П. Антокольский. Лермонтов. Фрагменты. II

4
<…>

28 января 1837 года была написана первая часть стихотворения, первая и большая - вплоть до последних шестнадцати строк, обращенных к виновникам пушкинской гибели.

<…>

Между тем волны общественного негодования, вызванного гибелью Пушкина, росли на глазах у порядком испуганного петербургского высшего света, на глазах у правительства. Дошли они и до Лермонтова. Потрясенный волнением в столице, он заболел. К нему был вызван лейб-медик Арендт, непосредственный свидетель предсмертных мучений Пушкина; он рассказал больному обо всем, что видел и пережил за эти дни сам. Следом за врачом к Лермонтову пришел его давнишний приятель, к тому же и родственник, камер-юнкер Столыпин. Раскол петербургского общества отразился в споре двух молодых людей: камер-юнкер защищал Дантеса, утверждая, что убийца Пушкина, как иностранный подданный, не подлежит русскому суду, что Дантесу дела нет до русской поэзии. Реакция Лермонтова естественна. Имея в виду вообще врагов Пушкина, он отвечал: «Если над ними и нет закона и суда земного, если они палачи гения, то есть божий суд».
Так родились последние шестнадцать строк знаменитого стихотворения. В них почти дословно повторяется та же мысль: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата...» Грозное лермонтовское слово <…> быстро разошлось по рукам во множестве списков. Постарались об этом и автор, и его лучший друг С. Раевский, Лермонтов сразу стал знаменит в кругах общества, где до того не знали его имени. Больше чем через сорок лет после гибели Пушкина критик В. В. Стасов вспомнил: «Проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина»; глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько не знали, да и узнать-то было не у кого, про кого это речь шла в строфе: «А вы, толпою жадною стоящие у трона» и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, - так нас подымала сила лермонтовских стихов, так разителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление».
Если среди студенческой молодежи (Стасов учился в училище правоведения) стихи получили такое воодушевленное признание, то светское общество было в бешенстве: Лермонтов поймал его с поличным. Фигура автора, безвестного корнета-гусара, внезапно выросла в глазах этого общества до грандиозных размеров. Всполошилось и царское правительство. За работу принялось Третье отделение.

<…>

Через несколько дней последовал приговор. Лермонтов был переведен в том же звании в действующую армию на Кавказ, Раевского же <…> выслали в Олонецкую губернию.
Началась последняя пора лермонтовской жизни. Жить ему оставалось четыре года.

<…>

Через год Лермонтов был переведен в другой гусарский полк, стоявший в Новгороде, а еще через месяц возвращен в Петербург, в тот же полк, где служил раньше. Ему удалось добиться возвращения Раевского. В конце 1838 года тот вернулся в Петербург.
Есть сведения, что Лермонтов не был одинок в те годы. Он был участником известного «кружка шестнадцати», где, по словам одного из членов кружка, «все обсуждалось с полнейшей непринужденностью и свободой, как будто бы III Отделения собственной его императорского величества канцелярии и не существовало». Очевидно, участие Лермонтова в этих непринужденных обсуждениях укрепляло его оппозицию николаевскому режиму: Лермонтов искал единомышленников, естественно, в той среде, к которой принадлежал сам. Но и эти единомышленники не случайно нашли Лермонтова, — это процесс обоюдный. Кто на кого влиял при этом, угадать невозможно, - почему не предположить, что именно Лермонтов был верховодом в кружке. Слишком общи и неопределенны сведения о деятельности этих конспираторов тридцатых годов. Конечно, они хранили гробовое молчание о своих встречах. Не следует забывать, что в глазах николаевского правительства сами встречи для бесед на политические темы трактовались как преступление.
Так или иначе, одна за другою исчезают легенды о нелюдимости Лермонтова, о его надменном равнодушии к обществу себе подобных. Еще раз вспоминаются уже цитированные слова Герцена: «Надо было дать вызреть в немом гневе всему, что ложилось на сердце». Лермонтов испытал на себе терпение такого вызревания.
Его лирика в годы вслед за гибелью Пушкина полна самых ответственных для него политических выступлений, в которых созревший гнев нашел для себя форму окончательную, как в параграфах закона.
Такова напечатанная в 1838 году «Дума» - итог размышлений о судьбах поколения, которое обречено состариться в «бездействии». О каком бездействии говорит Лермонтов, ясно из контекста.

Перед опасностью позорно-малодушны
И перед властию - презренные рабы.
 
В немногих, расчетливо взвешенных словах дается картина широкого плана. «Роскошные забавы» предков, «их добросовестный, ребяческий разврат» - это адресовано к недавно сошедшему с исторической сцены дворянству екатерининских и александровских времен, к их крепостным гаремам и балетам с амурами и зефирами, распроданными поодиночке. <…>
«Дума» - своего рода конспект по истории русского дворянства. Если современники узнавали в лермонтовском зеркале самих себя, то и потомки могли признать в нем родовое и роковое сходство.
По-новому организована в «Думе» и поэтическая речь. Куда девался неуравновешенный синтаксис, такой заметный в недавней «Смерти поэта»! Лермонтов впервые отказался от ораторского языка. Каждая строфа «Думы» закована в броню. Каждая отделена от предыдущей и последующей не только как самостоятельное синтаксическое целое, но еще и тем, что между отдельными строфами-тезисами опущены звенья подразумеваемых мыслей. Автор сознательно избегает былого многословия, - он доверяет читателю, приглашая его самостоятельно разобраться в недосказанном, понять с полуслова.
Это по-своему программное стихотворение предваряет всю дальнейшую работу Лермонтова, не только поэтическую: Лермонтов уже пишет «Героя нашего времени», сжатые формулы «Думы» будут развернуты в широких картинах современного общества, в личной судьбе главного героя.
Такое же значение у «Поэта», опубликованного вслед за «Думой». Если «Дума» констатирует безвыходность исторической участи всего поколения, то в «Поэте» указывается выход, по крайней мере, для лирического героя: Лермонтов говорит не только о себе, - он утверждает потенциальную мощь русской поэзии в ее историческом развитии, мощь уже проявленную:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных,
Звучал, как колокол на башне вечевой
Во дни торжеств и бед народных.
 
О ком это сказано, как не о ближайших предшественниках, о Пушкине, о декабристах, Рылееве и других! Само сравнение с новгородской стариной (с вечевым колоколом) отсылает читателя к декабристской традиции, к обычной у Рылеева фразеологии. Поэтому и последняя строфа, вопреки своей вопросительной интонации, звучит как призыв к действию, к подвигу:

Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк!
Иль никогда, на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
 
В общем контексте, рядом с воспоминанием о вечевом колоколе, «голос мщения» нечто иное, как призыв к гражданской героической поэзии, как следование поэта примеру предшествующего поколения.
В стоящем рядом с «Поэтом» обращении к современнику («Не верь, не верь себе, мечтатель молодой») Лермонтов, казалось бы, отрекается от действенной роли, утверждает ее несбыточность в пустом и равнодушном обществе. Казалось бы, и все стихотворение написано от имени этого общества: «Какое дело нам, страдал ты или нет?» Но авторский голос слышится слишком явственно:

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,
Зайдет ли страсть с грозой и вьюгой, -
Не выходи тогда на шумный пир людей
С своею бешеной подругой...
 
Это не только отказ делиться с кем бы то ни было из современников заветным содержанием души, опытом ее печали и страстей. В сложном сплетении чувств главенствует и хозяйничает «бешеная подруга» поэта, гроза и вьюга его рвущейся к подвигу страсти. Ей, и только ей, останется он верен до конца жизни.
Не одной гражданской лирикой богаты эти годы. Уже напечатана «Песня о купце Калашникове», следом за ней «Казначейша», и еще, и еще, самые зрелые, совершенные - «Ветка Палестины», «Три пальмы»» «Дары Терека», «Узник», - так раскрывается широкий мир его духовных интересов, его щедрое богатство. В то же время он занят завершением давно, еще с пятнадцати лет, начатого «Демона», читает друзьям отрывки из поэмы. В феврале 1840 года разрешен к печати «Герой нашего времени», части которого уже печатались в журналах.
За день до этого разрешения Лермонтов дрался на дуэли с сыном французского посланника, де Барантом, отделавшись легкой царапиной. В начале марта он был арестован, и через месяц на докладе по его делу Николай Первый собственноручно начертал: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином». Это было разжалование: Лермонтов перестал быть гвардейцем. Наказание гораздо свирепее, чем в 1837 году. Через несколько дней, после обычной военно-бюрократической волокиты, перевод поручика в пехоту состоялся.
Пока Лермонтов сидел в ордонансгаузе, ожидая решения своей участи, к нему пришел Белинский. Пришел, не слишком надеясь на дружелюбный прием, на возможность сближения и серьезного разговора. Все вышло по-другому. Огромное письмо Белинского (четырнадцать печатных страниц!) к Боткину, написанное после этого свидания, полно Лермонтовым.
Белинский <…> : «Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему - он улыбнулся и сказал: дай бог...»

<…>

В начале 1840 года Лермонтов отправился в действующую армию на Кавказ по месту своего назначения. Он задержался в Москве, встречался с Хомяковым, Самариным и другими славянофилами, на именинах у Гоголя читал отрывки из «Мцыри». По дороге он написал «Тучи»:

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?..
 
Такими вопросительными знаками мелькали перед ним верстовые столбы последнего из его путешествий «в сторону южную».
В конце мая из московского дома поэтессы Каролины Павловой, ночью, он двинулся дальше по Серпуховской или Рязанской дороге на юг. «Он уехал грустным. Ночь была серая. Мы простились на крыльце».


5

Знакомство Лермонтова с Кавказом началось еще в детстве. Кавказ и тогда вошел в его поэзию. И уже в ранних стихах, написанных шестнадцатилетним Лермонтовым, звучит лейтмотив всей его кавказской лирики и кавказских поэм:

Кавказ! далекая страна!
Жилище вольности простой!
И ты несчастьями полна
И окровавлена войной...
 
Увлечение Кавказом и стремление понять и осмыслить его историческую судьбу росло в Лермонтове и крепло все последующие годы.
Вот почему здесь, на последнем перекрестке его жизненного пути, встанет так любимая им, столько раз воспетая, столько значившая для него снеговая шапка Казбека!

Спеша на север из далека,
Из теплых и чужих сторон,
Тебе, Казбек, о страж Востока,
Принес я, странник, свой поклон...
. . . . . . . . . . . . . . .
Но есть еще одно желанье!
Боюсь сказать! - душа дрожит!
Что, если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!
. . . . . . . . . . . . . . .
Или среди могил холодных
Я наступлю на прах родной
Тех добрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?
О если так! своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный но ущелью
Без сожаления развей.
 
Стихи эти написаны за три года до последнего лермонтовского возвращения на Кавказ, в них говорится о возвращении на север. Но многие из его горестных предчувствий 1837 года сбылись через три года, когда он в последний раз вернулся на Кавказ.
Лермонтова часто называли «певцом Кавказа». В романтической поэтике и в соответственном истолковании образ «певца Кавказа» выглядит примерно так.
Стремительная и крутая горная тропа. Одинокий всадник на вороном коне в косматой бурке на свой страх и риск перевалил становой хребет времени. Над его головой бурное небо в летящих тучах, великолепие грозы. Вокруг знойная природа, «в полдневный зной долина Дагестана», настойчиво вызывающая у него предчувствие неизбежной гибели. И опять, и опять одиночество. И опять, и опять - демонизм...
Ровно через десять лет после гибели Лермонтова у молодого тогда Полонского были основания, возвращаясь с Кавказа на север и предаваясь романтическим мечтам, оглянуться назад с известной оторопью:

В стороне слышу карканье ворона -
Различаю впотьмах труп коня.
Погоняй, погоняй! Тень Печорина
По следам догоняет меня...
 
Таким путем романтика жизни окостеневала в цитатной традиции.
Но как же обстояло дело с самим Лермонтовым?
Совсем по-другому!
Для Лермонтова, в его зрелые годы дважды бывшего на Кавказе не по доброй воле, а в изгнании, не в качестве любознательного путешественника, а в звании поручика-пехотинца, пребывание в чужом и горячо любимом им краю превратилось прежде всего в тяжелую повинность, сопряженную с каждодневной смертельной опасностью. Сверх того, оно превратилось в «творческую командировку» в том самом смысле, который сегодня вкладывается в этот термин. Странно звучит, но дело обстояло именно так.
Еще в 1837 году он начал учиться в Тифлисе «по-татарски, - язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе». «Татарский» в словарном обиходе того времени значило язык тюркских корней, а применительно к Закавказью - азербайджанский.

<…>

По остроумному и правдоподобному предположению Ираклия Андроникова, учителем азербайджанского языка у Лермонтова, «ученым татарином», как Лермонтов его называет, был гуманист и просветитель Азербайджана, Мирза Фатали Ахундов, служивший в те годы толмачом в канцелярии наместника Кавказа, Розена.

<…>

Лермонтов «ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже». Он был неприхотлив, и простота бивачной жизни была ему по сердцу. Но за привольным, казалось бы, житьем, за относительной праздностью многих дней и недель, проведенных на Кавказе, шла работа, в которую он, как писатель и следопыт, погружался все больше и больше. Как и во многом другом, Лермонтов и тут был пионером-разведчиком. Он первый привел в русскую поэзию ашуга - в сказке «Ашик-Кериб», названной им турецкой на том же основании, на каком он считал татарским языком азербайджанский.

<…>

Наконец, - и это, может быть, самое смелое из его открытий в области кавказского фольклора - он привел в русскую поэзию Демона, героя, выбранного в ранней юности, того самого Демона, который недавно мерещился ему где-то в католическом испанском средневековье. Как случилось, что Лермонтов переселил Демона на Кавказ, окружил его дымной синевой знакомого ему с детства горного пейзажа, заставил парить над долиной Цинандали, где кахетинские князья справляли несчастную свадьбу овдовевшей еще до венчания черноокой Тамары?
На это отвечает лучший из охотников-следопытов Лермонтова на Кавказе, уже однажды помянутый здесь, Ираклий Андроников. Этот исследователь обнаружил и собрал большой материал в сказаниях и сказках народов Северного Кавказа и особенно в грузинском фольклоре, - эти источники могли быть известны Лермонтову, и они явственно перекликаются с сюжетным построением «Демона». Лермонтов одушевил и очеловечил фантастический образ своего отрочества. Он приблизил Демона к грузинскому Амирани - двойнику эсхиловского Прометея. Таким образом «злой дух» превратился в богоборца:

Я царь познанья и свободы!
 
Лермонтовым руководил безошибочный инстинкт гениального художника, который чувствует себя полновластным хозяином в мире вековых преданий и мифов. Сравнить в этом отношении Лермонтова не с кем, разве только с Гете.
Отличных догадок, открытий, самостоятельных исследований у Ираклия Андроникова значительно больше, нежели здесь указано. Этот энтузиаст, влюбленный в лермонтовское наследие, обнаружил новый, доселе неизвестный портрет юного Лермонтова, раскрыл инициалы одной из ранних лермонтовских влюбленностей, указал точные «адреса» многих пейзажей, написанных им на Кавказе, проследил его личные связи и дружбы в среде грузинской передовой интеллигенции той эпохи. Все это богатство послужило Андроникову материалом для увлекательных новелл, стоящих на грани науки и искусства прозаика и устного рассказчика. Все это прочные завоевания, которые делают для растущего поколения Лермонтова живым и вечно юным героем.
В том же благодарном направлении работал и продолжает работать литературовед С. А. Андреев-Кривич, заново раскрывший и уточнивший историю создания ранних кавказских поэм Лермонтова, «Измаил-Бея», «Аула Бастунджи» и других.
Дворянская и буржуазная наука свысока трактовала эти юношеские создания гения. В них искали любые отголоски чужого, иноязычного, только не отражения жизни, не самобытность. Происходило то же самое, что с юношескими драмами Лермонтова. Ученым было любо-дорого копаться в книжных истоках. Традиционное буквоедство мешало им смотреть в глаза жизни.
Андреев-Кривич убедительно показал связь кавказских поэм Лермонтова с живой действительностью, с историей покорения и присоединения Северного Кавказа к России, с биографиями деятелей предшествующей эпохи. Лермонтов не мог знать их лично - он опоздал родиться для такого знакомства, - но зато с детства был окружен своими же родными - Арсеньевым, Столыпиным, Шан-Гиреями, которые родством и свойством были связаны с завоевателями Северного Кавказа.
Андреев-Кривич определил живой прототип лермонтовского Измаил-Бея. Это офицер русской армии, участник суворовских походов, кабардинец по происхождению, Измаил-Бей Аташоков. Андреев-Кривич раскрывает перед читателями поучительные главы кабардинского фольклора, бытующие до наших дней песни и предания об этом герое - его кабардинское имя Исмель Хаташоко. Данные русских официальных документов перекликаются с кабардинским фольклором. Возникает ясная картина, принципиально важная для постижения Лермонтова и его творческих поисков. Советским литературоведом неопровержимо установлено: Лермонтов старательно искал и счастливо находил созвучный своим замыслам живой материал. Он хотел быть летописцем недавней истории края, который полюбил в творчестве. <…>
Рассказывая о работе И. Андроникова и С. Андреева-Кривича, я пользуюсь случаем, чтобы вспомнить здесь еще одного литературоведа, Эмму Герштейн, чрезвычайно плодотворно работающую (особенно в последние годы) над биографией Лермонтова, творческой и жизненной. В книге Эммы Герштейн «Судьба Лермонтова» («Советский писатель», М. 1964) заново и порой с неожиданной яркостью освещены такие важные события в жизни поэта, как его связи с кружком «шестнадцати» или дуэль с Барантом, история таких произведений, как «1 января 1840 года». Читая книгу Герштейн, снова и снова убеждаешься в силе и своеобразии личности Лермонтова. Поистине, с кем бы поэт ни встречался, ни сталкивался в жизни, он был обречен на то, чтобы обжигать других людей и обжигаться самому!

<…>
В прежних изданиях сочинений Лермонтова поэтическое письмо Лермонтова к женщине, которую он долго и безнадежно любил, печаталось под заглавием «Валерик». Это большое стихотворение, почти поэма, имеет решающее значение для характеристики идейной позиции Лермонтова в войне на Кавказе. В отношении поэтического языка оно являет новый - к несчастью, уже последний - поворот в развитии Лермонтова как поэта.
Этот рассказ оказал грандиозное влияние на раскрытие военной темы во всей русской реалистической литературе. Он перекликается с «Севастопольскими рассказами» Толстого, с отдельными эпизодами «Войны и мира», и дальше бежит эта крутая волна - к военным рассказам Гаршина. Можно найти соответствующие параллели и в советской военной прозе - от «Разгрома» Фадеева вплоть до произведений прозаиков Отечественной войны - Симонова, Казакевича, В. Некрасова, В. Гроссмана, Нагибина, Бакланова...
Впервые в стихи русского поэта с такой силой вторглась проза! Проза войны, схваченная зорко и остро, как в репортаже, горькая до едкости, правдивая до рези в глазах и слез. Законам репортажа подчинен и стих, не разбавленный никаким красноречием, пренебрегающий всем, даже знаками препинания, - лишь бы вместить в себя пейзаж, людей, лошадей, пережитое автором и все в полном беспорядке первого впечатления. В результате картины, рисованные Лермонтовым, напоминают моментальные снимки, сделанные находчивым военным корреспондентом в гуще событий, под отвесным полуденным солнцем, а то и в ночной темноте при любой молниеносной вспышке, - настолько они «с подлинным верны». Сюда же, в тот же напряженный ритмический ряд, врывается разноголосый солдатский гомон и говор, и снова он напоминает ленту магнитофонной записи - так случайны, казалось бы, отдельные реплики, звуки стрельбы, всполошенного лагерного быта, тревоги:

Чу - дальний выстрел! Прожужжала
Шальная пуля... славный звук...
Вот крик - и снова все вокруг
Затихло... Но жара уж спала,
Ведут коней на водопой,
Зашевелилася пехота;
Вот проскакал один, другой!
Шум, говор. Где вторая рота?
Что, вьючить? - Что же капитан?
Повозки выдвигайте живо!
Савельич! - Ой ли! - Дай огниво!
Подъем ударил барабан -
Гудит музыка полковая:
Между колоннами въезжая,
Звенят орудья. Генерал
Вперед со свитой поскакал...
 
Страшная сторона войны тоже никак не приподнята, не освещена зловещим багряным светом, - она просто схвачена живьем и вдвинута в стих, в кровавом, потном, грязном и ужасном облике:

Верхом помчался на завалы,
Кто не успел спрыгнуть с коня...
Ура! - и смолкло. - Вон кинжалы,
В приклады! и пошла резня.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть...
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
 
Так оно идет и дальше, так же точно показана и смерть отдельного солдата, и смерть сотен других безымянных. Таким языком русская поэзия заговорила впервые, и он остался ее гордостью. Имя этого языка правда.
Но она не натуралистична: правда приподнята Лермонтовым до высокого обобщения:

А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы - и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!., небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он - зачем?
 
И с поразительной смелостью, которая продиктована тем же совестливым чувством правды, Лермонтов обрывает голос своей тревоги:

Галуб прервал мое мечтанье,
Ударив по плечу; он был
Кунак мой; я его спросил,
Как месту этому названье?
Он отвечал мне: - Валерик,
А перевесть на ваш язык,
Так будет речка смерти...
 
Таким встает Лермонтов в конце своей дороги - кунаком и побратимом, кровным братом людей, с которыми его свела судьба на Кавказе, - безразлично, были ли они безымянными русскими солдатами, павшими рядом с ним и напоившими его своей горячей кровью из ручья, называвшегося «Речкой Смерти», или были кабардинцами, лезгинами, чеченцами...

<…>

С отрочества Лермонтова тянуло к цельным характерам и к самоотверженной борьбе за свободу и счастье, свои собственные и чужие. Он находил то, что искал, в каждодневном суровом быте горцев Северного Кавказа, но пришел к ним как враг, с огнестрельным оружием. Он стал солдатом-пехотинцем, знал дым случайного бивака, полет пули над головой, гибель товарищей по оружию. В том же сражении у Речки Смерти он показал чудеса отваги и офицерской распорядительности, дважды был представлен к награде и повышению, и оба раза высокое петербургское начальство не признало его боевых заслуг. Царь самолично вычеркивал его имя из списка. Его уже не было на свете, а по военным инстанциям, из штаба в адрес командования, шел рапорт о воле царя, «дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо на фронте и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось удалять его от фронтовой службы в своем полку!». Свинцовые николаевские глаза зорко следили за поручиком Тенгинского полка. Их зоркость не ослабевала и после того, как у подножья Машука Лермонтов лежал с простреленным сердцем.
А хорошим солдатом он был не ради царских наград, не из лихачества, которое воспитывалось в гвардии, но потому, что храбрость и достоинство солдата были свойственны ему, как верному сыну народа. Таким же точно, через четырнадцать лет, был в Севастополе артиллерийский офицер Лев Толстой. Лермонтов любил и понимал военных людей, знал и ценил их привычную сердечность, открытость и щедрость в дружбе, готовность жертвовать собою, собственной грудью заслонить товарища. Рядом с «героем нашего времени», блестящим Печориным, стоит совсем не блестящий и совсем не эффектный, приземистый добрый старик - штабс-капитан Максим Максимыч. Он плохо разбирается в сложных тонкостях дворянской культуры, мало книг прочел на своем веку, а то и совсем не заглядывал в них, так что, проживи Максим Максимыч еще сто лет, никогда не понять ему ни страданий Печорина, ни страшных его прихотей, но симпатии самого Лермонтова всецело на стороне этого скромного человека.
В те же самые времена, когда Тургенев печатал свои воспоминания, один из близких его друзей и единомышленников, А. В. Дружинин, встретил на Кавказе сослуживца Лермонтова, который, по словам Дружинина, «коротко знал и любил покойного Лермонтова, странствовал и сражался вместе с ним, следил за всеми событиями его жизни и хранит о нем самое поэтическое и нежное воспоминание». Со слов этого очевидца лермонтовской жизни, Дружинин рассказывает, что «Лермонтов, при всей своей раздражительности и резкости, был истинно предан малому числу своих друзей, а в обращении с ними был полон женской деликатности и юношеской горячности. Оттого-то до сих пор в отдаленных краях России вы еще встретите людей, которые говорят о нем со слезами на глазах и хранят вещи, ему принадлежащие, более, чем драгоценность». Вот какова «сумрачная и недобрая сила», поразившая Тургенева на петербургском балу!
С нехитрым юмором, который вообще не слишком удавался Лермонтову, он вывел в одном прозаическом отрывке типичную фигуру «кавказца» - бывалого офицера Кавказской армии, непривередливого малого, на всю жизнь влюбившегося в чужую страну. «Опыт долгих походов, - рассказывает Лермонтов, - научил его изобретательности, вообще свойственной армейским офицерам. Он франтит своей беспечностью и привычкой переносить неудобства военной жизни, он возит с собою только чайник, и редко на его бивачном огне варятся щи. Он равно и в жару, и в холод носит под сюртуком архалук на вате и на голове баранью шапку. У него сильное предубеждение против шинели в пользу бурки. Бурка его тога, он в нее драпируется. Дождь льет за воротник, ветер ее раздувает - ничего! - бурка, прославленная Пушкиным, Марлинским и портретом Ермолова, не сходит с его плеча, он спит на ней и покрывает ею лошадь».
Все печорински-высокомерное или по-грушницки позирующее, отчужденное от мира живых людей, казалось Лермонтову оскорбительным извращением человека. Еще раз - он любил чистых и сильных людей. И сам он был таким.
Так, где же она, «сумрачная и недобрая сила»? В чем она проявилась?
Может быть, в том, что среди пошляков, окружавших этого человека слишком часто, ему действительно бывало и скучно, и грустно, и некому руку подать? Или в том, что он изредка писал злые эпиграммы, тоже мало ему свойственные (ему не хватало для эпиграмм пушкинской легкости и изобретательности), и награждал эпиграммами ничтожества, недостойные и росчерка его пера? Или в том сумрачная и недобрая сила, что он всю жизнь был убежден, что рано погибнет, и не ошибся в этом? Или, может быть, в том она, что студент, корнет, гусар влюблялся в различных девушек и женщин, и не все они были достойны его, и это не могло укрыться от его зоркости, и тогда, по молодости лет, по гусарской привычке, он ухитрялся по-своему «мстить» этим ветреницам, кружил им голову да еще хвалился этим?
Но он через всю жизнь пронес любовь к одной-единственной, с «глазами, полными лазурного огня, с улыбкой розовой», и эта возлюбленная предпочла ему другого, лучше устроенного в жизни, более обыкновенного, который был старше Лермонтова и богаче его, и с этим спутником она прошла свой жизненный путь, гораздо более продолжительный, чем лермонтовский. Жалела ли она о своем выборе, пролила ли запоздалую скупую слезу, когда узнала о гибели первого возлюбленного? Да и надо ли доискиваться ответа о давным-давно отпылавших юных сердцах!
И если еще раз охватить цикл его короткого и стремительного развития, то оно предстает в простых и поучительных чертах. Молодость Лермонтова была далеко не прожита им, да и как могло случиться иначе у этого двадцатисемилетнего человека! Он не мог отказаться от противоречий сильных и поглощающих все его существо страстей. Многое в нем еще бродило, искало выхода, воплощения в слове, то есть окончательной и единственно возможной для него свободы.
Параллельно накапливалось предчувствие перемены, которая граничит со зрелостью:

Любил и я в былые годы,
В невинности души моей,
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
 
Признание не единственное и не неожиданное в мировой поэзии. Так многие прощались, прощаются и будут прощаться с молодостью. Отчасти Лермонтов предвосхитил для себя отвержение несвязного и оглушающего языка страстей. Сам-то он еще нуждался в конфликтах и бурях, душевных и физических, - как будто в бурях есть покой!
Однако по отношению к своей творческой практике он ничего не предвосхитил.
Лермонтовский реализм начался с психологического анализа, с углубления в самого себя. Его привлекала правда, трезвейшая и горчайшая, добытая с бою и любой ценой, - ценой любого отречения от «красоты безобразной». Высочайший образец такого отречения - Валерик - Речка Смерти.
«Герой нашего времени» - роман «от первого лица».
В предисловии к нему Лермонтов строго настаивает на том, что Печорин и автор - разные люди, что между героем и автором нет точек соприкосновения. Слово Лермонтова - закон. Но важно другое. Так изнутри осветить человека, так изобличить его - современника, сверстника, приятеля - в тайных помыслах, в изворотах эгоистической диалектики, так не пожалеть и развенчать героя, но при этом сделать и обратное - так поднять его над толпой пошлых проходимцев, так вывести за скобки недюжинность этой человеческой судьбы, ее историческую обреченность, да еще поставить рядом с героем карикатуру на него же в лице Грушницкого, - все это было изобретением в лермонтовские времена. Очень сложным изобретением.
Читатель узнает героя из трех источников и соответственно видит его в трех ракурсах: из рассказа о нем Максима Максимыча («Бэла»), из беглых, но важных замечаний самого Лермонтова и, наконец, из источника, который оказывается самым достоверным, - из записок самого Печорина («Тамань», «Княжна Мэри», «Фаталист»). Это прием смелый, острый и нелегкий. В результате образ не двоится и не расплывается, - наоборот, он становится рельефнее и богаче психологически и в конце концов - вырастает.
Но еще большее и решающее значение в целостной структуре этого многопланового и многогранного произведения - у знаменитых признаний самого Печорина, которые выводят героя за кадры реально замкнутого рассказа и придвигают этот образ вплотную к заветным думам Лермонтова о судьбах поколения: «...зачем я жил, для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, и верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные...»
Таким образом Лермонтов проецирует свое личное богатство, свою личную судьбу - в судьбу чужую, пускай близкую и похожую, а все-таки чужую, - он недаром настаивает на этом! Рождается собирательный образ, не менее реальный, чем его автор!

<…>

Величайшее дело лермонтовской жизни - «железный стих, облитый горечью и злостью». Он оплодотворил и окрылил русскую гражданскую поэзию девятнадцатого века. Громоносные ямбы Лермонтова продиктованы тем же стремлением к правде, добытой любой ценой, каким бы личным отчаянием ни приходилось платить за правду.
Незачем гадать, чем бы мог стать Лермонтов, проживи он еще столько или столько-то. Незачем - потому что ясно, куда и к чему он уже шел, как рос в 1839-1841 годы, в какого писателя превращался. Ни от чего в прошлом не отрекаясь, хотя и здраво оценивая прожитую юность («то был безумный, страстный, детский бред...»), Лермонтов мужественно ставил перед собою учительские, нравственные цели, предъявлял к себе требования самые высокие. Он отдавал себе отчет в ответственности задач, когда отказывался от дешевой славы развлекателя и развратителя:

Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон покойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?
О нет! - преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такой тяжелою ценою
Я вашей славы не куплю.
 
Еще семнадцати лет он утвердил для себя этот нравственный закон:

Есть чувство правды в сердце человека,
Святое вечности зерно:
Пространство без границ, теченье века
Объемлет в краткий миг оно.
 
Так неожиданно, в ощущении безграничного пространства и бесконечного времени, он перекликается с космизмом двадцатого века! Все в нем было нешуточно. В нем рос и мужал художник без артистизма, работник без отдыха, один из самых ответственных людей в русской культуре.


6

Уже сказано о том, как тщательно следил царь, чтобы поручик Тенгинского полка непрерывно находился под пулями. Николай рассчитал точно и знал, что в его расчетах не может быть промаха. На всякий случай он застраховал свой умысел всесторонне. У царя был уже немалый опыт в таких делах: в мартирологе русской поэзии значились имена Рылеева, Грибоедова, Пушкина, Бестужева-Марлинского, Полежаева.
Обстоятельства последней роковой дуэли Лермонтова неясны. <…> Фигура Мартынова рисуется тоже как-то расплывчато и двусмысленно.

<…>

Действительно ли Лермонтов так уж бретерски безрассудно не дорожил собою и готов был ставить свою судьбу на карту, подставлять грудь под пулю каждого проходимца, вроде Баранта или Мартынова?
Далеко не так!
Как никто другой, Лермонтов на двадцать седьмом году жизни был полон бьющей через край энергии, необходимой для работы, которая так спорилась у него в руках. Не гусарское молодечество, да и не мрачное разочарование владело им.
Он был героичен в прямом и буквальном смысле слова. Героичен на войне, в которую не верил, героичен в гражданской смелости, в понимании нравственного долга писателя перед народом, героичен в любви к женщинам. Иначе говоря, героичен в большом и малом. Он не сдавался, - в этом все дело! Он ни в кого и ни во что не играл.
Но при этом он был скрытен. Самые близкие к нему друзья, такие как родственник Аким Шан-Гирей или Святослав Раевский, в сущности, знали его смутно и приблизительно, а помнили в написанных значительно позже воспоминаниях и того меньше.
Вот отчего не только обстоятельства его жизни, но и судьба многих его произведений, степень их законченности так и остались <…> предметом споров и различных точек зрения.
Такова, например, судьба центрального произведения всей лермонтовской поэзии, - «Демона». Как определить дату завершения работы над ним? Какой текст из множества списков, сделанных другими людьми, какой из множества вариантов, относящихся к разным годам, наиболее достоверен и авторитетен? Какое из заграничных, неподцензурных изданий XIX века следует считать основой? Все это до наших дней осталось темно, неопределенно, не угадано.
Утверждение исследователя А. Ивановой кажется убедительным и привлекает к себе правильным пониманием мятежной природы самого Лермонтова. Вот что говорит эта исследовательница. Еще в 1838 году Лермонтов подарил собственноручный список поэмы любимой им женщине, Варваре Лопухиной. Этот вариант наиболее «мятежен». В нем нет примирения Демона с его антагонистом господом богом. Более того, - и Тамара в конечном счете остается нераскаянной грешницей. А между тем, продолжает А. Иванова, во всех изданиях вплоть до самых последних советских, принят за окончательный текст - список, сделанный писарской рукой и представленный в 1841 году ко двору, как можно предполагать, в интересах разрешения печатать хотя бы и такой вариант, где все кончается торжеством добра, как в оперном апофеозе. Повторяю, утверждение А. Ивановой очень привлекательно.
Но ведь у самого-то Лермонтова рядом с богоборческой «Благодарностью» («За все, за все тебя благодарю я..») существует и православная молитва, обращенная к богоматери («Я, матерь божия, ныне с молитвою...»).
Все в Лермонтове и в его творчестве, в личной его судьбе и в судьбе его творческого наследия многозначно. Он ни на чем не поставил окончательной точки. То ли не успел, то ли не хотел... Другого Лермонтова нет и, очевидно, никогда не будет.
Стремительный рост гения обусловил фрагментарность его труда. Это не единственный случай в мировом искусстве, в разных искусствах. Такими же точно были и Александр Блок, и Борис Пастернак, хотя последний прожил достаточно долгую жизнь. Таким же точно остался для человечества Леонардо да Винчи - весь в незавершенных замыслах, с трагически тускнеющей и осыпающейся фреской - «Тайной вечери».
Старинная поговорка гласит: «Искусство долго, жизнь коротка». Она по-своему справедлива. Но ее благодушие не всегда оправдывается. Искусство само делается бренными руками. Оно тоже обречено обрываться на полуслове. Лермонтов один из самых разительных примеров полуслова.
Многие предлагают из лермонтовского полного Собрания сочинений выделить и поставить во главе издания особый корпус действительно завершенного. Таким образом, не только вся юношеская его лирика и юношеская драматургия, но и «Вадим», и «Княгиня Лиговская», и повесть «Штосс» окажутся где-то за пределом основного текста.
Это сделать немыслимо. Сама категория «завершенности» неприменима к Лермонтову. Его постоянные возвраты к однажды полюбившимся образам и формулировкам, к давно написанным строфам, подстановка их в новый контекст, вся эта неблагоустроенность его мастерской производит такое впечатление, что ветер, врывающийся к нему в окна, то и дело сбрасывал со стола черновые тетради, путал концы и начала. Этот ветер - лихорадка юношеского труда. Но не только она!
Таким было время. Такими были обстоятельства николаевской эпохи, две ссылки на Кавказ, походная бивачная жизнь, неизбежные пропажи на почте, сожжения написанного набело и чернового. <…>
Таким был Лермонтов. Таким он и должен остаться для всех поколений русских читателей. Упорядочить его беспорядок - дело зряшное и грешное. В любое упорядочение ворвется произвол, намеренность, личный вкус.
Обсуждение вопроса о гибели Лермонтова было под запретом в русской печати в течение очень долгого времени, даже после смерти Николая Первого, в шестидесятых годах. Одно только ясно, хотя бы по глухим намекам современников: ссора Лермонтова и Мартынова была раздута и использована каким-то заинтересованным в ней третьим лицом, в силу чего и дуэль оказалась неизбежной.
Неспроста П. А. Вяземский записал в своей книжке: «Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа. Вот второй раз и не дают промаха». Тут же Вяземский вспоминает о некоей дуэли еще екатерининских времен, когда один из князей Голицыных «был убит не совсем правильно», а к тому же, прибавляет Вяземский, «Потемкин не любил его...». Как ни осторожна, ни окольна эта притча, связь ее с предыдущим суждением о гибели Лермонтова бесспорна.
Есть сведения, что незадолго до трагической дуэли Пятигорск и его окрестности были наводнены явившимися из столицы тайными агентами Третьего отделения и жандармами.
Все ли пути использованы для расследования преступления 1841 года? Есть ли надежда найти необнаруженные документы, достучаться в доски давно истлевших гробов, допросить в последнем дознании мертвых и вынести последний приговор тайным убийцам и палачам гения?
Если в отношении Пушкина это уже сделано с бесспорной очевидностью, почему не предположить того же и в отношении Лермонтова? Никогда не поздно. Лучше поздно, чем никогда!
А дальше что?
Дальше картина уточнится в частностях. Давным-давно исчезнувшие физиономии проступят отчетливее. Но по существу мало что изменится в картине.

Все эти судьбы - подлые или ничтожные - без следа смыты потоком времени. Память о них может воскреснуть разве что в примечаниях, напечатанных где-то далеко позади лермонтовского текста. Эти примечания, любопытные для многих читателей, уже ничего не могут изменить в одной человеческой судьбе - прекрасной, грозной, бессмертной. Она разрослась на родной земле цветущим садом, где ноет про любовь сладкий голос и вечно зеленеет полуторастолетний дуб. Она раскинулась над землей полуночным небом - и чуткое ухо слышит, как там звезда с звездою говорит, а зоркие детские очи могут увидеть, как по небу полуночи летит ангел и несет в объятиях нерожденную душу для мира печали и слез. Она, грозная и прекрасная судьба, блестит сквозь утренний туман кремнистым путем - и нет конца пути! И подростки, юноши и девушки России, склонились над книгой поэта, зачитанной еще их матерями и отцами. Они растут, мужают, радуются и льют слезы над этой книгой.
И снова услышит человек громовую перекличку горных вершин, Казбека с Шат-горою, о человеческой истории, о вторжении людей в стихийные сны природы. И тогда взыграет «веселья полный» старик Каспий, принимая в свои объятия страшные дары Терека. И проснется, прильнувши к груди утеса-великана, золотая тучка, и снова-снова застранствует она по небосводу.
Снова и снова в горных расселинах и пропастях видится человеку возникшая из молнийного блеска голова старинного его знакомца - Демона, и демонские очи пристально смотрят вниз на цветущие долины Грузии, на упоительную пляску Тамары, и звенит зурна, и ждут не дождутся жениха собравшиеся на свадебный пир гости.
И вот уже схватился с барсом бледный подросток, монастырский послушник, и благословляет он свою первую встречу с той жизнью, которую до сей поры знал только во сне и которой все-таки будет лишен.
Есть и еще более странные сказки у поэта - о том, как русалка старалась доплеснуть до луны речные волны, как пела она о своем возлюбленном, давно уже безответном и бездыханном на речном дне; о том, как купал царевич своего коня у морского берега, и нашел морскую царевну, и как погибла она в его объятиях - зеленое и холодное чудище. И еще и еще поднимаются из лермонтовских строф странные образы, полные тоски и вещего знания стихийной жизни природы, вещего знания человеческой души.
И приснится человеку, что лежит он с простреленным сердцем в долине Дагестана и будто бы снится ему, уже мертвому, вечный пир в родимой стороне, и среди гостей на пиру одна только гостья тоже погружена в печальный сон о нем, погибшем, и так вот сплетутся навсегда эти два вещих сна, мужской и женский, в муке вечного разлучения и вечной близости.
Что же значит все это богатство, как охватить его одним словом, можно ли это сделать, найдется ли имя?
Имя ему - поэзия.
Поэзию нельзя определить ничем взятым из другой области человеческого знания и опыта. Наоборот! Сама поэзия многое определяет в нашем познании и в нашем опыте. Поэзия так же первоначальна и врожденна людям, как любовь мужчины к женщине, как стремление к жизни, чувство ее полноты, как поиск правды.
И пока звучит на земле русский язык, останется бессмертной судьбой Лермонтова и будет нестись из края в край вселенной, долетит оно и до звезд - из пламя и света рожденное слово!


7

Передо мной лежит книга.
Она прекрасна и мучительна. Она объединена одним героем и в то же время на редкость пестра. В ней много пошлой лжи и еще больше высокой правды. Книга эта - сборник воспоминаний о Лермонтове его современников, друзей и недругов.
Впервые собран и сделался доступным широким читателям такой значительный и весомый в силу своей полноты материал. Выход такого сборника есть дело насущной необходимости, и значение его невозможно переоценить. Оно чрезвычайно велико.
Заново, а то и впервые увидеть Лермонтова - живым, непринужденно действующим и говорящим в разные дни и часы, годы и возрасты его слишком короткой жизни, понять при этом, как верно отражался его образ в глазах у одних современников или современниц и как искажался в других глазах, почему и как были возможны эти разногласия и противоречивые впечатления - это большая удача для нас, советских читателей. Каждый, кровно заинтересованный в судьбах нашей культуры, в ее прошлом и будущем, возьмет эту книгу не только с жадной любознательностью, но и ради любви к великому поэту, ради самого дорогого и заветного, что связано для него с этим именем, с этим бессмертием.
Вспоминает Лермонтова, как это ни странно, несравнимо большее число современников и современниц, чем Пушкина, Гоголя и многих других. Странно потому, что Лермонтов прожил на свете гораздо меньше, чем Пушкин или Гоголь. Страшно коротка его жизнь - одна из самых коротких не только в русской поэзии, но и во всей мировой.
Вспоминают его разные люди. Те, что встретили его раза два-три, и то случайно, на том или другом перекрестке жизненного пути, - и те, которые дружили с ним в решающие годы его возмужания и развития. Вспоминают товарищи - однокашники по военной школе - и литераторы, встречавшиеся с ним по журнальным делам. Вспоминает светская женщина, хвалящаяся большим числом стихов, якобы посвященных Лермонтовым ей лично, и вспоминает шестнадцатилетняя его кузина, сама подарившая ему за день до роковой дуэли золотой обруч со своей взбалмошной головки. Вспоминает друг, страстно и бескорыстно преданный памяти погибшего, - и вспоминает тот самый Мартынов, который на лермонтовский выстрел, нарочно произведенный в сторону, ответил старательным прицелом в грудь и убил его наповал. Вспоминает Тургенев, видевший Лермонтова за полтора года до его гибели в светской гостиной и на балу и прочитавший на его лице «сумрачную и недобрую силу», - и вспоминает никогда не видевший его Дружинин, который собрал и тщательно записал самые сочувственные отзывы о Лермонтове его сослуживцев-офицеров, а эти офицеры свидетельствуют о доброте и сердечности поручика Тенгинского пехотного полка, о беззаветной воинской отваге разжалованного царем гвардейца. Вспоминают о том, как был некрасив этот низкорослый, широкоплечий и нескладный юнкер, как лихо и бесшабашно шалил он и дурачился в военной школе, - но вспоминают и о том, как неотразимо прекрасны были его черты, его большие, черные, блестящие глаза, устремленные в упор на внимательного собеседника, а также о том, как одушевленно говорил он о поэзии, о своем незаконченном труде, как мечтал о будущем, в котором ему было отказано...
И еще, и еще - разное, противоречивое, может быть, более всего характеризующее самих авторов воспоминаний, - однако и там, и тут, и в правде, и во лжи - острейшее желание запечатлеть живой образ человека, навсегда запомнившегося, возможно точнее и убедительнее для других.
О Лермонтове написано великое множество лирических и других стихов, прозаических повестей и коротких рассказов, пьес, предназначенных для театра. Еще больше исследований о нем - научных, полунаучных и псевдонаучных.
Сборник, о котором идет речь, вводит в науку о Лермонтове очень важный материал. Сборник будет настольной книгой для писателей и поэтов, да и не только для них одних! Эта книга станет необходимой и учителю русского языка в средней школе, и студенту гуманитарного вуза. Эта книга есть памятник, стоящий любой бронзы, стоящий любого музея с его рукописями и ценнейшими реликвиями.
Лермонтову не повезло при жизни. Не повезло и после гибели - в бессмертии. Как уже отмечалось выше, столетие со дня его рождения в 1914 году совпало с началом мировой войны, а столетие со дня гибели - с началом Отечественной. Вот почему всяческие итоги не были подведены в те годы должным образом: не воздвигнуты памятники, не собраны воедино, не показаны многочисленные материалы, связанные с его жизнью и с его творчеством.
Совпадения, о которых уже сказано, сами по себе случайны. Однако они и знаменательны, потому что невольно связываются и перекликаются с бытующим издавна (к сожалению, не изжитым и по сей день) представлением о демонизме Лермонтова.
Вот почему долг, лежащий на всех, кому дорога эта национальная слава, заключается и в том, чтобы рассеять и развеять любой демонический сумрак, любой туман вокруг поэта, умевшего так горячо любить и так страстно ненавидеть. Только в любви и ненависти была его беда, стоившая ему жизни, и его победа, принесшая ему бессмертие!
Перед нами - кремнистый путь, по которому шел одинокий человек и слушал, как звезда с звездою говорит.
В нем была острейшая наблюдательность по отношению к чужой, хотя по-своему и близкой автору психологии, к изощренной диалектике Печорина. Его проза сыграла одну из важнейших ролей в становлении и развитии русского реалистического романа.
Им написана первая в русском репертуаре стихотворная реалистическая драма, в которой современное драматургу общество с такой силой уподоблено мертвенному, грешному и пошлому маскараду.
Здесь упомянуто очень немногое. Между тем в памяти и воображении теснится такой длинный ряд лермонтовских образов, что при одном голом их перечислении автору не хватило бы дыхания, а читателю - терпения.
От себя же я хочу напоследок прибавить, что много на своем веку писал о Лермонтове, особенно много в преддверии юбилейного года, однако убежден, что и дальше буду писать о нем, что сказано еще не все, не достаточно...
Лермонтовский клад наполовину вышел из подземельного сумрака, но упорный труд продолжается и сейчас, и конца ему не предвидится в будущем. Клад Лермонтова неисчерпаем.


Рецензии