Вечер
Размышления — это было главное дело в его жизни. Ничего он не умел делать с большим удовольствием и большей глубиной. Темы же были разные. Например, самая излюбленная — что есть вечная жизнь, ожидающая человека после смерти, и в этом он достиг впечатляющих успехов, что было признано многими его друзьями, которые частенько приглашали его на различные интеллектуальные междусобойчики... В данный же момент он размышлял о Крыме, о его сакральной треугольной форме, об эллинах, которые когда-то в нём жили, о скифах и готах, татарах, русских и украинцах, которые его упустили. Это было, конечно, интересно, но всё же не в той степени, как это могло бы быть интересно его глубинной природе, если бы она, конечно, была в этот момент пробуждена. Его высшее "я" занимали проблемы совсем иного характера — проблемы гармонии сыновнего и отеческого разумов одной и той же личности, ведь высшее "я", являвшееся средоточием божественных начал, в случае слияния с "я" низшим получило бы возможность изливать эти начала в физический мир, как, например, это делал князь Мышкин в романе "Идиот" Достоевского, или Митра, культ которого к 21-му веку почти забыт, или Христос, культ которого не забыт, но так искажён и трансформирован в нечто неопределённое, опошленное хищническими привнесениями, что о чём-либо высоком не могло быть и речи.
Его товарищ, с которым он дружил более тридцати лет (тот, что смотрел в окно), в такие интеллектуальные дебри не углублялся. Мозг у него был ленивый, больше приспособленный к инстинктивному паразитизму на интересных собеседниках, которых он искусно вызывал на откровенность, высасывал их энергетически, но сам никогда ничего взамен не давал. И глядел он не столько в окно, за которым уже была вечерняя чернота, сколько на своё отражение в стекле, величественность черт которого он отметил ещё в далёкой юности. Его высшее "я", давным-давно разочаровавшееся пассивностью своего подопечного, медленно отвращало духовное око от физической сферы, и это значило, что жизненной силы сыновнее сознание получает всё меньше и меньше и что через каких-то полгода оно умрёт от банального инсульта. Фамилия у него была Подляков, а имя Александр. Откликался он и на Сашу, если собеседник по его внутренней оценочной шкале был включён в число близких друзей. Всех прочих он презирал, определяя их общим словом протоплазма...
В какой-то момент один из собеседников (тот, что глядел в пол) вдруг глядеть в пол перестал, он тоже поглядел в окно, увидел, что уже поздно, вздохнул, затянулся последний раз и раздавил окурок в жёлтой пепельнице. Потом он встал.
— Пора уже, — сказал он, потягиваясь.
— Да ладно, детское время, — не согласился его товарищ, хозяин квартиры. — Посиди ещё немного.
— Да не, темно уже, а живу я, как ты знаешь, не близко. Сейчас восемь, пока доберусь — будут все десять. Пора.
— Да брось, — не унимался товарищ. — Посидим, поболтаем. У меня бутылочка припрятана.
Похожий на грека помолчал, перекатывая в мозгу сообщение про бутылочку, но нужной гармонии так и не обрёл.
— Не, — сказал он опять. — У меня и сестра там одна уж два часа сидит. Сиделка-то в шесть уходит. Надо идти... — Он двинулся в коридор. — Ты уж извини — настроение у меня сегодня не очень. В другой раз ещё посидим... и с бутылочкой...
Товарищ, всем своим видом показывая, что предельно разочарован, пошёл вслед за ним. В коридоре они простились. Саранцев Вадим (так звали человека, похожего на грека) вышел в морозный декабрьский вечер. Время было ещё не позднее, и потому то там, то здесь мелькали чёрные в полутьме прохожие. Кто-то на другой стороне улицы что-то кричал, и сразу несколько хриплых голосов отзывались забористым смехом. Асфальтовая дорожка ненавязчиво шла вверх, на вершину Новочеркасского холма. Тонкий снежок одинаково вкусно похрустывал и в Первомайском, и на Молодёжке, где жил Саранцев... Выйдя из рейсового автобуса, Вадим через дворы побрёл к своему пятиэтажнику, который ещё лет сорок назад крепко укоренился в самую сердцевину района. К себе в квартиру на четвёртом этаже он вошёл, когда уже было десять. Маленькая церквушка в полуквартале дальше к окраине отозвалась на это мелодичным звоном. Он было задумался о незримом движении времени, но почти сразу об этом забыл, так как надо было беседовать с Ксюшей. Ксюша лежала в маленькой комнате на большой кровати, укутанная до подбородка ватным одеялом, заботливо подоткнутым с боков. Валентины Георгиевны (сиделки) уже, конечно, не было, но Вадим на её присутствие и не рассчитывал, зная, что та никогда не задерживается позже шести.
— Ну, как дела? — бодро спросил Саранцев, подходя к постели и незаметно ощупывая одеяло на предмет прятавшейся под ним утки. Судя по нежеланию утки двигаться даже под сильным нажимом, было ясно, что она полна до краёв. Вадим отнёс её в туалет, вылил содержимое в унитаз, потом тщательно вымыл в ванной комнате и снова вернулся в спальню, положив утку на прежнее место.
К этому времени не шибко мозговитая и не шибко шустрая на речь Ксения нашла, что ответить.
— Хорошо, — сказала она тихо.
Лицо у неё было светлое — так, во всяком случае, казалось в первое впечатление при взгляде на неё, не пропадало оно и после длительного общения, видимо, душа давно уже смирилась со своим недугом (Ксения была парализована ниже пояса), вплетаясь своей психологической мякотью в рельеф окружающего бытия. Она была малозаметна, как бы не от мира сего. Говорила всегда тихо, делая продолжительные паузы, если реплика была длиннее книжной строки. Лицо у неё было, хотя и ссохшееся, но почти без морщин, череп покрывали коротко остриженные волосы, абсолютно седые, что временами наводило на мысль о светлом энергетическом венчике, источаемым кротостью и смирением духа.
— Как самочувствие? — спросил Вадим и сел на краешек кровати, дожидаясь ответа.
— Хорошо, — сказала она опять. — Только забываю, что сейчас зима.
— Ну, это несущественно... Ничего не болит?
— Всё хорошо, — сказала она в третий раз.
Они помолчали, каждый думая о своём.
— А я вот про Колю сегодня вспоминал — сказал Вадим. — Помнишь, как он на гармошке играл? Прямо мастер... А ещё частушки всякие сочинял...
Коля был её муж, более двадцати лет назад махнувший за счастьем в Америку и с той поры не подававший о себе вестей. Уже не один год упоминания о нём Ксению совсем не огорчали. Она часто-часто заморгала пушистыми ресницами, что у неё означало: помню, помню конечно...
Они опять помолчали.
— Одеяло такое пушистое, — сказала она вдруг. — Это я про снег за окном говорю.
— А какой воздух сегодня за окном вкусный, — сообщил Вадим. — Его бы с тестом замесить. Такие знатные пироги вышли бы...
— Я люблю пироги.
— Попрошу Георгиевну, чтобы завтра испекла... А какой твой любимый цвет?
— Твёрдый.
— А любимый актёр?
— Давно это было.
— Тебе очень Евстигнеев нравился, помнишь?.. В "Собачьем сердце" особенно. А ещё Евгений Леонов. Не забыла такого? "Старший сын", "Легенда о Тиле", "Кин-дза-дза!"...
— "Слёзы капали", — подхватила Ксения. — Добрый он.
Она улыбнулась, и, словно бы лучики, множество мелких тонких морщинок набежали на щёки и вокруг глаз. Радужки глаз у неё когда-то были синие, но теперь выцвели и были покрыты крохотными белёсыми пятнышками, которые при долгом разглядывании казались застывшими снежными каплями... И зелень глаз, и золото волос, вспомнилось вдруг Вадиму.
— Может, тебе фильм какой-нибудь поставить? — спросил он.
¬— Нет, поздно уже...
— Что ж, если что надо, я тут... Спокойной ночи!
Ксения ничего не ответила, погружённая в какие-то свои думы.
Он выключил свет и прошёл к себе в комнату, где на столе уже семь долгих дней лежала приготовленная для чтения книга "Ада, или Радости страсти", но так до сих пор и не начатая. Её духовный запах трогал изголодавшуюся душу Вадима летучими атомами, и он томился, выдерживая срок, как на долгой восточной свадьбе томится по своей возлюбленной невесте жених, дожидаясь, когда она, книга, заговорит с ним в полный голос, чтобы он смог различить каждое её слово, каждую её мысль, каждый нюанс... Прочие книги, числом не менее двух с половиной тысяч, двойным слоем покрывали большую часть стен, глядя на скудную обстановку комнаты лаконичными корешками. Справа был диван, который увеличивался вдвое, когда его раскладывали, а напротив — кресло, старое, потёртое, но ещё сохранившее величие и изящность очертаний, доставшееся Саранцеву по дешёвке от одной прогрессивной семьи, в которой умер зажившийся до восьмого десятка ценитель, а эстетические вкусы наследников оказались устремлёнными в сферу офисного лаконизма. В этой же семье Вадим приобрёл и несколько собраний сочинений, эти вообще даром, так как хозяева были рады, что не придётся расходовать бензин на дорогу до помойки. К примеру, там был Велимир Хлебников в семи томах, при виде которого у Саранцева закружилось в голове, и он чуть не грохнулся в обморок. Или, например, пятитомник Марины Цветаевой, элитное издание нулевых годов, не букинистика, конечно, но какие яркие рисунки на срезе каждого тома. Все они были сложены в коридоре у стены в безобразные стопки для дальнейшего перемещения на свалку. Ещё долго у Саранцева покалывало сердце от этой картины, внедрившейся в его воспоминания, — книги для него были как дети, судьба которых после смерти владельца-отца часто решается самым печальным образом. Этим повезло, и они обрели у Саранцева вторую жизнь.
Кресло, кстати сказать, было легендарное — кто только в нём не сиживал: Лев Николаевич, Фёдор Михайлович, Антон Павлович, Иван Александрович, Михаил Афанасьевич, Владимир Владимирович, писавший в молодости под псевдонимом Сирин, и даже несколько иностранцев, хотя отношение к ним у Саранцева было более прохладное, чем к соотечественникам. К примеру, чудесный американец, сотворивший Мартина Идена, сам Мартин Иден; не менее чудесный японец, окружённый свитой почтительных водяных, духовные братья Хемингуэй и Ремарк, хоть и не встретившиеся на полях Первой мировой, но прочно соседствовавшие в любой приличной библиотеке. Сиживали в кресле и личности более скромного масштаба, многие друзья Саранцева, так или иначе цеплявшие его микрокосм, например, тот же Подляков Александр. Следует признать, что последний был в кресле значительно умнее, чем во всё другое время, и это примиряло его с Саранцевым в жизни реальной.
Кого, интересно, Вадим посадит в кресло сегодня? Лао Цзы, быть может? Или Воскобойникову? Воскобойникова была его давняя знакомая, точнее жена старинного друга, который уже четвёртый год пребывал в мирах иных, мало что о которых можно было бы сказать в праздной беседе. Воскобойникову он третьего дня встретил в публичной библиотеке на улице Беляева. Это была совершенно случайная встреча, застрявшая в нём с той поры гнойной занозой, требовавшей какого-то внутреннего разрешения. Дело там было вот в чём. Заговорив на чисто бытовые темы, они вдруг перешли на творчество Льва Толстого, и сразу же к изумлению Саранцева выяснилось, что русский гений вряд ли бы состоялся, если бы не его жена Соня, создававшая ему благоприятные бытовые условия. "И вообще, — сказала вдова, — я сторонница той точки зрения, что между мужчиной и женщиной стойкое противостояние, война". При этом она глядела на Вадима как-то задиристо, словно бы ожидая от него немедленных возражений. Но возражений не было, было лишь изумление перед такой несусветной глупостью. Так ничего не возразив, он ушёл — с каким-то кислым, шершавым послевкусием в душе.
Он походил по комнате, безмысленно перекладывая с места на место различные вещи, поглядел в окно, за которым почти ничего не было видно, кроме кирпичной стены соседнего дома, в которой кое-где горели окна, потом сел на диван и, наконец, с облегчением понял, что беседовать с Воскобойниковой ему совсем не хочется. Гнойная заноза как-то сама собой рассосалась, исчезнув, осталась только нехорошая память, которая тоже со временем пропадёт, как пропадает без следа что-то ненужное или постыдное, неважно где оно находится — в себе ли, в ближнем ли...
Он лёг, погасив свет, и стал глядеть на кресло, закрыв глаза, повернувшись к стене, мысленным оком — и почти сразу, как это бывало раньше, кресло как бы осветилось и в нём, постепенно оплотняясь, проступили очертания человеческой фигуры. (Не Сирин ли?) Это, конечно, не было явление плоти. Скорее, это было похоже на проём в виде человеческого тела в некую сияющую мистическую сферу, которая желала говорить. Желала, конечно, не сама по себе, но в ответ на соответствующее томление. Она потянулась к Вадиму лучами, как световыми дорожками в прищурившемся на Луну глазе. И сразу со всех сторон поплыли знакомые до боли картины: облако над серебряным озером, а на противоположном берегу высокая ажурная башня, вся облитая тонким золотом, и в ней обязательно жила тоскующая по уставшему путнику комната. Справа жёлтая дорога тянулась вдоль светлого соснового бора, где в глубине имелась беседка, в которой на столе химическим карандашом было начертано сдвоенное имя влюблённых. И это правильно, потому что в то время они и не существовали порознь, не были чем-то отдельным друг от друга, а были как единое целое, единое существо, у которого всего было вдвое больше, чем у обычных людей, — два мозга, два сердца, и они мыслили и существовали, и бились в унисон, и только жизнь у них была одна... Это были знаки узнаваемого мира. Вадим уже встречался с ним не единожды. Он, наверное, был сильнее Вадима, этот мир. И потому он являл себя частями, постепенно, не форсируя события, словно бы некая развертывающаяся в странной мистической перспективе духовная эволюция, управляемая не собственной волей, а откликавшаяся на содержание желаний Вадима. Он выстреливал образами не разом, а постепенно, соблюдая чуткую очерёдность. Вот звон велосипедного колокольчика, тянущийся над платиновой тишиной, но самого велосипеда не видно, вот шелест крыльев гигантского махаона, пролетающего неизвестно где, вот лунный луч, соперничающий с солнечным в странном сочетании несочетаемого... По прямой тропинке, наверное, можно было бы идти с Богом, беседуя, как по лунному лучу, и в этом не было бы ничего противоестественного. Всепонимающий Бог там был бы предельно прост — в майке, шортах и стареньких кедах, как, к примеру, спортсмен на утренней пробежке. И вся царская нежность и слава богочеловека присутствовала бы там: желание быть травой для чьих-то невесомых ног, внимательность и вбирание каждого звука, любовь как возможность исчезнуть прошлому, чтобы явилось раньше не бывшее... Но вдруг — словно бы ветер, лёгкий порыв колеблет всё бытие вокруг, и там, в конце тропинки, почти у самого озера возникает что-то (или кто-то), явно прибывшее сюда извне — только сразу не понять, радоваться этому или тревожиться. Идущая навстречу фигура, которую Вадим узнаёт почти мгновенно — это его сестра Ксюша, но как она здесь оказалась?
Он быстро пошёл ей навстречу, а она крикнула ему издали:
— Привет! — и помахала рукой.
Она была в светлом кисейном платье, выглядела как девочка, нежная, пушистая, словно бы сотканная из утренних лучей или росы, кажется босиком, именно такой она впервые запомнилась Вадиму ещё в далёком детстве. Волна любви и, вместе с тем, какой-то непонятной щемящей тревоги нахлынула на Вадима. Он хотел крикнуть что-нибудь в ответ, но не успел...
Он проснулся, как будто его изо всей силы толкнули в сердце. Он поднял голову, поглядел по сторонам. Всё ещё был вечер, а может — глубокая ночь. Полная Луна заглядывала в окно. В кресле лежал Адмирал. Вадим легонько тронул его за голову, погладил. Адмирал, встрепенувшись, довольно мурлыкнул и спрыгнул на пол, потягиваясь. Он пошёл рядом с хозяином, делая сразу несколько дел — кусая на ходу хозяина за тапки, прижимаясь к его ногам, выгибая спину, требовательно взмявкивая, мурлыча, — словом, всем своим видом показывая, что да — идут они в правильном направлении. Но когда выяснилось, что Вадим всё-таки идёт не на кухню, Адмирал недовольно фыркнул и вернулся в зал. Вадим же прошёл в комнату сестры. За то время, что он отсутствовал, там ничего не изменилось. Ксения была во всё той же позе, что и несколько часов назад, когда Вадим оставил её. Лишь глаза у неё были полуоткрыты и какие-то неестественно неподвижные, будто она глубоко-глубоко задумалась о чём-то сокровенном. Вадим сел рядом на табурет и нащупал под одеялом иссохшую руку. Рука была всё еще теплая, но это не была теплота живого тела. Скорее, след от прошедшей мимо души, которая была уже не здесь. Наверное, надо было встать и немедленно приступить к каким-нибудь делам, то есть сделать то, что обычно полагается делать в таких случаях: вызвать скорую помощь, постучать соседям, заломить руки, заплакать, то есть хоть как-то обозначить свою реакцию — но он остался неподвижен. Сил у него не было никаких. Пусть все хлопоты останутся на утро. Он глядел на стену, где висели фотографии из какой-то прошлой полузабытой жизни. Было ясно: какой бы глубокой ни была погружённость в понимание вечной жизни (и вообще, жизни как таковой), скорби всё равно будут иметь место. А иначе ты уже не человек...
Февраль. 2019 г
Свидетельство о публикации №224071800134