Москва под строчками Ахматовой
Продавщица, монументальная, как памятник дефициту, возвышалась над толпой. Её начёс казался короной, а рупорный голос дробил рассветную тишину:
— Два литра молока — в руки! Товарищи, не прилипайте друг к другу...
Мадам неожиданно делала паузу в великом молочном марафоне, усаживая свою внушительную фигуру на ящики. Грязный фартук обтягивал её формы, а «Беломор» не покидал уголка рта. Казалось, она управляла не магазином, а министерством дефицита. Она не просто продавала молоко — она вершила судьбы, распределяя белую влагу жизни среди страждущих.
Москва тех лет была похожа на разъярённый улей. Даже в пять утра на улице Расплетина шло сражение. Я возвращалась домой, прижимая к груди добычу, словно трофей. Ромка будет сыт. А внутри, тихим колокольным звоном, отзывалось:
Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу,
И долго перед вечером бродить,
Чтоб утомить ненужную тревогу.
Ахматова была моим внутренним камертоном. В мире, где гремели бидоны, её поэзия становилась броней. Когда я варила кашу или стирала пелёнки, я чувствовала: я не просто мать, я — часть того великого «сора», из которого растут стихи. Моё материнство было не бременем, а священнодействием, где аромат парного молока смешивался с горьким запахом истории.
Москва готовила мне и другие роли. Город был тесен, и ключом к его тайным дверям стала Маргарита Викторовна, моя Маргаритка. Коренная москвичка из семьи репрессированных, она была живым справочником по совковому дефициту. Маргаритка буквально «ногой открывала самые тяжёлые двери недоступных кабинетов». В искусстве «доставать» невозможное она не уступала даже нашему семейному другу — Арчилу Гомиашвили.
Я росла рядом с Ачико, когда он был женат на тёте Лиичке и был самым близким другом моему дяде Роме. Их связывало суровое братство «решётчатого стекла» — общая тюремная камера, где закалялся характер будущего Остапа Бендера. Ачико блестяще сыграл Остапа не только на экране, но и в жизни. Маргарита же играла свою роль не менее виртуозно. Именно она ввела меня в круг Гали Брежневой.
Эта неожиданная дружба открыла передо мной двери, куда другим было не войти. Не только рестораны в «Пекине» или «Советской», а главное — театр. Театр был моей отдушиной, прикосновением к настоящему. «Гамлет» с Высоцким, Миронов — Хлестаков, Плисецкая в «Кармен-сюите»… Высоцкий тогда ещё не казался мне поэтом — слишком громким для ахматовской тишины. Я не знала, что его надрыв со временем станет мне так же близок, как её мудрость.
Тени и свет «Елисеевского» стали частью моей реальности. Под хрустальными люстрами, помнившими дореволюционные экипажи, я попадала в «святая святых». Склады гастронома напоминали закулисье оперного театра: в холодном полумраке хранились сокровища. Осетровый балык сиял, как слиток золота, угорь извивался чёрным шёлком, металлические коробки с чёрной икрой… Это было посвящение в тайный орден сытых в стране голодных смыслов. «Елисеевский» был декорацией к спектаклю под названием «Привилегия» — сон, где дефицит был лишь иллюзией.
Галина Леонидовна, несмотря на статус, была удивительно человечной. Ко мне она обращалась не иначе как «Неллочка». Уже тогда она много пила — водка и шампанское сказывались на лице и жестах, но при этом она оставалась великодушной и умной. Она наизусть читала Ахматову, Мандельштама, обожала Белого. Галина одаривала меня сертификатами в «Берёзку» — часть теневой реальности, где «не было ни секса, ни дефицита» для большинства.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Мои стихи росли из этого «сора» и из суеты однушки на Расплетина. Мой Ромка к одиннадцати месяцам уже бегал — «домашний террорист», способный смыть двенадцать котлет в унитаз. А по вечерам квартира раздвигалась, вмещая до четырнадцати человек. Мы сидели на полу на подаренном ковре, ели финское масло с икрой, слушали Окуджаву, Высоцкого и спорили до хрипоты.
Только спустя годы, после смерти Высоцкого, я поняла его масштаб. Из этой памяти выросли строки:
Под грусть сермяжную свою
Да хмель души без водки…
Я расскажу про колею,
В которой жил Высоцкий…
Не Бродский — Нобель не светил,
Не диссидент «пригретый»,
Просто писал он так, как жил —
Народным слыл поэтом.
Прошли годы. Развод, репатриация, Иерусалим. Но голос Анны Андреевны всё так же звучит во мне.
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою…
Сегодня всё сплелось в единую нить: очереди, напор Маргаритки, обаяние Ачико и надломленная щедрость Галины. Мысли мои теперь прозрачны, как родниковая вода.
Но и тогда к живым меня не отнесли…
Это не печаль. Это достоинство и та самая поэзия, что живёт во мне без прикрас.
Н.Л. ©
Свидетельство о публикации №224071701090