над Полакко, - с удовольствием вспоминал Энрико, - Он и не догадывался, какой у меня красивый бас"* .
После этого напряженного турне компания "Виктор" попросила Энрико записать "арию плаща" для частной коллекции. Естественно, они не позволят сделать ее достоянием публики. "Конечно, - просиял Энрико, - Ведь это было бы несправедливо по отношению к другим басам".
Однажды он спас своего друга Тетраццини в аналогичной критической ситуации. У нее пропал голос перед важным концертом, она позвонила Энрико по телефону и попросила помочь. Он велел ей заехать в "Никербокер" по пути на "Ипподром". Она пришла в белом сатиновом платье с блестками и в накидке из горностая. Круглое улыбающееся лицо обрамляли блестящие желтые кудряшки, и сама она была круглой, как мячик.
"Я не могу говорить, - просипела она, пока мы вели ее в ванную Энрико. Он поднял певицу и посадил на край ванны, ноги она поставила на стул и стала похожа на нахохлившегося пингвиненка, а он в это время готовил свой волшебный спрей - смесь эфира и йодоформа - которым пользовался в кризисных ситуациях. Средство не лечило, а восстанавливало голос на три часа.
Никогда не забуду этого зрелища двух великих артистов: она с зажмуренными глазами и широко открытым ртом повторяла "Ах-ах-ах", рискованно балансируя на краю ванны, а он, надев толстые очки, профессионально разглядывал ее горло и быстро и сосредоточенно прыскал из маленького пульверизатора.
***
За две недели до отъезда в Канаду он направился в "Camden" записывать пластинки. В конце того долгого дня он спел "Messe Solennelle" Россини. Это - его последняя запись.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
В поезде из Монреаля в Торонто
Вторник, 28 сентября 1920 года, 10 часов утра
Моя дорогая Доро!
Вот я здесь, весь твой, заперт в своей гостиной, и прежде чем начать работать, позволю сердцу поговорить с тобой, моя Доро, добрая, красивая и нужная, как хлеб.
Да, дорогая, я не ожидал такого успеха, ведь я был сильно простужен. Думаю, что низкое кровяное давление не дает мне нервничать, поэтому я так спокоен и даже не пробую голос.
Как я уже говорил, успех был огромным. Около десяти тысяч людей внутри и снаружи ждали меня, и когда я появился на сцене, мне устроили большое приветствие. Я почти растрогался. Начинаю петь арию из "Богемы", и в конце громкие аплодисменты. Я был вынужден три раза петь на "бис". Они хотят еще, но я отказываюсь, потому что у меня еще два номера.
Публика была в хорошем настроении весь вечер, и это - тоже часть моего успеха.
Вторым номером была ария из "Любовного напитка", и снова три раза пел на "бис". Арию из "Паяцев", которую я спел лучше, чем когда бы то ни было, тоже встретили грандиозными аплодисментами. Публика стоя долго приветствовала меня программками и платочками. Больше не стал петь на "бис", хотя вызывали много раз. Когда зрители поняли, что больше не буду петь на "бис", начали выходить из зала.
Мы ушли домой довольные, а я сказал: "Кто хорошо начал, тот выполнил половину работы".
Мистер Коппикус заплатил мне за концерт 10 тысяч долларов чеком, я сразу же отправил его в Банк-Колумбия.
Разве не смешно то, что с нами происходит? Я имею в виду вот что: что происходит со мной, происходит и с тобой тоже. Я не сплю - ты не спишь, мне жарко - тебе жарко! Я скучаю по тебе - ты скучаешь по мне! Я это объясняю передачей чувств и мыслей!
Как только я встал сегодня утром, хорошо выспавшись, я отдал строгие распоряжения никого ко мне не пускать. Мои распоряжения не выполняются, потому что кто-то идет...
2 часа дня
Прости, дорогая, что заставил тебя ждать четыре часа, но, понимаешь, когда я начинаю говорить и убеждать людей по какому-нибудь вопросу, это отнимает много времени, а здесь была долгая дискуссия. Я очень устал от этого, но ничего не поделаешь. Приходила гувернантка Мимми. Он написал, что очень много занимается, но я не верю. Ему же хуже.
Целую тебя и Глорию сердечно.
Твой
Рико
Отель Короля Эдуарда, Торонто
30 сентября 1920 года, 11 часов вечера
Моя Доро! Любимая!
Вот я дома после концерта. Отправил только что тебе телеграмму, сообщал, что мне ничего не надо из Синьи, и о концерте, который прошел, как обычно. По сравнению с Монреалем зрители немного холодные, но я вынужден сделать еще один номер на "бис". Всего я пою десять песен. Я был в хорошей форме, но чувства меньше, потому что как только я вышел петь первый номер, мне стало жарко, и я начал нервничать, но Карузо отвечает за свою репутацию.
Сейчас я выпью молока, съем немного салата с курицей и отправлюсь спать, потому что мне надо встать в 6 утра, чтобы успеть на поезд до Чикаго, который отправляется в 8 часов.
У меня был большой успех в Монреале, но, как всегда, есть кто-то, кому я не нравлюсь. В результате одна газета написала не так хорошо, как остальные. Но существуют и другие газеты, которые ответили недовольному. Представь, он написал, что, как концертный певец, я хуже, чем Горгоца и Джулия Калп! Браво идиоту!
Вся моя нежнейшая любовь тебе
От твоего
Рико
В поезде на Сент-Пол
4 октября 1920 года, 4 часа дня
Моя Доро!
... В этот момент мы проезжает по лесу, я вижу солнце, закрытое коричневым облаком, очень темным. Я вижу солнце, но без лучей. Очень смешной эффект. Я решил, что это затмение.
Думаю, что будет гроза, потому что в небе - большое темно-коричневое облако, как дым, и оно быстро приближается к нам.
Поезд останавливается, и из окна я вижу красивую живописную зеленую траву; железнодорожный состав, который проходит через очень густой лес, выехал в просвет, и фон голубой. Небо над деревом бледно-голубое в одном месте, потом идет коричневое облако, из которого выходит красное солнце, как большой арбуз.
Сейчас мы едем по степи - это большое пространство ровной земли без деревьев. А теперь смешное: всюду капуста! Ха! Сколько капусты! Целые прерии. Маленькие домики в лесу. Как красиво.
Знаешь, откуда эти коричневые облака? От земли! Да, они собираются с полей на большой площади, и от этого темнеет небо.
А сейчас мы в районе красной земли, она повсюду. Солнце сейчас вышло, и в его свете все, как серебренное. Это похоже на пожар.
Мы танцуем в поезде.
Где мои дорогие и любимые? Далеко! Далеко! Но рядом, потому что обе - в моем сердце!
Твой
Рико
"Сент-Пол" в Сент-Поле
5 октября 1920 года, 8 часов вечера
Моя милая Доро!
Вот опять я с тобой, пока не лягу спать.
... Я пошел в большой клуб, куда был приглашен. Мне сказали, что будет большое собрание в благотворительных целях. Всего здесь 45 благотворительных организаций, и меня приглашают в качестве почетного гостя. Мы пришли с Коппикусом, я вхожу в большой зал, где жарятся человек 500. Они встали и приветствовали меня аплодисментами. Я находился слева от президента, и он спросил меня, приготовил ли я спич. "Какой еще спич?", - спросил я. "Ну, - говорит он, - Все хотят услышать, как вы разговариваете, и, я надеюсь, вы доставите им удовольствие". Представляешь мое лицо? Я стал сначала красным, потом белым, потом желтым, и после того, как отругал менеджера мистера Коппикуса, я согласился: "Хорошо, я скажу!". После обеда, к которому я не притронулся, президент встал и после того, как всех поприветствовал, сказал: "Мистер Карузо сейчас скажет несколько слов". Еще приветствие, и я встал. Глубокое молчание. Перед тем, как начать говорить, я заметил, что на столе напечатанный листок и с довольной улыбкой встал и сказал: "Леди и джентльмены, мистер президент. Большое спасибо за честь, которую вы мне оказываете. Но я здесь не для того, чтобы говорить, а для того, чтобы петь". В этот момент я ожидал, что кто-нибудь скажет "Тогда пойте", но никто не шелохнулся. Тогда я сказал: "Не ждите длинной речи. Я прочитаю несколько слов, которые кто-то положил передо мной, чтобы избавить от сюрприза!" И взял напечатанный лист, который был передо мной, и прочитал: "Я верю в благотворительность и верю в план отдавать иногда всем и достаточно для всех. Я верю в работу сорока пяти общественных организаций, их надо поддерживать, потому что они работают ради нас. Я верю, что мои товарищи помогут!"
Ты не можешь себе представить, дорогая, какой у меня был успех. Никто не ожидал от меня такого присутствия духа и чувства юмора. Много аплодировали, а потом я нарисовал много карикатур.
Я люблю тебя, моя Доро, дорогая! Я люблю тебя, ты отняла мое сердце, и я так этому рад!
Рико
"Сент-Пол" в Сент-Поле
6 октября 1920 года, 3 часа дня
Моя Доро!
Я снова с тобой, моя любимая, чтобы провести время в твоей компании и избавиться от некоторой нервозности, которую принес ветер. Да, дорогая, день хороший, но ветер продувает до костей.
Утром, после того, как я сделал туалет, у меня было еще одно глупое интервью. Газетчик меня нервировал, потому что задавал дурацкие вопросы. Например. "Почему Карузо разрешает публике платить больше, чем все остальные?" Представляешь, какое у меня сделалось лицо?!! К частью, пришел Коппикус и хорошо разъяснил ситуацию. Еще кто-то спрашивает, позволю ли я моей Глории стать акробаткой!!! Я тебе признаюсь, что если бы я не получал таких больших денег, я уже много раз послал бы всех их к черту!
P. S. Теперь о машине. Что там за люди в гараже? Менять гараж из-за того, что они моют машину слишком большим количеством мыла? Думаю, что это не причина, ведь очень легко попросить их использовать меньше мыла. Должна быть какая-то другая причина.
Я рад, что у тебя успешно продвигаются занятия на фортепьяно, и я уверен, что через год ты сможешь аккомпанировать мне какую-нибудь простенькую песенку.
Я скучаю по тебе и твоему милому голосу.
Рико
В поезде от Омахи до Денвера
7 октября 1920 года, 7 часов вечера
Моя дорогая Доро!
Пока не состарилась ночь (хорошее выражение), и мой мозг не отяжелел от усталости, я хочу немножко побыть с тобой, моя дорогая.
Я устал быть вдали от тебя, а после того, что произошло со мной вечером, я совсем не хочу больше работать! Я расскажу тебе о том, что произошло.
После того, как я в письме расстался с тобой вчера вечером, я начал делать туалет к концерту. Я был немного возбужден, хотел все закрыть и уехать. В восемь пятнадцать начинаем. Сначала скрипка, потом сопрано, я - третий, с арией из "Африканки" . Дома пробую голос, он хороший. Начинаю петь арию, голос сначала звучит хорошо. Не более, чем в десяти футах от головы, проходили два электрических провода, которые меня чуть не сожгли. И вот, пока я пел, я начал чувствовать, что мне жарко, трудно дышать, и голос стал тяжелым. Я почувствовал, как вся кровь прилила к голове, и как раз на последней ноте кровь остановилась в горле, и вдруг раздался сильный ТРЕСК, от которого я быстро убежал. И я, и зрители удивлены! Я стою рядом с пианино, и в голове стучит кровь. Фучито подошел ко мне и помог спуститься со сцены. Раздались аплодисменты, но без энтузиазма. Я вышел петь на "бис", и начинаю петь хорошо, но замечаю, что голове очень тепло. После того, как я спел на "бис", я посмотрел вверх на электропроводку и понял, что причина в ней. Я отошел подальше от проводов и спел вторую песню. Жары не чувствую. Я попробовал петь в первом положении третий номер - тот же эффект. Причиной моей беды был свет. Я отдал распоряжение снять эти провода. Они сняли. Мои следующие два номера программы прошли нормально, и на "бис" тоже. Но энтузиазма ни у меня, ни у публики после этого инцидента уже не было. Я был очень осторожен, а публика все время находилась в сомнении. Такое у меня сложилось впечатление.
Мы закончили концерт в десять и помчались на вокзал, поезд отложил отправление на 20 минут из-за нас.
Я отослал Дзирато раньше, чтобы он отправил тебе телеграмму, и сижу в купе, чувствуя смерть в сердце. Пришел Коппикус с ужином, но я ничего не взял. Я думал - и сейчас тоже - о том, что будут писать газеты.
Думаю, что тот человек, что приходил вчера утром брать интервью, был gettatore (с дурным глазом), потому что он сказал: "Не понимаю, как вам удается сохранять такую хорошую форму, так много путешествуя". "Ну, - ответил я, - я слежу за собой". В тот вечер и произошел инцидент.
У меня была плохая ночь, я совсем не спал!
Я тебе кое-что скажу, хотя ты мне, возможно, не поверишь, но я скажу все равно. Вдали от тебя я чувствую страх, не знаю, что это такое, но я - словно беззащитный мальчишка. Что это такое? Ты мне можешь объяснить? Это влияет на мою работу, вдали от тебя моя жизнь несчастна.
Я начинаю стареть и боюсь, что ты перестанешь меня любить. Я убью тебя, Глорию и себя, если это произойдет!
Твой
Рико
Отель "Браун Пэлис", Денвер
Моя Доро! Любимая!
Только что закончился концерт, и я послал тебе телеграмму. Я спел одиннадцать песен вместо трех перед большой, очень большой аудиторией. Они хотели еще, еще и еще, но всему есть предел, и, я думаю, одиннадцати песен достаточно, чтобы их удовлетворить. Забавно, что все знают "A Vuchella", и вскоре после вступления раздались громкие аплодисменты. Мой голос звучал лучше, чем в Сент-Поле, но для этого я работаю очень много. Думаю, что мне не повезло, что турне началось с такой ужасной простуды. У меня заложена грудь, и потребуется немало времени, чтобы болезнь прошла. Надеюсь, что с изменением температуры пройдет.
Мы находимся очень высоко, три тысячи футов, для певца это очень тяжело, но я спел нормально. Погода очень приятная. Жарко, как летом, но дует легкий ветерок.
Я забыл тебе сказать, что критики в Сент-Поле очень добры. Я ожидал о своем пении плохих отзывов. Один критик написал, что электропровода беспокоили меня сначала, но когда их убрали, все пошло нормально.
... Я забыл тебе сказать, что приходил человек со стихами. Он просил меня дать ему шанс переложить его стихи на музыку. Бедняка. Возможно, он из-за этого не спит всю ночь. Коппикус вежливо его выпроводил.
"Navone", наш магазин постельного белья во Флоренции, удивил меня тем, о чем ты пишешь. Всегда одно и то же. "Кто платит авансом, того всегда плохо обслуживают".
Прилагаю два чека, один на 10.000 долларов и один на 7.000 долларов. Положи их, как обычно, на свой счет в банк.
Я завидую тому, что ты можешь выезжать и есть вкусные спагетти. Все, кого я встречаю здесь, говорят: "Я бы хотел вас угостить вкусными спагетти, но мой повар в отпуске". Приходится брать в рот воду и глотать.
Когда я вернусь, мы с тобой вместе пойдем в тот маленький ресторанчик. Ладно? Мы будем себя вести, как влюбленные, ладно? А потом будем кататься на машине и говорить друг другу хорошие слова.
Как обычно и всегда, я шлю вам с Глорией свои нежные мысли и поцелуй из глубины моего сердца.
Твой
Рико
Отель "Фонтанел", Омаха
12 октября 1920 года, 11:30 часов ночи
Моя дорогая Доро!
Только что закончил обедать и хочу послать тебе мою любовь и поцелуй перед сном. На ужин подавали дыню, курицу, картофель, салат, виноградный сок и пиво.
Полчаса назад я отправил тебе телеграмму о концерте, который прошел великолепно. Одиннадцать песен, и они с удовольствием приняли бы еще несколько, но мне нужно себя беречь, потому что еще не прошла простуда, а я работаю очень много и могу разболеться.
В последней телеграмме я просил тебя прислать в Тулсу чистый бланк Банка на Пятой Авеню, потому что у меня есть идея. Здесь ты найдешь для себя чек на 100.000 долларов, сохрани его, пока я не вернусь домой. Если со мной что-нибудь случится, представь этот чек в банк и получи наличные. То же самое ты сделай, когда получишь чек Банка на Пятой Авеню, который я пришлю тебе из Тулсы.
Я пришлю тебе все чеки, которые мне даст Коппикус, а ты положи их на свой счет в банк, тогда мы не потеряем проценты. Прости меня за то, что я говорю с тобой таким образом, но, дорогая, я гастролирую, и никто не знает, что может случится. Когда я вернусь домой, мы уладим все дела, чтобы больше не беспокоиться, потому что теперь мы должны думать о Глории.
Почему? Потому что я тебя люблю!
Ты нужна мне, как вода, когда испытываешь жажду. Мне нужен твой голос, милый голос, который так успокаивает мои нервы. Ты нужна мне везде. Ты - часть меня, и, находясь вдали от тебя, я чувствую, что мне чего-то недостает. Никогда больше, никогда не оставлю двух моих любимых! Я не хочу больше работать, и больше не будет необходимости разлучаться! Думаю, что если я не буду работать, нам хватит средств, чтобы жить и платить налоги. Мы уедем в мою, в нашу страну, и нам будет хорошо, и не надо будет нервничать каждую минуту! Я так жду этого дня! Можешь себе представить, как я буду счастлив, когда мне не придется думать о голосе! Надеюсь, Бог поможет мне дожить до того дня, когда мое счастье будет полным!
Я закрываю глаза и думаю о тебе, сердце мое, я остаюсь всегда твоим.
Рико
Отель "Тулса", Тулса, Оклахома
16 октября 1920 года, 11:30 часов вечера
Моя Доро!
... Я встретил мистера Хенкела, который представил мне нескольких джентльменов и одну даму, не помню ее имени. Они пригласили меня посмотреть шахту, где качают нефть. Я отказался из-за концерта. Они настаивали, говоря, что такого я больше никогда не увижу. Они сказали, что это вопрос двух часов, и мы пообедаем по дороге. Я снова отказался, но там было несколько артистов, которые хотят поехать, и я, наконец, принял приглашение.
Через час мы приехали в город Сьюперия и пообедали, совсем неплохо. Я спросил, сколько миль до поля. Они ответили, что еще несколько. Мы вышли из столовой в два часа и поехали, поехали, поехали. Мы приехали в поле в четыре часа, но в каком состоянии! Я никогда так не прыгал и не ушибался! Дорога ужасная, мы проехали две фермы - дикое и ужасное место - и я начал нервничать, потому что начал понимать, что подвергаю концерт опасности.
Я тороплюсь к рабочим шахты. Мы ждали, что вся площадка вокруг начнет прыгать, как при землетрясении. Было много предосторожностей, но в тот момент, когда мы не слышим взрыва, шесть или семь выбросов нефти летят вверх. И это все.
У меня приступ кровяного давления. Не могу продолжать.
Вся моя любовь
Рико
Отель "Хакинс", Форт- Уорт, Техас
20 октября 1920 года, 8 часов вечера
Моя любимая!
Прости, но ты не представляешь мое состояние. Я был уверен, что ты дома, а тебя нет! Прости меня, дорогая! Я снова позвонил тебе, а девушка сказала, что в Нью-Йорке 7 часов вечера, и я взбесился не потому, что ты ушла развлечься, а потому, что в такое время ты бываешь дома. Ты и была дома в эти часы, но я позвонил поздно, а виновата девушка на телефоне, на нее нам и надо сердиться.
Можешь выходить, моя дорогая, я никогда не говорил тебе, что ты не должна развлекаться. Знаешь, иногда я, как ребенок. Когда ребенок думает, что найдет что-нибудь приятное дома и не находит, он сердится. И я тоже. Поэтому и нервничаю. Развлекайся, потому что тебе это полезно, а не то ты заболеешь.
... Концерт был самым лучшим за все турне. Шесть тысяч человек потеряли головы. Мой голос был на высоте, мне понравилось. После концерта я отправился к сестре Фей и познакомился там почти со всей семьей. Мать - маленькая и миловидная, я никогда таких не встречал. Они были со мной любезны, и в 4 часа утра я вернулся домой.
Мне пришлось прослушать одного тенора и одно сопрано. Я вел себя очень грубо. Да, надо иметь крепкие нервы, чтобы без голоса приходить и отнимать у меня время.
И еще для меня настало трудное время с газетчиками, особенно в этом штате. Репортеры приходят, спрашивают одно, а пишут другое и выставляют меня глупо в глазах публики. Например, в Тулсе репортер спрашивает меня, бывал ли я прежде в Техасе. Я невинно спрашиваю: "А мы в Техасе?" "Да, конечно, мы в Техасе!" А потом в опубликованном интервью они меня критикуют за то, что я не знаю, что существует штат под названием Техас. Я хотел ответить, что не обязан знать названия всех штатов США.
Судя по итальянским газетам Нью-Йорка, Тетраццини примут со скандалом. Очень мило с их стороны! Похоже, кто-то заплатил за то, чтобы Тетраццини заболела и не пела. Видишь, дорогая, сколько всего сваливается на артистов. Я уверен, что какой-нибудь театральный агент, представляющий интересы другого артиста, платит прессе, чтобы плохо писали о Тетраццини! Это очень плохо, потому что это означает лишить людей работы.
Теперь ты представляешь, как много людей за 17 лет, что я здесь, пыталось меня оклеветать. К счастью, они не идут дальше этого, но мне много пришлось страдать.
Какого черта публика интересуется личной жизнью артиста? Это происходит только в этой стране, где свобода скована тяжелыми цепями.
Жаль толстушку! Думаю, ей хватит сообразительности не привозить с собой своего Тото.
День, когда я расстанусь с теми, кто сплетничает обо мне, станет самым счастливым в моей жизни.
Знаешь, дорогая, много раз я желал себе всяких несчастий, из-за которых я бы мог уйти из этого бизнеса, потому что я от него устал. Ты спросишь: "Почему ты не остановишься?" Я думал об этом давно, но мне не дают. Увидишь, когда закончится контракт с "Метрополитеном"! Я уверен, что прежде, чем контракт истечет, Гатти придет с новым предложением.
Это ужасно, и я думаю, что меня не оставят в покое даже после смерти.
Мы всем откажем, потому что надо жить и радоваться жизни. Правда, дорогая? Да, мы будем жить вне мира и радоваться жизни вместе с Глорией, которой посвятим остаток наших жизней...
Мысленно посылаю тебе все мои самые хорошие пожелания.
Твой
Рико
Отель "Райс", Хьюстон, Техас
21 октября 1920 года, 3 часа ночи
Моя Доро, самая дорогая!
... Я пошел посмотреть зал, и он очень sordo (глухой). Плохая акустика. Кто-то установил стулья на сцене, и когда я спросил Коппикуса, зачем, он сказал: "Здесь всюду будут стулья". Кровь бросилась мне в голову, и я разнервничался, ведь он знает, что я не люблю людей за спиной, когда пою, и я выдержал схватку в Чикаго и в Сент-Поле. Я набросился на него, не помню, что говорил. Я оставил его и ушел.
Пришел Фучито и сказал мне, что Коппикус согласился убрать все стулья со сцены. Видишь, если я ничего не скажу, он посадит людей мне под ноги.
Газетчики только сейчас начинают уходить. Сколько шума, дорогая, от этих людей. Они хотят знать то, чего я сам не знаю. Я от них устал.
Думаю, что я немного устал от всего, и мне нужно жить в стороне от мира, забыть и всем дать забыть меня.
Моя ручка покидает тебя, но сердце нет.
Твой
Рико
P. S. Я живу на 12 этаже отеля в двух комнатах, они называют это самым красивым и дорогим номером, он стоит 50 долларов. Здесь много вещей и неудобно, Коппикус злится, потому что это он платит 50 долларов, а не я.
В поезде после того, как проехали Атланту
24 октября 1920 года, 6 часов вечера
Доро моя!
Если этот поезд сойдет с ума, я имею в виду, если тот человек, который следит за мотором, свихнется и не остановится ни на одной остановке и даст двигателю работать, сколько он сможет, как ты думаешь, мы доедем до Нью-Йорка? Ах! Это будет прекрасно, и я буду рад! Но увы! Здесь два человека смотрят за мотором и не хватит угля доехать до Нью-Йорка! НЕ знаю, почему мне пришло в голову, что поезд довезет меня прямо домой. Просто мне этого очень хочется!
... Как жаль старого Пейна, владельца ресторана. Такова жизнь. Работа, работа, а потом шесть футов земли и до свидания!
Еще пять дней, любимая, и я буду рядом с тобой и малышкой. Какая же это будет радость для нас! Мы будем счастливы, как дети. Я так люблю тебя.
Твой
Рико
Сельвин Шарлотт
24 октября 1920 года, 10:15 вечера
Моя Доро!
Вот уже полчаса, как я здесь, и я очень устал. Два долгих дня и одна ночь в поезде. Слишком много даже если условия комфортабельные. Здесь, на вокзале, я увидел большую толпу, ожидающую "КРУЗО", и я услышал аплодисменты и разговоры: "А он толстенький!", "Это великий человек!", "Вон он. Теперь можно идти спать!", "Хорошо, что он приехал, потому что мне нужно 75 долларов". Не знаю, что это означает, но, похоже, что за 75 долларов он собирается продать кому-нибудь билет.
Я был счастлив, когда смотрел на фотографию Глории, и от радости слезы выступили у меня на глазах.
Я люблю тебя. И чем больше проходит времени, тем больше растет моя любовь.
Если бы ты была во мне, тогда бы ты увидела, как я тебя люблю. Что мне сделать, чтобы уверить тебя в этом? Думаю, что сделал все, чтобы доказать тебе мою любовь, и все еще стараюсь делать все, чтобы убедить тебя. Знай, что твой Рико обожает тебя со дня первой встречи. В одиночестве я всегда думал о высокой девушке с голубыми глазами и нежным голосом, который проник мне прямо в сердце!
Еще пять дней! Ах! Я счастлив!
Обнимаю тебя, сердце мое
Твой
Рико
В поезде из Шарлотта в Норфолк
26 октября 1920 года, полдень
Моя Доро, дорогая!
Забыл тебе рассказать о том, что произошло вчера вечером. После того, как я закончил писать тебе, я прилег отдохнуть. Вдруг кто-то постучал в дверь. Я сказал: "Входите". Но никто не вошел. Я подошел к двери. Там никого. Марио находился в комнате рядом с моей дверью, и я спросил его об этом, он сказал, что видел, как пробежала девочка. Я выглянул в коридор, там никого не было. Я вернулся. Потом опять раздался стук. Я подпрыгнул, открыл дверь, ничего. Дзирато был в комнате Марио, я попросил его пойти посмотреть в коридоре за углом. Он пошел, но тут из-за угла вышла девочка лет десяти. Дзирато очень грубо говорит с девочкой, спрашивает, стучала ли она в мою дверь. "Вы Крузо", - говорит девочка. "Нет, - говорит Дзирато, - И не смей стучать в эту дверь". Я стоял у двери и увидел, что девочка дрожит, и сказал: "Крузо - это я, чего ты хочешь?" Она подошла ко мне, вся дрожит, взяла мою руку, прижалась к ней личиком и говорит: "Ах, мистер Крузо! Я только хотела спросить, как ваша малышка Глория?" И, все еще дрожа, она гладит мою руку и смотрит своими большими глазами в мои глаза, ожидая ответа. Ты не представляешь, какой эффект ее слова произвели во мне. Я ее глажу, умоляю успокоиться, потому что подумал, что она упадет к моим ногам. Я заверил ее, что наша дорогая девочка в порядке. Тогда она успокоилась, спрашивает меня о концерте и о многих других вещах. Славная девочка!
Вечером во время концерта принесли коробку для мистера Карузо. Я открыл ее, а в ней букет цветов. На карточке написано "Цветочный магазин". Я не обращаю внимания, потому что нет подписи, и возвращаю цветы. Но проходит несколько мгновений, и мисс Мириам, которой я отдаю цветы и которой рассказал историю про девочку, говорит, что, наверное, девочка принесла мне цветы, потому что больше никто о тебе не спрашивал и никому не интересно посылать цветы для тебя, когда ты так далеко. Бедная девочка! Как мило с ее стороны. Жаль, что я не знаю ее имени, чтобы поблагодарить.
Я целую вас от всей души. Моя золотая Доро! Я люблю тебя!
Рико
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Никогда прежде мне не доводилось видеть Энрико таким усталым и вымотанным, как в тот день, когда он вернулся в Нью-Йорк. Турне оказалось еще труднее, чем он предполагал, а простуда не только не прошла, но спустилась вниз. Он почти не говорил о здоровье, и из этого я сделала вывод, что он всерьез обеспокоен, потому что он жаловался только в том случае, если речь шла о пустяках. Однажды хорист наступил ему на босую ногу в "Самсоне". Весь спектакль он хромал, стонал, когда его везли в машине домой, где его ожидали врачи со всеми возможными лекарственными средствами. После того, как его добросовестно забинтовали и уложили в постель, он сказал мне доверительно: "Люблю иногда устроить шум". На ноге не осталось никаких следов.
Оперный сезон начинался с "La Juive" пятнадцатого ноября, и в последний день октября все было готово. Помимо необходимости заново учить роль, которую он с Гаваны не пел, ему пришлось выполнять еще немало важных дел: давать интервью о турне, встречаться с агентами в связи с ограблением, советоваться с юристами по поводу новых контрактов, платить налоги, разбирать счета и отвечать на сотни писем.
Из-за простуды он не спал по ночам и, наконец, решил показаться врачу. Не знаю, кто рекомендовал ему этого доктора Х. Энрико уже консультировался у специалистов по нервным болезням, хиропрактиков и остеопатов, а также у терапевтов, но никто не смог найти причину его головных болей. Почему-то он верил, что доктору Х. это непременно удастся.
Мне не понравился доктор Х. Год назад он прописал Энрико глупейшее лечение, заключавшееся в том, что больного укладывали на металлический стол, а на живот ему накладывали цинковые пластины, а сверху - мешочки с песком. По пластинам пропускали электрический ток, предполагалось, что движения песчинок в мешочке производят массаж, который убирает жир и лечит головные боли. Потом в электрокабине производилась дегидратация. За процедуру он сбрасывал несколько футов, которые набирал сразу же, как попадал домой и выпивал несколько бутылок воды. Головные боли, конечно же, не проходили, Поскольку я не могла помешать визитам к этому врачу, я не говорила о своем скептицизме и не протестовала, когда однажды сырым ноябрьским днем он вновь отправился к доктору Х., чтобы тот полечил его от кашля, как лечил от головной боли.
***
Оперный сезон начался обычным восторгом публики, один спектакль ритмично сменялся другим. Жизнь дома текла спокойно и счастливо. Энрико увлекся старинными монетами, он их сортировал и собирался добавить к знаменитой коллекции в Синье. Иногда Глория играла рядом с нами на полу. Когда она поднималась на ножки в своем манеже и говорила "папа", он отталкивал стул, спешил к ней, брал на руки и осыпал ее личико поцелуями.
По мере приближения Рождества Энрико начал составлять длинный список тех, кому он всегда делал подарки. Когда он его зачитал, я поразилась: "Но, Рико, ты же не любишь всех этих людей". "Не люблю, - ответил он, - но они ждут".
Делать с Энрико покупки к Рождеству было замечательным развлечением. Он покупал то, что запланировал, никогда не спрашивал цену и выбирал подарки только в двух местах: в своей любимой антикварной лавке и у Тиффани. У Тиффани он покупал дорогие золотые безделушки для всех, кто не любил антиквариат, а у антиквара - антиквариат для всех, кто не любил золотые безделушки.
Он шествовал по магазину Тиффани и в шубе казался огромным, его доброе лицо с приветливой широкой улыбкой олицетворяло дух Рождества и лучилось счастьем. Он остановился у прилавка и стал разглядывать освещенную витрину. "Посмотри, Доро, какие симпатичные коробочки для пудры и румян". Профессиональная скука продавца мгновенно улетучивалась, и он приходил в сильное возбуждение в предвкушении денег.
"Коробочки, пожалуйста", - попросил Энрико, указывая не пальцем, а всей кистью - жест, символизирующий безграничную щедрость его сердца. Он с пристрастием рассмотрел каждую коробочку и выбрал четыре.
"Нам нужно пятьдесят таких, тридцать таких и одну такую". Клерк пробормотал, что сейчас узнает, есть ли у них такое количество. Мы переместились к витрине с портсигарами, и там он отдал столь же ошеломляющее распоряжение. Потом он переключился на браслеты и цепочки на шею. К этому времени уже все у Тиффани знали, что Карузо делает покупки к Рождеству, и к нам вышел управляющий.
"Весьма обязан, - сказал Энрико и сердечно пожал ему руку, - Теперь я хочу сделать специальный заказ".
Мы уселись за стол, и Энрико сделал наброски дизайна золотых часов: ежегодный подарок для самых близких друзей. "Сделайте двадцать таких и разошлите".
Мы со всеми распрощались и вышли из магазина, не имея представления о том, сколько истратили денег, и отправились к антиквару. Там Энрико выбрал подарки на вкус каждого одариваемого. "Это безобразие, и мне совсем не нравится, но они их собирают, и им покажется интересным".
Только для одного друга он купил такой подарок, какой выбрал бы для собственной коллекции. С царственной маленькой старушкой миссис Огден Гоуилет они много лет дружили, и Энрико испытывал к ней глубокую нежность. У нее была первая ложа в "Голден Хорсшу", и он никогда не забывал ей улыбнуться, выходя на сцену. Утром после новой оперы он всегда посылал ей программку с автографом, а она всегда звонила и благодарила его за то, что он так замечательно пел. Однажды мы пригласили ее пообедать в нашем итальянском ресторанчике. Она никогда прежде не бывала в таких местах, и ей очень понравилось. Энрико смотрел на нее с почти сыновней нежностью, пока она маленькими ручками в белых лайковых перчатках боролась с большой тарелкой спагетти.
Последним предприятием в тот день стала поездка в банк за золотыми монетами в подарок хористам "Метрополитена" и всему персоналу отелю "Вандербилт".
***
Однажды, когда мы с Энрико катались на машине по парку, у него начался озноб. Он не захотел возвращаться домой и настоял на посещении своего врача, который утром устроил ему очередной ужасающий сеанс лечения. Потом, весь распаренный, он вышел на зимний холод. Никто не знает, почему певцы более склонны к простудам, чем остальные люди - возможно, страх делает их особенно восприимчивыми. До наступления вечера у Энрико заболел левый бок, и он начал кашлять.
На следующий день он должен был петь "Паяцы", и я знала, что он настоит на выступлении, хотя изо дня в день кашель усиливался. Меня охватило нервное напряжение, которое вскоре станет доминирующим состоянием в нашей жизни. В день представления я заметила, как лицо его исказила боль, и, уезжая в театр, он сказал: "Доро, не опаздывай и молись за меня". Выйдя на сцену, Энрико посмотрел на меня усталым беспокойным взглядом, и я почувствовала, что не могу долее безропотно сидеть в бархатной ложе и помалкивать. Я ненавидела все эти лица, полные ожидания, которые казались масками в свете прожекторов. Мое сердце охватила жалость к нему, но все, чем я могла помочь, это улыбаться через силу.
Когда он запел "Vesti la guibba", я следила за каждым движением его лица. Он взял самую высокую ноту... и голос сорвался. Из своей ложи я увидела, как Энрико споткнулся. Дзирато ждал его за кулисами и подхватил при падении на руки. Занавес сразу же опустили.
Я поспешила в его уборную и находилась с ним до тех пор, пока сознание не вернулось к нему. "У меня просто заболел бок, - объяснил он, - Возвращайся к себе в ложу, пусть все думают, что все в порядке". Прибывший доктор Х. прощупал бок Энрико и сказал: "Ничего серьезного. Легкая невралгия. Можно продолжить выступление".
Публика волновалась из-за затянувшейся паузы и следила за мной, когда я возвращалась. "Он оступился", - объяснила я зрителям в соседней ложе. Через несколько минут информация облетела театр. Погас свет, и начался второй акт. Он спел, не выказывая никаких признаков боли.
Зажегся свет, я услышала, как одна женщина сказала: "Прекрасный спектакль. Я бы не пропустила его ни за что на свете". Но у Энрико осталось другое воспоминание: "Надеюсь, мне больше никогда не придется пережить такую боль, мне все время было плохо, и весь мир вокруг казался черным".
***
А уже через три дня он выступил в самой трудной роли Неморино в "Любовном напитке" в Бруклинской музыкальной академии. И снова доктор заверил, что все в порядке, но меня не покидала тревога.
Перед началом спектакля я, как обычно, зашла в его уборную, он полоскал горло у раковины и вдруг сказал: "Смотри!" Я увидела, что вода в раковине розового цвета. "Дорогой, ты расцарапал зубной щеткой десны, когда чистил зубы", - предположила я. Он набрал еще воды и сплюнул. Вода была красной. Марио тихо сказал: "У меня есть телефон доктора". Я шепнула: "Пусть захватит адреналин".
Энрико продолжал полоскать горло. И всякий раз повторял: "Посмотри". Наконец он остановился. "Доро, -сказал он, - возвращайся на свое место, и что бы не случилось, не уходи. Публика будет следить за тобой, веди себя осторожно, чтобы не вызвать панику".
Я послушалась, хотя меня мутило от страха и вспомнились его слова: "Иногда теноры умирают прямо на сцене от кровоизлияния, взяв высокую ноту".
Я сидела в первом ряду. Через четверть часа занавес подняли. Я знала, что доктор уже прибыл. На сцене начались четыре акта веселья, ярких красок и радостных мелодий. Энрико выбежал на маленький мостик, он смеялся и выглядел комично в рыжем парике, шелковом камзоле, коричневых коротких штанах и полосатых чулках. Из кармана высовывался большой красный носовой платок, в руке он держал маленькую корзиночку. Публика захлопала, как одержимая. Подойдя к рампе, он сразу же запел. После музыкальной фразы он отвернулся и достал платок. Я услышала кашель, но он вовремя вступил, закончил отрывок и вновь отвернулся. Когда он повернулся лицом к залу, я увидела, что передняя часть камзола алая. По театру пробежал рокот, но замер при звуке его голоса. Во время исполнения арии отвернуться было невозможно. Дзирато из-за кулис передал полотенце. Энрико промокнул губы и продолжил выступление. Ему передавали одно полотенце за другим, а он все пел и пел. Уже вся сцена покрылась мятыми полотенцами. Наконец ария завершена. Конец акта, занавес опущен.
Похолодевшая и ослепшая от ужаса, я сидела неподвижно. Несколько долгих мгновений театр молчал, словно был пуст. Потом, как по сигналу, гром аплодисментов потряс зал. Я услышала выкрики? "Остановите его! Не разрешайте ему продолжать!"
Кто-то тронул меня за плечо. "Я - Дадж Дайк, миссис Карузо. Можно вас проводить к нему?" Я поднялась и взяла его за руку. Мы медленно двинулись по проходу, но, оказавшись в коридоре, я бросилась бежать.
Окруженный перепуганными людьми, Энрико лежал на кушетке. Доктор Х. объяснял, что лопнул маленький сосуд у основания языка, а заместитель управляющего "Метрополитена" мистер Зиглер умолял Энрико ехать домой. Впервые в жизни он не стал протестовать и согласился отпустить публику.
В машине по дороге домой он не говорил о катастрофе, а лишь сидел с закрытыми глазами и сжимал мою руку. "Я очень устал, Доро", - признался он. Когда мы подъезжали к отелю, он собрался с силами, привычно властно велел Дзирато и доктору подняться с нами наверх, отказался лечь в постель, заказал ужин и оставался за столом вместе со всеми. Все выглядело, как в обычный вечер после спектакля, только было слишком рано, и он не стал курить. Через час он отправился спать и мгновенно уснул.
Я слышала, как он беспокойно ворочается во сне. В три часа Энрико сказал: "Мне душно", встал и быстро направился к окну. С минуту он смотрел на улицу, потом залез на подоконник. Не знаю, как я успела его поймать. Обхватила руками и оттащила. Без единого слова он позволил мне уложить его в постель. Может быть, он проделал это во сне. Мы не обсуждали это и, думаю, он ничего не помнил.
На следующий день ему стало лучше, и он захотел подняться. Подготовка к Рождеству продолжалась, и Энрико не мог скрыть своих мучений. А доктор продолжал настаивать, что это невралгия, и чтобы снять боль, добавил еще несколько пластинок, которые привязывал все крепче. Тринадцатого и шестнадцатого Энрико пел, затянутый в корсет, как в кольчугу. Двадцать первого он должен был выступать в "Любовном напитке", но утром боль усилилась настолько, что я сама отправилась к доктору Х. Он посмеялся над нашей тревогой, заменил пластинки и подтвердил: "Невралгия". Гатти в тот день то приходил, то уходил, и к четырем мы уже точно знали, что Энрико вечером не выйдет на сцену. После трехдневного отдыха его состояние улучшилось, и он выступил в рождественском спектакле "Жидовка".
Первую в жизни Глории новогоднюю елку нарядили в гостиной - красивое высокое дерево, сверкающее снежинками, колокольчиками и блестящими звездочками. Со своего высокого стула она глядела на все это великолепие и, когда вошел отец, завизжала от восторга, показывая на разноцветные игрушки. "Тебе нравится?, - спросил он, усаживаясь рядом с ней, - Мне тоже". Они вместе наблюдали за тем, как Марио вешал последний яркий шар. Они обожали друг друга, а общий интерес усилил их сходство. Оно было столь разительным, что я не удержалась и сказала об этом.
"Но у нее нет этого, - показал Энрико на линию, разделяющую пополам его подбородок, - Говорят, что это означает сильный характер, но я открою тебе секрет. У меня это признак глупой головы. Когда я был мальчишкой в Неаполе, я взял большой кусок хлеба, который составлял мой ужин, и жевал его на ступеньках. Хлеб оказался черствым, и я подумал: "Почему бы его не намочить, чтобы он стал мягким?" и отправился к своему любимому фонтану. Этот фонтан находился далеко, и я решил, что лучше доехать на машине, но денег у меня не было. И что же я сделал? Побежал за машиной, прицепился сзади, машина шла очень быстро, и я свалился на подбородок. Сильно порезался, хлеб потерял и вернулся домой в слезах. Значит, этот шрам - признак глупой головы, потому что я сам его сделал, а не Бог".
Хотя в течение двадцати четырех часов Энрико беспокоила только тупая боль в боку, я не хотела, чтобы он выступал на рождественском спектакле. Гатти тоже тревожился и зашел, когда у нас находился доктор Х. "Как вы думаете, он сможет петь?", - спросил его Гатти. "С голосом все в порядке", - ответил тот.
В Рождественский вечер я осталась дома, чтобы подготовить для Энрико сюрприз, и этот спектакль в Нью-Йорке стал единственным, который я пропустила, кроме того вечера, когда родилась Глория. После того, как он уехал в театр, мы с Энричеттой и Брюнеттой принялись устанавливать в гостиной детские ясли. Гирлянды электрических лампочек закрепили над камином, чтобы они освещали ясли, а вокруг стояли короли и пастухи с подарками. Я пригласила друзей Энрико после спектакля, ужин приготовили так, как традиционно подают в Неаполе на Рождество - угри в пяти разных вариантах, горячие и холодные осьминоги и всевозможная рыба, жаренная в масле и вяленая. Мне не нравилось ни одно из этих блюд.
Когда Энрико вернулся, я встретила его у двери. Во взгляде Энрико можно было прочитать ожидание праздника, но лицо стало серым. Его растрогали ясли, обрадовали ужин и приход друзей, только он не смеялся. "Думаю, мне лучше выпить лишь чашечку консоме", - сказал он. Доктор Х. тоже присутствовал и единственный раз оказался полезным, потому что вынул у меня из горла рыбью кость.
После ухода гостей я спросила Энрико о спектакле. "Им понравилось, - ответил он, - а бок все-таки болит, несильно, но постоянно".
В том спектакле "Жидовка" он выступил в последний раз, а меня там не было.
***
На Рождество день выдался прекрасный. Комнату заливал солнечный свет, воздух наполнял аромат хвои. С восьми утра не умолкал дверной колокольчик: приносили подарки, цветы, телеграммы. Энрико вышел в гостиную и вручил мне большую коробку: "Надеюсь, тебе понравится, пришлось искать два года в Южной Америке". В коробке лежала роскошная шуба из шиншиллы стоимостью много тысяч долларов, и, как бы я ни любила его, у меня не повернулся язык сказать, что мне нужен только один подарок: чтобы он выздоровел. Глории он подарил янтарное ожерелье длиннее ее роста. "У нас в Италии считают, что янтарь помогает при болезнях горла".
На столе лежали коробочки, и Энрико направился к сейфу, чтобы достать мешочки с золотыми монетами. Он высыпал горсть сверкающих монет на поднос высокого стула Глории. "Вот, Пучина, поиграй. А теперь, Доро, быстро одевайся, едем в театр делать подарки. Ты сможешь красиво оформить коробочки?" Я ответила, что все сделаю прежде, чем он успеет одеться.
Малышка играла монетками, а я начала раскладывать подарки: сто долларов - Филиппу..., старику..., пятьдесят - парикмахеру... Я уже пробежалась по длинному списку и дошла до "по пять - каждому хористу", когда услышала пронзительный крик Энрико. Я бросился к нему, крик повторился. Я добежала до его комнаты одновременно с Дзирато и Марио. Звуки доносились из ванной, Марио распахнул дверь и нечеловеческим усилием поднял Энрико из ванны. Стоны продолжались, пока Дзирато и Марио несли его на диван, завернув в белый махровый халат. Он присел на край, наклонившись вперед. Пот ручьями стекал по его лицу.
Я подбежала к телефону, и через три минуты пришел доктор Мюррей, работавший в отеле. Он не стал терять времени на осмотр, а сразу сделал инъекцию кодеина. Через несколько минут - еще одну. Постепенно Энрико затих. "Он проспит час, - сказал доктор, - лучше вызвать лечащего врача. Я буду в своем офисе после обеда, если понадоблюсь".
Через десять минут Энрико открыл глаза и закричал. Дзирато не смог разыскать доктора Х и начал названивать одному врачу за другим. Я больше не могла слышать эти вопли, схватила бутылку с эфиром, что стояла в ванной, намочила платок и приложила к его лицу. Он медленно погрузился в забытье, но ужасные стоны не затихали, и я заткнула уши пальцами.
Не знаю, сколько времени я так простояла, но, наконец, дверь распахнулась и вошел высокий мужчина в твидовом костюме, с лицом американца. "Я - доктор Эван Эванс", - сказал он. Он быстро и профессионально осмотрел Энрико и мгновенно поставил диагноз. "Миссис Карузо, у вашего мужа острый плеврит, возможно, переходящий в пневмонию". Он обратился к Марио и Дзирато. "Усадите его на этот стул, отнесите в комнату и уложите в постель, и побольше подушек. Потом позовите меня. А теперь позвольте мне взглянуть на вашу девочку, Глорию".
Никогда не забуду того облегчения, которое почувствовала, и ту благодарность за силу и уверенность этого человека. Через час вызвали опытную сиделку, и мне мало что оставалось делать. Я собрала рассыпанные золотые монеты, отправила их в театр и расставила по вазам цветы.
Доктор пришел снова, испуганные слуги отправились спать, Я пожелала доброй ночи няне, поцеловала сонную дочку, вернулась в гостиную и села. Вокруг елки на столах лежали нераспечатанные подарки. Энрико мирно спал. Рождество кончилось, дом затих.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
На следующий день доктор Эванс вызвал на консилиум доктора Сэмюэла Лэмберта, Антонио Стулла и Фрэнсиса Мюррея из отеля. Все согласились с диагнозом: острый плеврит перешел в бронхиальную пневмонию.
Я не знала, какие осложнение может вызывать плеврит. Через три дня, когда мы с сиделкой стояли рядом с кроватью Энрико, с его лица вдруг схлынула краска, и он начал задыхаться. "Кислородную подушку, быстро!", - скомандовала сиделка. Словно по мановению волшебной палочки в этот момент в дверях возник доктор Стелла, достал из сумки шприц и воткнул иглу в спину Энрико. После того, как жидкость из плевры откачали и давление на сердце уменьшилось, лицо потеряло тот мертвенный оттенок, и он задышал свободно... Я осознала, что только что видела, как смерть подошла вплотную и отступила.
Врачи решили, что необходима серьезная операция во избежание повторного кризиса. Пригласили светило хирургии, доктора Джона Эрдмана, и за ночь наша изящная гостиная превратилась в операционную. Энрико хотел точно знать, что с ним собираются делать, и я объяснила, что ему сделают надрез на спине, через который выведут оставшуюся в плевре жидкость.
Я не присутствовала на операции, но доктор Эрдман потом рассказал: как только сделали надрез, темная жидкость хлынула с такой силой, что залила противоположную стену. Откачали галлон этой жидкости и между ребрами ввели дренаж. Доктор Стелла сказал, что, к счастью, ребра находятся далеко друг от друга. Иначе пришлось бы удалить часть кости, и Энрико не смог бы больше петь.
Операция прошла успешно. Через два дня температура упала до нормальной. Свистящее дыхание беспокоило его, но рана заживала и не причиняла боли. Доктор Стелла поздравил Энрико с таким удачным строением грудной клетки, и Энрико с тревогой спросил: "Вы хотите сказать, что если удалить ребро, я больше не смогу петь?" Доктор рассмеялся: "Ребро на месте, не волнуйтесь. Будете петь еще лучше, чем прежде".
***
С того момента, как Энрико заболел, мне не давала покоя одна деликатная проблема: доктор Х продолжал считать себя главным врачом и соответственно вел себя с нами. Он приходил в любое время суток, будил пациента и часто оставался до глубокой ночи. Он заявил, что не согласен с остальными врачами, утверждал, что лучше знает, в чем дело и настаивал на своем диагнозе "межреберная невралгия с возможным осложнением кишечной токсемией". После его визитов Энрико сомневался и беспокоился, а когда я обнаружила, что в три часа утра он проводит лечебные сеансы по секрету от остальных врачей, я решила действовать.
На следующий день я подкараулила доктора Х в студии, откуда могла следить за входной дверью. Когда я увидела, как он крадется по коридору, на меня нахлынул такой приступ ярости, какого я больше никогда не испытывала. Я сказала: "Доктор Х. Не приходите больше сюда. Пожалуйста, уйдите и больше никогда не возвращайтесь". Мой голос дрожал. Он не ответил и двинулся к двери Энрико. Я преградила ему дорогу: "Если вы сделаете хоть шаг, я выкину вас в окно". Он опрометью помчался по коридору , и больше я его не видела.
***
В течение последующих недель Энрико вел себя, как терпеливый и вежливый больной, выполнял все предписания врачей. Но сиделок он не выносил и не понимал, почему рядом с ним должны находиться какие-то женщины. Его раздражало рвение, с которым они выполняли свои обязанности. И однажды с прежней властностью он сказал: "Доро, объясни вежливо синьорине, чтобы она оставалась в гостиной. Здесь будет находиться Марио. Если она понадобится, мы ее позовем". Я купила для него маленький золотой колокольчик, на котором выгравировала его имя, с мелодичным звоном, но я нечасто слышала, чтобы он звонил.
Каждый день я ужинала у его постели. Он ел только стряпню Марио - блюда его детства: чечевичный суп и манную кашу. По вечерам он развлекался тем, что лепил из глины и рисовал шаржи на врачей и сиделок. Встревоженный и нервный Гатти был одним из немногих посетителей, кого допускали к Энрико. Приходил также мистер Чайльд, поздравивший Энрико с тем, что записано уже двадцать восемь пластинок из сорока предусмотренных десятилетним контрактом.
Я уже решила, что он поправился, но в начале февраля утром он проснулся с высокой температурой. К ночи она подскочила до 104оF. Врачи вновь собрались на консилиум, а я ждала в гостиной. Доктор Лэмберт пришел ко мне после консультации. Мы сидели рядом на диване, глядя на Мадонну, он похлопал меня по руке и сказал : "Дренаж установлен не очень правильно, завтра доктор Эрдман сделает повторную операцию". Но когда он добавил: "Да вы не волнуйтесь. Мы его вытянем. У нас еще хватит для этого веревки", - я поняла, что вопрос идет о жизни и смерти.
Мы решили, что Энрико лучше не сообщать об операции до утра, чтобы он спокойно выспался. Когда подготовили операционный стол и прибыли врачи с анестезиологом, я отправилась к Энрико. Он выслушал меня безмолвно, потом пригласил доктора Эрдмана. "Доктор, - сказал он, - Я всегда должен знать, что со мной должно произойти. Отошлите всех и скажите, что операция состоится не сегодня, а завтра".
На следующее утро 12 февраля доктор Эрдман вновь произвел надрез. Жидкость в глубине полости так загустела, что потребовался более жесткий дренаж, для этого удалили четыре дюйма ребра... По окончании операции я попросила врачей не говорить об этом Карузо.
Мы с доктором Мюрреем ждали, пока кончится действие анестезии. Шли часы, а Энрико все не приходил в сознание. В восемь часов вечера врачи установили, что за глубокий сон приняли состояние комы. Доктор Стелла сказал: "Миссис Карузо, вы должны попытаться поднять его любыми средствами, какие только придут вам в голову". Я звала его по имени, целовала снова и снова. Плачущий Марио умолял что-нибудь произнести, Дзирато просил вернуться. Но Энрико смотрел в никуда сквозь полуприкрытые веки и повторял "ба-ба-ба". В ту ночь доктор Мюррей переселился в его комнату, прибыли еще две сиделки.
Я ежедневно приводила Глорию и даже вызвала из Кэлвера Мимми, тщетно надеясь, что голоса детей прорвутся к нему сквозь кому.
Из газет звонили постоянно, наконец, издатели попросили меня позволить репортерам находиться в доме. Они расположились в столовой и каждый день публиковали в газетах бюллетени. Управляющий отеля рассказывал, что ежедневно приходят сотни людей узнать о здоровье Карузо и уходят в слезах. В шесть часов утра перед выходом на работу к отелю приходили итальянские рабочие, прокладывавшие трубы под Тридцать Четвертой стрит, справиться о том, как Карузо спал ночь.
Так прошло десять дней. Для меня время остановилось, дни перепутались с ночами. Врачи сделали все, что могли, и "веревки" больше не осталось. Я смотрела на изменившееся до неузнаваемости лицо с ввалившимися щеками. Он не шевелился и почти не дышал. Только слабое движение губ, повторявших "ба-ба-ба" выдавали в нем жизнь.
В полдень на двенадцатый день, когда мы с доктором Стеллой находились у постели Энрико, Дзирато доложил о приходе посла Италии. Доктор вышел и через минуту вернулся с послом Роландо Риччи, высоким мужчиной с седой бородой и розовой гвоздикой в бутоньерке. Он поцеловал мне руку, не говоря ни слова, и некоторое время постоял, глядя на Энрико. Потом, наклонясь к его лицу, он сказал медленно и твердо: "Карузо! Я привез вам послание от вашей страны и вашего короля. Они хотят, чтобы вы жили". Прошло несколько минут. Потом раздался слабый голос: "Позвольте мне умереть в моей родной стране".
"В последний раз я слышал , как вы пели в Лиссабоне "Кармен", - сказал посол, вынул розовую гвоздику из петлицы и вложил ее в руку Энрико.
"Нет, не "Кармен". Это был "Сид" Массне", - прошептал Энрико и попытался поднести цветок к губам, но тот оказался слишком тяжелым. Карузо вздохнул и уснул. Теперь уже нормальным сном.
***
Пока Энрико болел, со всех концов света приходили тысячи писем. Дети сообщали, что молятся за него, священники просили своих прихожан присоединиться к общей молитве, простые итальянцы присылали народные рецепты: делать массаж с луком или обматывать листья салата вокруг шеи; еще присылали талисманы, иконы и даже священные реликвии. Их я развешивала по стене вокруг Мадонны, и, как только Энрико оказался вне опасности, ответила каждому дарителю, выразив благодарность.
Однажды, когда я в студии готовила корреспонденцию, дверь в холле открылась, и вошел человек. Он пробежал по длинному коридору прямо к моему столу и завопил: "Я - Иисус Христос, и я пришел к Карузо". "Переговорите с его секретарем", - быстро отреагировала я и вызвала Дзирато.
Этот инцидент подсказал, что дверь надо охранять, и я знала человека, который будет это делать даже ценой собственной жизни: старик Скол, лидер ночной группы клакеров "Метрополитена", днем мастеривший зонтики. Обожание этим маленьким евреем из Германии не знало меры. После каждого спектакля в "Метрополитене" он всегда ждал у служебного входа, чтобы открыть дверцу машины для Энрико м услышать любимый голос: "А, Скол. Спокойной ночи и спасибо". Даже если Энрико выступал за пределами Нью-Йорка, Скол всегда приезжал, чтобы выполнить обязанность, приносившую ему такую радость. Однажды он был вознагражден. Это произошло, когда Энрико должен был записать пластинку "Eli, Eli" на иврите для компании "Victor". Мы возвращались с концерта из-за города, и, зная, что Скол едет в этом же поезде, Энрико послал за ним Дзирато.
Скол присел на краешек сиденья, ожидая, пока заговорит Энрико. Спокойным лицом и копной седых волос он походил на иллюстрацию к старинной детской считалочке.
"Скол, вы можете мне сказать, как произносятся эти слова?"
Скол взял листок, протянутый Энрико, и просмотрел. "Да, могу, синьор Карузо". Он с дотошностью научил Энрико произносить каждое слово, поднялся, раскланялся и вышел. Растроганный выражением гордого достоинства на лице старика, Энрико сказал: "Скол - настоящий друг. У нас их немного, он да я".
И вот Скол занял стол в коридоре у входа в наш номер и завел журнал для посетителей. Он больше не делал зонтики, а превратился в архангела Михаила, стража у ворот рая.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Как только к Энрико вернулись силы, и он стал ежедневно вставать, ему сделали рентген. Снимок показал, что левое легкое сжато. Мы, естественно, скрыли от него этот факт и сделали все возможное, чтобы он не увидел снимков. Начав выздоравливать, он пожаловался на свою правую руку. "Что у меня с пальцами?, - спросил он врачей, - Они как на ноге". Врачи не понимали причины этого онемения, но ощущение становилось все сильней, и рука заметно усохла. Я часто замечала, как он с недоумением разглядывает свою кисть.
Он принимал всего по несколько посетителей в день и быстро уставал. Однажды я вывезла его в кресле на колесиках на крышу в сад, но ему не понравилось. "Подожду, пока сам смогу ходить", - вздохнул он с горечью. С тех пор он стал ходить по номеру, опираясь на мою руку, и изучал развешанные на стене реликвии. "Странно, что столько людей молятся обо мне", - говорил он.
Часто с тоской он мечтал о том, чтобы летом отправиться в Италию. Рассматривая каталог семян, он спланировал, что лучше посадить в саду в Синье, и телеграфировал Мартино названия всех понравившихся цветов. Разговоры о родной стране, живописных полях и размеренной крестьянской жизни шли ему на пользу. Помню, как однажды утром по дороге к Неапольскому заливу мы встретили мальчишку в лохмотьях, грязного и прекрасного. Он лежал, растянувшись на невысокой стене. Увидев нас, он сел и протянул руку за пенни. Энрико спросил: "А если я не дам тебе пенни, что тогда?" "Тогда, синьор, у меня все же останется солнце". "Тот мальчишка олицетворял собой ту Италию, по которой Энрико так тосковал.
И вдруг однажды днем, когда я играла с Глорией, вошла сиделка с термометром.
"Сколько?", - спросила я.
"Сто один с половиной".
Я вызвала врачей.
При осмотре доктор Эрдман обнаружил глубокий абсцесс между тазом и ребрами, гной просочился из плевры. Снова требовалась операция, но теперь без общей анестезии из-за ослабленного сердца. Меня охватил леденящий ужас. "Это очень болезненно, доктор?" И он ответил: "Не знаю. Постараюсь сделать, что могу".
Когда я сказала Энрико, его глаза, в которых потухла надежда, наполнились слезами. Он умолял меня не позволять им мучить его больше. Пока врачи готовили инструменты, я смотрела на его страдальческое лицо, опустившись рядом с ним на колени. Две медсестры держали ему ноги, я - руки, а Дзирато - полотенце между зубами. Доктор Эрдман впрыснул кокаин, подождал, пока он подействует, и взялся за скальпель. Энрико страшно закричал. Через несколько минут абсцесс был удален. Я наблюдала за тем, как доктор Эрдман наклеивал на рану пластырь.
Через двадцать четыре часа температура нормализовалась, а спустя два дня он почувствовал себя здоровым. Но через неделю образовался новый абсцесс, потребовалась следующая операция, и в течение десяти дней нужно было повторить эту отвратительную процедуру. Нет ничего хуже, чем видеть, как тот, кого ты любишь, страдает, но сила моей любви дала мне мужество присутствовать на всех операциях. Четвертый абсцесс удалить оказалось невозможно, и его страдания во время зондирования были невыносимыми. Он бесконечно долго кричал на одной ноте во всю силу своего знаменитого голоса, не утратившего красоты. После того, как хирург понял, что до следующего дня ничего не сможет сделать, он заклеил рану. Энрико посмотрел на него страдальческими глазами и сказал: "Спасибо. Мне очень жаль". Слезы катились по щекам доктора, когда он пожимал ослабевшую руку.
Ночью температура стремительно поднялась, и Энрико явно терял силы. В два часа ночи я сидела в студии и разгадывала кроссворд - лишь бы отвлечься от показаний термометра. В дверях появился доктор Стелла: "Пойдемте, мадам Карузо, - сказал он, - Это сердце. Может быть, ему осталось жить всего десять минут". Я шла за ним мимо Мадонны и изображений святых. Подойдя к двери, он сказал: "Не пугайте его".
Я села на стул рядом с кроватью и прислушалась. Он дышал. Сиделки вводили эфир и камфарное масло в вены. Я посмотрела на застывшую фигуру, вырисовывавшуюся под простыней, на осунувшееся лицо и почувствовала, что, сидя неподвижно рядом, я могу передать ему свою силу, молодость и здоровье, что только я одна в состоянии спасти его жизнь. Так я и просидела семь часов, не пошевелив даже кончиком пальца. И сиделка сказала: "Пульс стал лучше" . А потом я услышала слова доктора Стеллы: "Думаю, он выживет..."
Доктор Мюррей дотронулся до моей руки. "Теперь все в порядке, миссис Карузо. Идите, отдохните, уже девять часов". Я направилась к двери и упала, потеряв сознание.
Очнувшись, я увидела, что нахожусь на диване в детской. Няня кормила Глорию завтраком. "Она только что съела свое первое яйцо", - порадовала она меня. Ах, как хороша нормальная жизнь детской!
Утром доктор сразу удалил абсцесс. Хотя врачи приняли все возможные меры, Энрико был очень слаб, и через несколько дней решили делать переливание крови. Донором стал некий Эверест Уилкинсон из Меридена, штат Коннектикут, который потом сказал: "Сегодня я не поменялся бы местами и с королем Англии!" Но Энрико расстроился: "Теперь у меня нет моей чисто итальянской крови, что я теперь такое?"
С того дня он начал выздоравливать, и врачи разрешили ему через несколько недель поехать в Италию при условии, что он будет себя беречь. Думаю, что его обещание их успокоило.
Мы планировали отдыхать долго, может быть, целый год. Сначала мы хотели остановиться на два месяца в Сорренто, где он смог бы принимать грязевые ванны, чтобы подлечить руку, а осенью поехать в Синью, как раз ко времени сбора винограда. Крестьяне всегда устраивали праздник в первый день работы на виноградниках. Женщины надевали яркие косынки и блузы из грубого льна, которые стирали в проточной воде деревенского фонтана, а потом отбивали на гладких камнях, пока они не станут белыми, как молоко. Их черные хлопчатобумажные юбки едва прикрывали колени, ноги босые. Мужчины носили большие соломенные шляпы с длинными лентами. Мы спускались к виноградникам, приветствовали работников, желали богатого урожая и торжественно срывали первую гроздь. Все утро они смеялись и пели, складывая яркие ягоды в корзины, установленные на низкой повозке, запряженной волами. Позднее они будут давить первое вино ногами, как делали их предки веками, они отказались пользоваться современным прессом, установленным Энрико, точно также, как они отказались и от вызвавшей их восхищение большой молотилки, присланной из Америки, и продолжали отбивать зерно цепами на каменном полу. Днем мы посылали хлеб, сыр из козьего молока и бутылки холодного вина, и после того, как крестьяне все это съедали и выпивали, они ложились в тени виноградника и спали, а волы стояли неподвижно, их тела дымились от зноя, а ноги уходили глубоко в теплую красную землю. На закате скрипучие повозки медленно двигались по пологой дороге к ферме, а за ними с песнями шли крестьяне, их голоса заглушала туча пчел, которые кружили над корзинами со сладким виноградом.
В начале мая Энрико дал распоряжение Марио и Пунцо начать паковать вещи и велел Фучито подготовить "чемодан с музыкой". Он часто садился за фортепьяно, просматривал сотни песен, которые ему прислали за время болезни, и тихонько насвистывал, перебирая страницы.
Когда я вошла позвать его покататься, то увидела, как он пытается писать в чековой книжке, держа ручку между указательным и большим пальцами. На столе я заметила пару ярко-желтых перчаток.
"Так и не проходит, - сказал он, глядя на свою дрожащую руку, - Я всегда буду носить перчатки. И никто не будет знать, почему. Будут говорить: "Карузо - смешной человек, он ходит дома в перчатках. Как ты думаешь, хорошая идея?"
Он не осознавал, что не только рука, но и все тело изменилось. Одно плечо опустилось, и, поскольку он не мог выпрямиться, то казался на несколько дюймов ниже ростом. Лицо осунулось и постарело, движения стали медленными и неуверенными, словно он все еще боится боли.
"Я плачу докторам, - сказал он, когда Марио подавал ему пальто, - но я не нахожу счета от того доктора, что больше не приходит". "Думаю, не надо ему платить, - ответила я, - учитывая, какой он плохой". "Но я хочу ему что-нибудь подарить, Доро. Он очень старался. Поедем к ювелиру, и я куплю подарок для его жены за пятнадцать тысяч долларов. Это - самый маленький счет из всех от докторов".
Как только стало известно, что Карузо собирается выйти из дома в первый раз, у дома собрался народ. Он шел медленно, улыбаясь и держа меня под руку. Полицейский пытался сдержать толпу на улице. "Милые люди, - сказал Энрико, - они не забыли меня". Он не знал, как беспокоился о нем весь мир, потому что ему еще не разрешили читать письма и телеграммы, приходившие в течение последних пяти месяцев.
"Сначала мы поедем в театр", - сказал он. На всем пути до "Метрополитена" люди узнавали его и махали руками.
Он напоминал прежнего Карузо, когда входил в контору оперного театра под поздравления персонала и артистов. Спина выпрямилась и голос стал твердым. Король оперы вернулся к своим подданным.
У ювелира он попросил показать ему золотые сетчатые сумочки. Пока он их рассматривал, я увидела на другой витрине маленькую платиновую цепочку, идеально подходившую к часам, что он привез мне из Гаваны. Когда я подошла к нему, он уже выбрал комплект сумочек с большими бриллиантами и сапфирами. "Тебе нравится? - спросил он, - Ты думаешь, он будет доволен?" Я заверила его, что это красиво, и что миссис Х будет в восторге. Потом попросила: "Энрико, я только что видела цепочку для моих часов. Можно ее купить? Она стоит сто долларов". Он смотрел на меня несколько минут, прежде, чем ответить: "Доро, дорогая, ты знаешь, что я всю зиму не пел. У меня большие расходы, я только что расплатился с врачами". "Ой, Рико, да не нужна мне никакая цепочка, черная ленточка гораздо больше подойдет. Не думай, пожалуйста, что мне очень хочется ее иметь". Мне стало нестерпимо стыдно за свою бездумность, ведь ему нужно платить по таким громадным счетам. Я ненавидела себя, пока ждала в машине.
Вернувшись, он предложил: "Давай покатаемся полчаса". В парке он вынул из кармана коробочку. "У меня для тебя подарок", - сказал Энрико и вложил ее в мою ладонь. "О! Это платиновая цепочка!", - я развязала коробочку и достала из нее бриллиантовое ожерелье длиною в целый ярд. "Я дарю его тебе, потому что ты впервые меня о чем-то попросила". Потом он протянул другую коробочку: "А это я дарю тебе потому, что ты просишь так нежно". Там находилось кольцо с одной черной жемчужиной идеальной формы. Я взяла руку в желтой перчатке и прижала к своей щеке.
***
Мы должны были плыть на корабле "Президент Вильсон": Глория с няней, Брюнетта с Марио, Энричетта и Пунцо. Мимми оставался, потому что хотел поехать в летний лагерь.
Уже заперли тридцать восемь чемоданов и прикрепили наклейки, только "чемодан с музыкой" оставался открытым. Мы брали с собой детскую кроватку, манеж, складывающиеся машинки для дома и улицы, персональный холодильник Глории, ее постельное белье и специальные подушки, высокий стульчик, ее патефон, ее личную библиотеку, ее сказочные игрушки (хотя сама она отдавала предпочтение гладкому камню, который часами полировала тряпкой), и еще здесь были коробки с крупой и бутылочки с молоком "Walker Gordon".
Когда я заказывала по телефону молоко, в комнату вошел Энрико: "Когда я был ребенком, у меня не было специального молока", - сказал он. "А что у тебя было? Мать кормила тебя грудью?" "Нет, у мамы не было молока, у нее был двадцать один ребенок. Двадцать мальчиков и одна девочка - слишком много. Я был девятнадцатым мальчиком. Одна дама, графиня, была к ней очень добра. У нее умер ребенок, она грустила и изредка приходила к маме. Мама шла к ней и говорила: "У меня нет молока для маленького Энрико. Вы мне не дадите?" И она давала. Думаю, именно поэтому я не такой, как остальные в моей семье".
За день до отплытия мы в последний раз поехали кататься. Энрико сказал, что мы заедем в одно место заплатить по счету: "Я не хочу уезжать, оставляя долги".
Я не знала, что мы едем к врачу-рентгенологу. Его не оказалось, и нас встретил молодой ассистент, которого мы прежде не видели.
Мы уже попрощались и собирались уходить, как вдруг молодой человек нас остановил. "Кстати, мистер Карузо, ваше ребро отросло уже на полдюйма". У меня сердце оборвалось.
"Ребро?"
Помешать тому, что за этим последовало, я была бессильна. Молодой доктор принес снимки и показал, где удалено ребро.
Дверь за нами закрылась. Энрико неподвижно стоял в коридоре и с ужасом смотрел на меня: "Доро! У меня нет ребра!"
Я взяла его за руку, и мы пошли к машине.
"Ты не возражаешь, если мы поедем домой?, - спросил он, - Я не хочу сегодня кататься".
Всю дорогу я ждала, что он заговорит, но он молчал. И я не нашлась, что сказать. Он был безутешен.
Когда мы вернулись в номер, он направился прямо в студию, где Фучито укладывал ноты. "Больше не работай, Фучито, - сказал он, - Я решил не брать с собой музыку".
Я наблюдала за ним. Он медленно приблизился к фортепьяно и плавно опустил крышку.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Мы подплывали к Неаполю на закате и увидели, как дымится Везувий. Когда мы с Энрико стояли на носу корабля, к нам подошел Пунцо. В течение всего пути он все путал, не запоминал ни одного распоряжения. Теперь, когда он стоял рядом с нами и смотрел на утопающий в золотом свете старый город, Энрико взорвался и начал на него кричать: "Тебе что, нравится быть таким ленивым? У тебя нет головы? Ты забыл, что у тебя есть работа? Тогда иди и упаковывайся".
Когда он ушел, Энрико сказал: "Бедный Пунцо. Я скажу тебе кое-что, Доро, только он об этом не знает. Я купил для него хороший дом в Неаполе и положил деньги в банк на имя его жены. Для него это станет большим сюрпризом. Мы никому в Неаполе не скажем, что он работал моим слугой, скажем, что он - мой ассистент. Пунцо - гордый человек, а здесь его родина".
Отдохнув несколько дней в Неаполе, мы поплыли через залив в Сорренто, где заняли этаж в отеле "Vittoria". Энрико очень понравилось, что все окна выходят на террасу над Средиземным морем, а в отдалении видны Посилино и Неаполь. К нашей спальне с темно-синими стенами примыкала комната поменьше, там Энрико мог отдохнуть после обеда и полюбоваться итальянским небом, по которому так тосковал. Гостиная представляла собой несколько официальную залу с мебелью в стиле Луи XVI и большим пианино. Я невзлюбила эту комнату, но когда Энрико объяснил, почему она нравится ему, я переменила свое мнение. "Здесь стулья такие жесткие, что не позволят людям, которые приходят к нам, оставаться подолгу".
Еду нам подавали на террасу и там же мы учили нашу Глорию делать первые шаги и произносить первые слова по-итальянски. Всю неделю мы спали и отдыхали, а потом однажды утром он почувствовал себя достаточно сильным, чтобы погулять в саду отеля и осмотреть город. Мы медленно шли по базару, залитому солнцем. Он впервые с начала болезни так много прошел, и я искала поводы останавливать его по дороге для отдыха. Доктор Стелла предупреждал меня, чтобы я ни в коем случае не позволяла ему переутомляться, но не говорила об этом Энрико, чтобы он не беспокоился, и чтобы процесс не возобновился. И я не решилась поделиться секретом с его родственниками или друзьями, прекрасно понимая, что они сразу же ему проболтаются. Он знал только, что все еще не зажила точка в середине рубца. Она была не более булавочной головки, и каждое утро я смазывала ее йодом и заклеивала пластырем.
На базаре мы остановились у магазина постельного белья. Энрико любил покупать красивое постельное белье, и хотя комната в Синье уже напоминала большой магазин, мы вошли и заказали дюжины простыней, полотенец с бахромой и изысканный скатертей с вышивкой, сделанной монахинями. "Я начинаю собирать приданое для Глории", - объяснил он.
Жители города встречали его с почтением, достойным великого кардинала, вернувшегося домой после путешествия. Ему улыбались, дети робко протягивали ему полевые цветы и отказывались от денег. Никто не таращился на него во все глаза, не задавал вопросов и не пытался пожать руку.
Каждый день утренний катер из Агнаньо привозил горячую грязь. Марио приносил ее на террасу, и пока Энрико пил кофе, он держал правую руку в целебной жиже, убежденный, что это полностью его излечит.
Много ниже нашей террасы находился маленький пляж, где рыбаки оставляли на ночь лодки. Туда-то мы и ходили каждый день купаться в чистой воде на мелководье, и иногда рыбаки брали нас с собой в море забрасывать сети. Длинный шрам на спине Энрико бледнел по мере того, как он загорал. Я часто ловила удивленные взгляды людей , но никто ни о чем не спрашивал.
Из знакомых в отеле жил итальянский посол во Франции барон Романо Авеццана с женой-американкой по имени Жаклин. Они зашли к нам однажды вечером, и Энрико пригласил их на следующий день обедать. Утром мы стояли на террасе и наблюдали, как с корабля сходят люди. Их было двое: один высокий и худой, с седыми прилизанными волосами, смуглым лицом в глубоких морщинах и в остроносых белых туфлях, второй - низенький и тоже худой с пышными растрепанными волосами и очень громким голосом, рукава его полотняного пиджака были слишком длинными, брюки подвязаны красными ленточками. По тому, как они жестикулировали, стало ясно, что это неаполитанцы. Я уже собиралась сказать: "Посмотри, что за пугала", но Энрико вдруг завопил: "Эээй! Арахит! Я спускаюсь!" Оказалось, это тот самый сержант, который когда-то отвел его к маэстро Верджину на уроки пения.
Когда я спустилась, Энрико объявил мне, что они у нас обедают. "Но ты уже пригласил посла с супругой". "Да, правда, - ответил он, - им будет очень приятно познакомиться с моими старыми друзьями. Мы все подружимся".
Мне показалось, что он впервые не прав, но я ошиблась. Гордость, с которой он представил своих старых друзей новым, сломала все барьеры, обусловленные рождением и различием социального положения. Он заставил почувствовать, что для него огромная честь всех их назвать своими друзьями. В течение всего обеда он изливал на них душевную щедрость. Когда неаполитанцы ушли, он сказал: "Малыш все еще носит костюм, который я ему отдал, и он его так и не укоротил. Я ему говорю, что он смешно выглядит, но он не собирается его подшивать".
***
Шли недели - прекрасные дни, полные тихих радостей и жаркого солнца, и долгие лунные ночи. В июле из Нью-Йорка прибыла группа друзей Энрико. Они собирались побыть с ним несколько недель. Он расстроился, что они потревожили наш мир, но обрадовался знакомым лицам. Постепенно они разрушили нашу спокойную жизнь, уговорили его выходить с ними на экскурсии и устраивать обеды на террасе отеля, куда крестьяне приходили танцевать тарантеллу и петь старинные неаполитанские песни. Я не знала, что делать, поскольку не решалась сказать им о его сердце. Иногда я говорила, что слишком устала, чтобы идти с ними, и он тоже отказывался, но потом они рассказывали ему о тех удовольствиях, которые он пропустил, и обвинили меня в том, что я не отпускаю его от себя. Наконец, и Энрико упрекнул меня: "Зачем ты лишаешь меня развлечения, Доро? Не надо лениться, тебе стоит посмотреть красивые места. Я сказал друзьям, что мы с ними завтра обедаем на Капри".
За обедом он болтал и смеялся вместе с ними, а потом неожиданно замолчал. "Я устал, - сказал он, - Поедем домой". Друзья пытались его удержать, но он нетерпеливо повернулся и ушел, не прощаясь и не благодаря. Как только мы добрались до отеля, я уложила его в постель. "Ты была права, моя Доро, - сказал он, - Я еще не совсем здоров".
Два дня он не покидал номера, но когда вновь спустился, компания поджидала его с новыми планами. Поскольку все знали, что он намеревается принести благодарность за свое выздоровление Церкви Помпейской Мадонны, его друзья вызвались пойти вместе с нами, а потом пообедать и посмотреть руины. Тогда-то я и поняла, что должна сообщить им о предостережении доктора Стеллы. Я отвела их в сторону и объяснила, какие последствия может вызвать такая прогулка, но это не принесло результата. Они только рассмеялись над моими страхами и потребовали, чтобы я перестала обращаться с Энрико, как с инвалидом. "Он здоров, он сам нам сказал, что набрал двадцать пять фунтов".
Дорога от Сорренто до Помпеи извивалась между стенами, чтобы за ними что-либо увидеть, и слишком низкими, чтобы давать тень. За ними виднелись темные вершины апельсиновых деревьев, а розы, увивающие стены, покрывала белая пыль. Лишь небо имело цвет, да время от времени мелькало синее море.
Два толстяка в машине, ехавшей впереди, закипали от жары. Они положили на головы носовые платки, а сверху надели соломенные шляпы. Когда мы дошли до церкви, Энрико попросил их подождать на ступенях, а мы вошли внутрь.
Мы двинулись к алтарю по длинному проходу. Священник поднялся с колен, поздоровался с Энрико, и мы вместе ушли в ризницу... Он вернулся, радостно улыбаясь: "Я поблагодарил свою Мадонну".
В ресторане стояла такая же жара, как на улице, помещение заливал белый свет. Через открытые окна доносился запах пыли и ослиного пота, жужжали мухи. Нас было восемь, мы сели за стол Подали салями, соленую рыбу и фляги с красным вином. За стулом Энрико стоял мальчик и длинной палкой с бумажной метелкой на конце смахивал мух с его тарелки.
Энрико следил, как гости разливали в тарелки соус. "Я не ем таких вещей, - сказал он толстяку, - Мы с мадам съедим курицу и салат". Пока остальные жадно заглатывали горы спагетти, Энрико выпил стакан воды и попросил мальчика убрать палку. Когда принесли курицу, Энрико поднял свою вилку и внимательно изучил. "Она пахнет", - сказал он. Но остальные продолжали есть и пить, громко разговаривая и часто называя Энрико по имени, чтобы привлечь внимание официантов. Лица раскраснелись и блестели, и они промокали и они промокали их салфетками. Энрико съел персик и погрузил руку в миску с водой для мытья рук. "Освежает", - сказал он, болтая рукой в прохладной воде.
Как обычно, о наших планах уже прознали заранее, и когда мы добрались до руин, у входа нас ожидала группа чиновников. После обмена приветствиями и долгих речей комиссия сообщила, что по совпадению наследный принц Японии Хирохито выбрал этот же день для посещения Помпеи и просит Карузо присоединиться к нему. И вновь я оказалась бессильной его защитить. Хуже того, он отказался от носилок, на которых носят туристов, и отправился пешком по трудной каменистой дороге. Мы подошли к Хирохито и его свите у нового карьера, где велись раскопки. Будущий император Японии с тощей шеей и в очках несколько раз поклонился, не делая попыток улыбнуться или обменяться рукопожатием. Мы с удивлением наблюдали, как рабочие извлекали из-под земли статую и бронзовый сосуд. Энрико шепнул: "Они их туда положили с вечера", но на ничего не подозревающего Сына Неба это произвело сильное впечатление, и мы ушли, оставив принца в окружении его свиты.
Мы передвигались по знойным улицам мимо винных лавок и вилл, домов и храмов. Визит в Помпею - изнуряющее предприятие даже в прохладный день, а в середине июля это выше человеческих сил. Я чувствовала, как дорожные камни жгут ступни сквозь подошвы, и видела извивающиеся очертания колонн вдалеке в волнах поднимающегося жара. Энрико не мог больше идти. "Думаю, надо взять носилки", - сдался он.
Машины ждали нас у ворот, рядом стоял молодой человек. Он вышел вперед и сказал: "Синьор Карузо, если я приеду в Сорренто, вы меня сможете прослушать и высказать свое мнение о моем голосе?" Лицо Энрико исказилось от боли, когда он ответил: "А вы хотите петь? Я вас прослушаю. Приходите завтра утром". Счастливец пообещал прийти в одиннадцать. "И захватите ноты", - крикнул Энрико из машины.
В отеле он сразу же лег в постель. Он так устал, что не слышал, как Марио, качая головой, причитал: "Придурки! Просто стыдно!" В ту ночь я до утра сидела на террасе и смотрела, как в Неаполе гаснут огни.
Я оделась прежде, чем Энрико проснулся. Когда он вышел на террасу, то казался бледным, но сказал, что выспался. "Больше никаких экскурсий. Хватит", - сказал он. Мы выпили кофе и стали ждать парня.
Во мне что-то оборвалось, когда я увидела партитуру "Марты". Я предполагала, что он споет неаполитанские песни, а не одну из любимейших опер Энрико.
"Какой у вас голос - баритон?"
"Нет, синьор Карузо, тенор".
"Тогда спойте мою партию. Ну, давайте".
В гостиной Энрико сел за фортепьяно. "Я не умею аккомпанировать, знаю только несколько аккордов", - сказал он. Ни взглядом, ни голосом он не выдал своих чувств. Я подумала: "Как он выдержит этот ужас?"
"Я попробую спеть "M' appar;", и Энрико тронул клавиши.
С первой же ноты стало ясно, что у юноши нет голоса. Энрико остановил его, успокоил и начал снова. Я удалилась в свою комнату и стала ждать.
Я слышала их разговор. Юноша вновь запел. Энрико сказал: "Нет, нет". Потом наступила пауза.
И вдруг раздался голос! Я вихрем влетела в гостиную. Энрико пел! Голос лился, как звездный поток, красивее, чем прежде. Закончив песню, он развел руками. Лицо его переменилось: "Доро! Я могу петь! Я не потерял голоса. Я могу петь!"
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
И музыка вернулась в нашу жизнь. В тот день он с энтузиазмом говорил о пении не как о тяжелой работе и ответственности, а как об источнике жизни и счастья.
Вечером я перенесла патефон Глории на террасу отеля, и после обеда Энрико устроил концерт, проигрывая пластинки для посла и его жены. Голос разносился по вечернему воздуху, люди выходили из своих домов и садов послушать. Он счастливо причмокивал, выбирая следующую песню. В полночь он отправил Марио за пластинками с вальсом и танго, предложил всем потанцевать и попрощался.
В нашей комнате он лег и развернул газету, но я видела, что его глаза не смотрят на строчки. "С тобой все в порядке, Рико?" "Да, - ответил он и вздохнул. - Я думал о том времени, когда Глория сможет дотянуться до дверной ручки. Я не против смерти, но как ужасно не видеть, как наша малышка растет".
На следующий день мы с удовольствием узнали, что Джузеппе де Люка, баритон из "Метрополитена", приезжает на лето в Сорренто. Оба мы очень любили этого приятного спокойного человека. Вечером он пришел к нам, и они с Энрико долго обсуждали предстоящий сезон и величайших певцов прошлого. После его ухода Энрико сказал, что часок отдохнет, а я спустилась на пляж.
Когда я вернулась, Марио встретил меня у двери и сообщил о новом посетителе Энрико. Я подошла к его комнате и увидела, что он лежит. Над ним склонился древний старик с зондом в руке. Я обратила внимание на его грязные руки.
"Этот доктор лечил еще мою маму", - объяснил Энрико.
"А что он делает этим зондом?", - спросила я.
"Я просто показываю ему рубцы".
"Он мог бы помыть руки перед тем, как тебя трогать".
"Знаю, но не хочу его обижать, Доро".
Старик не понимал, о чем мы говорим, и прежде, чем я успела его остановить, он оторвал пластырь, который я так тщательно накладывала каждый день, и воткнул нестерильный зонд в старый разрез. "Все зажило вот до сих пор", - сказал он, отмеряя грязным ногтем примерно дюйм на зонде.
Утром Энрико начало лихорадить, и я попросила у няни термометр. 101 градус. Снова инфекция.
Я попросила у него разрешения вызвать доктора, но получила отказ. Он стал нервным, беспокойным и, что еще хуже, испуганным. В отчаянии я послала за Де Люка и рассказала ему о происшедшем. Он сказал: "Это может быть очень серьезно. Нужно вызвать братьев Бастинелли из Рима. Они - лучшие врачи в Италии. Вот что надо сделать. Я скажу ему, что он плохо выглядит и что вы беспокоитесь за него". Я согласилась, и он пошел к Энрико. Через час они позвали меня.
"Бедная моя Доро, - сказал Энрико, - "Джузеппе говорит, что ты тревожишься. Я завтра же покажусь врачам, чтобы тебя успокоить".
Знаменитые Бастинелли прибыли на следующий день. Они говорили на хорошем английском, и я смогла рассказать им полную историю болезни Энрико и показать все нью-йоркские анализы и ежедневные записи, которые вел Дзирато.
Я полагала, что осмотр займет много времени, но менее чем через двадцать минут один из них вышел ко мне на террасу. Он сказал тихо: "Мадам Карузо, не выдавайте тревогу, вашему мужу придется удалять почку". Я ошарашено посмотрела на него: "Разве вы не прочли записи?" "Да, но болезнь пошла дальше. Его надо привезти в нашу клинику в Риме на операцию". "Когда?" "В течение недели, начиная с четверга". Я сказала, что боюсь ждать целую неделю: температура с каждым часом поднимается все выше. "Можно привезти его завтра?", - спросила я. "Вы не опоздаете и на следующей неделе", - последовал ответ.
В субботу вечером Энрико начал бредить. Он лежал и бормотал "Sale, pepe - pepe, sale" (соль, перец - перец, соль) бесконечно. Я испугалась, что если не сбить температуру, у него не выдержит сердце. Я велела Марио принести виски и давала Энрико по капле. Через несколько минут он так вспотел, что простыня прилипла к телу. Лихорадка спала, и он уснул.
Вечером я решила, что не могу больше одна нести ответственность за его жизнь и позвонила его брату Джованни в Неаполь. Я заявила, что не хочу ждать четыре дня до госпитализации, попросила его снять частный поезд от Неаполя до Рима, забронировать номера в неапольском отеле "Везувий" на ночь и самому немедленно приехать в Сорренто и помочь нам добраться.
Джованни прибыл рано утром на следующий день в воскресенье, и в полдень на катере мы отплыли в Неаполь.
Хотя в ту ночь Энрико отправился спать с температурой 104, утром я застала его сидящим в постели. Он позвал Глорию, поиграл с ней несколько минут, поцеловал и отпустил.
Наступило первое августа. Неаполь опустел. Я стояла на балконе в белом отблеске залива и смотрела, как мальчик ест арбуз. "Хороший фрукт, - сказал Энрико. - И ешь, и пьешь, и умываешься". По улице прошли козы, потом продавец лимонов с песней.
В помещении было прохладнее. "Я опущу жалюзи, может быть, ты сможешь уснуть", - предложила я, и вдруг Энрико остановил на мне пораженный взгляд и закричал. Марио тут же рванулся по коридору, бросив только: "Я за врачом".
Все происходило так же, как и на Рождество. Энрико страшно кричал при каждом вздохе. Теперь у меня не было эфира, и в ожидании врача я могла лишь держать его за руку и промокать несчастное лицо, с которого стекали капли пота...
Вернулся Марио и сообщил, что всех посыльных отправили на поиски врачей, но большинства из них сейчас нет в городе, поскольку начались летние отпуска. Перепуганный управляющий отеля прибежал и сообщил, что оповестили все клиники... Но никто не приходил.
Через час голос Энрико уже не походил на человеческий, он выл, как смертельно раненое животное. Вой переходил в рев, думаю, такой страшной агонии никто не переживал.
Через два часа врачи так и не появились. Я умоляла Джованни привести дантиста, медсестру, ветеринара - кого угодно, кто имеет доступ к морфию и шприцу. Просто не укладывалось в голове, что в огромном городе Неаполе, где боготворили Карузо, не нашлось ни одного человека, который пришел бы нам на помощь в тот страшный момент.
Первый врач появился лишь через четыре часа и... без морфия! Когда он вернулся, уже с морфием, рука его так дрожала от страха, что он не мог сделать укол. Я отобрала у него шприц и сама сделала инъекцию. Через десять минут Энрико затих и провалился в беспамятство.
Затем, один за одним, пришли еще шесть врачей. Они осмотрели Энрико и отправились на консилиум. Через полчаса пригласили меня и сообщили, что предлагают удалить левую почку, но боятся делать общую анестезию, поскольку сердце может не выдержать. Если они прооперируют, он проживет еще две недели в страшных мучениях, а потом у него останется шанс выжить один на тысячу, но если они не сделают операцию, он умрет еще до наступления утра. Решение предстояло принимать мне.
Я обратилась к брату Энрико: "Джованни, что делать?" Он рыдал, прижимая носовой платок ко рту. Не отвечая, он наклонил голову и громко всхлипнул.
Я сказала врачам: "В Америке его спасли, почему же вы не можете?" Но они лишь покачали головами и продолжали ждать моего ответа.
Наконец я решила: "Конечно, операцию делать надо. Но прежде, чем вы начнете удалять почку, я прошу вас разрезать нижний шов в боку под маленьким шрамом. Пройдете четыре дюйма и пальцами нащупаете абсцесс величиной с лесной орех. Вскройте его и поставьте дренаж, через двадцать четыре часа он окажется вне опасности. Беру всю ответственность на себя. Если не найдете абсцесс, можете удалять почку".
Они попросили меня выйти и стали обсуждать мои слова. Через час врачи снова пригласили меня, чтобы сказать, что оперировать вообще бесполезно.
Я умоляла их вскрыть абсцесс, но они отказались. Я приводила все новые и новые доводы, но они, казалось, не слышали меня, словно между нами находилось стекло, и мой голос отскакивал от него. "Сделайте ему хотя бы переливание крови", - молила я. И от этого они отказались. Все, на что они согласились, это послать за кислородной подушкой.
Что бы они ни говорили, я не могла поверить, что рядом с ним смерть. Я каждой своей клеткой пыталась продлить его жизнь, как тогда, в Нью-Йорке...
Он казался чужим и серым в предрассветных сумерках. Опустившись перед ним на колени, я прижала руку к его щеке. Шли часы...
Находившийся рядом врач потрогал пульс. Я услышала, как стенные часы бьют девять, как наливают воду в стакан. Он открыл глаза.
"Доро... я... хочу... пить..., - и закашлял, - Доро... они... снова... мне... больно". Он начал задыхаться.
"Не бойся, Рико, дорогой, все в порядке".
"Доро... я... не могу... дышать..."
Глаза закрылись, рука упала. Я уронила лицо на руки и подумала: "Наконец-то Энрико хорошо". Мне хотелось выйти на солнце, но я знала, что делать этого нельзя, никто не поймет. Издалека доносились плач, причитания и молитвы двух вошедших монахинь. Я поднялась с колен и вышла, не оборачиваясь.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В соседней комнате я легла на диван. Брюнетта, находившаяся там, отворачивалась, чтобы скрыть слезы. Процессия плачущих людей стала перемещаться из комнаты Энрико в мою, они останавливались и смотрели на меня. Люди не разговаривали, и я не знала, кто они. Рядом со мной сел священник и спросил, может ли чем-нибудь помочь. Он знал Энрико много лет и очень его любил.
Утром из Сорренто приехала баронесса Романо Авеццана. Она отправилась по магазинам и вернулась с длинной густой вуалью - я не подумала о трауре. Я объяснила ей, что Энрико не в комнате, а в гостиной отеля, и мне недостает сил вновь увидеть его (это поражало и злило Джованни). Я даже не могла плакать, и итальянцы решили, что я холодная и бесчувственная. Баронесса все поняла и сама спустилась посмотреть на Энрико, чтобы выяснить, что надо делать. Вернувшись, она рассказала, что он окружен цветами и выглядит так, словно спокойно спит. Она заверила меня, что сам он предпочел бы, чтобы я запомнила его таким, каким он был всегда: жизнерадостным и поющим.
Она также сообщила, что весь Неаполь говорит об уникальной чести, оказанной Энрико: король предложил для отпевания Королевскую базилику Сан-Франциско ди Паоло. Я была единственной во всем городе, кто не оценил широкого жеста: королей много, а Карузо один. И хотя я знала, что он лежит внизу, и что толпы пришли взглянуть на него в последний раз, я не могла поверить в то, что никогда больше он не войдет с улыбкой в комнату и не скажет: "Ах, вот ты где, моя Доро". Я все ждала и ждала, пока не очнулась от несбыточных грез.
***
В день похорон жизнь города замерла. Флаги приспустили, магазины закрыли, витрины завесили траурными лентами "Luutto pep Caruso" . В одиннадцать часов начал звонить большой колокол, и я впервые вышла в мир одна, без Энрико. Его мачеха, брат и старший сын ждали меня, и мы поехали к белому зданию, которое едва просматривалось сквозь мою вуаль. Я сидела в экипаже, чувствуя себя совершенно одинокой, и смотрела на плачущих.
Два ряда солдат удерживали плотную толпу, собравшуюся на площадке у церкви. Я вышла из машины, и ко мне подошли два солдата, чтобы проводить до ступеней. Большие деревянные двери оказались запертыми, и солдаты принялись колотить в них башмаками и мушкетами. Как только двери открылись, толпа завопила: "Пропустите вдову, пропустите вдову!"
В церкви ко мне обернулись тысячи лиц. В конце длинного прохода рядом с алтарем стоял высокий катафалк, покрытый цветами. Наверху, очень далеко от меня, я увидела маленький гроб. Заиграл орган, я прошла на свое место по проходу, и началась торжественная месса...
Когда я вышла из церкви, яркое солнце ударило в глаза, и какой-то человек взял меня под руку, чтобы помочь спуститься по ступенькам. Джованни ударил его по руке и завопил так, чтобы слышали все вокруг: "Ты забрал моего брата, хочешь забрать и сестру?" Он разразился слезами и закрыл лицо большим носовым платком с траурной каймой. В машине по дороге на кладбище он перестал плакать и вытер красное лицо и внутреннюю часть шляпы. Мачеха сказала: "Перестань паясничать", и они опять стали ссориться.
Кладбище Дель Планто, все в зелени и цветах, находится в предместье Неаполя. Там, в часовне, предоставленной нам до тех пор, пока мы не построим собственную, я и оставила Энрико.
***
Я не вернулась в отель "Везувий", а сразу поехала в тихий "Бертеллини" высоко над городом, где ждали Марио, Брюнетта и няня. Малышка встретила меня у двери. На детской платьице были приколоты два крошечных черных бантика.
Так приятно увидеть небо и воду с широкой открытой террасы т не слышать ничьих голосов, кроме моих дорогих слуг и дочери. Вечерами Брюнетта сидела рядом со мной и шила. Она никогда не заговаривала, прежде чем я не обращусь к ней. Марио подавал мне еду в маленькой гостиной. В комнате жил мышонок, и когда я ела, то кидала ему крошки. Мне хотелось, чтобы он подошел поближе и взял еду с руки, поэтому каждый раз я бросала крошки все ближе и ближе к стулу, но он лишь проходил немножко вперед, а потом прятался в норку... Я чувствовала себя растерянной и одинокой.
***
Прошли дни, пока я не получила ответ на свой вопрос: какова истинная причина смерти Энрико? И, наконец, я узнала, что он умер не от инфекции в почке, а от перитонита, потому что абсцесс в том месте, которое я указала, прорвался. Операция, о которой я молила, могла бы спасти его жизнь.
Не имело смысла обсуждать с Бастинелли диагноз, который они поставили в Сорренто; я поняла, что врачи тоже могут ошибаться. Что же касается тех, других, из Неаполя, они оказались настолько безграмотными, и тяжелое состояние больного так их напугало, что они не решились взять на себя ответственность за исход операции.
***
В своем горе я совсем не могла говорить об Энрико и хотела избавиться от воспоминаний. Но день за днем я часами отвечала на письма скорбящих людей со всего света. Письма пришли от Александры из Англии, Сэмюэла Гомперса из Нью-Йорка, от разносчика газет из Чикаго и от пастуха из Шотландии - от тысяч людей, которые любили его неповторимый голос. В телеграмме, присланной из Германии, было написано просто: "ЕДУ". И подпись: "СКОЛ".
Он не появлялся много дней, а потом, как-то утром я встретила его в гостиной. Скол рассказал, что выехал из Мюнхена в день смерти Энрико, но его арестовали на границе. При себе у него имелись все его сбережения - пять тысяч долларов - и он понятия не имел о том, что такие деньги нельзя вывозить из страны. Немцы посадили Скола в тюрьму, все отобрали, и теперь у него оставался только костюм, в котором он и приехал.
Он кратко изложил эту историю, потом помедлил. "Могу я его видеть?", - спросил он после паузы. Я мягко сказала, что не пойду с ним, и объяснила, что он увидит Энрико под стеклянным колпаком так, словно тот спит. Он меня поблагодарил и отправился на кладбище.
Вернувшись, он встал рядом со мной на террасе и посмотрел на небо. Заговорил он не сразу.
"Я наклонился к нему и тихо сказал: "Вы помните бедного старого Скола?" Но он не ответил".
Вот и все, что он сказал, но я наконец-то расплакалась.
Я устроила так, чтобы он пожил некоторое время в Неаполе и сказала, что возьму его с собой в Америку.
***
В сентябре я поехала в Синью. Впервые после смерти Энрико я освободилась от итальянских родственников, банкиров, юристов и смогла подумать о возвращении домой.
Мартино показал мне цветы, выбранные Энрико в нью-йоркском каталоге. Из окна моей комнаты я видела, как пышно они цветут. Я обошла кухню, кладовки, винный погреб и все молчаливые комнаты виллы. Всюду был безупречный порядок. Я распаковала постельное белье, которое Энрико заказал в Сорренто, закрыла незаконченные маленькие фигурки, которые он лепил, и убрала ноты, оставленные на фортепьяно.
Я знала, что когда-нибудь вновь услышу его голос на пластинке. Мысль о том, что это может произойти в чужом доме, была невыносимой, я должна подготовиться к этому, сначала попробую здесь, одна. Как-то вечером я отправила всех слуг и пошла в музыкальную комнату. Я выбрала самую веселую из его песен "Luna d'estate". Комнату опять пополнил его голос, но я слушала и не узнавала, сердце застыло. В этот момент я увидела, как Глория карабкается через дверной порог, протягивает ручки и зовет: "Папа! Папа!"
Мои переговоры с главным фермером, администратором, телохранителями Глории и все дела на огромной вилле Энрико были завершены. Пришла пора покидать Италию. Марио с Брюнеттой собирались проводить меня до Франции. Он никогда не собирался служить никому, кроме Энрико, и хотел найти работу в каком-нибудь магазине во Флоренции. Я подумала, что для Брюнетты будет лучше иметь собственный магазин, и дала им денег. Они очень обрадовались.
***
Старик Скол ждал нас в Ле Хавре. Перед самым отплытием корабля Марио обратился ко мне: "Синьора, у нас к вам последняя просьба". Я удивилась: "Что же я еще не доделала?" и пообещала выполнить все, что смогу. Марио взял Брюнетту за руку, и они мне улыбнулись. "Теперь можно нам завести ребеночка?" Откуда-то издалека в памяти всплыла фигура Энрико. Он разрешил им пожениться, но с условием: "Никаких детей!"
Каждое утро Скол подходил ко мне на палубе, кланялся и спрашивал, как я себя чувствую. Я отдала ему пальто Энрико. Оно было до земли, рукава висели до колен, но он не осознавал, как нелепо выглядит: его одевали воспоминания.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Мы с Глорией прибыли в Нью-Йорк солнечным утром в октябре. Дзирато первым встретил нас на палубе и, как в былые времена, стоял рядом со мной, пока репортеры и фотокорреспонденты задавали привычные вопросы.
Газетчики всегда являлись неотъемлемой частью жизни Энрико, поэтому я почувствовала неожиданное тепло от возвращения домой. Карузо всегда говорил: "Я разговариваю с ребятами из газет не только ради себя. Они серьезно работают, чтобы сфотографировать меня или написать что-то. Они живут этим, как я пением". И я отвечала на их вопросы, позировала с Глорией и поступала так, как всегда делал он.
Я остановилась в "Сент-Реджис", потому что это рядом с Центральным Парком, и там девочка могла играть. Ей было почти два года, а парк для детей - сказочная страна. Каждый вечер она возвращалась и рассказывала о говорящих белочках, лебедях и о том, как полицейский Чик остановил все машины, чтобы они с няней перешли улицу. Она собирала всякие сокровища - пузырьки и яркие осенние листья - приносила их в комнату, где сидела я, не представляя себе будущего и пытаясь как-то познакомиться с чужим миром.
Теперь у Дзирато оставалось немного секретарской работы, но меня успокаивал стук пишущей машинки в соседней комнате. Однажды утром он принес мне коробку с бумагами Энрико, и среди них мы нашли список людей в Италии, которых он годами содержал. Помимо родственников мы насчитали сто двадцать фамилий мужчин и женщин, которые в прошлом оказали ему мелкие услуги и о которых он всегда помнил. Он никогда не упоминал о подарках, как и о тех бесчисленных добрых поступках, которые являлись для него естественной частью повседневной жизни.
До того момента я не осознавала, как оберегал меня Энрико от людей. В течение трех лет нашей совместной жизни я видела их только его глазами и словно издалека. Теперь они приблизились ко мне вплотную - огромные, безликие. Мне требовалось время, простор и тишина, чтобы привести в порядок мысли, расставить их аккуратными пологими ступеньками лестницы, но навязчивое любопытство людей лишало меня этой возможности. Король среди певцов, он принадлежал не только мне, но и им, и от меня ожидали, что я буду вести себя не как безутешная вдова, а как вдовствующая королева. Все говорили о том, что мир потерял певца, но никто, кроме меня, не знал о том, как счастливы мы были вместе и сколько дарили друг другу любви.
Сначала я с готовностью откликалась на все просьбы рассказать о нашей жизни. И он возвращался на какое-то время. Но меня никто не слушал, глаза блуждали, и разговор быстро переводился на другую тему. Я продолжала говорить, отчаянно надеясь, что меня поймут и помогут сохранить дорогие воспоминания, но я не могла объяснить, как мне нужно, чтобы меня слушали. И замолчала. Я начала понимать, почему Энрико не хотел, чтобы я общалась с людьми и доверяла кому-нибудь.
***
Летом я опять приехала в Неаполь взглянуть на его могилу. Она находилась в красивой часовне из белого камня в тени кипарисового дерева. Наша добрая Мадонна тысячи скорбящих над алтарем взирала на белый мраморный саркофаг.
Я не подошла близко, потому что боялась увидеть Энрико. Я просила закрыть крышку гроба, но его родственники не согласились. В Италии тела великих соотечественников выставляются напоказ. Но посетителей из других стран, в которых не существует таких традиций, это шокировало. И лишь восемь лет спустя после обращения непосредственно к правительству при посредничестве принца Барберини мне удалось добиться закрытия саркофага.
***
Единственным человеком в мире, знавшем мои истинные чувства к Энрико, была Жаклин Романа Авеццана, и в течение последующих лет я каждую весну приезжала к ней в итальянское посольство в Париже. Они с мужем стали самыми близкими моими друзьями, и летом мы вместе ездили в Венецию. Однажды осенью перед моим возвращением в Америку Жаклин заговорила о том, что мне надо снова выйти замуж. Мне был тридцать один год, и она предвидела, как одиноко будет нам с Глорией без мужской опоры.
Весной следующего года Жаклин умерла. Есть горькая ирония в том, что я смогла оказать ее семье такую же помощь, какую она оказала мне в Неаполе, когда умер Энрико.
Я решила последовать ее совету и вновь вышла замуж. Брак оказался неудачным, но принес то, о чем мечтала Глория - сестренку. Она родилась в Нью-Йорке, и я назвала ее в память своей покойной подруги.
Поскольку я отдала Синью семье Энрико* , то решила поселиться в Нью-Йорке. Купила дом и попыталась найти для себя место в жизни, которое устроило бы всех. Но уже через месяц я поняла, что это невозможно. Мой уютный дом превратился в тюрьму. Я возвращалась туда после роскошного вечера, и как только дверь закрывалась, погружалась в тишину. Мое состояние было хуже одиночества и тоски, меня окружала пустота и нереальность.
Когда это чувство стало всепоглощающим, я расторгла все свои обязательства и на пароходе отправилась в Европу с няней и детьми. Сначала я заехала в маленький городок Сорренто и там с той же террасы, где уединенно жил Энрико, наблюдала, как море окутывает ночь. Я купила постельное белье в той же маленькой лавочке и заказала свадебную фату, вышитую монахинями, для Глории.
Двадцать лет минуло со дня смерти Энрико. Глории исполнилось тринадцать, Жаклин - семь. Меня вновь уговорили выйти замуж, на сей раз мои родственники и друзья, которые считали, что дети должны расти в нормальной семье.
Вновь я послушалась, и опять неудача. Не думаю, что в этом кто-то виноват. Мой брак с Энрико не прервала его смерть. Живые люди казались тенью рядом с живыми воспоминаниями о нем. Как только я делала попытку превратить тень в человека, ситуация становилась невыносимой для обоих...
***
Он умер двадцать три года назад, но до сих пор я получаю письма от посторонних людей, которые любили и помнили его. Они рассказывают о знакомстве с ним, о том, как он рисовал на них карикатуры, дарят мне дорогие для них сувениры. После войны многие задавали вопрос о его могиле. Однажды я получила письмо из Неаполя от американского солдата.
"Имя Карузо - неотъемлемая часть города. В первый же день я отправился смотреть достопримечательности, и в Соборе Сан-Франциско ди Паоло гид рассказал, что здесь отпевали Карузо. В ту же неделю я нашел одного сержанта, который отвез меня на машине командования на кладбище, и мы принялись искать могилу Карузо. Шел теплый дождь, спускался вечер, на кладбище стояла тишина. Гид подвел нас к красивому белому мавзолею и гордо произнес: "Карузо". Это стало памятным событием для нас обоих.
Почтив память великого человека молчанием, мы с сержантом повернули обратно и под дождем пошли вверх по холму, и каждый из нас думал о том, что даже война не смогла разрушить святыни, большие и маленькие, созданные для того, чтобы люди не забывали о прошлом и с надеждой смотрели в будущее".
***
Больше половины жизни я прожила памятью о трех коротких годах, которые я сначала пыталась забыть, а потом - только помнить.
Эту книгу я закончила в день его рождения, сегодня ему исполнился бы семьдесят один год. Я слушала по радио его голос в передаче, посвященной этому событию. Ему бы понравилось. Он бы сказал: "Как мило с их стороны, что они меня не забыли так долго".
Нью-Йорк, 25 февраля 1944 года
Свидетельство о публикации №224071300066