Рутина карантина. Глава 30. Династия
Итак, неотрефлектрованное. Как так получилось, что я унаследовала мамину профессию и в некотором смысле судьбу, хотя ни она, ни я к этому не стремились. Как я, сама того не осознавая, стала звеном (очевидно последним) некой династии, начало которой, впрочем, не так очевидно и, можно сказать, скрывается за завесой. Как рассказать о случайной неслучайности моего попадания в профессиональную линию, не повторив уже сказанное в другом месте о поступлении в олимпийский год и судьбоносных для меня движениях инстанций, оказавшихся в неловком положении из-за смешения карт?
Пожалуй, нужно зайти в тему с другого конца. Что такое востоковедение, вообще-то говоря, и насколько оно соотносится с другими науками, и прежде всего, историей, которую когда-то, в годы моего младенчества, заклеймила моя бабенька, прошедшая через водоворот жуткого времени, когда каждый думал только о том, как спастись, назвав страховщицей, десятилетиями скрывающей правду. Кто такой историк, чистый историк-архивист, архивариус, хранитель карточек, перебиратель листочков, читатель толстых книг и глотатель книжной пыли, каким был, возможно, мой отец, погрязший, утонувший в сонме фактов, цифр и человеческих хитросплетений, рассыпанных по сотням конвертов и папок, файлов и фолдеров, в попытке докопаться до какой-то одному ему грезившейся истины, которая вот-вот, казалось, маячила за поворотом, а потом вдруг исчезла, как утренний туман, как сигаретный дым после изрядного сквозняка? Мне тоже это нравилось, и нравится до сих пор. Я люблю перебирать листочки, чертить генеалогические линии, поражаться связи всего и вся, малого и большого, в разных уголках земли, в разных точках времени, люблю тонуть в безопасном мареве прошлого, где все уже было и закончилось, и все по-прежнему тайна, и все живы, как оловянные солдатики, и звучат их голоса.
Так вот, востоковедение, в его исторической части, ибо есть еще философия и прочая филология, это когда эти голоса звучат на восточных языках.
Не буду тут впутываться в не имеющий отношения к делу спор о правомерности самого слова «Восток» (и всех его производных, включая «востоковедение») в наше постколониальное время, как и не буду сама себя поправлять, в той манере, в которой безапелляционно поправляю студентов, когда они говорят или пишут о «скромной восточной женщине» или о пресловутом «восточном гостеприимстве», что не стоит говорить о «восточных языках» вообще, ибо с лингвистической точки зрения такое деление есть полный нонсенс, просто замечу, что колониальный дискурс с его понятием «чужого» безусловно наложил свой отпечаток на это уважительно-опасливое и одновременно ложное представление о восточном как заведомо непонятном и «сложном», как уклончиво говорит мой внук Лео обо всем, в чем ему пока не хочется разбираться. И, соответственно, это распространенное представление об усложненной сложности и углубленной глубине всего «восточного» априори повышает престиж востоковедения как дисциплины в тех учебных заведениях и классификационных схемах, которые ориенталистскими комплексами не страдают и постколониальными синдромами не мучатся, и объясняет поэтому известный и весьма повышенный по сравнению с нынешним, авторитет человеков этой профессии в бесхитростное советское время (опять-таки, оставим в стороне так называемую практическую сторону востоковедения, тем более, что мамы моей она совершенно не коснулась).
Замечу при этом, что таким опасливо-уважительным отношение к условному Востоку может быть только у заведомо невосточного, то есть условно западного человека, и тут мы скорее должны спросить, во-первых, а была ли моя матушка, выросшая на Дальнем Востоке, этим условно западным человеком, и, во вторых, что именно почувствовала она, когда ей, студентке исторического факультета, на который она, конечно, попала тоже совершенно случайно, будучи круглой отличницей, равноудаленной и равно приближенной ко всем предметам школьной программы, вдруг предложили перейти на другой, только создаваемый, но близко родственный историческому факультет востоковедения и, оставаясь, по сути, тем же самым начинающим историком, просто добавить в свой арсенал эти самые загадочные «восточные» языки, например, арабский или китайский.
Возможно, она отметила про себя этот момент: повышение престижа. А возможно и нет. Ей просто повезло: с этим предложением, с учителями, с собственным талантом и с восточным языком, который она быстро освоила, ибо это был самый красивый и самый легкий из всех восточных языков, персидский. Язык поэзии и сказок, декретов Реза-шаха Пехлеви и средневековых рукописей, которые ей суждено было, по ее выражению, «щелкать как орешки», долгими ночами вглядываясь с помощью лупы в размытые фотографии факсимильных копий и строка за строкой, стремительным почерком перенося на бумагу их тайные и явные смыслы. Долгими бессонными ночами, укачав, уложив своих малых, капризных, часто хворающих «гавриков» и переделав великую кучу самых разных дневных хозяйственных дел.
Переход из рядовых историков в востоковеды оказался, возможно, решающим поворотным пунктом в ее судьбе, хотя пункты под названиями «поступление в университет» и «выход замуж за казаха» и могут оспорить тут пальму первенства. Возможно также, что и все три пункта разом, выстроившись в цепочку и перестроившись в треугольник, сыграли эту судьбоносную роль. Она поступила в университет, посередине учебы поменяла специальность и затем вышла замуж. Выйдя замуж, бросила московскую аспирантуру и уехала в А-ату, чуть ли не как жена декабриста, в полную неизвестность. И там неожиданно для себя оказалась чрезвычайно востребованным специалистом. С московским образованием. Высокой квалификации. Редчайшей специальности. Которая именно в этот момент, здесь и сейчас, оказалась чрезвычайно востребованной для написания истории средневекового Казахстана с опорой на исторические источники на персидском языке. Воистину, the rest is history.
В те годы почти никто еще не рефлектировал относительно ориентализма и востоковедения, колониальности и постколониальности, истории как страховщицы и истории как укрывательницы истин. И мама, кажется, особо не рефлектировала. Ей и не нужно было никого страховать и ничего укрывать. Ее «Восток» значительно сузился и сфокусировался на конкретных, облюбованных, освоенных и изученных ею вдоль и поперек объектах, именовавшихся «Казахское ханство», «Могулистан», «Ак Орда», «Присырдарьинские города». Этот Восток говорил с нею голосами живых людей: Ходжи Рашида, Хафиз-и Абру, Мирхонда, Васифи, Бабура, Хандамира, Мирзы Хайдара, Махмуда бен Вали… Это они рассказывали ей о том, что именно происходило здесь, в этих краях, четыреста, пятьсот, шестьсот лет назад, а она переводила, переносила на бумагу, стремительным почерком, страницу за страницей. А потом сопоставляла, соединяла, выстраивала собственную картину истории, как она ее понимала.
Конечно, у нее были свои стражи-ограничители. Марксистская концепция истории, например, так называемая теория формаций, которая требовала найти феодализм и классовую борьбу там, где их нет. Или теория этноса, предполагавшая раннее формирование некоего железного, нерушимого единства. Или проблемы с соседями, которые тоже пишут историю так, как они ее понимают. Но поразительная штука. В данном случае восточные источники дают факты, и других фактов у историков нет. Ну, почти нет. И любой историк, давая объяснение этим фактам, интерпретируя, вписывая их в свою концепцию, которая может быть сколь угодно новой и радикальной по отношению к предыдущим, должен придерживаться именно этих фактов. Как это очень добросовестно делала моя мама.
Я росла в окружении папиных архивов и маминой «писанины». В те докомпьютерные времена статьи и книги писались от руки и потом печатались на машинке, сразу несколько экземпляров. Потом шла правка, мама «чиркала» машинописный текст и сдавала на перепечатку. Снова несколько экземпляров. Потом еще раз, начисто. Все это добро хранилось в папках, которые грудились на стульях, на подоконниках, на столе. А еще книги, много, много книг. У нас были два книжных шкафа, папин и мамин, с научной литературой. И у папы было пятьдесят пять томов Ленина, а у мамы десять томов Бартольда. И академик Бартольд держал баланс.
Когда мастер хочет, чтобы кто-то продолжил его дело, он заводит себе ученика, подмастерья. Это может быть сын, а может быть и кто-то со стороны, но почти как сын. Для мастера продолжить дело важнее, чем род. Думали ли мои родители о том, чтобы кто-то из нас, детей, пошел по их стопам? Не уверена. Мама лишь талдычила: учись, учись хорошо. Учись, не ленись. Она была так занята, что не обращала внимания на то, чем занимаюсь я, и что читаю. Мимолетно взглянув, быстро подписывала дневник: молодец, учись, не ленись. Если появлялись плохие отметки (то есть четверки), удивлялась, ругала: учись, не ленись. Она не верила, что я могу что-то не понять по глупости: это все лень, невыученный урок.
У отца был другой стиль. Он мог пуститься в рассказы. Оторваться от собственного чтива и начать рассуждать вслух. С ним было интересно разговаривать на разные исторические темы. Спартак. Ренессанс. Французская революция. Гарибальди. Парижская коммуна. Декабристы, Герцен и далее по списку. Если я увлекалась темой, он тут же давал мне какую-нибудь книжку, развивая, так сказать, мой интерес. Учителя истории заметили, подхватили, стали предлагать доклады, лекции, посылать на олимпиады. В общем, без меня меня женили. К старшим классам как-то само собой подразумевалось уже, что я пойду в «историки». Мама не возражала, востоковедение не предлагала, красоту персидского языка не расписывала, и даже альбом иранской каллиграфии мы с сестрой разглядывали не по ее наущению, а сами по себе. И персидский язык, собственно, всплыл (или вспыхнул?) в моем сознании только в тот момент в достопамятном олимпийском году, когда волей волн (не буду повторяться) меня забросило на Восточный факультет и меня чисто конкретно спросили: «Турция или Афганистан?». И тут персидский язык всплыл (или вспыхнул), и я сразу сказала: «Афганистан», потому что знала: в Афганистане говорят по-персидски.
И я ни разу не пожалела.
Даже потом, когда начались эти рефлексии с идентичностью, и тюркский мир приблизился и стал важным. Все-таки Афганистан. Все-таки персидский язык.
Вот так из двух случайно-неслучайных и входящих в свои цепочки и треугольники поворотных пунктов судьбы сложилась коротенькая династия иранистов с изящным гендерным переходом, моя мама и я. И все же, если подумать, ее можно продлить, но не вперед (дети не дадут), а назад. Если подумать.
Выше сказано, что востоковедение создано западными людьми, «опасливо-уважительно» пустившимися в дебри освоения «чужого». Но если представить себе, что те же тексты, какие лежат в основе востоковедения, ну, например, тех же Мирзу Хайдара или Махмуда бен Вали, читает не западный человек, допустим, моя мама, а, к примеру, какой-нибудь иранец, перестает ли тогда востоковедение быть востоковедением и не превращается ли оно в таком случае просто в историю или еще какую-нибудь науку? Для такого историка «чужое» является «своим», а «опасливо-уважительное» отношение сменяется либо просто уважительным, либо критическим, насмешливым и каким угодно иным. Говорят, в современном востоковедении (которое так уже не называется) доминируют жители бывшего Востока, а в современном исламоведении – верующие мусульмане. «Чужого» больше нет, как не было его и тогда, когда старые рукописи и книги были обязательной частью образования, и в то же время новое образование, прогресс и модерн уже стремительно изменяли жизнь. Мы как бы возвращаемся в ту эпоху, когда жили просвещенные, модерные мусульмане-джадиды, которые и не отрицают традицию, и не опасаются ее, а преодолевают, бережно сохраняя… Как-то так.
Поэтому первым востоковедом в нашей династии была, если подумать, наша старая бабенька, юная джадидка семнадцатого года, читавшая стихи Тукая со сцены ташкентского «Колизея», говорившая на всех тюркских диалектах Туркестана, прошедшая жуткие времена, когда каждый думал только о том, как спастись, потерявшая в этом историческом аду мужа, дочь и сына, и зарабатывавшая на жизнь переводами арабографичных текстов, которые в кириллическом Казахстане шестидесятых уже почти никто не мог прочитать.
Свидетельство о публикации №224071900613