Павел Антокольский. Лермонтов. Фрагменты. I

1
Лермонтов требовательно напоминал о себе, его образ и его творчество вставали во весь рост перед растущими поколениями в самые переломные и трагические годы нашего века. Столетие со дня рождения Лермонтова совпало в 1914 году с началом первой мировой войны, столетие со дня гибели, в 1941 году, - с началом Отечественной.
В силу этих исторических совпадений ни одна из памятных годовщин, ни в 1914-м, ни в 1941 году, не носила характера всенародного чествования. Тем самым итог изучения лермонтовского творчества был известным образом смят, по-настоящему не подведен. Материал между тем накоплен гигантский. Каждое из поколений вложило сюда и ревностный труд, и исторически обусловленное понимание, и находки текстов и документов.
Лермонтовиана огромна, но мозаична. В ней нет преемственности, которая с давних пор установлена в пушкиноведении. Новаторство уживается рядом с устарелыми взглядами и сведениями, фантастический домысел - с документальными данными.

<…>

Каждого, кто вчитывается в Лермонтова, поражает его характер, проявившийся в первых же его стихах, в дальнейшем обозначавшийся все более резко, но ни разу не изменивший себе. При знакомстве с жизнью поэта этот характер поражает еще сильнее. Он поражал и современников, но они находили ему превратные объяснения.
В 1840 году, за год до гибели Лермонтова, его видел еще более молодой, чем он, и совсем еще безвестный тогда Тургенев. Его поразила внешность знаменитого и обаятельного гусара. В ней было, вспоминал в старости Тургенев, «что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз».
Несколько дней спустя Тургенев еще раз увидел Лермонтова на великосветском маскарадном балу, среди множества женских масок, которые «беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:

Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки... -
 
и т. д.»
Тургенев чудесный и зоркий наблюдатель. Среди многих портретно-литературных зарисовок Лермонтова, сделанных «с натуры», тургеневский портрет, на первый взгляд, кажется живым и убедительным. Во всяком случае, он сделан художником слова на основе сознательного отбора средств, подвластных писателю.
Однако он внушает тревогу! Воспоминания Тургенева - поучительный образец того, как складывалась легенда о Лермонтове, демоническом госте светских гостиных и маскарадов, где веселилась дворянская и чиновничья чернь. Восторженный поклонник прочел на лице любимого поэта то, что хотел прочесть, - то, что уже вычитал из лермонтовских стихов.
Тургенев писал свои мемуары по меньшей мере через пятнадцать лет после 1841 года. Лермонтова давно уже не было в живых. Как это часто случается с мемуарами, тургеневские органически вобрали в себя не только былое, но и думы о былом: они отражают реальные события в позднейшем ретроспективном освещении.
На протяжении всего прошлого века и в начале нашего легенда о «демонизме» поэта невозбранно господствовала и в литературоведческой науке. Лермонтова изображали в отрыве от эпохи, от среды, окружавшей его, от его собственной, несчастливо и трудно сложившейся жизни. В нем видели существо, своей же недюжинностью обреченное на гибель, в самом себе несущее зародыш душевной смуты и мрака - имманентный демонизм.

<…>

И тень черного крыла ранней гибели заслонила от современников живое смуглое лицо юноши, с которым им посчастливилось встретиться в Петербурге или в Москве, в саду деревенской усадьбы или на пыльном бульваре в Пятигорске. Случай нередкий в истории.
Сейчас мы не только чувствуем внутреннюю неполноту и недостоверность любого лермонтовского портрета, стилизованного если не под Демона, то под Печорина или даже под Грушницкого, но сверх того доподлинно знаем, насколько богаче живое содержание личности Лермонтова.  О н о   б ы л о  и  с л о ж н е е  и  п р о щ е  в  о д н о  и  т о  ж е  в р е м я.  Главное же в том, что он был молод! Молодость — вот ключ ко всем его «загадкам», если уж употреблять это слово.
Стоит привести еще одно свидетельство, завершающее сказку о Лермонтове, реконструированную позднейшими потомками. Оно тем более заслуживает внимания, что полно такой же глубокой любви к оригиналу, какая была у Тургенева, а поэтически едва ли не фантастичнее всех остальных. Оно принадлежит Александру Блоку и было написано семьдесят лет назад:
«Лермонтов восходил на горный кряж и, кутаясь в плащ из тумана, смотрел с улыбкой вещей скуки на образы мира, витавшие у ног его. И проплывали перед ним в тумане ледяных игл самые тайные и знойные образы: любовница, брошенная и все еще прекрасная, в черных шелках, в «таинственной холодной полумаске». Проплывая в тумане, она видела сны о нем, но не о том, кто стоит в плаще на горном кряже, а о том, кто в гусарском мундире крутит ус около шелков ее и нашептывает ей сладкие речи. И призрак с вершины с презрительной улыбкой напоминал ей о прежней любви своей...
...В этом сцеплении снов и видений ничего уже не различить - все заколдовано; но ясно одно, что где-то в горах и доныне еще пребывает неподвижный демон, распростертый со скалы на скалу, в магическом лиловом свете...»
Лирическая проза молодого Блока (приведенная здесь в отрывках) по-своему поучительна, как полное преображение живого образа, полный отрыв от какой бы то ни было правды жизни. Поистине - «в этом сцеплении снов и видений ничего уже не различить». Но Блок великий поэт, к нему стоит прислушаться.
Ему помогал врубелевский демон, помогало мировоззрение символиста, а больше всего - собственная молодость. Совершенно не помогала ему наука о Лермонтове, ее тогдашнее состояние. Она была скудна материалом и порочна по методу. Блок сам хорошо это знал и в своей рецензии на книгу профессора-начетчика Котляревского с большой язвительностью говорит о пороках профессорского «труда». Он предвидит возможность иного знания о поэте и настаивает на его необходимости: «Лермонтовский клад стоит упорных трудов». Семьдесят лет, прошедших с той поры, были полны таким упорным трудом. Многое в Лермонтове открыто заново и впервые.

<…>

Здесь дело и действие, к которому рвется его грозная одаренность. Они рвутся к слову, к тому, чтобы выразить себя и свой мир в слове и в ритме.
Собственное развитие становится предметом повышенного интереса со стороны юноши, предметом его анализа. У пятнадцати-шестнадцатилетнего Лермонтова еще нет никаких разгадок, нет понимания того, что же такое с ним происходит, какие силы скапливаются в нем и приходят между собою в столкновение. Но он постоянно занят собою, удивляется себе, отчасти и ужасается. Во всяком случае, он вправе считать себя существом необычным.
Выше или ниже нормы, он не отдает себе отчета, знает только, что вне нормы, и, значит, по особому счету ответственный за себя. И это первый стимул для творчества.
Отсюда – г и п е р т р о ф и я  п а м я т и.  «Я ничего не забываю, ничего», - признание Печорина относится и к его автору.
Рядом с гипертрофией памяти - ее оборотная сторона: пристальное всматривание в будущее. Если прошлое в конфликте с настоящим, то настоящее, в свою очередь, живет мыслью о будущем.

Как цепь гремит за узником, за мной
Так мысль о будущем, и нет иной.
 
Странный образ! Будущее - и вдруг тюремная цепь! Ведь обычно так говорят о своем прошлом, говорят люди зрелые, прожившие большую часть своей жизни. Но у Лермонтова будущее и прошедшее времена поменялись местами. С самого начала его лирику наполняют предчувствия: сознание своей непрочности, неблагополучия. Всюду и во всем мысль о неизбежной гибели. Она выражается по-разному и совсем еще по-детски, в наивно преувеличенном, беспричинном ужасе:

Взгляните на мое чело,
Всмотритесь в очи, в бледный цвет, -
Лицо мое вам не могло
Сказать, что мне пятнадцать лет.
И скоро старость приведет
Меня к могиле...
 
Или еще проще:

В сырую землю буду я зарыт -
Мой дух утонет в бездне бесконечной...
 
Или, наконец, не однажды повторенное:

Я знал, что голова, любимая тобою,
С твоей груди на плаху перейдет.
 
Что значило в душевном обиходе юного человека предчувствие, ранней гибели, да еще такое точное: плаха? Почему он мог предположить для себя этот конец?
Сказалось и наносное, прочитанное, воспринятое и развитое воображением. Это - как водится в юности. Но предчувствие насильственной гибели преследовало его и в дальнейшем. Оно росло с годами. Было в нем и нечто более важное, чем отроческая тревога. У самой тревоги были реальные основания.
Лермонтов рос в годы после восстания декабристов. В день казни Пестеля, Рылеева, Каховского, Муравьева-Апостола и Бестужева-Рюмина ему было двенадцать лет. Он рос в той же среде, откуда вышли и декабристы. Не было ни одной дворянской семьи в России, так или иначе - родством, свойством, дружбой, соседством - не причастной к декабристским кругам. Дело не в конкретных биографических фактах (они тоже наличествуют), а в общей атмосфере тех лет и той среды. Далеко в Петербурге спешно возводился казенный, крашенный в желтую охру, фасад николаевской империи. На авансцену бюрократической диктатуры вышли новые действующие лица, под стать самому Николаю Первому, - остзейские немцы, вроде Бенкендорфа и Дубельта. Процесс одичания, снижения дворянской либеральной культуры, борьба с университетским и всяческим иным вольнодумством - все это едва намечалось, но уже давало знать о себе во второй половине двадцатых годов. А в далеких, больших и маленьких, богатых и бедных, дворянских усадьбах ютилось опальное дворянство - в недавнем прошлом гвардейская молодежь, победители двенадцатого и четырнадцатого годов, а в годы лермонтовского отрочества рано постаревшие, помрачневшие вольнодумцы, оставшиеся не у дел.
Лермонтов считал себя наследником декабристов. Здесь центральный узел его отроческого и юношеского развития. С годами сознание и самосознание его определялись точнее и обогащались собственным горьким опытом, но основы были заложены в отрочестве. Вот почему незачем сводить мотивы горестных предчувствий к наносному демонизму, к иррациональной мистике. Ведь попытки такого рода тоже были!
Был ли он нелюдимым и необщительным? Такое представление о юном Лермонтове распространено в литературе и в обиходном мнении. Оно преувеличено. Было другое, легче объяснимое. Раннее, усердное и запойное, чтение сделало из него мечтателя. Как многие до него и после него, он строил воображаемые декорации для своих воображаемых героев, а заодно и себя драпировал в их черные плащи, окутывая всю эту картину загадочным сумраком в духе коричневой светотени рембрандтовских портретов. Рембрандт - самый близкий ему художник:

Ты понимал, о мрачный гений,
Тот грустный безотчетный сон,
Порыв страстей и вдохновений...
Быть может, ты писал с природы,
И этот лик не идеал!
Или в страдальческие годы
Ты сам себя изображал?
 
Сам ли себя изображал Лермонтов или изобретал себе загадочное прошлое - все равно у него, еще мальчика, вообще никакого прошлого не могло быть. Он искал подтверждения и опоры себе в чужих разбитых чувствах и в чужом душевном опустошении; но опустошение могло быть вычитано только в книгах, больше нигде. За этим стоял отрыв от жизни, неизбежный для юноши из дворянской среды, но стояла также и жажда деятельности, труда, подвига, бунт молодого чувства и разума. Оп искал и находил сильное выражение в слове:

Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля...
Я здесь был рожден, но не здешний душой...
О! Зачем я не ворон степной?..
 
Здесь рожден - но не здешний душой! Это ощущение навсегда останется в лирике Лермонтова. Это гипертрофия памяти, создающей свой миф на потребу родословной, возведенной к предкам, выходцам из Шотландии. Будут и другие мифы в лирике Лермонтова. Гипертрофия памяти обернется своего рода прапамятью. Она преследует Лермонтова всю жизнь.
Точно так же сопровождала его, также обладала гипнотической силой мысль о таинственной, непреодолимой власти слова. За год до гибели он признавался:

Есть речи - значенье
Темно иль ничтожно! -
Но им без волненья
Внимать невозможно.
...в храме, средь боя,
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
Ему я отвечу
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
 
Так формулировал он свою тревогу, уже будучи двадцатишестилетним, взрослым человеком. Но и пятнадцатилетний мальчик признавался в «страшной жажде песнопенья», а семнадцати лет он писал:

Есть слова - объяснить не могу я,
Отчего у них власть надо мной,
Их услышав, опять оживу я..
 
Лермонтов был музыкально одарен. Музыкальная стихия была так же родственна ему, как живописная и пластическая. Может быть, следует поставить в связь с музыкальной одаренностью эту власть над ним речей, чье «значенье темно иль ничтожно»? Или сослаться на запись шестнадцатилетнего юноши: «Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать...» Это все та же гипертрофия памяти, все то же мифотворчество - вечный удел и вечная тревога человеческой души:

И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
 
Но только ли о песнях идет речь, только ли о звуках, то есть о музыкальной гармонии? Нет, «есть сила благодатная в созвучье слов живых», то есть в вечно ускользающем смысле такого созвучия, в самих словах, как носителях смысла.
Лермонтов не оставил следов на пути, по которому шел, разгадывая свою тайну, да и нуждался ли он сам в разгадке, не дороже ли ему был поиск!
И другие ведущие мотивы его лирики заложены в ней с самого начала, с отрочества - случай сам по себе единственный в мировой поэзии. Лермонтов без конца варьирует их, переосмысливает, заново модифицирует, ищет точную формулу, адекватную содержанию.

 <…>

Гипертрофия памяти и пристальность к будущему идут рука об руку. Их сочетание есть не что иное, как  о б о с т р е н н о е  ч у в с т в о  в р е м е н и. Оно диктует поэту самые важные признания:

Мне нужно действовать. Я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя. И понять
Я не могу, что значит отдыхать.
 
Среди многих лирических самораскрытий, которыми так богато его раннее творчество, эти четыре строки выделяются непосредственностью. В угловатости их тона слышится безотчетная, нерасчетливая правдивость. <…> Так говорит сама молодость. <…>

Обращаясь к девушке, недавно еще любимой, упрекая ее, «зачем ты не была сначала, какой ты стала наконец», он говорит, в сущности, о том же самом - о времени, напрасно потерянном ради недостойной:

Как знать, быть может, те мгновенья,
Что протекли у ног твоих,
Я отнимал у вдохновенья!
А чем ты заменила их?
 
С его точки зрения, это самое грозное обвинение женщине! Время - высшая ценность, отпущенная человеку в обрез.
С поразительным рвением, в лихорадке ночного труда, среди растущих груд исписанной, исчерканной вдоль и поперек силуэтами летящих всадников бумаги, искал он выражения для настоящих, ниоткуда не заимствованных, нигде не вычитанных, противоречивых, сталкивающихся друг с другом чувств и мыслей. Это было не легким делом.
И он победил. Его работа кажется сейчас непомерно долгой, - так внезапно возмужал Лермонтов. На самом деле прошло всего три-четыре года. Таким было начало. Но и вся его жизнь была началом, прологом, подступом.
Что же произошло с ним за эти решающие юношеские годы?
Внешне немногое: Московский университет по словесному отделению и военная школа.
Молодежь, окружавшая Лермонтова в Московском университете, во многом была ему близка. Это были такие же, как он, отпрыски дворянских семейств, более или менее родовитых, - настроенные весьма оппозиционно не только к университетской схоластике, но и ко многому другому в русской жизни. Среди студентов той эпохи были Герцен, Огарев, Белинский, Станкевич, Грановский, Кетчер... Если Лермонтов и не встретился, не познакомился, не подружился с ними, это дело случая, но они сидели рядом в тех же аудиториях старого университетского здания на Моховой, слушали тех же профессоров.
Круг их чтения и возникших в университете духовных интересов совпадает. Они поклонники Шиллера и трагика Мочалова, восторженные читатели новых стихов Пушкина. Лермонтов на всю жизнь сохранил благодарное воспоминание если не о самом университете, то об атмосфере, царившей в университетских аудиториях:

Святое место! Помню как сейчас
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром,
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.
 
Упоминание рома и неопрятных сюртуков вносит сюда элемент шутки. Но в целом эти строки серьезнее, чем может показаться. Заносчивые споры о боге, о вселенной связаны с философскими интересами студентов: они знакомились с немецкой философией, в частности, с Шеллингом. Если эти интересы имели решающее значение в развитии Герцена и Огарева, то не бесследно прошли и для Лермонтова: отголоски увлечения Шеллингом тщательно изучены сейчас в лирике тех лет. Гордый вид пред гордыми властями тоже помянут не случайно, - так глухо сказано об университетской обстановке, далеко не безоблачной. Она тоже хорошо изучена и освещена в нашей науке. «Мы были уверены, - вспоминал значительно позже Герцен, - что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней». Известны студенческие беспорядки, вызванные недовольством реакционными и бездарными профессорами, которым особенно покровительствовало университетское начальство. Эти беспорядки были далеко не невинным делом и кончались для многих студентов жестокими репрессиями, вплоть до исключения, до сдачи в солдаты, до ссылки в Сибирь. Еще свежа была в Московском университете страшная память об участи Полежаева.
Вторым «университетом» оказалась для Лермонтова школа гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. Два года, проведенные в ней, Лермонтов назвал «страшными годами». Так оно и было на самом деле. Оп пережил за эти годы крутую ломку: характера, образа жизни, нравственного склада. О том, как приходилось ему ломать себя, приспосабливаться к уровню гвардейских ухарей и солдафонов, свидетельствуют поэмы, предназначенные для рукописного юнкерского журнала. Эти «непечатные» строки Лермонтова ничего не могут добавить к его поэтическому облику. С отроческой старательностью вдвигает он в свой ямб самое дикое сквернословие, какое только существует в русском языке. Ни изобретательности, ни юмора, ни остроумия у него нет и в помине. Есть только одно: желание прослыть бывалым гусаром-циником! Чужеродная стихия, насильно усвоенная, чудовищно выпирает из этих стихов. <…>

Между тем и в университетские и в юнкерские годы за его плечами был уже немалый творческий опыт и багаж. Семнадцати-восемнадцатилетний юноша - уже сложившийся поэт, автор лирических стихов, из которых многие навсегда вошли в золотой фонд русской поэзии, автор «Измаил-Бея», «Последнего сына вольности», «Ангела смерти». Уже существовали первые наброски «Демона» - он начал его пятнадцати лет. Он начал сразу во всех жанрах: лирика, поэма, роман, драматургия.
Ранняя драматургия Лермонтова являет ряд попыток, новаторских не только для своего времени. Эти пьесы остаются и сейчас неразгаданными в театре. В самом их несовершенстве залог особой самобытности и силы. Литературоведы немало потрудились над тем, чтобы найти здесь перепевы Шиллера, Шекспира, Лессинга, Байрона и еще нескольких других, выводя отсюда несамостоятельность Лермонтова, его зависимость от образцов. Напрасный труд!
Лермонтов, так же, как и его «образцы» - Шиллер или Шекспир, «брал» решительно отовсюду, откуда мог, а «мог», потому что был начитан не менее литературоведов, знал языки и был на редкость чуток к восприятию мировой культуры. Однако гораздо щедрее питала его окружающая жизнь, прежде всего - собственная жизнь, изрядно несчастливая и достаточно богатая страстями, которые требовательно врывались в написанное им.

<…>

Лермонтов был первым (до Пушкина!), кто взялся за ответственную и запретную тему, связанную с пугачевщиной. Роман «Вадим» остался незаконченным. В целом это, конечно, не самостоятельное произведение: главные персонажи, особенно мелодраматический горбун Вадим, явно пересажены на русскую почву XVIII века из романтической беллетристики французского происхождения. Зато в романе есть и другое. Сцены стихийного крестьянского мятежа поражают силой и правдивостью. Лермонтов оказался тут пионером. Такого изображения народного гнева, его нарастания, такой характеристики толпы негодующих, ропщущих, охваченных одним порывом людей еще никогда не было до Лермонтова в русской литературе и еще долго не будет после него! Картины, написанные Лермонтовым, суровы и жестоки, они нелицеприятны. Жестокость пугачевцев ничем не смягчена. на первый взгляд, автор объективен. Но социальная правда восставших обозначена с полной ясностью. Лермонтов не говорит прямо о своей симпатии к пугачевцам, но это и не требуется, о ней читаешь между строк.
И если в стихах тех же лет Лермонтов так непосредственно откликается на события русской и зарубежной жизни - на холерные мятежи в Москве, на Июльскую революцию 1830 года в Париже, если в поэме «Измаил-Бей» отражена борьба народов Северного Кавказа за независимость, если в «Последнем сыне вольности» звучат не только отголоски новгородской старины, но и параллели с судьбой декабристов, то все это свидетельствует о революционном духе шестнадцатилетнего поэта, об остром чувстве современности.
Все это было у житейски неопытного юноши, выросшего в глухие годы, вне круга друзей-единомышленников. Это ли не чудо! Если надо искать ему объяснений, то они рядом: в стремительно действенном характере Лермонтова. В своей простоте, в своем типизме этот характер настолько противоположен пресловутой легенде о демонизме, что просто диву даешься, почему не заметили, не захотели заметить его такие люди, как Тургенев или Ключевский, разглядевший в Лермонтове одну только грусть!
Любовная юношеская лирика Лермонтова тщательно изучена. Названы имена дворянских девушек, которыми он увлекался. К именам, известным в девятнадцатом веке, присоединяются новые, отысканные в семейных реликвиях и альбомах. Известна родня этих девушек, их происхождение, их дальнейшая судьба, вплоть до счастливых замужеств и кончин в преклонных летах. Некоторые из них сами оставили мемуары, не всегда правдивые и точные. Намечены предположительные перипетии этих коротких и стремительных влюбленностей. Искренние и высокие чувства Лермонтова с сокрушительной силой рвутся из его строк. Здесь все ясно, и это очень хорошо.

<…>

В эти же дни Лермонтов писал:

Я жить хочу! Хочу почали
Любви и счастию назло;
Они мой ум избаловали
И слишком сгладили чело.
Пора, пора насмешкам света
Прогнать спокойствия туман;
Что без страданий жизнь поэта?
И что без бури океан? -
Он хочет жить ценою муки,
Ценой томительных забот.
Он покупает неба звуки,
Он даром славы не берет.
 
В этих двенадцати строках - вся его страсть и вся честность. И прежде всего его нравственное здоровье: за творческую судьбу надо платить неразменным золотом жизни.
Итак, в военной школе он пробыл «два страшных года». Только что став юнкером, он писал: «И вот теперь я - воин. Быть может, этот путь кратчайший, и, если он не приведет меня к моей первой цели (то есть стать писателем), может быть, приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулей в груди — это стоит медленной агонии старика». Далее он пишет: «Мое прошлое и мое будущее и теперь идут в разные стороны, и между ними барьер из двух печальных, тяжелых лет».
Выйдя осенью 1833 года из гвардейской школы, он был человеком, который отчетливо сознает перемену, происшедшую в нем. Она была нерадостна. Той же постоянной своей корреспондентке - старшей сестре девушки, в которую он был давно влюблен, и которая успела за два года разлуки выйти замуж за другого, - он признается во многом: «Моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста... Кто мне поручится, что... я сберегу в себе хоть частицу пламени молодой души, которою бог наградил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что я, наконец, не разочаруюсь во всем том, что в жизни служит двигающим стимулом?»
Стимулов такого рода оказалось достаточно, и главное дело его жизни было впереди.


2

Герцен обмолвился крылатыми словами о том, что Пушкин есть ответ, данный русским народом через сто лет на призыв Петра Великого образоваться. Формула Герцена определяет историческое значение Пушкина. В XVIII веке, в явлении таких самородков, как Ломоносов или Суворов, сказался деятельный гений народа, его общая одаренность. В Пушкине русское общество выросло до самосознания. Это произошло с удивительным блеском - как будто при звуках праздничной увертюры, под мажорные восклицания всей оркестровой меди, взвился пестро раскрашенный занавес над рождением гения! Все помогало: темперамент, унаследованный от предков - «от московских бояр, лихо служивших царям и лихо бунтовавших, и от абиссинских арабов, книжные полки отцовской библиотеки, превосходные преподаватели Царскосельского лицея, в чьей программе отразилось «дней Александровых прекрасное начало», наконец, двенадцатый год, совпавший с тринадцатилетием Пушкина. Все добрые феи склонились над его колыбелью.
Пушкин завершил русский классицизм восемнадцатого века и открыл девятнадцатый могучим всплеском жизненной силы. Отсюда глубина его проникновения в прошлое и размах в предвидении будущего. Еще раз: Пушкин - самосознание народа.

<…>

В записной книге, подаренной ему незадолго до того автором «Русских ночей» В. Ф. Одоевским, Лермонтов в последний раз заполнил очередную страницу. Даря эту книгу, Одоевский сделал надпись на первом листе: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную».
Этого не случилось. В книге Одоевского около пятисот страниц, Лермонтов успел заполнить всего пятьдесят. Последняя из оставшихся известных нам его рукописей находится здесь. После этого Лермонтов уже никогда ничего не писал. Это рукопись стихотворения «Пророк».
Пушкинский «Пророк» кончается велением бога:

Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
 
Лермонтовский «Пророк» начинается как раз там, где кончил Пушкин: «С тех пор, как вечный судия мне дал всеведенье пророка...» Пушкин кончает надеждой на будущую судьбу прорицателя: ему предстоит своим словом жечь людские сердца. Лермонтов показывает, как горестно сложилась судьба этого избранника, вдохновленного богом. Он отщепенец, ему никто не верит. Куда там «жечь сердца», - его закидывают камнями. Благоразумные старцы с «улыбкою самолюбивой» поучают детей не верить бедняку, избегать его, смеяться над его лохмотьями.
Сознательно ли пошел Лермонтов на такое продолжение пушкинского повествования, ясно ли было ему самому, почему именно так он продолжает, — это, в сущности, не имеет значения. Важно другое: здесь, в этом последнем прикосновении друг к другу двух поэтов, старшего и младшего, сказалась с большой силой разность между ними. Чем она обусловлена, что она значит?
Лермонтов моложе Пушкина на пятнадцать лет. Одна хронологическая справка многое объясняет. Она обусловливает разность между двумя величайшими русскими поэтами. Это люди не только разных, но и противоположных эпох. Все, что в юности Пушкина было «томленьем упованья», верой в будущее и доверием к нему, в годы, когда мужал Лермонтов, превратилось в отчаянье. Вольная мысль русского общества была загнана в подполье. Сверстники Лермонтова - те самые, что через много лет признали его поэзию ярчайшим и достовернейшим свидетельством страданий их собственной юности, - не стали и не могли стать спутниками на его жизненном пути. Одних ждала ссылка, еще более жестокая, чем лермонтовская, других - эмиграция на всю жизнь. Среди последних был Герцен. Многие же, как это неизбежно в каждом человеческом поколении, были попросту средними людьми пассивного, созерцательного склада. Были и худшие: обыватели и подлецы.
Много лет спустя Герцен вспоминал о тридцатых годах: «Нужен был другой закал, чтобы вынести воздух этой мрачной эпохи; нужно было с детства привыкнуть к этому резкому и непрерывному ветру эпохи; надо было приспособиться к неразрешительным сомнениям, горчайшим истинам, к собственной немощности, к постоянным оскорблениям каждого дня; надо было с самого нежного детства скрывать все, что волнует душу, и не растерять того, что хоронилось в ее недрах, - наоборот, надо было дать вызреть в немом гневе всему, что ложилось на сердце... Надо было уметь ненавидеть из любви, презирать из гуманности; надо было обладать беспредельной гордостью, чтобы высоко держать голову, имея цепи на руках и ногах».
Покойный Б. М. Эйхенбаум, лучший и самый проницательный из советских ученых, занимавшихся Лермонтовым, был первым, кто правильно заметил, до какой степени герценовская характеристика поколения приложима к Лермонтову, к его творчеству в целом.
С самого начала сознательной жизни в Лермонтове назревала негнущаяся, упрямая, жестокая в своей последовательности, не знающая компромиссов, глубоко таимая оценка окружающего мира. Не философским пессимизмом была она продиктована, - Лермонтову было не до метафизики. Он был живым и слишком страстным человеком, чтобы погрязнуть в отвлеченностях. Это пессимизм социальный. Декабристы, сосланные на Кавказ, даже они, люди по своему душевному опыту значительно более зрелые, чем Лермонтов, встречаясь с ним, удивлялись прямоте и резкости его суждений, не умели, не находили в себе сил соглашаться с ним. Они были наивнее и благодушнее, несмотря на видимую горечь и безвыходность своей политической и жизненной судьбы. Ведь и они росли вместе с Пушкиным в том же «томленье упованья»; оно и в преклонном возрасте грело этих несчастливцев.
Когда-то Мережковский назвал Пушкина дневным светилом русской поэзии, а Лермонтова - ночным. Это пустой, хотя и красивый образ, в нем - та же проекция личной и социальной судьбы в безвоздушное пространство, что и в приведенной выше лирической прозе Александра Блока. Так смазывается исторический смысл различия между двумя поэтами: утро и полдень Пушкина — это эпоха его юности, а ненастный вечер, незаметно переходящий в угрюмую полночь, - эпоха Лермонтова. Пушкин дожил до лермонтовской эпохи, а Лермонтов не дожил до ее конца.
Классицизм ничего не значил в поэтике Лермонтова. Он прошел, не оглянувшись, мимо прекрасной ясности классицизма, его гармонии и меры, строгого вкуса, изящества речи - мимо всего, что воспитывало и дисциплинировало Пушкина с юности. Зато туман, смута, напряжение романтизма соответствовали его душевному складу, и они ворвались в его лирику через голову Пушкина, непосредственно от Жуковского.
С головокружительной сверхальпийской крутизны увидел Пушкин Кавказ: «Кавказ подо мною»! Нужен был пушкинский дальнозоркий глазомер, чтобы в дымной синеве убегающих вниз и далеко расходящихся отрогов и пропастей прочесть философию природы и философию истории Кавказа:

Так буйную вольность Законы теснят,
Так дикое племя под Властью тоскует,
Так ныне безмолвный Кавказ негодует.
Так чуждые силы его тяготят...
 
Лермонтов прочел то же самое - ту же тоску и то же негодование, - но в противоположном. Никогда он не сказал бы: «Кавказ подо мною», потому что был внутри Кавказа. Если фокус восприятия Пушкина - в бесконечно далеком, то фокус восприятия Лермонтова - в бесконечно близком, в братской душе, ясной для него, как своя собственная, - будь это детская душа грузинского послушника Мцыри, или подростка-черкеса Азамата, или даже самой Бэлы. Там, где Пушкин классически крупно ощущал пластику народных судеб на столетие вперед, Лермонтов пытал глубину жизни лотом, работал с киркой и ночной лампой, как рудокоп.
И сами средства словесного и поэтического выражения оказались у него иными, новыми по сравнению с Пушкиным. Многим, даже и сегодня, они кажутся менее совершенным аппаратом, чем пушкинский. Но это обманчивое несовершенство! Речь идет об иной, чем у Пушкина, целесообразности. Там, где у Пушкина мысль, сжатая в ясной формуле, а сама эта мысль есть результат выношенного и уже завершенного (потому и совершенного) чувства, там у Лермонтова противоположное - стенографическая запись душевной бури, яростное нагромождение красноречия. Там, где у Пушкина строфа, законченная сама в себе, - у Лермонтова раскаты синтаксических периодов, не умещенных ни в строке, ни в строфе, ни в ряде строф, пренебрежение к синтаксису, едва ли не сознательное! Содержание распирает и расшатывает привычные формы, в том числе языковые и грамматические. Но еще до содержания их распирает само дыхание поэта. Оно прерывисто и непрерывно, как всякое живое дыхание: где подъем, где спад этой волны - не всегда угадаешь. Темп разгона взят с самого начала такой, что тут все оправдано, - все, за исключением остановки и расчленения.
Лермонтовский стих оказал наиболее очевидное и глубокое влияние на дальнейшее развитие русской поэзии в девятнадцатом веке. Представители пушкинского направления - начиная с гениального Тютчева и кончая такими посредственными эпигонами, как Майков, - прошли мимо Лермонтова и тем самым, в сущности, оказались в стороне от самого мощного и многообещающего потока поэтической речи. Зато Некрасов, Огарев, Аполлон Григорьев, Тургенев (как лирический поэт) были первыми по времени, для кого лермонтовская лирика (лирика прежде всего) оказалась грамотой и трубным звуком, разбудившим их. Это была поэтическая речь, не предуказанная никакими правилами, в том самом виде, в каком она выдохнулась, выпелась, а то и выдралась из живого горла.
Едва став московским студентом в 1830 году, Лермонтов решился на полемику со своим великим предшественником и кумиром. Полемика была тем более серьезна, что она не поколебала лермонтовского благоговейного отношения к Пушкину. Он и поспорил с Пушкиным, потому что был уверен, что они оба стоят на одной позиции. Стихотворение 1830 года «О, полно извинять разврат!» Лермонтов написал в ответ на пушкинские стансы, напечатанные в 1828 году, «В надежде славы и добра».
Здесь с очень большой силой сказалась коренная, принципиальная разница не только между двумя поэтами, но между двумя поколениями. О ней уже сказано выше в общем, схематическом плане. Вот ее конкретное, частное проявление. Пушкин до конца своих дней не изменил историческому оптимизму. Это была для него зарядка на всю жизнь. Даже обращаясь к сосланным декабристам, даже будучи сам глубоко и уже непоправимо несчастен, Пушкин продолжал юношески верить в исполнение самых несбыточных и самых смелых надежд поколения. «Оковы тяжкие падут» - относится не к какому-то проблематическому будущему, - нет, оно неизбежно сбудется еще при жизни каторжников; свобода не за горами, она обязательно встретит их у входа и «братья меч вам отдадут». Пушкин отнюдь не кривил душой, обращаясь с добрыми пожеланиями к своему мучителю-царю.
Лермонтов никак не мог принять этого. У него не было никаких иллюзий в отношении русского правительства. Он с сожалением и недоумением обращается к Пушкину:

О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец не твой венец.
 
Здесь - на решающем для обоих плацдарме, у переднего края политической мысли - Лермонтов разошелся с Пушкиным, - иначе не могло случиться.
Перед ним открывалась свинцовая страна, ледяная империя, чиновный и светский Петербург. Он достаточно насмотрелся на его тягостные черты еще в военной школе, а в дальнейшем узнавал их все ближе и ближе:

Увы! как скучен этот город
С своим туманом и водой!..
Куда ни взглянешь, красный ворот
Как шиш торчит перед тобой;
Нет милых сплетен - все сурово,
Закон сидит на лбу людей;
Все удивительно и ново -
А нет не пошлых новостей!
 
Это первое впечатление от императорской столицы, и поэт поспешил поделиться им в письме со своей всегдашней московской корреспонденткой. Первое впечатление не обмануло Лермонтова. Его мутило от вежливого, скользкого внимания жандармов, от холопской грязи. Несмотря на молодость, на житейскую неопытность, он знал наизусть казенные черты питерского мрака. Скоро он узнал, что «Тамбов на карте генеральной кружком отмечен не всегда», что «Тамань - самый скверный городишка», что таких городов и городишек несчитанное множество в России, что стоит отъехать от царской столицы, и пойдут рябить в глазах, как в пушкинских странствиях, «только версты полосаты» да избы, крытые черной соломой. В его лирику войдет прямая, без околичностей и смягчений, оценка этой России:

Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
Быть может, за стеной Кавказа
Сокроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
 
Скоро он убедился в том, что укрыться, собственно, некуда.
И все же, оказавшись изгнанником этой немытой страны, - хоть и в тумане, хоть и в неясных очертаниях мечты, он угадал лицо другой родины, полной песен и тайного сердечного жара, лицо народной крепостной России, затерянной в снегах, за полосатыми верстовыми столбами и шлагбаумами его невольных подорожных:
«Если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях.
Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская, - я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
Эта дневниковая запись одинока. Чем она вызвана, с чем непосредственно связана, неизвестно, по она не неожиданна: Лермонтов черпал поэзию и в преданиях новгородской старины, и в славе Московского Кремля, и в более близких по времени преданиях двенадцатого года. Но ни история, ни былина, так вдохновенно преображенная им в «Песне про купца Калашникова», - ничто не могло заменить ему живого лица родины, к которой его тянуло «странною любовью» - «за что, не знаю сам».
Это знаменитое стихотворение начинается отрицанием казенных вариантов патриотизма. Лермонтову одинаково чужды и «слава, купленная кровью», и «полный гордого доверия покой» - как раз те признаки величия России, о которых усердно трубила официальная пропаганда. Заодно отвергаются и «темной старины заветные преданья», - они в лермонтовские времена тоже служили «самодержавию, православию и народности» - знаменитой триаде николаевского царствования.
Всему этому псевдонародному шовинистическому великолепию противостоит в стихах убогое, бедное, крестьянское: проселок, телега, «дрожащие огни печальных деревень», «дымок спаленной жнивы», степной обоз...

И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
 
Десять лет тому назад подросток воскликнул: «на Запад, на Запад помчался бы я!» Десять лет понадобилось ему, чтобы вернуться на родину из вымышленной страны отроческих снов - на землю, трижды несчастную и трижды любимую.
Белинский, живо воспринимавший все творчество Лермонтова и с обостренным вниманием следивший за ним, прочел «Родину» в рукописи и написал другу: «Если будет напечатана его «Родина», то аллах-керим, - что за вещь - пушкинская, то есть одна из лучших пушкинских». Белинский уловил в стихах Лермонтова то, что сам считал главным в развитии современной ему русской поэзии, - ее демократизм.
Одинокий Лермонтов, умевший быть предельно сосредоточенным в работе, самостоятельно, на свой страх и риск, прокладывал дорогу к России. Вокруг него не было культурной атмосферы, которая окружала Пушкина, не было отцовской библиотеки, да и отца не было, и дяди-поэта не было, и старшего друга-поэта, вроде Жуковского, тоже не было. Но его революционные высказывания о России полны того же сердечного жара, что пушкинские. Он начал свое знаменитое осмысление философии русской истории, резко возражая славянофилам: «У России нет прошлого: она вся в настоящем и будущем».

<…>

Так вырос в начале тридцатых годов Лермонтов - ученик Пушкина и его невольный антагонист. Он продолжал Пушкина тем, что преодолевал его. Как во всяком художнике, в нем боролись противоречивые стихии.
Лермонтову предстояла еще одна встреча с Пушкиным - последняя встреча с прахом великого предшественника. Она сняла противоречия и сломала при этом его жизнь. 1837 год был не за горами.

<…>


Рецензии