Москва под строчками ахматовой
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле".
— Анна Ахматова
Я стояла в очереди за молоком — в пять утра, со строчками Ахматовой в голове и с мыслями, не забыла ли выключить плиту. Молоко для Ромки было сцежено заранее и помещено в холодильник — аккуратно подписанное, как полагалось в строго отлаженной материнской системе. Впереди — продавщица с копной начёсанных волос, гремящая голосом:
— Два литра молока — в руки! Две банки сметаны и кефира!
Очередь вздыхала, переминалась с ноги на ногу. Продавщица опиралась на ящики у входа и без всякого смущения делала паузу в великом молочном марафоне. Она усаживала свою огромную пятую точку на два ящика, с видом полной хозяйки положения, грязный фартук обтягивал внушительные формы, а «Беломор» не покидал уголка рта. Казалось, она управляла не магазином, а министерством дефицита. Москва — она такая: всегда бегущая, вечно злая, и даже в пять утра на улице Расплетина — будто на фронте. Но я возвращалась домой с победой: добыча в руках, малыш Ромка — дома.
"Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо и молиться Богу,
И долго перед вечером бродить,
Чтоб утомить ненужную тревогу. » — строчки Ахматовой, что не давали покоя. Я вставляла их между Ромкиными глотками сцеженного молока и криками продавщицы, между утренней усталостью и мыслями о театре. Эти строки, как нерв, как живая память о чём-то настоящем. Ахматова была как свеча в темноте — и как броня. Единственная поэтесса, которая позволила мне оценить "женскую поэзию" — не слезливую, не жеманную, а настоящую, выстраданную. Её строки «Когда б вы знали, из какого сора...» звучали во мне, когда я варила кашу, стирала пелёнки, сцеживала молоко — и чувствовала, что не одна. Её голос звучал во мне, когда уставала, когда спорила с продавщицей, когда Ромка устраивал очередной потоп в ванной.
Я жила тогда в Москве уже четвёртый год. Неожиданно близкая дружба с Галей Брежневой открыла передо мной двери, куда другим было не войти. Не только рестораны в "Пекине" или в "Советской", а главное — театр. Театр был отдушиной, прикосновением к настоящему. "Гамлет" с Высоцким, "Добрый человек из Сезуана" у Любимова, Миронов — Хлестаков, Плисецкая в "Кармен-сюите"…
Честно? Тогда мне не понравился Высоцкий. Кричал, переигрывал, мне так казалось. Я называла его бардом, отказывалась признавать в нём поэта. Только спустя годы, когда вышел сборник стихов, поняла, как заблуждалась.
Между тем Ромка подрастал. К 11 месяцам он уже не ходил — бегал. Пространство однокомнатной квартиры не выдерживало его напора. Он мог затолкать 12 котлет в унитаз и слить, приклеить ириски к ковру, а фантики спрятать в наволочку. Маленький гений и домашний террорист.
Я продолжала кормить его грудью — даже в десять месяцев. Муж смеялся:
— Ты настоящая молочная ферма!
Мне и вправду приходилось сцеживаться в бутылки — молока было с избытком. Ромку оставляла у соседки, Маргариты Викторовны — коренной москвички в четвёртом поколении из семьи репрессированных. Она справлялась легко с моим монстром, а я могла сбегать за молоком, иногда сходить в театр или застрять у Гали на часик, другой.
Галину Леонидовну я любила. Несмотря на статус, она была человечной. Перейти на «Галину» по её просьбе я не могла — я чувствовала себя девчонкой рядом с ней, считая такое панибратство вульгарным. Уже тогда она начала пить — это видно было по лицу, по жестам… Но всё равно — она была великодушна. Ко мне она обращалась не иначе как — Неллочка. Галина одаряла меня специальными сертификатами — на Елисеевский и даже на "Берёзку".Сертификаты были частью теневой стороны советской реальности, где "не было ни секса, ни дефицита" — для большинства. Благодаря ним я получала: черную икру, индейку, печень трески, пастилу, шоколад.
Особым удовольствием было "закупаться" в Елисеевском — магазине почти легендарном, доступ к товарам в котором был открыт только для "избранных". Я чувствовала себя участницей немого заговора тех, кто имел ключи к тайной комнате советского достатка. Один раз в месяц — праздник живота.
Меня, в отличие от большинства, допускали не только в торговый зал, но и в тайные помещения — склады Елисеевского. Это было как попасть за кулисы театра, где происходило главное действо. Огромные холодильные камеры, металлические стеллажи, ящики с тушёнкой, икрой, балыками, — всё маркировано, опечатано, но под контролем. Я могла выбирать — тресковую печень понежнее, форель холодного копчения, осетровый балык или один из самых дефицитных и любимых мной продуктов — угорь холодного и горячего копчения. Продавцы, те же самые немногословные актёры, вдруг становились внимательными и участливыми. Я знала: я вижу то, чего не видит большинство. Это был не просто доступ — это было посвящение.
Сам Елисеевский и внешне и внутренне выглядел как театр для избранных. Хрустальные люстры, колонны, полки с деликатесами, о которых другие даже не слышали и не мечтали. В воздухе витал запах кофе, колбас и тихой гордости.
Продавцы, как актёры на сцене, разыгрывали свои роли — сдержанно, с достоинством. Всё происходило почти без слов: взгляды, кивки, привычные движения. Очередей там не было — был порядок, тишина и ощущение того, что несмотря на то, что "секса в СССР не было", дефицит — был. И он здесь, перед тобой, в витринах, под контролем, отмеренный точно в граммах и килограммах. Это была советская реальность, тщательно прикрытая глянцем привилегий.
А потом появилась Таня. Её Иришка была Ромкиной одногодкой и они быстро подружились. Первая попавшаяся лужа после дождя — была их лужей с погружением в неё. Приходилось сразу тащить этих двух малолетних "террористов" домой, в ванную и переодевать.
Таня была временно неработающей юристкой, мать-одиночка. Танина мама — тётя Наташа — нужный человек в нужное время, служила — директором гастронома на Соколе. Благодаря ней нам доставались свежие овощи, фрукты и даже финское сливочное масло.
Наше московское снабжение было на высоте. Сабантуи за маленьким столом — до 14 человек в однушке. Кто на кровати, кто на табуретке, а кто и на полу, застеленном дагестанским ковром, подарком папиного московского приятеля. Слушали Окуджаву, читали стихи — свои и чужие. Высоцкий зазвучал для меня иначе, уважительней. Было тесно, но свободно. Было трудно — но счастливо.
Москва не стала любимой. "Большая деревня" — оставалась для меня всегда такой, с мотивами Гиляровского. Но она была фоном для моего театра, моей молодости, моего материнства и моего удивительного Ромки.
Иногда, вспоминая те годы, я мысленно возвращалась к Ахматовой — как к внутреннему камертону. И всё сильнее понимала её слова: «Но и тогда к живым меня не отнесли…». Мысли эти не были печальными — они были честными, очищающими, как холодная вода. И, пожалуй, это и была та самая поэзия, что жила в быту — без прикрас, но с достоинством.
(Записано много лет спустя — с благодарностью за жизнь, за театр, за Ромку и за голос Ахматовой, что звучал сквозь шум очередей и стихи за кухонным столом).
Н.Л.(с)
Свидетельство о публикации №224071701090